Обложка Дама пик

Дама пик

Елена Шилина

0% прочитано
Стандартный
Елена Шилина

Дама пик

Глава 1. Мартин

Посвящается персонажу романа Софии Баюн «Мы никогда не умрем»

Мальчик, просто держи мои руки, держи, не бойся,

В моей коже — трехглазое море, туман и пена,

Моя кожа прозрачна, а я потеряла голос,

Мои руки обвиты волною, соленым пленом.

Прижимай мои руки к груди, мне с тобой не страшно,

Ты так добр, что совсем не похож на Эдмона-Кристо,

Стань мне Буддой, Амоном иль Вишну — ничто не важно.

Видишь звезды? То синее море кому-то снится,

Отражаясь в глазах, отражаясь во снах и песнях,

Превращаясь в бушприты замерзших зимой фрегатов.

Мое море дрожало под кожей, дробясь, исчезнув,

Мое море сверкало под кожей, блестя гранатом,

Янтарем, алый в золоте пьяно смешался с чудом.

Прижимай меня к сердцу, мой мальчик, и слушай небо,

Белоснежное небо. Быть чистым, наверно, трудно,

Без единого пятна измены, неправды, гнева.

Ведь тебе ли не знать, строгий мальчик с тоской во взгляде,

Как в себе уничтожить чудовище, сжечь, не стать им?

Слышишь шепот? То море в волну подливает правды.

Ну а я, я придумала имя Дантесу — Мартин.

Глава 2. Вышивальщица птиц

По мотивам сказки «Вышивальщица птиц»

В старой башне горит свеча и скребутся о пяльцы нитки,

Ты, принцесса, теперь ничья, о тебе все давно забыли:

Твой преглупый жених-скрипач — стал мне мужем, глупец Манолис.

Ну а ты, ты не плачь, не плачь — все равно не вернется голос.

Посмотри, я совсем как ты, только краше, умней, богаче.

Вышивай, вышивай цветы, может счастье и ты обрящешь.

Посмотри на себя в стекло: глазки выцвели от печали,

От улыбки свело лицо, веки пепельны под тенями.

Отчего в пол ты прячешь взгляд, признавая свое несчастье?

Я на грусть опущу печать, запечатаю сказку с тайной,

Я взойду на железный трон, перепутаю время с былью.

Твой скрипач будет мой король. Не рыдай — все равно погибла.

Ты подпишешь последний акт — я отправлю тебя на плаху:

Много знать значит плохо спать, будет сон перемешан с страхом.

В старой башне горят огни, плачет девушка, ей не спится.

Помнишь, как вышивала птиц на кровавый наряд убийца?

Глава 3. Оле Лукойе

Бродит Лукойе по старым крышам,

Смотрит на небо, считает звезды,

Крутится зонтик, и сказку пишет,

Вертится космос – и все так просто,

Что не стереть, не поджечь, не спрятать.

Бродит Лукойе по крышам Рима,

Чинит крыло, чтоб не больно падать

В жженые строки Ершалаима,

Спит Азазело и видит Анну,

Аннушку, льющую кровь на рельсы,

Поезд несется, бормочет гаммы.

Ну а Лукойе всё-всё известно:

Как поджигали в камине книги,

Как чертыхался "бессмертный" Цезарь,

Каждого знал, провожал на гибель,

Ребра ломал, доставая сердце.

Плакала Медичи в черный зонтик,

Плакала Борхе над кантареллой,

Здесь надо всеми – одна гребенка

Мудрым, предателям, трусам, смелым.

Здесь у Лукойе одна забава –

В книгу судьбы дописать две строчки,

В чашечку чая долить отравы,

Тоненькой ручкой поставить точку.

***

Бродит Лукойе над Третьим Римом,

Бредит Булгаковым, жжет страницы.

Видишь, туман над Ершалаимом?

Мастеру, значит, опять не спится.

Глава 4. Южное море

У южного моря – вишневый запах и шепот, похожий на смех дождя,

У ласковых волн – ни крупицы страха. Они так похожи на нас, тебя:

Все ищут чего-то в песчаных замках, гадают на солнце и корабли.

А ты снова чертишь в отцовских картах штрихи и пунктиры с небес на сны,

Рисуешь созвездие Крысолова со стрелкой на остров и черный флаг.

Ты знаешь, не сложно оставить слово, сложней доказать, что оно – пустяк.

Ты знаешь, что нет луидоров, пенсов, корсарских дублонов и мести пик,

Что нет Роканнера и нет Дантеса. Но ты к невозможным давно привык,

что не убедишься теперь в обратном. Писатели лгут – а читатель – верь!

Здесь каждый сошел на одной из станций, но вот незадача: забыл где дверь,

И начисто он потерял рассудок, но, впрочем, безумству везде почет.

Здесь Рита сжигает под вечер вуду, а Герман, забывшись, старухе врет,

Та щурится, смотрит стеклянным взглядом и шмакает старым беззубым ртом,

Костлявую руку сует сквозь карту, и шулера душит своим платком.

Здесь Мастер, запутавшись, жжет в камине свободу и шпили златой Москвы,

За столиком Понтий рисует дымом косые, подпаленные кресты

И пьет старый виски, нахмурив брови, пытаясь припомнить, кого казнил.

Он платит хозяину, платит волей: зачем им свобода, коль нету сил

Забыть обо всем и начать сначала и, чтобы вернуться, сойти с ума.

Но где же конец от того начала, которым заканчивалась судьба?

Судьба неизбежно воскресших в строках несчастных, чей век не простила смерть.

Рисует кораблики юный Борхе, Лукреция пальцы прижмет к щеке.

Обманчиво кроткой казалась пена, касаясь холодных, прозрачных рук,

И приторно сладкая кантарелла – еще не свидетель лишенья мук.

Ты щуришься, ласковый мой повеса, рисуя на глобусе острова.

Но помни, что как ни кончалась пьеса, священнее пиковых дам – душа.

Глава 5. Ангел мой

Ангел мой, ты слышишь мой шепот, мой зов, Будь со мной хотя бы во сне.

саундтрек из к/ф «Титаник»

В черной пене сипит Титаник, захлебнувшись в угрюмом море,

Лижет едкие с солью раны, ищет бездаря-режиссера,

Что придумал такую сказку в черно-белом безмолвном фильме.

На печали смешались краски, как на грязной косой палитре.

Я устала смотреть, как гаснут души в терпком тумане жизни,

Мы ее провели так праздно, что совсем потеряли смысл.

Белоснежные крылья тают, спит Ассоль и летят Икары

Выше к солнцу, они не знают, что мечта убивает разум.

