Грустики
Глава 1
На вдох
Когда я в лес вхожу, здороваюсь, всегда – с деревьями, с полянами, с землёю; со всем, что было и что будет мною, как надозёрная, тягучая звезда.
Когда я в лес вхожу, я вспоминаю дом – дом восходящей в сон дубовой рощи, осенней, рыжей, ржавой, вдоха проще, потоком жизни спрятанной в потом: «Потом всё будет проще и сложней, потом всё станет солоней и слаще, по сердцу – путанней, а по делам – пропащей, важней в исканьях, в обретениях – нежней...»
И всё – потом, великое Потом!..
Когда я в лес вхожу, свернув с песка дороги, я слышу, как земля врастает в ноги – на вдох звезды над сонным озерком.
За три моря
За три моря ходили святые деревья непоседу звезду из беды выручать: из безбрежности дивьей, из фортки тюремной ею послан был голубь, несущий печать откровений заплечных о вечных печах, о седых топорах, о рокочущих пилах, о хохочущих масках на ликах детей… обо всём, что в деревьях предчувствием было, но казалось стишком, не имеющим силы жизнь сплясать на не видной, как Бог, высоте.
За три моря ходили святые деревья…
Старопутье
Старопутье: поле, лес, снова лес да поле, мост копьём наперевес – брат картинки школьной. К праху прах – гнильё копьё, выцвела картинка: старопутье, нежильё, русская глубинка. Дух полыни, конопли – заболотья воля. Холм, на нём, из-под земли – остов колокольни. Три десятка ветхих изб, рыжью – храма мощи. Спит и видит «коммунизм» жестяной рабочий. С ним колхозницы призрáк – серп о «славу» точит. Глух разбитой почты мрак, глуше зимней ночи.
Надо всем, в незримой мгле, светел день погостный; юг высок, восток в золе, радуга – к покосу. Слышу в поле голоса, слышу лязг: желéзы. То ли Бог попал впросак, то ли пляшут бесы. То ли, что ли… что гадать? Ясен пень – на выдох: сплыл народ, едрёна мать; рубль – вход, три – выход.
Воля
Солнце в Русских – тишина в лесу. Месяц в Русских – поле, в нём дорога. Звёзды – семь! – по ней восходят к Богу. В звёздах – мой весёлый, лобный суд. Я – тайком – ходил дорогой звёзд, полем зеленей с росою слёзной, я кидал слова любви на воздух – воздух полнился цветами птичьих гнёзд. Я купался в птичьих голосах, я смеялся плеском соловьиным, я не шёл – летел, катил лавиной тишины, грядущей в светлый Сад.
Звёзды встали на моём пути – ровно семь, семь ангелов, семь страхов; вынесли печалью горстку праха – волю Русскую, которой не найти.
Я ходил – тайком – дорогой звёзд…
Октябрь
Не ветер слышно – голоса листвы, о ветре гомонящей без умолку; в ночь – вой изюбрей, судный скрип совы; с утра пораньше – бодрую двустволку. Октябрь. Театр с плясками дождей, с волшебным сном на солнечных полянах, с добром во зле и роскошью в нужде, со всем, что в нас, по скудости, полярно. Двоимся мы, он целен, неделим. Угрюмость долга, мишура желаний для нас противны, он – четвёртый Рим, где не царя – бродягу ждут с дарами, которых ни принять, ни растоптать, как голоса листвы, своё отпевшей, и не про нас, не для ветров нездешних, не ради и не для, а просто так.
Октябрь…
Праздник жизни
Выйду в полночь, к электричке пьяной, стонущей у всякого столба, режущей бродячие туманы – мерно, безоглядно: жизнь слепа. Выйду хмурый: люди в ночь не гонят, опасаясь торжества примет; гонит свет, как будто посторонний, в спину бьющий от порога свет.
