Из корзины восставшие
Мне многого не хочется хотеть
Чем ближе к истине, тем ярче миражи.
Сушь на душе, и хуже этой жажды
нет ничего, но мудрый не спешит.
Льют свет неяркий звёздные ковши,
и жизнь, как смерть, приходит не однажды.
Там, в горней дали, очень высоко,
где Гера расплескала молоко,
не разделив бессмертия с Гераклом,
нет времени, и в вечности легко
найдут свой обезмысленный покой
отличники столичного филфака.
Там боли нет, нет страха, нет вины,
и воды рек бесстрастием темны,
и масло волн не просится на берег.
Чуть дальше от реки тропинка, скверик,
и плед, и холод кованых скамеек —
но этой ли искали глубины?
...Да, толком не прожив вторую треть,
мне многого не хочется хотеть,
и многого не хочется, поверьте:
посеяв семена, продлиться в детях,
согреть дыханьем новую строку,
и позже, одолев моря и тверди
очередной вялотекущей смерти,
спокойно посидеть на берегу.
Никто никому ни за что никогда
никто никому ни за что никогда
не должен не близок не видим не слышим
оглянешься вслед а и нету следа
наверное вышел
и чижиком-пыжиком ёжишься вновь
в ладони господней и не до полётов
тут тёмное время упало в ятовь
солнцеворота
жизнью зимы преисполнен окрест
маленький мир моего демиурга
город уселся на стылый насест
тесных проулков
бог сводит пальцы и прячет в карман
всё что трепещет от зимней остуды
в прелом уюте лежалых семян
кем-то да буду
никто никому ничего до весны
а после посмотрим и вместе проснёмся
в городе богом любимой страны
под пальцами солнца
Пиши, дружище, я отвечу
Тот плац, где ты «играл» в войну
в году... двадцатого столетья,
порос быльём.
Гуляет ветер
в казарме.
По сухому дну
ушедшего, сплетая нить,
иду ничейной Ариадной.
Лоза пустая винограда
вцепилась в стену, чтобы жить
пускай в забвении, в тени,
но против воли энтропии.
Рвут небо кроны — нет, не пиний —
обычных сосен.
Оцени:
у этой поросли дубов
есть двадцать пять колец годичных —
я покидала возраст дички,
а ты входил в приделы слов,
когда их жёлуди росли,
стремленьем жить асфальт взрывая.
...Куда нас вынесла кривая
покатой маленькой Земли?...
Переизбыток кислорода
хмелит, и я ему воздам,
хоть повод есть печаль умножить,
как минус есть во всём хорошем:
не возвращайся по следам
хлебов, отпущенных по водам, —
река не обратилась вспять,
но если будет душен вечер,
пиши, дружище, я отвечу:
в/ч и номер — "25".
Просто прими это
Просто прими это, как принимали смерть
центурионы триариевских манипул —
может, тогда поймёшь, что скрывает мреть
взгляда, и всем ли дано прозреть,
как бесправен выкуп.
Ибо не выкупить то и не откупить
искренним страхом, молитвами и слезами.
Мойры бессонны и чутко лелеют нить,
так что подумай — ну, стоит ли их сердить
глинолепной твари?
Впрочем, есть средство — и это ты знаешь сам.
Самообман, конечно...
Но лучше сказать "плацебо".
Терпкая близость, доступная лишь телам,
смелая Ева и ласковый к ней Адам,
и седьмое небо.
Ты принимай меня, как принимали жизнь
юные воины, ставшие позже прахом.
Пусть и для нас бережёт семена ковыль,
пусть рядом тьма и бездна, но свет и высь
бесконечней мрака.
А это значит
Чернеет снег, а это значит,
что на носу грачиный март,
но не пригубленный — не начат,
хотя о многом говорят
уже потёкшие сосульки
и с крыш поплывшие снега.
Крошись скорей, синичья булка,
лети, гречишная лузга.
Всё, что живое, быстротечно,
и всё, конечно же, пройдёт,
но я вчера открыла вечность
путём осознанных свобод,
и мне, поверишь ли, не страшно,
что в небе, полном синевы,
Господь не сеет и не пашет,
а нас, почти забытых, снит.
Он нам придумывает завтра
и сочиняет имена,
и потому у новомарта,
как в пропасти, не видно дна.
И я не знаю, что случится,
и ты не скажешь, где найдёшь —
пока поёт февраль синица,
не очевидна даже ложь.
Иду дорогой обещаний,
но на коротком поводке
держу слова.
Февраль прощален,
как прикасание к руке.
Пока не сдохнут телефоны
В моих стихах всё реже ты,
всё чаще стёб с оттенком глума.
И от постылой тишины, как снежный ком,
круглится сумма слов нерождённых.
Да, у нас, давно понятно, всё без толку:
сколь воду в ступе ни толочь,
но только целым два осколка
не станут — колются углы
и давят тонны многоточий.
А помнишь, ровно год назад?
Как было горячо и мощно,
как было...
Как жилось взахлёб
и так хотелось раздеваться — с тобою.
Для тебя.
С тебя срывать рубашку...
Это вкратце,
а прочее ты знаешь сам —
не стоит превращать в потеху
то, что так дорого двоим.