Море, море, седые перья и прозрачно-сухие хлопья,

Мы с тобой превратимся в пепел: ведь, наверно, сгореть не больно,

Превращенные в уголь с сажей, мы останемся жить на снимках.

Ничего никому не скажем.

Бездна смотрит на нас, мой милый.

Улыбается, скалит зубы, смотрит косо, совсем волчонок,

От бессилья кусает губы. Только нас невозможно тронуть,

Скинуть с борта, изрезать душу, превратить нас в Пьеро с Мальвиной.

Море, море, любовь, послушай, свет на нас не сошелся клином.

Зарывается носом в волны, плачет в дуло, хрипя, корабль,

Если только б вернуться снова... Я спасла бы нас, веришь, ангел?

Глава 6. Вифлеемская ночь

Спи, предвечная, спи, темнота открывает двери,

Раскрывает объятья и просит в нее поверить.

Посмотри ей в глаза – она щурится и смеется,

Посмотри, по песку, как по морю, идет Га-Ноцри.

Восемь лап у звезды, только память для всех едина,

Три волхва и три дара – то ладан, монеты, смирна,

Старый крест, пара копий и кровь, словно сок граната.

По песчаным плечам шел Иуда, желая платы

За предательство, гурты – не стоят убитой жертвы,

У Пилата изменникам настежь открыты двери:

Тот, кто предал однажды, не сможет пресечь соблазна.

Море свято-невинно, но вновь отливает красным.

По волнам расходились круги, все багрово-алы.

Спи, моя королева, от ночи осталось мало.

Погляди, у камина сидит поседевший Мастер,

Греет пальцы и шепчет огню: "Подари ей счастье".

Обожженной ладонью Марго вытирала слезы,

Проклиная тот бал у владыки пустых вопросов,

Обещаний, обманчивых слов. Улыбалась бездна

И, сверкая глазами, твое доставала сердце,

Поджигала на строках невыверенных романов.

Петр рисует в пыли Вифлеема ключи от Рая,

Он давно их оставил висеть на вратах Эдема –

Знаешь, люди давно не находят для веры время.

Спи, прощальная, спи, до рассвета совсем немного.

В Вифлеемские звезды уткнутся все-все дороги,

В Рождество отливает песчаное море звездным,

Посмотри, по прозрачным ладоням идет Га-Ноцри.

Глава 7. Пророк

У меня на руках превращаются в дым слова,

У меня на ладонях пылает костер из лет,

Я всего лишь пророк – так крестила меня молва,

Говорят, что я призван с небес подарить им свет,

Им – неверящим людям, забывшим, как плачет ад,

Как бесчинствует правда, обрезав блестящий нимб.

Но я помню, как Он был на старом кресте распят.

Но я помню, как я на кресте вместе с ним погиб.

Мои ноги изжалило время, обжег песок,

А ладони сжимали скрижали. Белы как мел

Посеревшие пальцы, чертил на пыли: "Пророк".

Я хотел умереть, но не смел, никогда не смел.

Я боялся сказать, что они для Него – мертвы,

Что у них нет души, что она сожжена враньем.

Притворяться своим и жалеть, что они ничьи,

Что их предали. Только ведь предан был ими Он.

Но кому говорить? Есть глаза, только нет ушей,

Чтоб понять, осознать ту бессильную правду слов.

У меня за плечами – три века беззвучных дней.

У меня на запястьях – следы от стальных оков.

У меня за спиной – пыль сожженых земных столиц,

Мне однажды сказали: "Сожги", я ходил и жег,

Выжигал крохи совести, плавил слезу с ресниц,

Заставляя их вспомнить, что есть над Эдемом Бог,

Что глядит он с небес на людей и считает Рим,

Первый пал, второй тоже, а третий пока стоит.

Горькой совестью смотрит из сердца Ершалаим

И рисует огни Вифлеема из желтых плит,

Они пламенем свечки дрожат у Него в руках,

Рассыпаются искры по небу – зажжет звезду.

Обескровленный, вижу на лицах животный страх,

Они молятся капищам, дьяволу и кресту.

Я просил им свободы, ходил сорок дней без сил,

Без надежды и правды. Мне ноги саднил песок.

Если б только умел говорить – я б Его молил,

Чтобы в жаркой пустыне заснул навсегда пророк.

Глава 8. Надгробие

Стих старый, но, насколько я помню, его не было в предыдущих сборниках. Но он один из моих любимых.

Я обычный камень, не золото, не сапфир,

Подо мною пять футов пропитанной сном земли,

Иногда мне казалось: я - ключ, что застрял в цепях,

Что по мне пляшут духи, да прям на моих костях,

Иногда мне казалось: я - призрачный переход,

Между смертью и явью ворочащий колесо.

Я обычный камень, без разума, без души,

Молчаливый, как раньше, но только бемоль внутри,

У меня по плечам растекается пыль веков,

Надо мною пять футов лазоревых облаков,

На запястьях смыкают священный извечный RIP,

Мокрым пальцем грозят: "Ты в ответе за них, смотри!"

Я обычный камень, не праведник, не монах.

Говори, хоть о чем, о погоде и о деньгах,

О несносных начальниках, отпуске... Не молчи!

Я не выдержу долго назойливый треск ночи.

Безусловно, я медленно, дико схожу с ума.

Говори, говори, приходи утешать меня.

Я обычный камень, обтесанный на раз-три,

Я застрял в циферблате часов, словно как Дали.

В чайный полдник приходит старушка с кривой косой,

Ставит чашки на плиты с очищенной сном водой.

Мои пальцы изрезаны сталью чужих смертей,

Мои руки по локоть в страданиях черных дней.

Я обычный камень, без надписей, лишних слов,

Мое тело ломалось под бешеный скрип ветров,

Позвоночник скрутило от пляски слепых дождей...

Почему ты молчишь? Говори, говори о мне.

Я, наверное, болен болезнью, пустой как сны.

Подо мною пять сотен, пять тысяч нелепых "мы".

датирован 29 августа 2019

Глава 9. Новый мир

«Король объявил на крысином языке: „Это юная Вселенная покинута. Мы можем стать ее хозяевами“. Так и появилась где-то Вселенная, в которой крысы сделались богами для людей»

Бернард Вербер, «Древо возможного и другие истории».

Я рисую на стеклах капли цветной гуашью,

Нарисую из капель сказки и их раскрашу,

Вот из той через два столетья взорвется солнце.

Бездна щурится нежно, щурится, и смеется,

И выводит из кляксы маленьких двух собачек,

И бормочет мне: «Рева, глупая, что ты плачешь?

Вот держи», — и сует мне в руки вино из розы.

