Не стреляйте по сказкам
Хуракан
«И в то же мгновение были созданы фигурки из дерева: они походили на людей, но не имели деревянные люди ни души, ни разума, и не помнили своего Творца».
Мифы народов Майя, «Пополь-Вух»
Хуракан вырезал две фигурки из тростника
и в безвольные руки мужчины вложил копье,
Называет дитя совершенное — Ягуар,
нарекает подругу прекрасной Ночной Луной.
Из стеблей кукурузы сплетает он им шалаш.
Научил на рассвете, как надо хвалить богов,
И не просто запомнить, а знать, точно «Отче наш»,
хотя боги, конечно, услышат детей без слов.
Отдал женщине пару корзин и простецкий нож,
вход завесили шкурой — с охоты принес козла.
В тростниковой душе заполняет пустоты дождь,
а под кожей из дерева вязко течет смола.
Солнце сменит луну. Не вернулся с охоты муж.
За добычей уходят по следу их сыновья.
Нити памяти вязью опутают сухость рук,
а от едкого дыма давно уж болят глаза.
Годы алчным зверьем поедают любовь к богам.
И с шипеньем срываются капли в огонь с ветвей.
Ягуары бранятся, что предал их Хуракан,
ягуары боятся, что предал своих детей.
Позабыли, да просто не помнят его завет.
На закате их женщины лепят в тени костров,
По утру божьи лица колотят туман и плеть.
Им не нужно молится: ведь боги не слышат слов.
Совершенные дети смотрели во гладь зари,
совершенные люди мечтали о небесах.
Совершенство не терпит жестокий небесный мир.
В тростниковой душе чернотою кипит смола.
Раздирала на стебли, на листья, на черенки
ягуаров и лун, самых лучших Его детей,
На прощание из кукурузы сплетала сны.
Они — первыми были и лучшими из людей.
Икар
В допотопную летопись вписаны имена,
Дошумерская рукопись чистила пылью воск.
Превращаюсь в легенду: ведь вера моя сильна.
Одинокая птица влачила свое крыло.
Говорили, что небо отметит в скрижалях тех,
Кто взлетел высоко; им подарят места в Раю.
В поднебесном саду начинают писать завет.
Мы поднимемся выше, кивнем головой Петру.
Из бумаги я сделаю перья, из реек — ось,
То — всего лишь начало, крыло прорастет само.
Раз за разом твердили: «Ты вымысел свой-то брось,
И займись делом более важным, чем этот вздор!»
Я рукою махал на условности, толки, быт,
Выпускал на свободу птенцов из силков царя.
Я мечтал оживить глупый остров, нелепый Крит,
Мне хотелось поверить, что жизнь прожита не зря.
Я ночами над схемой корпел, рисовал чертеж,
Мне так нужен отец, но он строит свой лабиринт.
Под глазами — бездонное море, по пальцам — дрожь,
В голове беспрестанно со мною молчит Олимп.
Я — бескрылая птица, я чувствую вечный зов.
Я скучаю по небу и лгу себе каждый день.
Только как объяснить, когда душу терзает боль,
Когда хочешь, боишься остаться таким как все?
На спине, под лопатками, ноет, скребется зуд,
И натянуты нервы сильнее любой струны.
Говорили, что небо не терпит касаний рук,
Говорили, что Рай не пускает к себе чужих.
Мне не надо «на вечность», лишь дайте взглянуть на сад,
Хоть сквозь щелку, замочную скважину на Эдем.
Испросить, почему с детских лет я лишен крыла?
Неужели... я больше не стану летать... совсем?
А ночами я вижу в кошмарах, как тает воск,
Как теряются перья, теряется высота,
И подбитая птица лежит у отцовских ног,
Превращаясь в легенду о том, как взлетел Икар.
Понтий Пилат
Прокуратор на краешке мира в тени креста
Рисовал на песке тридцать старых простых монет,
Он шептал, что своими руками казнил Христа,
И что сколько не мой, но водою не смоешь грех,
И что сколько не кайся — путь в Рай зарастет травой,
А серебряной плиткой над дверью: «Welcome to hell».
Полушепотом бредил да все говорил одно:
Он бы все изменил, если б время вернуть сумел,
Он готов преклониться, что сделать тогда не смог,
Но что сделал — то сделал, не вырубишь топором.
Он «предательство» пишет у старческих жалких ног.
У него по плечам растекался кошмарный сон,
У него по рукам растекается Иордан,
У него на ладонях копье и Ершалаим.
Старый город свободой связал его по рукам
И крестами Голгофы «на память» его клеймил.
Прокуратор клянет на двенадцати языках
Маргариту и мастера, да и себя подчас.
Сотни лет он грозился бесчувственным небесам,
Да и где-то грозится, наверное, и сейчас
(Палестина, Нью-Сити, а может быть и Москва,
Рестораны, кофейни, театры, музей-кино).
Место встречи — не время — меняется на раз-два,
Пусть меняется мир, не меняется только он,
Продолжая ходить как в сомнамбуле меж имен,
Руки трет о рубаху: никак ему не отмыть.
Если ты его встретишь однажды с косым крестом,
Передай, что на небе его Он давно простил.
Туу-Тики
«Но хранят от любой беды
Тики-птица и Тики-дерево, Тики-время и Тики-ты».
Наталья Захарцева
Туу-тики бредет по сказочкам, разводя на полях костры.
Ветру — ветер, а Тики — варежки, чтобы острые греть носы.
Чтоб ладони согреть замерзшие, собираются у огня.
Мы с тобой — талисманы-брошенки, Туу-город и Туу-я.
Деревянные ручки-пальчики вырезали из букв звезду,
Амфибрахии, ямбы, дактили — все смешалось в ночном бреду,
Все смешалось и все растаяло на руках городских дорог.
Тики спят на перроне стареньком, сверху смотрит зеландский бог.