Наш год.
И пройденная веха.
Что дальше?
Ну ты и спросил...
А я не знаю, мой хороший.
Возможно, будут те стихи,
в которых дрожь и гладкость кожи.
Возможно, будут...
Только вот
огня всё меньше между нами,
и ничего не изменить
в заезженной избитой драме
Нельзя.
Нельзя.
Нельзя.
Нельзя!
Я ненавижу это слово!
...Пожалуй, хватит.
Будем жить — по правилам и до излома.
А после... после будет день,
и он покажет.
Или спросит.
Листвою пожелтевших чувств
нас очень скоро встретит осень,
и будет воздух чуть горчить
кострами чьих-то расставаний,
и кто-то будет жечь мосты,
а кто-то — ковыряться в ране
и солью посыпать края,
виски и собственную душу.
...Неважно.
Всё.
Пройдёт само.
А ты меня сейчас послушай:
мы можем говорить, шутить,
ругаться вдрызг и вновь мириться,
друг друга яростно хотеть,
о чём-то умолять Сновидца,
и строить замки из песка,
и расшибаться о препоны —
мы можем, можем этим жить.
Пока не сдохнут телефоны.
Чистовик
Дожить бы до весны, до тёплого рассвета,
увидеть новый смысл за душной шторой слов,
но майские мечты отменены декретом,
и снова сон увёл гамельнский крысолов.
А впереди февраль, срастивший воедино
рождения и смерть, и что-то там ещё...
Привычно тяпнет ночь флакон валокордина
и вновь подставит мне костлявое плечо.
Мы просто помолчим: ведь всё и так понятно —
прошедших через боль уже не обмануть.
Мы просто помолчим и выпьём чаю с мятой,
а звёзды в мир прольют крупитчатую ртуть.
И я просплю февраль, как делают все кошки,
и примет тёплый мрак удушливость тоски.
А в марте, как обвал — влюблённость понарошку,
и старая игра, и звонкие стихи.
В преддверии весны и яркого рассвета
положено давать амнистию любви,
но...
глупые
мечты
отныне
под
запретом.
___________________________________________
Пришла пора писать себя на чистовик.
Родство
Ошибаешься, если думаешь, что в тиши
вызревают слова до Слова — тут просто тихо,
просто тускло и просто пусто, и сон души
душен так же, как пыльный палий седого мниха.
Cпросишь, верно, зачем же опять ухожу сюда,
что ищу в тёмных водах: забвенье, следы, ответы?
Если знать бы...
Я глупо маетна и горда —
как любой из эскизов, оформленных трафаретно.
И пора бы признать, что я малая чья-то часть,
и что мне всё острей не хватает любви и света,
чтоб расти над зовущей пропастью, день встречать,
находить те двери, где зреет черничник лета.
Да, пора бы смириться, но звёздный простёртый свод
вновь молчит надо мною, как будто во что-то верит,
и, вздохнув ненароком, я с ним признаю родство,
принимая как данность тот самый далёкий берег.
Рубикон
Сколько их было, внутренних Рубиконов,
но смотришь назад — равнина, и где те реки?
Молчи.
Ты не первый, кто кованым словом сломан.
Молчи.
Не последняя ночь из тех, что песочат веки,
уже подошла и застыла за стылой дверью.
Она голодна, как всё, что иного склада,
но если в меня ещё кто-то немного верит,
я выдержу холод пальцев и бездну взгляда.
Не нужно меня придумывать, я меняюсь,
но в хаотичности нынешней
корень логичный — хаос —
не станет в итоге ни злом, ни благом.
Моя усталость
(законное чадо тягучих бессонных пауз)
всего лишь этап беспросветного перехода
ещё одной речки без имени, дна и русла.
...Теряю пространство, в финал не ложится кода,
и всё, что осталось, — улечься в постель Прокруста;
поджав к животу коленки, упасть в ладони
бесцветного сна улиточным эмбрионом,
уже не боясь, что где-то в пути уронит.
Сколько их было, внутренних Рубиконов...
Малый смысл
Доноси до дыр этот малый смысл,
а потом сиди, насупившись,
роденовским человеком,
морщи лоб, усиленно продуцируй мысль,
давно обдуманную каким-нибудь древним греком.
Каждый — мир в себе.
Каждый — одинок.
Напомнить, что происходит
при сопряжении двух вселенных?
Нет, между двумя слагаемыми
не появляется Бог —
уравнение пополняется
очередной зависимой переменной.
Нужно ли решать?
Право, не бином.
Да и ты, признай,
бездарь-математик.
Оголила суть?
Фиговым листом
прикрывайся вновь,
прячась в сублимате.
Каждый — целый мир.
Каждый — одинок.
Береги себя, закругляй беседу.
Подогрей коньяк, перейди порог,
а потом отметь пиррову победу.
Полуночное
Болит болидово болиду,
вот и летит, и режет бездну,
враз намечая путь к Аиду;
но всё конечно, он исчезнет,
сверкнув в нечуткой атмосфере
односекундной яркой вспышкой —
порой красна и смерть ледышки.
Воздастся всякому по вере,
по мере, сердцу и таланту?
Пусть будет так.
Рука Атланта
крепка пока, и хватит силы
мир удержать в критичной точке.