Расплывается капля синим туманом грозным,

Там внутри ходят тучи, строго блюдут границы.

Я рисую барашка, шарфик мальчишки-принца,

Он глядит на меня, таращится бездна рядом.

Вот, негодница, в каждую щель нос засунуть надо.

Дождь развесит на небо дым с золотою нитью.

Быть обычным — не трудно, сложно, скорее, быть им,

Жить без правил и жить, как хочешь, без лжи и фальши.

Бездна смотрит: «Ведь мы такие... как даш без даша,

Единица с нулем, вроде пусто — выходит десять».

Я рисую на стеклах мир, он немного весит —

Пару граммов, не больше, пишет чего-то осью

И читает «Айвенго», думает, что не спросят.

Я рисую на стеклах космос, барашков, Белок,

Я придумала мир, он смотрит в меня из клеток,

Превращается в порох. Бездна смеется тише...

Нацарапано мелом «брак» там, где правят мыши.

Глава 10. Стойкость памяти

У Дали на руках растекается маслом миг,

Люди-ходики, люди-палитра и холст-часы.

Небо щурится точно, как любящий часовщик.

Посмотри-ка, песчаные дюны совсем как мы.

Небо вешает галстук из времени на комод

И кладет синих бабочек рядышком — на глаза,

Смотрит в зеркало-ветки, со лба вытирает пот.

За спиною смеется пустынная егоза,

Корчит рожицы, смотрится в старенький циферблат,

Сальвадор гладит ласково кисточкой по хребту,

Она жмурится, тоненькой ножкой качает в такт

И безумного мастера просит достать звезду.

Небо хмурится, скалится, пальцы сожмет в кулак,

Мол, душа ты пустынная, глупая ты душа.

Егоза прячет смех на ресницах: «А что не так?»

Сальвадор прячет мир на огрызке карандаша,

Превращает пустыню в мираж, а часы — в платок.

Бродят люди-песчинки без воли и без ума,

И, ведь знаешь, так проще — без памяти и тревог.

Я сошла бы на станции времени и сама,

Только вот Сальвадор не любил холстяных людей.

Люди-часики, люди-безвременье, люди-мы,

Постоянное время — ошибка в подсчете дней,

Отчего на холсте перепутались все часы:

Одни смотрят на память, другие — на цифру три —

Совершенная цифра повернута в облака.

Небо треплет ее по щеке, говорит: «Не ври».

А что врать, ведь ладонь не удержит вовек песка,

Он несется по ветру, все хочет залезть в глаза.

Сине-синее небо стирает в ладонях миг.

А пока облакам улыбается егоза,

Будет время подкручивать старенький часовщик.

Глава 11. Железные птицы

На холстах сумасшедших – ни петельки, ни креста,

Спят железные пташки, мнят: совесть у них чиста.

Но ты знаешь: чуть небо опустится на кровать,

Не-Азимовы птицы приходят нас убивать,

Притворясь людьми, но глаза их совсем черны.

Чур меня, чур тебя, птицам – птицы, а спящим – сны,

Богу – богово, мастеру – ночь и предвечный страх.

У них маски чумные на лицах и тень в руках,

Металлический разум, Айзековская душа.

Мои память – труслива, нелепа, глупа, смешна,

Мои пальцы бледнеют, ходил по спине озноб,

Я дрожащей рукой вытираю вспотевший лоб.

Незаженное золото, кованая печаль,

Чернотой наливалась чужая, тугая сталь,

Турмалином блестели глаза сальвадорских птиц.

Мое сердце дрожит на блестящем холсте ресниц,

Их удерживал ветер в прироботных берегах,

Превращаясь в смех Талера, лампочки на мечтах.

Механический марш растекался в огне свечи,

Отчего ты молчишь? Я прошу тебя, не молчи!

Я смотрю тебе в бездну сожженных песками век,

И я вижу, как гаснет в их памяти человек,

Превращаясь в железную птицу с холстов Дали...

***

Просто сон, глупый сон: мы для космоса так малы,

Что вселенной и роботам вовсе нет дел для нас.

Я спускаюсь на кухню, пластинки играют джаз,

А на улице бабушка-няня, смеясь, летит.

Я зову ее: "Ба, ты чего?" А она молчит.

В сальвадоровом небе молочный струился пар.

Моя бабушка – птица? А кто я тогда? Икар?

Глава 12. Я вернулся...

Лампочки, стрелочки в тоненьких проводах

Сюрными птичками крутятся на руках,

Жмутся, железные, к пальцам и просят пить.

Быть настоящим несложно, сложней не жить

В мире-где-все-будет-славно-и-навсегда.

В небе, исколотом солнцем, горит звезда,

Смотрит в предмирные гавани облаков.

Я притворяюсь живым и молюсь без слов,

Бледные руки сжигает земной песок,

Я вижу бездну, из бездны глядит пророк,

Хмурится, машет, бессовестный, головой,

Щелкает пальцем: «Иди-ка, левша, со мной», —

Горбится, щурится, смотрит, как старый дед.

Я поднимаюсь, шагаю за ним след в след.

«Бедный ты, бедный, ни жизни и ни сумы,

Делал подковки для блох да ковал кресты», —

Старый ворчал, утирая слезу с ресниц,

Вешал на ветки деревьев железных птиц —

Черные циферки в крышках пустых часов.

Я молчу, он молчит — время не любит слов,

Глупых воров, разгильдяев и облака.

В темных ладонях — три горсти золы, песка,

Пять старых рыб и простой зачерствевший хлеб.

Память одна, но у вечности — сотни неб,

Там где в минутной петле возврождался рай.

«Знаешь, левша, ты покуда не умирай.

Делал подковки для блох, так подкуй звезду,

Видишь, бедняга простыла в земном саду?

Видишь, сломалось небесное решето?

Ты оставайся, зови меня, если что».

Я вижу бездну, из бездны глядит песок,

Смутная тень отправляется на восток,

Чтобы поправить поехавшие кресты.

Помнят сандальки предзвездный туман воды,

Помню и я обожженные пальцы рек,

Помню, как брел по пустыням не-человек.

Только вот помнить — не помнить — одна печаль.

Небо безмолвно, жестока земная сталь.

Лампочки-птицы глядят в меня из ветвей,

В темных зрачках их блестят отголоски дней.

Клювы железные жмутся к моей щеке.

День сменит на ночь на пустынном сухом песке.

Авель безропотно смотрит в мои глаза,

Чертит маршрут Моисей через небеса.

Я лишь левша, я звезда в мире-без-границ.

Вот, я вернулся. И глажу по перьям птиц.

Глава 13. Марта

«Я обещаю вернуться — никогда, в никогда...»