Все течет, но не все меняется в Фаренгейтовском хмеле книг,
Все дороги уходят в крайности, циферблаты раскрутят миг.
Шпалы спят на коленях вечера, так спокойны и так чисты.
Мы с тобою забыты вечностью, Тики-ветер и Тики-ты.
Мили-ярды и штат Евклидовский замирает в ресницах волн,
Все дороги ведут на пристани, все дороги ведут на сон.
Карфаген укрывает плащиком плечи дувшихся Гибралтар.
Тики вновь притворились спящими в телескопе-старушке Хаббл.
Шпалы — шпалами, рельсы — рельсами, стих рисует в пыли хорей,
Время силой с секундой мерится в отголоске дорожных дней.
Полюса на ладонях севера на Бермудах поставят крест.
Мы с тобой — один ковш Медведицы, Тики-роза и Тики-вест.
Все дороги идут по Гринвичу, по широтам и по оси.
Тики снова меняют циферки от хвоста до самой земли.
Изменяются числа — сразу же переменится путь дорог
От начальной к конечной станции. Сверху в ус усмехался бог.
Туу-тики шагает в сказочках, по компасу вселенских звезд,
Вяжет братикам грелки-шарфики, ищет солнечный штатный мост,
Бродит в винно-ночных созвездиях Прометеевского огня.
Мы с тобою — страницы вечера, Туу-Эвас и Туу-я.
Петр
Город смахивал с тонких ресниц и мечты, и веру,
Он выкладывал камнем AC и начало эры,
С оскверненных ладоней слетают Юпитер с Герой,
Уступая дорогу истерзанным сном шипам.
"Каюсь", – веткой писал по зудевшим пескам апостол,
Отрекаться (и в третий, и в тысячный раз) так просто,
У него над плечами росли и звенели звезды,
Рассыпаясь слезой по терновым косым крестам.
Говорят, чтобы что-то исправить, не хватит силы,
Что не вырежешь острым ножом, что когда-то было,
Что ушло – не вернешь, руки чистые, было-сплыло.
Только, кажется, что-то скребется внутри души.
Он простит, только нужно сперва попросить прощенья
(Мол не прав, недостоин), и об пол стереть колени.
Петр шепчет: "Прости меня, Отче, что был не верен",
И рисует на краешке Рая свои ключи.
А ночами клянется Его защищать от боли,
Что теперь-то он точно управится с этой ролью.
Добрый Бог улыбается, небо держа в ладонях,
Петр спит, ему снится в сандаликах бег воды.
Будет завтра, и он разнесет по вселенной веру.
Миру – святость, а людям – ключи от ворот Эдема.
А пока он повесит на плечики дымку-время
И на старой Голгофе пойдет поправлять кресты.
Мабон
У Мабона в карманах – промозглый осенний ветер,
Пара тыкв-фонарей и аккорды для новых песен,
У него на ладонях – сентябрь, хотите – верьте,
Но отсутствие веры не значит, что сказка – ложь.
Перед ним расстилался столичный асфальт дороги,
У Мабона болит голова, жутко ноют ноги,
Посидеть бы над Сеной в кафе, отдохнуть немного.
Но из дырок на швах вырывается мелкий дождь.
Лето стелется дымным колечком под пальцы неба,
Шепчет были о странах, где ты никогда и не был.
В жухлых листьях плетут паутину табак и время.
Он шагает по Кельтскому Раю в Ершалаим.
Пусть считают, что мифы – лишь вымысел, бред ребячий,
Что мешать на золе мифологии – чушь собачья,
Что мешай – не мешай, в сказках истины не обрящешь.
Но все саги уходят в Спартаковский вечный Рим
По пустыням Египта, по следу за Моисеем.
У него за плечами – бутылки с шотландским элем,
А ладони он мажет маслами из Иудеи:
Сушит тонкие пальцы израильская вода.
Ему кланялись в ноги друиды и племя кельтов,
Перед ним расстилаются осень и храмы Дельфов.
У Мабона сто песен с Булгаковско-римским метром,
А на кончике струн прозвучала из них одна.
Мастер и Маргарита
Ночь разрежет на нити черты в закоулках слова,
Перерубит цветы. Расплескается желтизна.
Очевидно, что все, что исчезло – вернется снова.
Так пролей, моя Анна, на рельсы еще вина.
Этот бал не закончится, нет, ни вовек, ни присно,
Он стирает границы у Гаммельна и Москвы,
Третий Рим на коленях Израиля пишет письма.
Разливай, Маргарита, по чашам чужие сны,
Разливай по бокалам, ладоням, по граням свастик,
Разливай по галактикам млечную боль судьи.
А напротив Пилата у входа уселся Мастер:
"Мы, конечно, велики. Но все перед Ним равны".
Падать ниц и касаться колена губами – просто,
Танцевать до мигрени, до хруста в больных костях.
Сверху смотрят на Вечный Иешуа и Апостол,
Оставляя ключи на Эдемских святых вратах.
Говори, Маргарита, о рукописях в камине,
Ведь они не горят, сколь ни жги их в ночном огне.
Говори и о том, как монеты предали имя,
Говори, я сожгу твою исповедь на костре.
Семихолмный плясал под созвездием Крысолова,
Он писал на пергаменте вечностью сон Марго.
Ночь оставит на Млечном неспетые звуки слова
И священное имя, забытое так давно.
Харон
У Харона в ладонях – серебреник, цент и пенс,
У него на плечах купол черных как смоль небес,
У него по рукам протянулись три мили шпал
От конца ноября по кольцу на пустой вокзал.
На переднем – сопит Берлиоз от самой Москвы,
На карманах – пятно, и не вывести (три-не-три).
Анна спит, и ей снится несущийся в дым трамвай,
Коль одна, так какое ей дело: пусть ад, пусть рай.
Контролер продает по билету в один конец,
Где начало – финал, где нет мертвых-живых сердец.
По пути разливается облаком Млечный путь.