Дверь – хлопушка, полночь, дальний хохот, бабьи взвизги, снова – тишина. Ночь, она как недотрога-локоть – вся твоя, постылая жена. Зябко. Блеклы фонари. Пуста платформа. В перелеске – долгий птичий плач. Одиноко в царствии покорных оправданию потерь и неудач. Одиноко пьяной электричке, проблевавшейся на запасном пути. Скорый поезд ухнул, межстоличный – праздник жизни, вспышка конфетти.
Иван-чай
Много ли, мало ли мест на земле, где цветёт иван-чай? Строго ли выставлен крест на горе, где умрёт Иван-бог? Если не можешь сознаться, цвети себе, не отвечай. Если ответишь, запомни: затылок креста где восток. Если забудешь, то руки креста в твой аршин. Если завязнешь в грязи, ровен час: процветёшь. Больно, скажи, тебе больно? Что ж, зубы кроши: самая верная правда не слаще, чем ложь. Есть у нас всё: сколько росных лугов, столько гор – гор, простывающих льдом в синеву. Выйди из дома, – хотя бы со мною на спор! – к морю крестов, уходящих корнями в траву.
Самаритянин
Взгляд за окно, где вечерняя графика: лёг первый снег, и уже не сойдёт. Снова зима, но скажи, брат, – а фиг нам, самаритянам, походы под лёд? Нам бы тепла, нам бы солнышка пригоршню в каждую лунку, в разбойный разлом! Мы ведь добры, нам, из отчества выпавшим, в звёздах с водой не по-детски везло. Мёртвой воды по колодцам – по маковку, торной беды по дорогам – взахлёб. Числимся в знахарях, знаемся с магами. Кто нас не проклял, – с волхвами, под лёд! Там, подо льдом, там, где щель непролазная между бог знает и чорт знает чем, где всё, что вымолишь, – склеиться ластами с ласковой смертью, без спроса «зачем», там-то из глаз вытекает по капельке самой живой, неподдельно, воды; будто во тьме над терпилой заплакали две нищебродных, последних звезды.
Взгляд, только взгляд, и вечерняя графика: снег на ветвях, на крестах – белый снег. Если вглядеться, на белом есть крапинки – солнечным золотом выпавший свет.
Мир
Охра листвы, серый шорох дороги. Слышишь, – в лазури яснеет душа. Всё позади: захлебнулись потоки сказок нечаянных, снов-салажат. Слышишь, – здесь строго, здесь – тысячелетне: в зиму мужик поправляет забор, бабы судачат, махновствуют дети, с чортовой горки, на выдох – простор; речка без отчества, лес безымянный, глушь заболотная, волчий конвой; если надурят, то разве что спьяну, если напоят, – признали: ты свой.
В город, где деньги, дворцы и начальства, все, кто хотели, свалили тишком. Спутав однажды начало с нахальством, можно стать чем-то, а жить-то на что? Выйду я к речке, спущусь косогором, пригоршню сонной воды зачерпну. Буду смотреть, как по капле, не скоро жизнь протечёт – сквозь судьбу, сквозь вину.
Утрешник
Чуть свет, а я уж на ногах: работа ждёт – угрюмый праздник. Когда б выдумывал я казни, то, как пред Богом, не солгав (хотя солгать я грешник, вправе!), вот только эту бы оставил – работы пытку, не за страх – за деньги, за мираж всесилья, за корм и скромные понты. Кто хорошо живёт в России? – рабы дешовой суеты.
***
А утро, между тем, морозно. Позавчерашний снегопад накрыл деревню пылью звёздной как высочайшей из наград. Грешить не стану «хрусталями», и «кружева» с листа сотру, но как примерный будетлянин, сдеру с калины снежуру, и мякотью оледенелой набивши рот (вкус – леденцов!), на царство сяду Пульчинеллой, ну, и творения венцом.
***
Мне б в город, – время, сроки давят: работу сдать, работу взять, чтоб сборщикам подушной дани покрыть бюджета голый зад, чтоб император и виатор могли и править, и редить ряды врагов, а свату с братом списать спасательный кредит. И, в общем, всё по распорядку, под запись в вахтенный журнал. Раскрыл ворота – с матом крякнул: там целина! Пиши – пропал.