Мельница

Марта ходит у моря и трогает капюшон,

В море смотрится город, он дерзок и оглушен,

Он роняет на плечи ей баннеры, дождь и снег.

По песчаным дворцам шел бессмертный-не-человек.

Он пинает консервную банку, глядит в себя.

Если небо — столица, то значит песок — земля?

Если все перевернуто с ножек до головы,

Значит, бездна не смотрит из шепчущей синевы?

Марта смотрит в себя, там совсем, все совсем темно,

И глазеют из клеток молекулы как в окно,

Там отходит от пристаней старенький пароход,

Вот сначала уходят хвосты, а за ними — год.

Город ставит будильник на восемь и на рассвет.

Марта греет ладонь, что-то шепчет про чай и плед

И рисует на пенистых рамах холодный снег.

Море смотрит в нее, видит память и видит век,

Как змеей закрутилась петля у прозрачных ног,

Она жмурится и пропускает в себя песок,

Завернется в блестящий, подснеженный солнцем дым.

Марта ласково щурится, снова идет за ним

И несет на плечах город-призрак и дом-зеро.

Ей бессмертие дарит чуть горечи, чуть таро,

Пару капель любви, улыбается в тридцать-два.

Марта просит у неба в кулек завернуть слова

Для домашней, голодненькой бездны, и чуть халвы.

Город смотрит, как жизнь возрождается с головы,

Превращаются атомы в тело, туман — во мрак.

Марта — не-человек, впрочем, это совсем пустяк —

Кем родился, кем стал, кем мог жить, а каким не быть.

Небо крутит за хвост ее бездну, устав ловить,

И сажает на мокрый песок у ладоней волн.

Марта ходит у моря и дергает капюшон,

Ищет выход в космическо-длинное «никогда»,

Чтобы снова вернуться в небесное никуда.

Глава 14. Кто ты?

Оле, скажи-ка, сколько воды под морем,

Смешанной с пеной, счастьем, тоской и горем,

Сколько ты в рот набрал гребешков из соли?

Оле бросает мысли в цунами-стори,

Смотрит на ленту, пишет чего-то в чате,

Кто-то живет в Тайланде, а кто-то в Бате,

Кто-то в Сибири тушит водой берлоги.

Там, под Сибирью, сходятся все дороги,

Крутятся стрелки с ветром по всем столицам.

Оле шагает по крышам и видит лица:

Странные лица — маски, ну вот ей-Богу,

Ходят в почти что в шеренгах, но все не в ногу,

Щелкают пальцем по буквам, глядят в экраны,

Кончилась связь — выдыхают недружно «Мама».

Только вот мамы рядом в очки не видно.

Мамы устали, мамам за деток стыдно,

Выросли, мол, совсем инопланетяне.

Верят не в чудо — в Рэевские сознанья:

Роботов Айзека, бабушек — «райских» пташек.

Оле раскрасит небо цветной гуашью,

Небу на плечи повесит на гвоздик звезды,

Птички железные в звездах свивают гнезда.

Город сопит над морем и жмурит глазки.

Оле садится у пены — читает сказки,

Как по Сибири ходят без дома звери.

Город стирает слезы, а море верит.

Оле глядит сквозь линзы на мир и ветер.

Раньше здесь жили люди, на волнах-свете.

Раньше гуляли дети по-вдоль дорогам.

Время уходит с цифрами автостопом,

В бездну подзвездной галактики, ставит метки.

Оле, а Оле, скажи-ка, кем были предки?

Море? Не бойся. Оно ничего не скажет.

С тоненьких губ сорвалось: «От железных пташек».

Глава 15. В космическом мусоре...

Маленький трогал ладошкой стальные щеки,

Плачет и смотрит из бездны туманной бездной.

База. Мы здесь. Мы в порядке. Сидим у стока.

База, а можно я стану чуть-чуть полезной?

Нет, не для станции – тоненьких ручек-ножек,

Остреньких пальцев, вцепившихся мне в манжеты.

Маленький сонный, невинный и осторожный,

Брошенный в мусоре жгучих хвостов кометы,

Под целлофаном, завернут пакет бечевкой.

Маленький, худенький, белый, как одеяло.

База, а можно, останемся здесь с ночевкой?

Космос мне шепчет на ухо, а я устала.

Здесь, на коленях, растет неземное чудо,

Жмурится, дышит и плачет соленой пеной.

Все мы, наверно, как звезды пришли оттуда,

Где на космических гранях сверкают вены

Синими нитями тоненьких океанов,

Линии сходятся в трещинках на запястье.

Может, мы все – пережитки не-наших планов.

Может, мы все – чья-то вечность на раме счастья.

Правда, мой маленький? Он открывает глазки,

Смотрит в меня и лепечет по не-земному.

База. Я Роза. Ты помнишь, наверно, сказки?

База смеется, мол спятила я без дома.

Лучше без дома, чем жить без мечты и красок.

Все, все неважно, когда рядом спит малышка.

Знаешь, что база, мы станем начальной расой,

Первоосновой, как Будда для Шиву с Кришной.

Время, ты знаешь, над нами играет шутку,

Белой ладонью кометы смахнет с ресницы.

Маленький смотрит на стрелки и тянет руку,

Просит меня: "Нарисуй, нарисуй лисицу".

Глава 16. Ктулху

Первое правило клуба – летать без курса,

Кодексы – в урну, старпомов – на гаупвахту.

Космос, понятное дело, не всем по вкусу,

Космос Азимова сложен, как мир Лавкрафта.

Ктулху сидит на звезде, ловит в сеть комету,

Треплет за усики спутник, тот щурит глазки.

Ктулху за чашечкой кофе читал газету,

Фраевский чай пахнет эхом и пахнет сказкой,

Рэевским медом и юмором "от О. Генри".

Спутник глядит сверху вниз, нарекает имя

Тем, кто живет на сетях из прозрачной вены.

Тем, кто живет в свете карлика с красным дымом,

Ктулху читает про кодекс и про пиратов,

Про НЛО, мастерит из листов кораблик,

Курит табак и тихонько ругает матом,

Спутнику ласково на ухо шепчет "Ялик".

Старый вояка, ходивший по дну с Дагоном,

Ножки скрестил, ручки тоже – ну точно Будда.

Чертит коротеньким пальцем слонов у дома.

И вспоминает, как сам верещал "Не буду!"

Бабка-старуха, в стакан наливала квасу,

Манная каша в тарелке – почти барашек,

Маленький Ктулху, обидившись, клеит вазу.

Старенький Ктулху мечтает о прежней каше.