Ни живым и ни мертвым минуты не развернуть,
Ни живым и ни мертвым секунды не перечесть.
Моя Макбет сидит за шофером и видит смерть,
Ей костлявая машет иссохшей от лет рукой.
Леди пальцем ей чертит "уйду, но уйду с тобой".
Прокуратор забился в последних рядах в углу,
Он рисует кресты, пальцем щупает медный гурт,
Вытирает ладони о старый простой хитон,
Что-то силится вспомнить, но что – позабыл давно.
Разливался туманом по небу осенний дым,
"Маргарита и Мастер" гадает Ершалаим.
Заблудившийся поезд уходит по шпалам в сон,
Ему снится А.Грант, ему снится седой Харон.
Эта ночь никогда не закончится, жди-не-жди.
Что должно – то исчезнет, уйдет, что должно уйти.
Мы однажды сойдемся под звездами, наконец,
Ни живыми, ни мертвыми – стаей простых сердец.
Мастер
Знаешь, мой Мастер, рукопись сожжена,
Нет никаких Марго, нет тебя, нет "мы".
Плавится воском чаша из-под вина,
Плавятся гурты Иуды и круг Москвы,
Катится солнце по стареньким сапогам,
В желтеньких стенах, по рельсам путей и шпал.
В белых халатах и с дождиком на локтях
Снова меня и тебя... нас зовут на бал.
Слышишь, мой Мастер, мудрым – гореть в аду,
Верным – забыться. Нынче таков закон.
Тают созвездия в войлочном сне-бреду,
Тают созвездья под старым сухим пером.
Меркнут галактики в тоненьких рукавах,
В теплых ладонях Га-Ноцри, в ключах Петра.
Быль (или небыль) поселится на крестах,
Будет считать, сколько звезд приютит Москва.
Помнишь, мой Мастер, город Ершалаим,
Город, срисованный с линий не-наших рук,
Город, смахнувший ресницами вечный Рим,
Ждущий у моря не ветра, а тихий стук
Легких сандаликов, пляшущих по воде,
Он приготовил скрижали – вернуть в Эдем:
Там, говорили, нужнее, чем на земле,
Впрочем, и люди забыли про Рай совсем.
Видишь, мой Мастер, город зажег огни,
Снова трамвай несется вдоль ржавых шпал,
Анна прольет нашу встречу, разбив кувшин,
И разольет молоко, начиная бал.
Помни, мой Мастер, что рукопись не горит,
Древний огонь выжигает не слово – нас.
Чинным булгаковским метром шагает ритм.
Помни, мой Мастер, я жду твой последний вальс.
Лукреция Борджиа
Ах, Лукреция, дочерь Рима, жемчуга и алмазы в косах,
ты всегда только мне молилась. Я любил твой хрустальный голос,
прикасался к прозрачным пальцам, целовал золотистый локон,
прикасался к твоим запястьям. Я любил тебя так, как мог бы
лишь любить тебя славный Цезарь, Итальянская Таис Борха.
Я бы пал у твоих коленей, я бы пел о любви, и только.
Моя девочка principessa, моя храбрая ragazzina,
называй меня кантареллой, или просто кольцом с рубином.
Называй меня так, как хочешь, но держи при себе, у сердца,
моя фея с медовой кожей, моя ласковая принцесса.
Пусть твердят о твоем коварстве, о безумии. Всё неправда.
Знают истину только братья, да и маленький камень с ядом.
Помолись, моя Таис, на ночь, утром ждут аналой с венцами.
Не впервой ты выходишь замуж, моя лань из лесов Ферары.
Ах, Лукреция, внучка Нила, дочерь Рима, vergine д'Эсте,
полюби меня, как любила это горькое имя "Цезарь".
Здравствуй, отец
Здравствуй, отец, я совсем не спал,
Двое, а может быть, трое суток:
Перья из воска тянули руки -
Видно, для крыльев я слишком мал.
Голову кружит пустынный Крит,
Острые камни впивались в ноги.
Злато, отец, и есть вкус свободы!
Может отправимся в лабиринт
И над свечами расплавим воск,
Может проделаем путь Тесея?
Ты из камней воссоздашь Психею
Может... А, впрочем, какой в ней толк?
Нами обещаны сотни слов,
Тысячи фраз, миллионы крыльев.
Ты говорил, что твой сын погиб, и
Лучше не стоить гневить богов.
Правда без чисел - всего лишь ложь,
И бескрылатый - летать не может.
Перья не сложно взрастить под кожей -
Сложно расправить свое крыло.
Я возвращаюсь. Один. Я стар,
Пусть... Я давно уничтожил крылья.
Ждут впереди позывные Крита.
Здравствуй, отец!
И прощай,
Икар.
Гамлет
Я давно растерял все витки сюжета,
Знаешь, Йорик, давно превращен в паяца,
Чьи ужимки и шутки забыты всеми.
Ну а я, если честно, устал смеяться.
Датский город – театр, и я здесь главный,
Главный шут, что запутался в складках шлейфа,
Ренессансным отравленный пряным ядом,
Позабывший, где был, а где только нe был.
Бедный Йорик, ты так же, как я, безумен,
Знаешь, Йорик, мне кажется, нам не место
В Эльсиноре, где каждый – святой и мудрый.
Нас, наверное, Бог перепутал с кем-то,
С тем, кто верно стоит на вечерней службе,
Отбивает поклоны, читает гимны.
Здесь понятие "долг" королю не нужно,
Да и чести у матери нет в помине,
Здесь друзья прикрывают измену сталью,
Червоточину лжи покрывают правдой.
Я хотел отомстить, но уже не знаю:
Справедливость – синоним решенья ада.
Бедный Йорик, обоих нас ждет могила,
Но без почестей, роз и других регалий.
Нам Голгофа осталась... Голгофа. Слышал?!
Нас давно убивают, но им всё мало.