Я никогда...
Я не просила,
«особенно у тех, кто...»
Впрочем,
у всех.
Ничейное болит.
Зачем-то принимаю вид
за тайный смысл,
за дело — слово.
Уток сплетается с основой,
ткань мироздания прочна.
Летящий снег пророчит лужи,
но прежде мир опять завьюжит —
да, в нём уже не видно дна.
Не объясняй меня, не нужно —
я у себя всегда одна,
как Танин неутопший мячик,
а это что-нибудь, да значит,
хоть и не понято пока.
Тьма от бессонницы не прячет.
Иди, бычок, скрипит доска,
но не кончается, не падай.
Летит болид, не видный взгляду,
и я, болиду не видна,
живу на дне неспешной ночи
судьбой прикормленных пророчиц —
без объясняющего сна,
когда, и кем, и для чего
враз изменяются орбиты.
Болит болидово болиду,
а мне болит о неоткрытом,
чужом, как антивещество.
От статиста
Живёшь статистом,
в хронике эпохи
мелькая неразборчиво, как профиль
идущего в едином направленье.
Себя теряя в пошлой суматохе,
депрессию зовёшь — как прежде — ленью,
но ждёшь, что рассветёт и в этой части
страны глухих,
потерянных,
ненужных.
Домой приносишь личное ненастье,
постылое, как запоздалый ужин,
и смотришь в бездну глаз того, кто рядом,
и говоришь о разном, чтоб смолчались
слова иные,
с разговором мятым
привычно эмигрируя в усталость.
Не валентинка
В людские реки входят раз за разом —
круговорот рутины объясним.
Прими меня, холодный общий разум,
неискренне, как город-побратим.
Я буду в косяке летучей рыбой,
но не покину вязкую среду.
Потреба разделяет нас по трибам,
с потоком я теку, плыву.
...Иду,
ещё не обособившись, но всё же
свою непринадлежность осознав
к толпе чужих, ненужных, непохожих.
В нечистых лужах мается весна,
а дворники в жилетах цвета фанты
метут её без жалости туда,
где спят на трубах пьяные атланты,
где плещется протухшая вода,
забывшая дорогу к вечной Лете.
Всему свой соразмерный малый срок.
В пределах неохваченного сетью
укрылся неуверенный божок,
поэтому звонки давно излишни
(и были изначально ни к чему).
Изыди вон, немой неблизкий ближний,
вернись в свою настывшую тюрьму.
...Откинувшись на спинку полукресла,
мир созерцать куда удобней.
Кофе
исходит паром.
Время ждёт.
А если
привидится в толпе знакомый профиль,
и ретивое вздрогнет горячо,
чтоб тут же оборваться в темь колодца, —
так плюну через левое плечо,
что юркий чёрт навряд ли увернётся.
В моей вселенной листопад
В моей вселенной листопад,
банальный, как любой сентябрьский:
буянит ветер, дни летят,
и листья бурые кружат.
Всё дальше суть,
всё туже галстук
традиционных представлений
о месте в и праве на.
Жизнь парка и тиха, и тленна.
И я тиха.
Обняв колени
(поскольку мир не знает дна),
на перекошенной скамье
сижу и думаю о плотском.
Гудит в паучьем ришелье
тревожно муха.
Мнётся воском, нагретым в пальцах,
этот срез
недолгой жизни,
скорой смерти.
Отару листьев гонят черти
пастись на дальний край небес,
по грязно-серой мостовой
чуть слышно цокают копытца.
Всё ближе зимняя темница,
но всё, что было, сохранится
тобой и мной, тобой и мной.
Всю ночь шёл дождь
Всю ночь шёл дождь, как ходят по грибы:
неспешно, основательно и нудно,
и таяли ледовые горбы,
и мир входил в период неуюта,
как в поворот — авто на всесезонке
по первому прозрачному ледку.
Коты, томясь в предмартье плотских мук,
орали оглушительно и звонко,
перебивая вой соседской «джонки»,
сведённой ржою в курскую дугу,
которую никто б не пожелал
не то что красть, но даже и врагу, —
и под такой неангельский хорал
мне не спалось, как, впрочем, не мечталось.
У зрелости отсроченной в долгу,
я плавила бессонницу в усталость,
вращая в мочке круглую серьгу.
Температурный столбик снова рос,
прошедший праздник лепестками роз
вниз осыпался, точно в сериале
лавстори с элементами измен,
и жажда перемен (в потенциале)
сдавалась добровольно в пледный плен.
А где-то там, по мокряди дорог,
ко мне всё шёл седой единорог,
не веря, видимо, что перепутал время,
а я... ну, как умела, так ждала —
в оковах бытового барахла,
и в век не тот, и, кажется, не с теми.
Хлопай же, фея
Хлопай же фея, хлопай — сама себе.
Больше никто не верит, что ты живая:
видишь, страна чудес добралась до края,
в ней-то остались — ты да безумный бес.
Хлопай же, фея, хлопай, кружись, кружись,
раз не забыла, как делать водовороты
чуда, идей, событий и тех восходов,
что открывают заново чью-то жизнь.