***
Зима! Злосчастные столицы нещадны к выходцам с небес. Гребут, в шаманстве ауспиций открыв, что главное – процесс; гребут с дорог и тротуаров, гремят железами голгоф: снег горожанину не пара: всех, павших с неба, – в штат врагов.
А мне грести свои печали. В деревне некогда скучать; свет в непогоду отключали: есть лампочка – нет Ильича; связь барахлит, в рубле – полушка, в ночь все дороги замело, а тракторист – похмельный Пушкин, жене угрюмой помело суёт: «Слетай, карга, за гревом; ты ж ведьма, хоть и человек; душа горит, вся жизнь сгорела; слетай, не то уйду – навек; контрактом все долги покрою, в танкистах заживо сгорю, чтоб знали все – погиб героем…» и прочая. По декабрю картина, в общем, рядовая, красот в ней – ровно на стакан: не пить у нас – не видеть Рая, что с трактора, что от станка.
***
Зимою тайное беспечно. Слова лишаются цены. По ленте снежной целины, гляжу – ползёт
бульбашник вечный, изделье славной старины: кряхтит, буксует, рвёт надсадно, пускает сизые дымы. Видать, где ведьма, там засада, хоть по весне, хоть средь зимы. Хмельной спаситель чешет шею, баранку крутит, бьёт рычаг: зол деревенский наш каршеринг, и баба наша – горяча.
Что ж, еду, лесом! Чорт со мной. И ангел – рядом, за спиной.
***
А лес молчит, тысячезимний, – тяжол, прозрачен, затаён. В нём, не в словах – душа России, необозримый окоём.
Утрешник – по-вологодски, молоко первой дойки.
В ночь стал мороз. Безветренно, беззвучно всё в этой части мира. Поутру свет рухнул, покатился с кручи, разбился плеском ледяных колючек – хрусталь обрядовый на свадебном пиру. И – занемог: рассеянье оставив, теней размытость, контуров прилог, полуисчез – двуличный экивок, художник, равнодушный к славе.
И снег вошӧл. С ним – злой прищур Востока, накат орды, и без вина хмельной. Метель внезапная, мгла, круговой стеной, как будто степь из повести жестокой, когда-то читанной, забытой навсегда, вломилась и пошла крушить с наскоку всё, чем в тщете гордятся города.
***
А города гордятся светом. Ты не знал? Я угадаю: ты считал – деньгами, несчӧтными, как истины в рекламе, нескромными, как совесть несуна. Ошибка, братец, – светом, им одним, манящим, ласковым, надменным, безоглядным, оплаченным, и всё же безоплатным гордятся мертвецы, в упрёк живым.
Их много, чья отчизна – большинство, кто зол беззлобно, верен – до приманки, кто честен на враньё в дешовой пьянке, талантлив делать всё из ничего; кто всех начитанней, но лишь до половины, кто всех мудрее, кроме дурака, кто держит строй и ловко горбит спину, кто любит всех – слегка, издалека; кто скуп в счетах и щедр на откровенность когда судить случается других, кому морские бездны по колено, кто тонущему не подаст руки…
Таков синопсис светлых наших дней. Кто нам судья? Лишь тот, кто всех грешней.
***
И всё же это чудо – города! В огнях, в подсветках, беспробудный праздник, бред сатурналий накануне казни. Да будет ли она? Скажи, когда?..
Больны надеждой на всесильный день, на вечно светлое и тем уж даровое, мы сходимся, слипаемся, по двое, и ночь зовём. Все тени на плетень, все флаги, дани по счетам полюдья нам лишние, мы им отсрочкой лжём, живём ночною правдой, голышом, чтоб поутру исчезнуть в мире судей, в параграфах избитых идиом, в одеждах, масках, сроках и доходах, как принято во всех, считай, народах.
От света спрятавшись, мы только и живём!