Равнодушие, шепот. И пальцы смерти,
Что стирают с запястий остатки боли.
Исчезают остроты в пыли столетий,
Оставляя на память "Memento mori",
Оставляя на память тяжелый бархат.
Темнота укрывает свинцом ладони.
Обезумел давно под напором страха.
Обезумел… А впрочем, скорее болен…
Знаешь, шут, нам пора уходить с подмостков
На девятый круг Данте, не жить, не мыслить.
Да и впрочем, не быть – тоже слишком поздно.
Я не Гамлет, а просто несчастный призрак.
Инцидент Ч. Брауна и Ф. Штиглера
Слушаю, геррен. На вылет? Сейчас. Взлетаю.
Мой истребитель, я - Густав, готов к победе!
Имя в приказах со славой скуют Крестами,
Мой фюзеляж увенчают медалью смерти.
Сто сорок восемь по шкалам у Фаренгейта,
Холод собачий. От боли свернуло крылья.
Братья давно отогрелись в пурпурном сердце,
Наши враги согревались в сырых могилах.
Мой офицер, уничтожить врага - похвально,
"Доблестно", - скажет военный воздушный кодекс.
В новеньком боинге - дыры из-под снаряда,
В раненом боинге вражьи летят герои.
Их капитан все не может наладить связи.
Полосы флага смешались с багровой кровью.
Десять... На гибель отправленные солдаты...
Ты не палач, а всего лишь обычный воин.
Мой командир, ты же знаешь, поставят к стенке
Нас по прибытию. Вырежут. Закопают.
Или в Освенцим загонят к таким же пленным.
Ты пожалел их.
Другие решат иначе.
Линия фронта. И берег седой Бретани.
Честь отдаешь не Адольфу - обычным смертным.
Летчик-убийца небесных полков Люфтваффе.
Братья, враги...
Здесь другие законы в небе.
Я мессершмитт, истребитель без права слова.
Кодекс военных - ему лишь остался верен.
Наших имен не найдут на крестах историй.
Мой офицер, нам пора возвращаться в Бремен.
Леонид I
Бредит солнце кровавым стягом, льет гранатовый сок под вены
обессилевшей грозной Спарты. Помнишь, княже, ты был из первых.
Помнишь, пальцы касались ножен, оплетенных златою нитью.
Ты считал: Пантеон поможет, только боги тебя не слышат.
Старый Марс с вышины Олимпа безучастно глядел в ущелье.
Ты готовился к новой битве, обратился к забытой вере.
Говорили, ты был последним, ты и триста твоих спартанцев,
что пирует Аид средь смертных, впрочем, где им в Тартаре взяться?
Щит откликнется звоном стали, отзовется гремящим эхом.
Помнишь, княже, мечи сверкали, не касаясь твоих доспехов,
под ногами хрипели персы. Кнут оставил рубцы на спинах.
Ты мечтал уничтожить Ксеркса, но шакал бережливый к жизни.
Южный лев Лаконийских стягов, младший пасынок Олимпийцев,
ты боролся всегда за правду, сын Геракла, сын Немезиды.
Не рубивший священный узел, не сражавшийся в стенах Трои,
не отдавший врагу оружье, ты – один из последней сотни
окровавленной болью Спарты, обесчещенной богом гнева.
Ты не помнишь, но помнит память виноградовый сок победы...
...Бредит солнце персидским ядом над поросшей травой могилой,
горечь выбьет на камне даты, славу павшим начертит пылью.
Над курганом слагает сказы старый лев, одолевший время.
Ты не слышишь меня, мой княже. Мертвый памяти не имеет.
P.S. Посвящено Фермопильскому сражению 480 г. до н.э.
Миледи
Знаешь, миледи, нам город связал судьбу,
Ключ от цепей приютил в кораблях Ла-Манш,
Мы изменились, но место для встреч – табу,
Место решает над временем взять реванш,
Место считает, что нужно за все платить,
Место считает проценты за дни и век.
Что предначертано – видимо, изменить
Слишком непросто для гильдии "человек".
Ты исчеркала салфетки кривым крестом,
Месть перемешана с лилией и Шанель.
Фыркает ветер за вывеской над окном,
Осень свернулась на черном кофейной дне.
Город срывает с ладоней печать клише,
Шпаги, плащи – только память и ничего.
Видишь, за столиком думает Ришелье
В красной сутане и держит в руках перо.
Время привычно играет в свою игру,
Прячет в столетьях сценарии и концы.
Крутятся стрелки по Гринвичу и Перу,
Сходятся в старой Гаскони и под Paris,
Сходятся в Лондоне, тают в твоих руках,
Часть их уходит на север, другая – в дым.
Я бы хотел, как они, раствориться в снах.
Правда, мечтать очень трудно для нас двоих,
Сложно мечтать и убийце, и палачу:
Мы одинаково стоим в Его глазах.
Плата за зло никогда не равна нулю,
Плата за счастье у всех на земле одна.
Я убивал тебя тысячи сотен раз
С душным мучением собственной слепоты.
Если бы мог, я убил тебя и сейчас,
Верность храня нашей чистой святой любви.
Айвенго
Говори, что ты видишь в тумане, мой лев Айвенго?
Крестоносцы давно заигрались в дурную веру,
Крестоносцы запутались в складках хвалы и славы.
За крестом и полынью не видно ни душ, ни лиц.
Волчьей стаей из Дикой охоты на ночь Самайна
Они снова напали на след и идут за нами.
За плечами горят рубежи пресвятой Вальхаллы,
И монахи пред черною свитой склонялись ниц.
Торопись, нам не жить, если кто-то из них нагонит.
В этих играх – нет правил, но есть лишь одна погоня.
Слабым – правила, сильным – расчет и чуть-чуть везенья,
Мудрым – честь, а невыжившим – пальцы сырой земли.
Реют флаги, на заводи стынут кресты и клевер,
Нам с тобою осталось дорога на чуждый север.