Хлопай же, фея, хлопай, танцуй, танцуй —
что-то умрёт, когда осознаешь правду:
в этой стране, где считается вечность за две,
некому выслать ласковый поцелуй.
Сказка застыла у пропасти ржи и лжи.
Верь в себя, фея, — пусть больше никто не верит.
Полночь все ближе, выходят на волю звери.
Хлопай же, фея, хлопай, держи, держись.
Страсти по Ньютону
От овула до яблока пройдя
земную жизнь едва до середины,
уже не ждёшь ни зевсова дождя,
ни славы, ни признанья, ни мужчины,
готового принять дозревший груз
на гением отмеченное темя.
Висишь себе, иных вводя в искус,
и, наливаясь соком, золотеешь.
Но тяготит земное, тяготит,
и ты, к земному остро тяготея,
вниз тянешься, пектиновый реликт.
В Эдеме не хватает только змея,
чтоб завершить достойно длинный день,
исполненный волнительных намёков —
да он далече.
Жухнешь в немоте,
но к миру поворачиваясь боком,
который с виду более хорош
и вправе заявлять себя на тридцать,
железной волей сдерживаешь дрожь,
как на непрочном льду тевтонский рыцарь.
...С высот ветвей лица не разглядеть,
а если падать, то в его ладони...
Но грустно смотрит яблочная смерть
и снова мне вещает о Ньютоне
(конечно, я не вправе ударять
на слог второй, но мы, пожалуй, квиты,
поскольку первым было: «Вашу ма-ать!»
И много позже: «Таинства раскрыты...»
Белый глум
В письме сегодняшнем места мифам
уже не хватит — под строгим грифом,
грешащим степенью «совершенно»,
секретам тесно, и свет торшера
опять добавил теням объёма.
И плюс, и минус состав тринома
не поменяют, но в результате
лишь наблюдатели не внакладе.
Слова на откуп — слова на выброс.
В какой оттенок себя не выкрась,
но одиночке не место в стае,
и вот, страдая, как запятая,
что хвост теряет,
стремишься к точке.
Суть скрытых смыслов всегда порочна,
поскольку двойственна для прочтенья —
да предсказуемый быт растений,
которым свойственен фотосинтез,
случится, верно, не в этой жизни.
В письме сегодняшнем белым шумом
забита истина, хоть на сумме
не отразится — от перемены
лишь упрочают себя трёхчлены.
Синица
Ввиду отсутствия общих тем
мой бог не ходит ко мне совсем,
но присылает порой ночной
иную птицу.
Как всякий кроткий, пред богом чист,
роняет голубь измятый лист
в мой тихий омут, в немой покой,
во тьму гробницы
слов обезличенных.
Я молчу —
мне божья воля не по плечу.
Да мне любви бы, господь, простой,
как единица.
Куда мне, сирой, поднять тот пласт,
что изучал не один схоласт,
но переполнился высотой
твоей частицы.
Клокочет голубь «хурлы-курлы»,
и от невнятной его хулы
преисполняюсь тоской глухой
и темнолицей.
Мой бог, уютен и неуклюж,
вздыхает тихо: «Ну что за чушь...
Ну что ты, глупая, я с тобой» —
и шлёт синицу.
Пироманское
Найти б в себе огниво, лёгкий трут,
а вот кремня и так давно в избытке.
Сложить дары и ждать, когда зажгут
томительной, текучей, сладкой пыткой
(как не бывает дыма без огня,
так ласки нет без чутких пальцев боли).
Поверив, что в любовном пошлом вздоре
нет брода, и часы повременят —
гореть тогда до третьих петухов
и нежно рдеть до хмурого полудня
пресыщенной и неподсудной блудней,
покрытой незатейливым грехом.
Найти бы беззаботный — прежний — взгляд
на суть вещей, событий и амбиций.
Лежать, прижав затылком крепкий бицепс,
и чувствовать — слова опять парят
и полнятся звенящими слогами,
и обретают хрупкость оригами,
и поднимают тело над землёй.
...Однако же, уйми весенний рой,
понятно, март воспрял и всюду жизнь,
но осмотрись — и снова убедись:
похоже, искры днём с огнём не сыщешь,
пигмеем обернулся царь горы,
доверие ушло, как все дары,
нет бабочек берёзовой коры
и не растёт трава на пепелище.
Как в масло нагретый нож
Он вошёл, как входит в масло нагретый нож.
И куда от него такого сбежать дерзнёшь,
если полон до края он силой повелевать,
если я, уходя, возвращаюсь к нему опять,
чтобы выпить с его ладоней горчащий яд
непризнания явного, если за каждый взгляд,
преисполненный олова, снова плачу сполна.
Дорога цена.
Мера ей велика: полуночной тоски петля,
и деленье себя на постылую тишь нуля,
и голодная бездна ненужных, ничейных слов,
заливаешь которую, суть не одну смолов
жерновами ручными до тёмного порошка,
отдавая воде, огню, вспоминая как
оглушительна, нестерпима и медна смерть.
Я хочу прозреть.
Я хочу понять, я хочу увидеть сквозь вещный мрак
мир, в котором растёт мой стих, пробивая шлак
маеты пустой, суесловия и тщеты,
как, пройдя безмыслие, косность и ложный стыд,
входит в явь и становится явью зрим.