Все потому, что пиратам нужна забота,

Бабкин компот, колесо от велосипеда,

В доме у бабушки вовсе не важно – кто ты,

Можно не чтить ни слова, ни закон, ни кредо.

Ктулху сидит на звезде, надувает щеки,

В порванный невод пытался поймать комету.

Бабка сипит в телефон: "Жду на лето. Чмоки".

Правило клуба внучатых пиратов – это...

Глава 17. Волчий вальс-бостон

Волки крутят пластинки, где вальс-бостон, и танцуют по кругу вокруг луны,

в серых шкурах зажмурился темный сон, в темных лапах заснули края волны.

Мое воинство – нет, не святая рать, это только лишь стая без крыш и звезд.

И, наверно, не надо их приручать: их дорога терниста и пусть непрост.

В этих душах отчаянных – клок вранья, только клок беспробудной и сладкой лжи.

Посмотри-ка, они ведь совсем, как я. Лунный ветер в зрачках тетивой дрожит.

Они скалили зубы – смеюсь в ответ и тяну им ладонь – ну не бойся, что.

Они смотрят в меня, я смотрю им вслед. И считаю их: двое, пятнадцать, сто.

Они воют на месяц, в ответ им – звон. Они ходят кругами, зовут к себе.

Я танцую с волчатами вальс-бостон.

Я хочу стать волчицей, как все.

Как все.

Глава 18. Тень

Небо свернется змеиным клубком в песках,

Пылью останется в слове и на руках.

По обожженной пустыне который век

Ходит в сандальках невидимый человек,

А позади по цепочке идут следы.

Небо бросает планеты и ждет беды:

Выпадет ноль – по вселенной раздастся взрыв,

Выпадет два – значит, в мире родится миф.

Ходит невидимый, ищет себя и день,

Помнит, что если есть солнце – то есть и тень,

Если он тень – значит где-то живет и клон.

Холодно, ноют ладони, и клонит в сон.

Капают стрелочки, ищут часы мишень,

Падают цифры: пятерка, восьмерка, семь.

Он поднимает, кладет их к себе в тетрадь,

"Вроде готово. Ну, клон, я иду искать!

Тот, кто не спрятался, прячься, пока есть дым".

Небо бормочет: "Ну что, что не слыл живым?

В будущем, глянь-ка, ни времени, ни мечты.

А у тебя есть пустыня, у ней есть ты,

Что тебе коды и мир-где-никем-не-стать?"

Знает невидимый, только не хочет знать,

Ходит в сандальках, пинает консервный бок,

Смотрит под ноги, авось и найдется код.

Небо вздыхает, возводит к себе глаза:

Код нереального – нолик и два плюс два.

Глава 19. Ганеша

По мотивам индийской сказки «Ганеша-победитель»

Мышка смотрит в глаза Ганеше и мечтает о сливках с сыром,

Пусть простых, только чтобы свежих. Мальчик смотрит в глазенки мира,

Мир растерянно тянет руку, чтоб коснуться большого носа,

И гудит по Межзвездам в трубку: мол, все чисто и без вопроса.

Бог индийский дымит и плачет: только старенький мир и верит.

Но не верит ему Парвати, усмехается Картикейя:

«Ты без рода, и безголовый, как чурбан. Куда смотрит Вишну?»

Мальчик прячет глаза слоновьи, в рот немытую тянет вишню.

Мышка тычется о ладони и пищит, несмышленыш глупый.

Бог сердито бормочет: «Полно.

Пусть не верят, но я не „хлюпик“.

А такой же, как воин-братик, может капельку лишь моложе.

Пусть не верит мне мать-Парвати».

В пальцах боль отзывалась дрожью.

Мышь мечтает о сыре с маслом, мальчик смотрит в глаза Пангее.

На Межзвездном пылает красный. Может быть, он простить успеет?

Глава 20. Тень и ее демон

По мотивам произведения Екатерины Близниной «Тень и ее демон»

Черный и белый господствуют на доске, где идет шахматная игра.

Белые волны и белые волосы, а под сердцем клубится тьма,

Быть нищим, быть пешкой, прятаться в тумане Разливов и в дыме луны —

Все, на что способна я — Тень, клетка и шифр для запертой темноты.

Я гляжу в себя и вижу огромную кошку, она щурится, черной лапой зовет к себе

И вытягивает острые когти. Неужели я — демон? Или демон сидит во мне?

Кто я? На кого мне молиться, кому мне верить, как шуту без колоды жить?

У меня на ладонях сворачивается Город, он добр, он готов всех, и меня, простить.

Но готова простить ли я, и за что мне прощать? Руки давит холодной сталью браслет.

Черное небо, как душа моя, в темноте: ни света, ни боли, ничего, ни-че-го в нем нет.

Я вижу, что век старой надежды подходит к концу и начинается эпоха новой, век перемен,

Значит скоро Город покроется сеточкой шрамов, и сеть поползет и по мне, забирая в плен,

И я стану тем, кем должна была стать. Я дойду до восьмой клетки, а там — пан или пропал,

Я должна. Ведь чтобы спасти тех, кто дорог — нужно спасти себя, из тьмы призывно звучит металл.

Чтобы выстоять, нужно не просто знать себе цену, но и знать, кто твои враги, ну а кто друзья.

Я смотрю в глаза темноте, и я понимаю, что единственный друг себе — это только я.

Ветер путается в волосах: «Ты — отражение, ты — тень, ты — безумная, алчущая крови тварь».

Если и так, я готова быть ей, принести себя в ангца, безмолвную жертву на древний алтарь.

Ищущие правды, забудьте обо мне, я стану лишь пылью на перепутьях людей и дорог.

Я смотрю в глаза безумному королю, я знаю, кто я. Я — тень, я — хозяин себе и Бог.

Глава 21. Твоя игра

По мотивам книги «Подпись восьмерых»

Ты представляешься невиновностью и невинностью и играешь со мной в прятки,

У тебя бледные руки, на которых, сколько не отмывай, темные засохшие пятна.

Ты хочешь казаться таинственной, под маской оскорбленного чувства, так оставайся загадкой.

Но я тебя разгадаю, и тебе придется раскрыть свои карты. Знай, у тебя было время пойти на попятную.

Карты ложатся на стол, вместо двух мастей — три: белый, черный и красный,

Цвет правосудия, дым ночи и грех убийства смешиваются у тебя на ладонях в грязный.

Ты шипишь разъяренной кошкой, щуришься от дневного света, считая блеск своих глаз опасным.

Море бьется о берег темно-вишневой пеной, смеется тебе в лицо прохладным осенним бризом, шипит и дразнит.

Ты прижимаешь тонкие полупрозрачные пальцы к щеке, ты знаешь, что на ложь никогда не ответят правдой.