Нам с тобой раствориться б в тумане запрудной тени,
Нам с тобой бы исчезнуть во мраке ночной воды.
Хоть молись-не-молись, никому ведь до нас нет дела,
Обращайся к Великой, чей лик ты носил на шее,
Упади на колени, тверди, что ты чист и верен,
Возноси к небесам жертву – тонкий хрустальный зев.
Нам с тобою осталось дождаться поры рассвета,
Умереть под копытами алчной кровавой веры.
Запад взводит курок, нам пора уходить, Айвенго.
Отчего ты молчишь, златокудрый мой храбрый лев?
Прометей
Брат, мне сказали на небесах:
"Люди запомнят тебя навеки -
В скалах распятого имярека".
Брат, ты же снимешь меня с креста?
С гор Олимпийских унес огонь,
Эллинам отдал, и скифам тоже...
В Грузии холод пронзает кожу.
Жду, что орел принесет хитон,
Жду уже добрый десяток лет,
Цепь на запястье клеймила "сотню".
Он обещал принести историй
Ворох и сказки про тьму и свет.
Слышал про сына Алкмены, брат,
Жизнь обещала ему победы...
Я указал ему путь к химерам:
Очень хотелось спасти орла.
Тянутся эры, за годом - год,
Словно грехи под ногой Пандоры,
Словно страданья великой Трои.
Я бы помочь им хотел... Не смог,
Как и не смог я помочь отцу.
Помню как в детстве шептали сказки
Сестры и братья (всего двенадцать).
Встретишься с ними, мой брат, в аду.
Тридцать столетий я жду орла,
Холод ознобами бил по коже.
Ты олимпиец - родня по крови.
Брат, ты же снимешь меня с креста?...
Ричард III Йоркский
Здравствуй Ричард, твой срок предначертан Его рукой,
Твое имя отныне - тождественно слову "трус".
Станешь третьим (зловещую тайну хранит число)
И последним откроешь дорогу в бессмертный путь.
Похоронен без чести, без славы и без меча.
На могиле нет роз - твой преемник рисует герб,
Мне пока получилось не встретить их палача,
Но я слышал, что скоро придет и за мною смерть.
Ты позволь мне поправить косой деревянный крест,
Извини, без цветов, все равно их затопчут в грязь.
Я пришел попрощаться, мой брат, храбрый мой отец.
На рассвете меня поведут к королю на казнь.
Словно предки твои, подлецам посмотрю в лицо,
Вознесу я хвалу тем, кто умер, и тем, кто жив.
Кто услышит - навеки запомнит семь вечных слов,
Кто внимал - по ночам будут петь словно гимн молитв.
До свидания, сын, на земле Им отмерен срок.
Видишь женщину в белом? За мною вернулась смерть.
Спи спокойно в Гленфилде, безвинно убитый Йорк.
И до встречи на небе,
Твой преданный братом герб.
Ершалаим
С Воробьевых к разорванным лунным западням через реку в старый Ершалаим,
по туману, афишами разукрашенном, через башни, разверзнутые под ним.
Ночь густела, хватала руками липкими. И на нити расходится колдовство.
Фиолетовый рыцарь с глазами дикими опускал безразличие на лицо.
Он скакал в перезвоне златого повода, про себя проклиная и свет, и тьму.
Каламбуры оставил ночному городу, выливая из чаши вино и мглу.
Город помнит обличие зноя майского, запах денег, масляный скрип колёс.
В эту ночь, до последней дойдя инстанции, Он оплатит, навеки сжигая, счет.
Не оставил Он памяти человечеству, да и люди бросают в корзину лист
с торопливо набросанным, робким именем и несмело написанным "C'est ivrit".
Да и впрочем, кто ныне остался в памяти, не отринул, не предал, не встал спиной?
Этот город утратил понятье "правильно", семихолмный назвался теперь Чумой.
Он напишет последнюю шутку жителям, предрекая блаженство на небеси.
За Мессиром направится к лунным пристаням через раненный правдой Ершалаим.
Гай Фокс
Славный мой лисий мальчик, ты так хотел быть правым, только вот справедливость будет гореть в аду, будет кричать под пыткой:
"Боже, спаси парламент!"
Боже не слышит плача тех, кто попал тюрьму, тех, кто хотели взрыва, смерти собак проклятых. Ты загадал на решку, но получил орел. Правда всегда в бочонках, пороха, а не злата. Истина? Нет, не в винах, это святой костер, где уничтожат лордов, где изувечат веру псов не-доминиканских.
"Аве, храни огонь!"
Лисий мой храбрый Джонсон, в мести не знаешь меры, будь осторожней, милый, дай осеню крестом. Не забывай, что Лондон слишком холодный город, шею укутай шарфом, шляпу надвинь на лоб. Письма пиши на адрес... впрочем, зачем? Ты помнишь, всё ты прекрасно помнишь...
"Сила с тобой и Бог".
Не доверяй прохожим и избегай ноябрь, и в фейерверках истин, милый мой, не ищи. Кажется, в прошлом веке, снова тебя теряла, но не хочу еще раз: слишком тревожны сны. Добрый мой лис-католик, будь аккуратней с пеплом, в пепле ведь тоже искры.
"Боже, спаси нас!"
Нет, что-то опять случится, чувствую бурю сердцем, бурю костра и дыма.
Встретимся через век.
Царь рыбы
В Вифлееме, по краешку мира из облаков,
Он рисует на звездах кресты и терновый куст,
Рядом – верная свора по-детски смешливых псов,
Над плечами по Млечному тает слезами грусть.
Он исполнил всё, Отче, у сердца храня Завет,
Он любил этот крохотный ад посильней себя.
Только, знаешь, Изгоям так просто ответить "нет",
Отвернуться от них и распять с окончаньем дня.
Он бродил по пустыням еврея, как Моисей,
Все скрижали заботливо он переплел как встарь,
Научился любить, как и ты, этот смех детей.