***
Метель слиняла – бешеное царство – в жизнь пряток осеребренных икон. Сугробы, телесами пышных Саский, ветвей сосновых поясной поклон. Штиль, серо, тяжело. Скандал сорочий срывает ноту в пьесе тишины. С утра уж вечер, присказкою ночи: и сладок мёд, да губы солоны…
***
Художник усмехается, довольный.
Там долго ясны небеса.
А. Пушкин
Итак, я жил тогда в деревне, единогласно и светло. Лень, суета, ложь озарений, привычек дорогих тепло – всё брошено без сожалений, в Москве, когда-то расписной, потом – рассевшейся, дурной, надменной, сальною купчихой, больного лекаря женой. Где было тихо – стало лихо, где стол был пуст, там пир горой и мертвецы с бобочной увертюрой: кто заголился, тот герой, и ходит в звёздах сволодура.
***
Признаюсь: я люблю Москву (но не начальников столичных). Люблю не столько по привычке, как любит брат сестёр-паскуд, но так – накатом, сдуру, спьяну, как любят раз и навсегда, шепча восторженно обману: «Гори, гори, моя звезда!» Люблю топ толп немых мертвецки, тоску окраинных дворов, что вдруг сорвётся в смехе детском на раззолоченный порог, где лепет малышни безгрешный в ладонях матушки-надежды преображается, ничтожный, в слова, что выпевал острожник бог весть каких, иных времён – сном с вольным стругом и конём.
***
Где царь с царевичем сидели, там Стенька, там, в накат – волна. Там тайный клад, и не в постели – на дне пригожая княжна. Там русский бунт – слепой, кровавый, и плахи с топорами, в ряд. Смешалось всё – проклятья, слава, Крест и иконостас наград. Сапожник сапоги тачает, портной мундиры славно шьёт; молчит немеркнущий Молчалин, восходит к бездне Идиот. В считалке детской – весь народ: где трон, там «вагнеров» поход.
***
Слова – ничто. Мне голос важен. Душой погонщик строчек нем. Но чувство бьёт любую темь, сшибает наслоенья лажи, темноты веры выпевая, не в Бога веры – в бред видений, свободных от всевластья денег, от механизмов торжества и от всего, чем жизнь жива.
Бывает, впрочем, люди лают и в лучших помыслах своих, но то – судьба, как видно, злая, в которой вывих – тоже стих. Что я? Похерив добрый транспорт, с самим собою на пари, отправлюсь в лучшее из странствий – в себя: гори, звезда, гори!
***
Итак, я жил тогда в деревне…
Целованье
А в России, между прочим,
быта и в помине нет,
Есть борьба за жизнь...
Олег Чухонцев
Деревню скучными словами кто только ни живописал.
*
Россия – странное творенье, тысячелетний парадокс: то город съедет на деревню, то из деревни прёт поток. Движенье есть и нет движенья: мечта – туда, мечта – сюда; апория как пораженье войны и мира и труда. И всё в победах, будто нет у нас действительных побед.
*
Блаженствует в деревне горожанин, привычный к превращенью денег в спесь. Как в песне, бро: You're simply, бля, the best! Здесь ставим дом, левей – да будет баня; тут – барбекю, под мрамор, там – солярий, бассейн – лазурь, как в море голубом: «Чтоб шли дела, чтоб – что в штанах? – стояло, чтоб всем, кто против, вечный был облом, нальём, подымем и ещё нальём!»
*
Не то в оглодках древнежилых – пятистенки, глаголи вековые, палисад; на грядках, как на истины весах, убрусом отпечатаны коленки. Молитва деревенская проста: дай Бог, чтобы душа была чиста. По древнежилым счот: старух с десяток да стариков с полдюжины – вся масть; к ним – мужиков пяток (отдельно взятых, всё оттого, что пьют, чтоб им пропасть!), при бабах, разумеется. Но этих сам Бог велел терпеть: в них русский дух, они за всё, про всё у нас в ответе, в них искупленье общих нескладух.