И полна я им —
не тенями безвестными, скрытыми в тьме квартир.
Он вошёл в меня, взял меня, мне неподвластный мир,
и, сорвавшись, к нему одному возвращусь опять,
и ему одному, ему меня подчинять.
И будет свет
Сонливы по утрам дома, жильцов сплавляя в несвободу, и календарная зима ничуть не пахнет Новым годом. Рассвет за тучами горчит, переливаясь перламутром, но солнце в промежутке смутном бесправно, вычерпав лимит.
В неверном свете фонарей, марающих ладонь асфальта, уже не верится, ей-ей, что где-то есть иное: Мальта, день, терпкий, как глоток вина, вина, казнённая заочно, и слов чуть слышных глубина, закатный солнечный гранат, в твою ладонь упавший...
Впрочем, всё будет так, как захочу — но прежде разучусь бояться (мой страх кривляется паяцем и гулко шепчет: «не пущу»).
Но я иду, и пусть рассвет пока не ясен за туманом, жизнь пишется под трафарет, и в межсезонии обманном нет ни подсказок, ни примет, и ночь дрожит под фонарями — всё это так — но между нами по-летнему не меркнет свет. Пусть время дремлет в полусне — зима, скупая на снега, закончится быстрей, чем вечность, которая, не к нам строга, ждёт у иного очага, являя такт и человечность.
И будет свет. Иди ко мне.
Спроси, в чём смысл?
Как утомительны в России вечера, но за границей, веришь ли, не меньше: зима у нас не менее хвора, и тот же перезрелый хищный мрак целует в губы одиноких женщин.
На улицах убитых фонарей у времени особые законы — оно с минутой каждой всё длинней, а в темноте запущенных аллей живут коты, маньяки и драконы. Но это, впрочем, друг мой, ерунда — вполне себе привычная картина в стране, где всем хватает хомута, кнута, а несклоняемый диктат накормит и гречой, и анальгином.
Я, собственно, хотела о другом, но вынесло куда-то между делом...
Мне снилось море, белотелый дом, и в жимолости свитое дроздом гнездо, и, в ожидании несмелом, рассвет, застывший на короткий миг в той пресловутой точке невозврата, и целый мир, исполненный двоих, и с ними Бог — един, но многолик, витающий кофейным ароматом.
К чему бы это? Кто бы объяснил, в чём сила снов о мире иллюзорном?
...В подъезде — новость: ломаный курсив, о «мене, мене, текел, упарсин»* гласящий откровенно беспризорно.
Спроси, в чём смысл? А смысла нет ни в чём, но если веришь, то дойдёшь до сути. И в небо не стремясь за журавлём, я всё иду, но, кажется, путём, и, значит, встреча непременно будет.
______________________________________________
* - не вдаваясь в смысл библейской притчи,
использую в буквальном переводе
«посчитано, взвешено, поделено».
Ты многое можешь
Ты многое можешь и многим не веришь, уже не стучишься в закрытые двери, пьёшь сумрачный кофе за чашкою чашку и чистишь до блеска журналы «входящих», не ищешь причину и побоку повод — ему не прорваться в заслон блокировок.
Ты смотришься в зиму — там тускло и серо, но всё это скоро сожрут лангольеры, случится другое ненужное завтра, в котором, возможно, осилишь и Сартра.
Дождёшься капели и в новом апреле проснёшься с другим в необжитой постели, и будет немного неловко и странно вернуться на свет из густого тумана.
Ты сменишь причёску и часть гардероба, наденешь каблук и улыбку, лишь чтобы порхнуть в свежий мир эксклюзивною феей — и там вот, от слабости глупой немея, вдруг встретишь его и качнёшься навстречу, рассудку и разуму противореча.
Но выдохнешь медленно и осторожно, в надежде ещё удержаться, быть может, и это сработает, это поможет, и это задавит смешное: «А всё же...», но ты улыбнёшься — легко и безлико, и тот, уходящий, останется ником.
И день будет полон прозрачного света, и будет дымиться в руке сигарета, и будет писаться остро` и открыто — опять на подъёме и вновь без лимита.
Ты смотришься в зиму. Там тускло и серо?
Ты многое можешь — верни себе веру.
Всё, что мне важно
Я хочу выйти из: семьи,
этой звёздной системы
и коллектива,
и плевать, что один в поле не,
а вместе мы якобы сила.
Я хочу оборвать нити лживых условностей
и чьих-то тупых постулатов,
жёстких правил, фальшивых законов
и безбожно прогнивших догматов.
Надоело.
Не верю, что в жизни когда-либо
случается хэппи-энд
(вчера громко облаяла сука и её хозяин.
Безумно приятный сосед).
Тошно — переела я кашечек
про чью-то большую любовь.
Поболит — и пройдёт.
Проверено.
А иначе — густеет кровь
и течёт ни живая, ни мёртвая.
Не греет и не морозит.
А так, видишь, дружочек, как прёт —
состоялся в стихах и прозе.
Эти крылья ненужные
(в моём возрасте — глупые)
оборву по перу.
Распродажа рифм оптом и в розницу.
Покупайте — немного беру!
Расплевалась со всеми, вроде бы.
Ухожу.