В синем небе рыбачит у берега Рыбный Царь,
Он разделит улыбку на сотни мятежных душ.
Пусть Изгой, или им не по праву дарить тепло?
Отрицание в сотне свидетельств – залог добру,
Порицание в сотне свидетельств – всего лишь ложь,
Смерть сравняет погибших, живущих, врагов, друзей,
Все беспечие времени в толстенький типикон.
И не людям судить, кто окажется вне, кто – в ней.
Ихтис смотрит на невод глазами святых икон
И считает число нездоровых, больных сердец.
Он, Изгой, словно солнце в ночи по дороге в Рай,
Он на краешке мира давно записал конец
Для кичащихся смертных, забывших про свой финал.
Рыбный Царь тянет невод из алых пучин земли,
Где казнили любовь, осеняет ее крестом.
Надевает сандальки, идет по рукам воды
В старый город, где ждут его дети с седым Петром.
Оркестрик
"Мы встанем упрямо и строго:
Все сразу – за одного.
Не трогай,
не трогай,
не трогай
Товарища моего".
В.П. Крапивин, "Испанская песня"
Не стреляйте в оркестрик, не трогайте ноты с звучаньем испанской горячей любви,
Ваши пули, свинцовые, падают, падают в вечность из дыр и битого дробью стекла.
Не касайтесь, не трогайте алыми пальцами нашей израненной лозунгами души!
Возвращайтесь же, падали революций, для вас в преисподней готовы котлы и под ними горят дрова.
Не стреляйте в оркестрик! Флейтист выдувает из меди гремящую ртуть дождя,
Исхудавшие руки прижали к губам лед металла, сожженного эхом "святой войны".
Не стреляйте в мальчишек! Они не успели увидеть в Испании светлого, тихого дня.
Барабанщик тревогой выстреливает в молчанье, гулким громом раздастся нелепое "Это мы".
"Это мы! Мы в ответе за тех, кто погибнет, не выстояв, в этом треклятом бою-рубеже.
Это мы! Нам дано прекратить на испанской арене полудикую бойню, где рубят детей отцы.
Это мы! Барабанные палочки дробью стучат по обитой страданьями горькой слепой земле.
Это мы! Посмотрите, на наших ладонях надежда дает изувеченным крохи своей души".
Не стреляйте в оркестрик! Вы, демоны революций, ступайте, зарыв томогавки на тропах чужой войны.
Вас не звали! Не смейте искать в нашем небе пристанище для самолетов и алых свинцовых пуль!
Убирайтесь! Вы слышите крики? Это дети клянут вас на всех языках, это дети считают дни
До победы, когда они смогут увидеть агонию смерти у тех, кто так пылко кричал вместо "Dias" свое "Salud!"
Не стреляйте! Не трогайте! Вы принесли этой бойне достаточно чистых людских сердец.
Только знайте: на этой корриде война не оставит от вас ничего, только черный, обугленный прах.
Вы убили оркестрик. Вы убили мальчишек. Но однажды и вашей забаве придет конец,
Но однажды в сознании мертвых проснется удушливый, дикий, отравленный бойней страх.
Тореро
Перекинь через руку кровавый плащ и крикни толпе свое имя – Тореро,
Тебе эхом откликнется измученный бык, признавая тебя своим братом по духу и крови.
А знамена Испании тянутся вычертить багровые сполохи синего безумного неба.
Выходи, гладиатор неримского поколения, на арену, зрители чувствуют запах бойни.
Посмотри ему в алые отсветы глаз и почувствуй дыханье взбешенной испанской кожи,
Посмотри, как вздымаются ноздри, как яростно бык бьет копытом о желтый песок арены.
В вас обоих течет этот южный, тягучий, пленительный вкус, неиспытанный вкус свободы,
В вас обоих течет дождь Мадрида по исполосованным спинам и жгучим, горячим венам.
Эхом в матовом небе разносится терпкое, громогласное, восторженное – коррида,
Звуком выстрела, звоном металла под бьющимся бычьим сердцем колотится – el encierro.
Разливай по бокалам, протягивай зрителям эти сладкие, пьянящие южные вина,
Раздавай разъяренной толпе свое пылкое юношеское невинное сердце.
Посмотри быку в черную муть искореженных злобой зрачков без дна, без надежды, без веры.
Посмотри ему в душу, ты видишь, как плачет Мадрид, умоляя тебя о пощаде.
Пронзи ему сердце трехгранной предательской шпагой. Испания падает на колени.
Бык хрипит, бьется в судорогах от боли. И Испания корчится в смертной агонии рядом.
А Испания тычется влажным носом в твои огрубевшие, тонкие, бледные пальцы.
А Испания плачет, и слезы текут по израненной, бычьей, испачканной алым шерсти.
У тебя на руках умирает сестренка, умирает Мадрид – твой измученный славный братец.
Это звонкое имя – коррида – меняет кровавые вспышки на черные – в память смерти.
Чезаре Борджиа
Успокой этих римских собак, крикни падали проклятой горькое имя Цезарь,
Выпускай на арену червлёных быков, пусть растопчут Рим и кривыми рогами изрежут на лоскуты.
У тебя под ногами растекся багровыми пятнами город, забывший про славу, про честь и верность.
Пусть дрожат в страхе смертные, как однажды кричали над распластанным телом, и изрубленным телом был ты.
Бык хрипит, у него на спине – тридцать точных ударов и ладони, горячие от цепких рук кантареллы,
Взгляд Испании грозен, месть Борхе страшнее, чем полчища гуннов, опаснее готских стрел.
Прикажи этим Брутским отродьям упасть перед гневным владыкой Италии на колени.
Очерненная кровью коррида растекается алым по белым хитонам вдоль бьющихся в смертной агонии тел.