*
В сельпо на слово хлеб да соль дают, а это значит – нет пути в приют. О подвигах, о доблестях, о славе здесь молча помнят, помнят – не поют.
Поют пичуги, все – у старика. Последний дом. Скворешники. Со счёту сбивался я: как будто бил чечётку маэстро неба на звенящих каблуках, бессмертной музыки развешивая ноты по стану жизни. Моцарт, парика не пожалей, закинь на шпиль Искусства – высокой башни в граде золотом! Загадочней, чем письмена этрусков пропащей бедности живительный глоток.
*
Все птицы здесь – от малых до больших. Хор и оркестр, в очередь – солисты, ни ноты не пропустят в свисте чистом, поют, бездушные, как будто от души. Вороны и сапсан заходят в руки, сороки фрачные гнездятся на плечах; малиновки сияют, а свеча совы высвечивает звуки ночного сдвига южной стороны, где родина у всех, где не видны завесы роковой разлуки...
*
В деревне должен быть святой чудак. Пока он жив, не вапленно селенье. Не щелкопёрами век примет поколенье, не сторожами денежным счетам, а тем, невидным, как подпольным молчуном, с душою, резанной по-гуинпленьи, в ком власть и милость входа в общий Дом.
Свершится – в ночь, под утро, в коде снов, я вижу – очию, душою – вижу, как нить времён свивая, ближе, ближе! – восходит солнце на столпах дымов.
Великий царь, царь ангелов и птиц сойдёт от юга в человечью наледь, все иерархии, все святости обвалит, прах справедливостей, гранит богатств, границ – всё, чем стоит и длится мир двусветный, мир городов как башен и хрущоб; и на яру, над речкой неприметной свечу погасит целованьем в лоб.
Прочерк
С деревенским соседом поеду в затрапезное наше сельпо. Всё обсудим: налоги, победу, цены, власти, кому жить легко, а кому лишь бы день продержаться, много – месяц, задиристо – год. Подытожим: ни веры, ни шансов, ни людей, ни нормальных погод. А, едри вашу мать, эту землю, душу Богову – край из краёв! Небеса по-над речкой просели, в серой завеси – светлый проём: в нём, по лесенке ловкой, пологой чьи-то тени восходят, легки; разобрать бы – куда их дорога, не пусты ль вещих снов кошельки?..
Я молчу, а сосед всё хлопочет, всё дерёт по душе наждаком. Долог путь, мимолётен, как прочерк свечки в церкви, не важно, по ком.
Силуэт
Век на исходе. Чуда просит окаменевшая душа. Недвижна, сходит в зиму осень, слетает снегом, не спеша. Молчком, по краю снеговерти, скользит последний пароход, и где-то быть звезде, да негде. «И хрен с ней», – думает народ. И на беззвездии библейском растут во мраке фонари, щелям оконным сварен клейстер, теплом подбитый изнутри. И стёкла то желты, то бледны, подъезды гулки и мрачны, и как безвременья таблетка часы вокзальные точны. И доживают к чуду ёлки в незаживающем лесу, и неопознанные толки надежду вечную пасут. И в той надежде запоздалой любви просроченный билет, и безымянные вокзалы, и рельсы – мимоезжих след.
И ты стоишь и держишь небо одним дыханием своим. В нём самолет плывёт, нелепый как беспризорный херувим. Пусть я не вижу, что нам светит, но, тоньше свечки на просвет, слетает к вечности столетье, в нём – двух дыханий силуэт.
Срубы
Знаю я: жизнь изучена от и до самого до. Реки тесны в излучинах, звёзды закрыты льдом. Тропы мои – неверные, битые – колеи. Предки мои деревьями в срубы веков легли. Жить бы мне в них, да пожраны времени злым огнём. Чорной звездою, в кожанке красным, тоскливым днём ходит оно по берегу светлых от боли рек, чистой, как слёзы, беленькой плавит бездомный снег.
Знаю я, жизнью ученный от и до самого до: реки мои – могучие, с плёсов до глуби дон.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