Ты наливаешь в бокалы портвейн и протягиваешь один из них мне, желая, чтобы вино стало ядом.

Ты касаешься лбом холодного зеркала, отражение гладит тебя по волосам, называет своей Кассандрой.

Ты прекрасно знаешь, что ва-банковая судьба постоянно мешает в колоде карты.

Ты греешься в пламени ночного светильника, словно бабочка, греющая под светом крылья.

Бедная девочка, прячущаяся в темноте кварталов, ты в белых руках правосудия станешь пылью.

Не надо играть со мной в прятки, пропал или пан, только ты все равно погибла.

Море смоет темно-вишневые пятна с пальцев, город закроется устрицей, признавая тебе повинной.

Глава 22. Оливер

По мотивам книги «Зеленый луч»

У моего мальчика светлые-светлые волосы и янтарного цвета глаза,

У него на ладонях солеными брызгами жмурится море и щурятся небеса,

У него на синей беретке свернулся клубочком ветер и крутит розу ветров компас,

Малахитово-черные волны смотрят из берега и видят его и меня — нас.

Он касается узкой ладонью моей руки, покрывается тонкими трещинами мое лицо,

Покрывается рябью и сеточкой, полупрозрачная паутина окружает мое сознание тугим кольцом.

Мальчик смотрит в меня из-под полусомкнутых век, как в отражение на стекле.

Я и есть его отражение, его тень, растворенная в щипящей морской черно-белой мгле.

Я гляжу на него из волн, он стоит, опираясь на обожженный солнцем фальшборт,

У него на плечах капитанский сюртук, из кармана выглядывает томик с позолоченным «Вальтер Скотт».

На цепочке блестят серебряные часы, на рукавах вышит нитями синий и красный цвет.

Я гляжу в его одурманенные морем глаза, в них блестит бликами ласковый нежный свет.

Он касается моих пальцев, я щурюсь, как море, тянусь к загоревшей под южными лучами руке.

Он смеется, и смех его тянется золотой паутиной к покрытой рябью и искрами звезд щеке.

Он говорит мне свое имя, оно растворяется в бездне, превращаясь в белесый дым.

«О-ли-вер», — повторяю я. Он уходит за зеленым лучом. Я иду за ним.

Глава 23. Паропанк

По мотивам книги «Подпись восьмерых»

Девочка смотрит, как в городе гаснут звезды,

Смотрит, прищурившись: "Гаснуть – наверно, просто".

Тянет ладони, качает небесный гвоздик,

Смотрит на душу, горящую на руках.

Устрица-город качается в паутине,

Устрица-море становится темно-винным,

Устрица-ветер ее признает повинной,

Капли соленые таяли на губах.

Девочка смотрит на руки в вишневой краске,

Месяц смеется на пальцах: пропали сказки.

Тайна раскрыта, и брошены в вечность маски,

Лампы погасли, и замерли шестерни,

Чудо запуталось в паре и котлованах,

Чудо застыло на раковине рапаны,

Чудо исчезло в обломках забытых планов,

Девочка прячется в памяти темноты,

Пальчиком водит по цифрам и шепчет имя,

Имя стирается временем – станет пылью,

Бьется в агонии сердце – оно погибло:

Сердце рассыплется пеплом в ее руках.

Девочка трогает пальцем завязки маски,

Девочка плачет, у девочки щиплет глазки.

Девочка знает: она навсегда погаснет

В миг, когда чудо запутается в часах.

Глава 24. Зов

Мы были призваны в глухую глубину...

Но нас окликнули — и мы пошли ко дну.

Томас Стернз Эллиот

Говорят, чтобы слышать зов – нужно только идти на крик,

Чтобы плакать, не нужно слов, и не ищет секунды миг,

Время прячется в пустоту, словно звери на глубине.

Я. Кто я? Я смотрю во тьму, темнота вся дрожит во мне,

Спотыкается на костях и грозит кулаком свечам.

У меня на ладонях – страх – шут милордам и палачам,

Мотылек фонарям и глаз у недышащих маяков,

Он – каноны святым морям. Я – прибежище диких снов,

У меня за спиною тень, тень злословья и едкой лжи,

Час скрывался под маской день, а теперь без нее дрожит.

Маски – истинное лицо тех, кто хочет быть без лица.

Правда, истина подлецов чуть священней, чем ложь лжеца.

Время тычет в ребро ножом, призывает с собой во мрак.

Становится его пажом – лишь немногим опасней драк,

Кондотьеров и галлоглас, и металла в тени ночей.

Тьма бесстыжая прячет глаз под огарком немых свечей.

Смотрит, вечная, на меня, призывая к себе, во тьму.

Маяков не достать со дна.

Я сама ухожу ко дну.

Саундтрек: «Зов маяка», Fleur

Глава 25. Моя несожженная

Откуда я знаю тебя? Скажи мне, и я буду рад.

Мы долго жили вместе или я где-то видел твой взгляд?

Борис Гребенщиков — «Тень»

Скажи мне, что прячет разлука за дымом дня,

Что ищет рассвет на туманных ладонях рек?

Молчишь?

Ты, наверное, ищешь меня. Меня.

Ты, верно, забыла, что значит «я — человек».

Ах, да и откуда тебе, нелюдимой, знать,

Как прячется устрица-город на рукавах

Прозрачного моря, как реки шагают вспять,

Как вечность омоет звериный сожженный прах?

Откуда тебе знать о тени и о штормах?

Ты прячешь глаза в волчьей шкуре, и жмешь хвосты,

И смотришь, как ночь заворачивалась в когтях.

Ты знаешь, что в этой вселенной есть только ты,

Что есть у вселенной одна, лишь одна душа —

Обычной волчицы, вот бьется под мехом, вот.

Волчица — нелепая, славная, но смешна,

Привычна все делать не так, а наоборот.

Привычна любить, а не лапой душить людей,

Привычна смотреть, как разводит закат мосты,

Привычна к тому, что охотятся все за ней —

Вселенная-море проставит в дыму кресты

По тем, кто однажды заставил уйти волков,

Кто пепел развеял по ветру, кто верил в тир.

Да что тебе, волчье ты сердце, до наших слов?

Тебе, несожженной, не время играться в мир.

Скажи мне, ты помнишь, рассвет на плечах небес?

Скажи мне, где встретить тебя, как тебя узнать?

Ты щуришься, машешь хвостами, уходишь в лес,

А я начинаю отсчет.

И иду искать.