Бык стоит перед Римом, стучит копытом и заходится бешеным, громким победным кличем,
Выпускает пар из раздутых ноздрей. А под сердцем клокочет налившийся гневом смех.
Твоим именем – громким, священным Гай Борхе Цезарь – нарекают дворовых героев в боях мальчишки.
Говорят, чтоб унизить врага, победителю нужно всего лишь воспитать по своим законам его детей.
Так расправься с собаками, чего же ты ждешь, оклеветанный строками хроник этруск-испанец!
У тебя под пятой – ядовитые змеи, без жала, без верности, наступи же ногой на спутанный, сумасшедший, гнилой клубок.
Разливались янтарные вина по кубкам – знать скоро начнется коррида – червлёный танец
Двух взбешенных быков на арене, где ты, мой восторженный, храбрый, безжалостный Чезаре – царь и бог.
Рим повержен? Патриции-падали лижут подошвы сапог, признавая свой семихолмный навеки павшим.
Льется струйкой гранатовый сок по крупам зверей, плясавшим без силы, без духа в утеху слепой толпе.
Бык стоит над Италией, стоит над поверженным братом и заходится в скорбном, стыдливом, повинном плаче.
Он заходится криком по обесчещенной совести, римлянам, детской невинности. И тебе.
Маленький принц
У мальчика – тонкая шпага в руке, носящая гордое, звонкое, стройное имя – Эспада,
Французская кровь на испанском клинке и тоненький шарфик, изрезанный в лоскуты.
Мой Маленький принц, мой Матвейка, мой храбрый правитель Кристалла – Юр-Танка-Пала,
Святая земля пусть давно растеряла честь, верность, отвагу, святость. Но кто-то связал ее ниткой Бушидо, и одним из узлов стал ты.
Прокушены губы, и кровь сочится из ранок, превращаясь в червлёное море в шершавых руках Ла-Манша,
Слеза застывает в ресницах адриатических берегов, замирает под кроткими взглядами Гибралтар.
Ты слышишь? Из млечных альковов тебе улыбается роза – и плачет под куполом – ей плохо и очень страшно.
В твоих ладонях развевается знамя, оранжевое знамя упрямства и сухими носами тычутся якоря.
Держи это знамя, не дай ему выпасть на бесчестную землю, где слово не стоит ни единого цента.
Прижми к побледневшим губам холод меди, заставь людей вспомнить тебя и свинцовую барабанную дробь.
Достань из вытоптанной башмаками тропы войны томагавки, последний индеец, что помнит коварство белых.
И вечность падает в багряное небо, кричит, вырываясь из крепких ладоней слепых, обезумевших мертвецов.
И вечность царапается, рвет на полоски избитую память, клянет на всех языках эту дикую, лютую бойню.
Французское, испанское небо взлетает от взрыва гранаты и падает пеплом вниз,
Туда, где люди смотрят в прицелы вечных двигателей для страха, смерти, где звери прикрывает глаза лапами и рукою
В стыдливом испуге, где вяжет истерзанные нити планеты печальный Юр-Танка-Принц.
Вглядись же, мой Матиуш, видишь, на Якорном поле вместо якорьков вырастают барабаны и звонкие трубы?
Ты слышишь, как роза морзянкой выстукивает первый и последний военный марш?
А значит, нам пора взять барабанные палочки и тонкую, стройную медь в побледневшие руки.
А значит, пора нам, мой Маленький принц, хоронить павших воинов, сжимая в ладонях чужие эфесы шпаг.
Анна Каренина
Растекается небо вдоль стареньких ржавых шпал,
Растекается алым по рельсам путей и правды.
Смерть костлявой рукой подливает в бокалы яда,
Я смотрю в ее сердце, но вижу один оскал.
Я смотрю в ее душу, но слышу один лишь смех:
"Знаешь, милая, каждый поступок имеет цену,
Ты любила, и страсть разливалась вином по венам,
Правда, ты позабыла, что горек финал утех".
Я ломаю прозрачные пальцы, смеется смерть,
Мои руки связала сетями чреда ошибок.
Человеческий мир... он настолько хитер и гибок,
Что в погоне за счастьем теряешь лицо и честь.
Чисто-синее небо в тумане из сладкой лжи,
Чисто-синее небо все в пятнах вранья и боли.
Я устала играть, я устала от душной роли,
Где глаза не закрыть – бьют по сердцу немые сны.
Я ломаю себя, зажимая глаза рукой.
Быть беспомощной – то же, что лечь вдоль железных рельсов.
Быть беспомощной – значит отдаться ладоням смерти,
И однажды забыть, как остаться самим собой.
Припрыгги
Черный космос весь в пятнах от звезд и пролитого кофе с парным молоком,
А напротив него пляшет вождь, барабанит руками по молниям и столу,
У него по ладоням протянуты шпалы Пути и полсотни дорог, испещренных сном,
Что ведут поезда Андромеды в туманах, космической пыли к родному его селу,
Что протянуты через планеты копьем, стариковской рукой направленным точно в цель.
Вождь не знает ни горя, ни бед, неудач на охоте супротив коварных и злых лисиц,
Вождь не знает ни шторма, ни бури, корабль его никогда не держала мель,
Его сила и храбрость воспеты мелодией томных, ночных, сероглазых, смущенных птиц.
У него на ресницах слезами от смеха застыли жемчужные волны земных морей,
И дугою морщин протянулся по лбу дым сакральных, священных, горячих молитв-костров,
Бьется пульсом в артериях кровь его молодых, не видавших страданий и бед детей,
В полусомкнутых веках запрятался космос, почувствоваший любовь.
Расплескалось по сердцу вселенское счастье, по венам, по душам, созвездиям и Пути,
Разнеслось перестуком тамтамов по звеньям, по рельсам, по усикам поездов,
Разлетелось на атомы, чашечки судеб, на ноты для песен и вещие странные сны,
Разлилось перезвонами гонга и рынды, медовыми косами гаваней и берегов.