Хотя нет, постой.
Я скажу тебе всё-таки кое-что...
Как никак, не совсем чужой.
Я хочу Луну — и побольше.
А ещё как можно желтей.
Это — важно!
И берег с чистым белым песком,
куда глупые крабы отважно
выбегают из волн и ищут
под чёрными камешками
своё немудрящее счастье.
А небо... впрочем, ему всё равно —
оно с нами всегда лишь отчасти.
А ещё — безудержный злой океан.
И ревущий пенный прибой.
И всего одну ночь.
Лишь мою.
Только это.
И я снова.
Стану.
Собой.
Осенины
Осенние бабочки — листья осины
порхают над глянцевым чудищем джипа.
Хозяин чудовища, раб бытовщины,
банален, как та монолитная глыба,
которой однажды он будет увенчан
за малых забытых, нелюбленных женщин,
а впрочем...
А впрочем, какое мне дело,
когда я сама небезгрешное тело?
До неба неблизко, а пропасти — рядом,
но я поклялась тяготеющим взглядом,
что всё переменится в сторону света.
Мир полнят до края простые предметы:
пусть лето отпето, но в осени этой
нет смерти, а только период покоя.
Шуршащие листья, пожухшая хвоя,
мурашки, несущие к дому покорно
примету насущного — зёрна попкорна,
и люди, покорно несущие бремя —
в уставших глазах торопливое время.
Дорога, спешащие к ночи машины.
Осенние бабочки — листья осины...
Ожидаемое
День ожидания сумбурен,
засумасбродились приметы.
На грани субфебрилитета
горят в заоблачной лазури
остатки лета.
Но небо тучно и обрюзгло —
с утра состарилось на осень,
вот-вот, и упадёт несносным,
но всё-таки привычным грузом
на руки сосен.
Сойдёт сезон грибов и прели,
дождей, просыпанных сквозь сито,
и листопадов нарочитых.
Потом проснутся батареи —
и карта бита.
Зима придёт, как неизбежность,
неся в ладонях летаргию.
И мир, склонив покорно выю,
вновь станет светел и подснежен.
И всё — впервые.
Год обнулит остаток куцый,
и что-то неизбежно будет:
придут стихи, родятся люди,
и нам уже не разминуться
в развилке судеб.
Когда-нибудь
Когда-нибудь и мы доносим
остатки страсти,
клочья злости,
и неудобные вопросы,
и надоевшую вину.
Сойдут на мир печаль и осень,
сгорят кизиловые грозди,
уйдёт в туман горбатый мостик,
и разом канут в глубину
реки, текущей от начала,
твоё «люблю»,
моё молчанье,
и всё, что дух отягощало,
жить предлагая по уму.
Любовь непознанной природы
тасует ветхие колоды,
соединяя несвободы,
и смотрит, видимо, сквозь тьму.
Вот потому всё так непросто,
что побудительно для роста,
но грусть в руладах Алконоста
не обязует ни к чему.
Когда-нибудь и мы доносим
всё то, что кажется несносным:
и боль,
и страх,
и плоть,
и кости,
и бремя тягостных минут.
И, вышагнув из клеток тела,
войдём в нездешние пределы,
и там тебя душой незрелой
как откровение приму.
Дойдя до края
...Дойдя до седьмого шейного позвонка,
рука обретает грацию хищника,
вкрадчиво-терпеливого,
но уже готового для рывка.
Не торопись, я ведь ближе ближнего
и всю эту вечность с тобой, пока
на спящий город идут тяжёлые облака,
окружают со всех фронтов,
берут в кольцо нас,
ещё не знающих о сошествии снега.
Закрыв глаза, ты читаешь моё лицо
внимательными пальцами,
и от этой неторопливой неги
вздрагивают твои ресницы,
а время поправляет очки и читает нас,
осторожно перелистывая страницы минут,
составляющих нашу малую вечность.
В заоконье, слепом и млечном,
века текут,
снежная мошкара, налетев роем,
поглощает фонарь,
и света немного жаль,
но нужен ли он, если руки ласкают плечи,
и, касаясь второго шейного позвонка,
губы выражают твердость намерений
более чем настойчиво.
Мироздание,
построенное по проекту великого Зодчего,
накренилось слегка — ровно настолько,
чтобы точки опоры нашлись друг в друге.
Удержи меня в сегодняшней вьюге,
в надежном круге рук укрой —
и я буду с тобой до тех пор, пока
звёздный прибой не обрушится яростно,
сминая беременные облака,
и время, поправив очки,
не посмотрит поверх переплетённых объятий
и не скажет сухо и отстранённо:
— Хватит, времена иные грядут, —
захлопывая книгу истёкших минут.
Инфляционное
Инфляция чувств, инфляция слов, инфляция смыслов.
Самое время заткнуться и лечь на дно.
Вот-вот новогодье придёт, нашампанит брызги,
и скомканный спешкой единственный выходной
закончится так же душно, как всё, что тесно.
И что-то начнётся — как всё, что имеет цикл,
но если тебя негромко окликнет бездна,
ты снова пойдёшь по краю считать зубцы.
Пусть кто-то решил, что твой свет для него неярок,
а кто-то, напротив, ослеп от тебя такой,
ты — есть, среди прочих записана в книге парок.