Глава 26. Мистер Хайд

По мотивам повести Р. Л. Стивенсона «Джекил и Хайд»

Я призываю в свидетели бездну, вяжу за спиной ей запястья, опутываю веревкой, как паутиной,

Она смотрит в меня помутневшим взглядом, злобным, презрительным, только чуть-чуть невинным,

Она сжимает до хруста бледные пальцы, цедит сквозь зубы проклятья, называет сердце мое звериным,

В окна смотрится шатающаяся темнота, обрывает тонкие нити ладонями, пьет свою кровь: темно-винную.

— Тебе хочется знать, где доктор? Этот славный, заботливый малый с дурацким именем Генри?

Он — в подвале, как и ты связанный, безучастный, помешавшийся, разве только чуть ледянее,

Но если назвался Джекилом — то терпи, ведь холод могилы гораздо страшнее, чем в подземелье.

Я бы отправил тебя к нему, но бездна с сумасшедшим вместе в несколько раз сильнее.

Бездна запрокидывает голову, отбрасывает со лба волосы и заходится в смехе, похожим на плач банши,

Ей холодно, у нее трясутся пальцы, даже язвительный хохот не скрывает того, что ей страшно.

Она боится. Она боится меня! Словно бы ее жизнь, или смерть является для преступника чем-то важным.

Но я не бью женщин, я не бью темноту и не поднимаю руку на лежачих и связанных.

— Тебе хочется знать, за что я мучаю тебя, заставляя испытывать страх, за что мучаю своего безумного брата?

Я его на-ка-зал. Он забыл, что помимо его экспериментов, есть я. А за забывчивостью всегда следует плата,

Он решил, что я плод его воображения, что меня можно уничтожить. Он хотел убить. Меня. Своим новым ядом.

Я никогда не прощаю обид, дожидаясь в темноте своего часа. Ведь не зря же он назвал меня Хайдом.

Бездна кусает губы, отворачивается, жмурится под моим взглядом, словно от солнца, ломает тонкие пальцы.

Я смотрю на нее, до чего же они схожи: она и Генри. Из груди, там где нет сердца, что-то тянет меня смеяться.

Я преступник, родившийся в темноте, полюбивший ее не как сестру, а любимую женщину. Я ей всей кровью брата готов отдаться.

Я сжимаю в руках рукоять ножа. Эта ночь навсегда докажет, что я не выдумка.

Я человек. Я убийца. Я сам — Джекил. И не мне, а ему надо меня бояться.

Глава 27. Реквием моря

Девочка спит, и ей снятся морок и сырость,

Девочка знает, что счастье ей только снилось,

Девочка знает, что час не бывает близок,

Час, когда в городе снова мечтает призрак,

Мышью скребется о стены, стучит зубами,

Пальцы пытается греть ледяным дыханьем,

Сердце расходится ниткой по старым швам, и

Все шестеренки ржавеют в сыром тумане.

Устрица-город ложится ему на плечи,

Смотрит агатовым глазом в слепую вечность,

Знает, что в лапах у ночи никто не вечен.

Тот, кто невинен, поплатится за беспечность.

Тот, кто беспомощен, знает – что жить опасно,

Тот, кто бездушен, считает, что смерть напрасна.

Карты на стол, и все масти на картах – красны,

Жизнь проиграла судьбе городские маски.

Призрак шатает железно-стальные прутья,

Хочет сломать и за сердцем своим вернуться,

Шов расползается к полюсу едкой грустью,

Грусть, забираясь под море, его не пустит:

В стены решетки запрет нелюдское тело,

Море цепляется в прутья, шепча о вере,

Только вот грусть никому никогда не верит.

Пылью растает волна под тяжелой дверью.

Море умрет, не родившись и станет пеплом,

Солью на ранках, песком на губах рассвета.

Девочка спит, птичий плач отзывался эхом.

Реквием шепчет прибой на запястьях ветра.

Глава 28. Гвенар

По мотивам книги В. Морозовой «Зло затаенное»

Город скалится, смотрит из окон и льет на ладонь вино,

Завороженно смотрит, как стекают вишневые капли по пальцам,

Как срываются вниз, превращаясь в едко-тревожный сон.

Прижимает туманные руки к губам и начинает смеяться.

Город знает, чтобы сойти с ума, нужно остаться собой,

Бросить к черту все маски, наплевав на устои и кодексы Цехов,

Он вдыхает смерть и презрение, слышит негромкое: «Успокой».

В полумраке кварталов сумасшествие отзывается эхом.

Город слышит, как ненавистью пропитан каждый альб и эр.

Как сплетаются имена под руками отчаянной лжи и страха.

У безжизненных смертных угасла вера и исчезли остатки мер,

Равнодушие и безучастность ждут за предательство платы.

Город дышит, он знает, что время оставило для жизни короткий срок,

Часовые стрелки замерли на циферблате, замирают слова в ладонях.

Темно-вишневые капли кровью падают на носки сапог.

Город, раскинув руки, падает на спину. Шепчет:

«Я умер. Ты слышишь, смерть? Успокойся...»

Безучастное небо раскрашено терпкой болью.

Глава 29. Будь моим богом

По мотивам романа А. Герасименко «Огонь сильнее мрака»

У меня на руках гаснут все лица и маяки,

Осыпаются пеплом сгоревшие от ненависти мотыльки,

Исчезают слова, тают маски, что-то замирает внутри,

Время смотрит в меня и считает до трех.

Три.

Ледяная вода, исхудавшие пальцы, едкая маслянистая ложь,

Мои плечи и спину трогает слепая и оглохшая дрожь.

Ветер шепчет имя, но я не слышу. Под волнами — совсем темно.

Я зыкрываю глаза, мне нечего выбирать. Я опускаюсь на дно.

Я смотрю в отражение, моя кожа совсем бледна,

И в душе у меня не бездна — тина, без памяти и без сна.

У меня под ладонями — страх, он сжигает меня дотла.

Я устала не жить. Я устала быть мертвой.

Два.

У меня был Хозяин, был бог, а теперь моим богом стал ты,

Я хочу в тебя верить, я хочу поверить тебе, выйти из темноты.

Я хочу остаться, остаться с тобой, и мы будем с тобой одни.

Ты не чувствуешь моих мыслей. Я — не человек? Или люди — не мы?

Быть другими — так сложно, так страшно: ведь все готовы тебя убить.

Но с тобой нет страха: дай мне силы его забыть.

Прежний бог умер.

Ты говоришь свое имя: «Джон», я вижу печаль в паутине фраз.

Но я хочу звать тебя «Богом».

Я беру твою руку.

Раз.

Глава 30. Винтажная горечь

На винтажной фотопленке размывается печаль,

Я смотрю в глаза девчонке: мне ее немного жаль —

Кто на лица мерит маски, станет куклою в руках

У того, кто пишет сказки, у того, кто пишет страх.