Его имя – Припрыгги, он в пляске несется по молниям и прозрачным алмазам далеких звезд,
Его имя – Припрыгги, он держит в ладонях все ниточки памяти, космоса и земли.
Его имя – Припрыгги, он пляшет для тех, кто всю жизнь принимает страдания, горе всерьез.
Его имя – Припрыгги.
И если ты хочешь,
Он научит тебя безграничной святой любви.
Плевна
Короли развязали бойню, назову-ка ее гамбитом,
Плевна вся истекает кровью, мы сражаемся так, для вида.
Нам неважно, кто будет целым, кто поляжет костьми на поле.
Говорят, войны любят смелых, правда им не нужны герои:
все герои полягут в битве, проигравши в бою с неравным.
Все спокойно у нас на Шипке? Выстрел чертит по коже раны,
раны рваные. Пыль и стекла. Мы ослепли в дыму снарядов.
Мы с тобою – как две шестерки, нас с тобой разменять – и ладно.
Как, все тихо у нас в Багдаде?
Кто стреляет?
"Да все спокойно".
Предлагаю повысить ставки.
А над Плевною плачет ворон.
Святая война
Убивать, мертвецы, война... Слишком грустно и так тревожно.
Правда есть, но она пьяна и себя называет ложью,
палец дернется на крючке – и патрон полетит в мишени
через сердце, судьбу, детей. За углами хохочут тени,
скалят зубы, сжимают нож и кромсают в кусочки сцену.
Ты флейтиста не трожь! Не трожь.
Губы мальчика посинели.
Ни паролей, ни мест, ни душ. Правда мажет по пальцам слезы,
по щеках растирая тушь. Плачут бомбы туманом звездным,
смертоносным дождем из пуль, из снарядов, осколков стекол.
Барабанщик в углу... Уснул.
Нас война убивает током, называет себя "святой",
человеческим добрым миром.
Закрываю глаза рукой.
Мой оркестрик лежит убитый
Неизвестный солдат
Послушай, мой невыживший солдат,
Как бьются в сердце пули от удушья,
Как падает последний твой отряд,
Закрывший дом прострелянную грудью.
Послушай, как флейтист прижал мундштук
К губам холодным бледными руками,
В глазах – невольно теплится испуг.
Ты помнишь, что война творила с вами,
Как вы легли в объятия могил,
Как плакали винтовки по убитым.
Оркестрик спал, ты сон его хранил.
Оркестрик жил, а ты лежал зарытым
Без доблести, без славы, без цветов,
Без отданной командующим чести.
Война сжигает прах твоих дедов,
Сжигает память, подвиги и верность.
Послушай, неизвестный мой солдат,
Как плачет смерть у шаткого надгробья,
Как крестится на умерший отряд,
На имя незабытого героя.
Памяти неизвестному солдату
Спят мальчишки и спят девчонки на руинах чужой войны,
Где-то рация глухо стонет, где-то подняты вновь штыки,
Командиры за всех в ответе, души мертвых в траншеях спят.
Слышишь крик? Снова плачет вера.
Из могилы восстал солдат.
Посмотри, слышишь голос смерти? Вот сидит за косым крестом,
Хлещет водку по павшим детям, что-то шепчет беззубым ртом,
Бледным пальцем рисует кости, плачет, слезы стирая с щек.
Слушай шепот, беззвестный воин.
Может, нас и услышит Бог.
Посмотри из траншеи взрытой, неизвестный седой солдат,
Сколько вас полегло убитых? Сколько юных лежит ребят?
Под щеку подложив ладони, спит мальчишка с дырой в груди.
Колыбельных не знают войны.
Кровью залитый твой мундир,
Как и знамя, врагом прострелен, и прострелян, причем в упор.
Дети держат врага в мишенях, нарекая его зверьем.
Посмотри, безызвестный воин, как хрипит и сипит война,
Зажимая гортань ладонью.
Закрывая рукой глаза.
Спят мальчишки и спят девчонки в отголосках чужих боев,
Не вернутся солдаты с поля, командирских не слышат слов.
Хлещет водку на пару с ложью смерть, стирая слезу со щек.
Спи, солдат.
А с небес тревожно, плача, реквием шепчет Бог.
Эдмон Дантес
"Я знал одну девочку, которая грезила морем.
Она не Ассоль, а, скорее, Блад.
Не любила платьев, не боялась ни шторма, ни боли,
Рвано-красная тряпка вилась, как штандарт".
София Баюн
Я знала одного мальчика, грезившего нежным, пленительным синим морем,
Он был не Грей, а скорее Эдмон Дантес,
Он мечтал сняться с якоря в пропахшем протухшей рыбой приморском городе
С золотою каймой предвечерних седых небес.
Он мечтал о попутном ветре и тонком, как лезвие старой отцовской шпаги, бушприте,
Он мечтал носить капитанский сюртук,
Строгий, ласковый мальчик мешал соленую белоснежную пену с ромом и виски,
Задыхаясь от скуки в безумном морском порту.
Мой Эдмон бредил звуками выстрелов, криками "на абордаж", лязгами сабель,
Выверенным пиратским "сундук мертвеца".
По ночам напивался до чертиков, его знали в каждой пропитанной штормом таверне и в каждом пабе.
Но и пьяным, он никогда не терял лица.
Он менял свое имя на Монте-Кристо, Кливленда, Блада и Рокканера,
Он смотрел, как вздымались под воздухом паруса,
Мой мечтательный мальчик обивал пороги капитанских кают, но никто из них не принимал его слов на веру,
Пряча в стол уставшие, болящие от соли глаза.
Мой настойчивый мальчик мечтал о прозрачных волнах штормового, иссиня-черного моря,
О бонавентуре, стройной фок-мачте и дымке седых небес...
Посмотри, видишь у горизонта корабль, чей брамсель наполнен свободой и волей?
Это возвращается в гавань Эдмон Дантес.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