Неспешно прядётся нитка, и спит покой,
свернувшись котом на коленях седой старухи —
а что будет после, откроется в свой черёд.
В четвёртое время года снежатся мухи,
и ветер, врываясь в душу, зовёт, зовёт —
так громко, что кажется, вечность уже случилась.
Но ты ошибёшься, как все, кто рискует жить.
...Грядущее пишет по воску летящий стилос —
за тысячи лет до того, как его приснить.
Рассвет притаился у самого изголовья,
деревья под шапками снега не помнят лет.
Так стоит ли суть себя измерять любовью,
когда в мире этом повсюду рассеян свет?
Черновой конспект
Чувства озябли, и слог продрог,
на выразимом лежит печать.
Город, заснежен и многоног,
мёрзнет, торопится добежать
до безопасных уютных нор —
чувствует, видимо, взгляд в упор.
От постиженья других устав,
я утверждаю иной устав
(не исключая игры ума,
как неизбежного корня зла).
Впрочем, во что бы не облекла,
всё без остатка пожрёт зима.
Вот он каков, черновой конспект:
если от света родится ложь —
значит, у света нечистый спектр,
значит, сам свет изначально тьма?
Господи, с кем ещё сопряжёшь,
прежде чем станет понятно мне,
что я Тобою пишусь вчерне,
что из ниспосланных мне щедрот
лишь на любовь ненасытный рот
сроду не стоило разевать,
как на сосок, что украла мать?
Я постигаю за пядью пядь:
лбом, не имеющим и пяти,
можно пробиться из тупика —
чтобы чуть позже соорудить
новый.
С уступчивостью катка
жизнь, перевал некрутой пройдя,
с горки уже набирает темп,
и основной из насущных тем
стало «сторожко, не очертя»,
стало «подумай — потом отрежь».
Только вот нужно — «зачем живёшь?»
Если в ответе зияет брешь,
верно, мой свет — изначально ложь?
Женское и мужское
«Женское вожделение и мужское — все равно что эпос и эпиграмма»
Карл Краус
«Если двое делают одно и то же, это не одно и то же»
Латинское изречение
***
Видишь ли, если двое делают одно и то же,
открывая друг друга губами,
несущими осторожную ласку
доверчиво обнажившейся коже,
в обособленном мире, где к настроению чуток свет,
в общую единицу времени, которого нет,
и которое всё и всех подытожит
(но это позже, пожалуйста, много позже);
и, вполне допускаю, им даже неведом страх,
поскольку пальцы их сплетены в «замок»
или теряются в спутанных шёлковых волосах —
они не едины.
Да и вряд ли бы кто-то смог
увенчать равенством
вожделение женщины и мужчины.
Смотри.
Вот она, женщина, перед тобой.
Кого же ты видишь... ну, допустим, Адам?
Дар божий?
Проклятие?
Источник жажды неутолимой,
пробуждающий в тебе зверя, рычащего «не отдам»,
в момент острейшего наслаждения перехода силы
от тебя — ко мне, от меня — к тебе?
Объясняй меня:
порывом свободного ветра, взметнувшего штору, игрой огня —
этим вот малым пламенем, танцующем на фитиле свечи,
стихами, таящимися в твоих зрачках, — или молчи...
Молчи.
Не спрашивай, что я чувствую — не отвечу.
Ласки не вечны, жар быстротечен, холоден вечер.
Мир сотворён и безлюден, застелен кипенно-белым,
и щедрые боги уходят в иные пределы —
бесследно, как это присуще ненужным богам.
Видишь ли... ну, допустим, Адам,
если двое делают одно и то же:
отпускают момент, который обоими по-разному прожит,
и прощаются осторожно, боясь обронить
лишнее слово, способное всё изменить —
именно в этом моменте они едины, похоже.
Пора безадресных стихов
Всё тяжелее в жизнь вставать.
Когда сереет заоконье,
как никогда, тепла кровать.
Но время гиблое, воронье,
горланит пакостным звонком,
жестоко втискивая в роли,
и в раздражении глухом
влачишься, солнце поневоле,
возжечь огонь, спроворить чай,
а к чаю что-нибудь из снеди,
и думаешь, о чём молчат
тебя не слышащие дети.
Топочет счастье у двери,
песочит мраморные плитки
в пылу простых неразберих,
а после, за иглою нитка,
бежит за старшей, за большой,
сквозь стылый двор в загон неволи.
Горит октябрь костровой
и сплину пошлому мирволит.
А ты идёшь, надев лицо
«чужим — своя, своим — чужая»,
и прячешь душу в пальтецо,
под ветер шею подставляя,
и наблюдаешь ненароком,
сквозь непроявленный психоз,
как, не вверяясь больше строкам,
обходит зыбкие пустоты
пора безадресных стихов
и неприкаянной свободы.
Привычное
Язвясь в тернистом диалоге,
идти по ледяной дороге,
скользить, хвататься за рукав
того, кто снова будет прав,
поскольку прав имеет больше.
Махнув рукой, смотреть, как к Польше,
не соответствуя прогнозам,
таясь, крадутся облака.
Потом из тьмы житейской прозы
брести по нити языка —
того, где "мы" всегда важнее,
чем еле слышимое "я",
на тусклый свет в конце тоннеля
не смысла ради — пользы для.
Молчать, как мёрзлая земля
(а на родном забытом — "глеба").
Глядеть на вспаханное небо,
копить в себе драже плацебо —
пригоршню тривиальных строк.
Понизив болевой порог
привычной дозой эскапизма,
вновь про себя чужие письма
читать, к несчастью, наизусть,
поскольку душу пропитали
уже безадресной печалью
(неспешен внутренний Прокруст,
но в срок подгонит по кровати).
Не уклонившись от объятья,
идти, покуда силы хватит,
на приподъездный хворый свет,
что высветит любой предмет
до искаженной тёмной сути,
в которой, потерявшись, люди
всё пишут вечности ответ,
в P. S. вбивая год и место, —
как будто это интересно
той, в ком от Слова жизни нет.
Мимоходное
Закрытый мир, не мне в тебя войти —
я только тень, подобие, прообраз,
уловленный случайно в объектив...
Продрогший воздух,
вдыхаясь колко, всё же горячит,
и глянцевые сыплются каштаны,
срываясь с обихоженных орбит
всегда нежданно.
Незримый мир, тебя несу в себе,
являясь неделимой единицей,
уже не растворяемой в толпе.
Чужие лица...
Иные неоткрытые миры,
другие неуслышанные чувства —
и спрятанный от праздности надрыв,
и грань искуса.
Закрытый мир, не мне в тебя войти —
ты тоже тень.
Но тяготеют тени
к финальной точке всякого пути —
к осуществленью.
Хляби ноябрьские
Ноябрьские хляби...
Для фотоэтюдов
не лучшее время, как, впрочем, и место —
когда под ногами не почва, а тесто,
разумней всего уподобиться Будде.
«Бессолнечно» значит «почти беспросветно»,
но в этом «почти», как в надежде бездетных,
есть малый, да шанс на сошествие чуда.
И я ухожу из уютного дома,
который подогнан ко мне без укора,
поскольку кроился по собственной мерке.
Сивилл престарелых, сидящих в дозоре
на волглой скамейке, приветствую мельком,
и вслед мне несутся, шурша, как солома,
последние сплетни — последние смыслы
уставших от скудости гаснущих жизней.
Парк нынче безвиден — и этим приближен,
вернее, повёрнут к истокам Начала,
где всякое слово ещё означало
лишь то, что готов был Всевышний помыслить.
Мигает несуетно глаз объектива —
ищу, через силу ищу перспективу,
но вижу привычную мне панораму.
Шуршит белый занавес: в жизненной драме
закончился позднеосенний сезон,
и снег начался — что же, довод весом
принять неизбежную альтернативу.
Но есть и хорошее — дням ноября
исчислено время, и свет возвратится,
как всё возвращается.
Кружатся птицы...
Как жаль, не авгур я —
невнятные знаки останутся тайной.
По снежной бумаге
бегут иероглифы (этой ли чтице?) —
сорочьи следы по следам снегиря:
«Поверь, и ноябрьские хляби — не зря».
О чём угодно, кроме
Не прозревая глубины,
писать о чём угодно, кроме...
Клён у подъезда видит сны
о новой шелестящей кроне,
машинами забитый двор
мечтает, видимо, о воле,
а дворник, вышедший в дозор,
клянёт всегдашние мозоли
и жаждет только одного —
воды холодной из-под крана.
У головы его гало,
налившись, светит несказанно —
и потому я не скажу,
что он случайно падший ангел.
Пускай хранят его кожух,
беспамятство и винный анкер,
а мне пора, пора, мой друг,
презрев законы постоянства,
ломать притёртый личный круг,
так ограничивший пространство,
что свет ушёл, и стала тьма,
и впору, веришь, расколоться
на рукописный сублимат
и мат — сырой, как дно колодца,
на днях лишённого воды.
Дойти б уже до немоты,
до глухоты, до отупенья,
до излечённого влеченья,
до вновь пришитой к телу тени,
чтоб суке, чующей следы,
не отыскать к тебе дорогу,
чтоб удавить в себе предлоги,
и, наконец, восстановиться
до самовластной единицы.
...Чтоб в бездне скомканных ночей,
где профиль неизвестно чей
горит на новой лунной кроне,
неприкасаемо ничьей
ласкать кого угодно, кроме... ?
И затанцует снег
Дворник мой,
ты опять при деле,
листья последние улетели,
и грачи на лохматых елях
громко камлают снег.
Грех, наверно, греть тебя ложью,
но ведь час последний не прожит,
стелется кошкой бродяжьей в изножье
время ничьих утех.
Ты готовишь скребок; лопата,
от бесснежия диковата,
отжигает в руках ламбаду
северной широты.
Это, впрочем, тебе привычно,
пусть отчасти преувеличу,
но немало неврастеничек
встретил ты до черты.
Встанешь завтра опять до света,
ночь в пороге, уже одета,
поцелует и неприметно
стает под тяжесть век.
Дверь навстречу вздохнёт скрипуче,
ветер, сыростен и докучлив,
вспорет брюхо пузатой туче —
и затанцует снег.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