У нее в ладонях — город, под плащом свернулся дым,

Спит в кармане вечный морок, притворяется живым.

На запястьях гаснет память, превращаясь в мертвый сон.

Мальчик мог ее поранить, но ее убил закон,

Извратил и искалечил, ей осталась пустота,

Ей она укроет плечи, даст ей имя: «Темнота»,

Убаюкает, оставит среди цифр и воров.

Смотрит девочка из ставен, улыбается без слов,

Растворяется на снимке, разъедается тоской,

Я смотрюсь в нее бессильно и касаюсь щек рукой.

Я сотру с ладоней краску, снимок выкину к чертям.

Я давно не верю в сказки. И, наверно, умер сам.

Аппарат ворчит в ладонях, тихо щелкает затвор.

Я в ее глазах был богом, оказался — просто вор.

Пламя лижет боль в камине, ей напьется допьяна.

Темнота дает мне имя, кисло-терпкое: «Вина».

Глава 31. Страх на холодных ладонях

Темнеет город, слабеет ветер,

В руках продрогших – мой личный страх.

Я знаю цену простому "верить",

Но веры нет у меня в глазах.

Ведь чтобы верить в слова и лица,

Поверить нужно самой себе.

Ручные страхи зовут молиться,

Но нет, не богу, а темноте.

Слова срываются с непослушных,

Холодных, бледных, недвижных губ.

Как сложно, страшно себя не слушать.

Мой страх смеется, он дерзок, груб.

Я возношу к темноте молитву,

Мой город гаснет, и тает ночь,

Но я устала, мне хватит битвы.

Мне так хотелось себе помочь.

Мне так хотелось забыть о страхе,

И в этом страхе забыть себя.

Я гасну, гасну сама во мраке.

На пальцах тает моя вина.

Глава 32. Агония памяти

Память корчится на полу, ловит пальцами едкий дождь,

Я смотрю, на себя смотрю, только вижу пустую ложь,

Онемевшую слепоту, одичавшую тень себя.

Я смотрю на себя, смотрю, как сжигают меня дотла.

Страх, нелепый, пьянящий страх, я хотела тебя вспороть,

Чтобы ты умирал в руках, чтобы в прах обратилась плоть,

Чтобы словом чернильным сшить твой проклятый беззубый рот.

Не могу, не хочу не жить. Я считаю убитый год.

Или два, или три, не суть. Память мертвая. Сердца нет.

По ладоням струится ртуть — это кровь неубитых лет.

Не могу, не хочу не знать. Лижет страх на запястьях дрожь.

Память шепчет мне:

«Спать!

Спать.

Спать...»

Буквы сложатся в слово «ложь».

Глава 33. Прощение

Закрываю глаза и пытаюсь найти себя,

Я ищу паутину из фраз, я ищу слова,

Чтобы вновь научиться из дня высекать любовь,

Чтобы вновь научиться любить. Чтобы помнить. Вновь.

Чтобы знать, что у памяти — чист ты и неделим,

Как и город с холмов — три обличья, но он один,

Нерушимый, нетронутый, нет ни креста, ни лжи.

Мне хотелось остаться, и я стал таким, почти.

Я стираю с души копоть, страх и предвечный дым,

Чтобы не было пятен, чтоб снова ходить живым,

Быть пророчески светлым, невинным, как тот левша,

Что на крае небес вырисовывал облака.

Невиновность смешалась с невинностью на руках,

Оказалось, чтоб выжить — достаточно верить в страх.

Открываю глаза. Нет. Не вышло себя найти.

С губ срывается тихое призрачное «Прости».

Глава 34. Кто мы?

По мотивам книги «Багровый пик»

Мы закроем на ключ нас самих для всех,

Погребем невиновность под пылью книг,

Уничтожим невинность в ладонях тех,

Кого ласково звали Багровый пик.

Мы смахнем наше счастье на тень дорог,

Счастье — слово, не более. Просто звук.

Мы с тобою решили, кто раб, кто бог

И кто мы в мелкой сетке озябших рук.

Расскажи мне, кто мы и как звали нас,

Как пьянил запах вечных глухих грехов,

Как глотала слова неслетевших фраз

И как я никогда не любил стихов.

Ты стоишь в полумраке немой свечи

Босиком, тянешь руку к моей щеке.

Я забыл, что такое «любить», почти,

Я привык жить в молчаньи и темноте

И глядеть им в оплавленный воск лица,

Пересчитывать жилки у самых глаз.

И молиться молитвою подлеца,

Не жалея ни желчи, ни лжи для нас.

Глава 35. Лабиринт

Саундтрек — Oomph, «Labyrinth»

Прячься, девочка, от тайны, тайна правды не имеет,

выпивает кровь из раны тех, кто верить ей не смеет.

Изгрызет клыками душу, изорвет когтями вечность.

Ты молчишь? Молчи. И слушай.

И считай часы до встречи.

Ты не знаешь, кем ты стала, ты коснешься пальцем трещин.

Ложь смеется, ей все мало. Она знает, ты не вечна.

Отражение погибло в зеркалах не Дориана. Время намертво застыло.

Разреши мне статься тайной.

Стать тобой, грехом и смертью. Раствориться в тонкой коже.

Ты пыталась уберечься, но всегда бежать не сможешь.

Вправо, влево, дверь закрыта. Ты плутаешь в лабиринте.

Ты возносишь к тьме молитву. Никогда не сможешь выйти

из сети ходов и дыма. Сердце плавится под ядом,

пальцы вяжет паутиной, кости сломаны неправдой.

Выходи, молчи. И слушай. Тайна ластится к ладоням.

Если ты отдашь мне душу - я верну тебе свободу.

Глава 36. Пустота

Ты пишешь имя на стекле, на звездном бархате ночи,

ты лжешь, и ложь живет во мне. А правда мертвая молчит,

свернется в призрачном дыму, в пустых глазницах - темнота,

не верит слову твоему. И лжи твоей не верю я.

Не верю и касанью рук, сожженных пламенем святым.

Ты знаешь, мой воскресший друг, как горько снова стать живым,

марионеткой быть в руках, быть просто пешкой на доске.

В твоих глазах читаю страх.

И этот страх сидит во мне.

В дрожащих пальцах бьется дождь в сердечном ритме пустоты.

Ты знаешь, я убила б ложь, когда бы ложью не был ты.

Я растворяюсь в темноте.

Я притворяюсь темнотой.

И я зову тебя к себе, чтобы ты навек остался мой.

Глава 37. Чародей без звезд

Саундтрек: «Белый шаман», Ольга Арефьева и «Ковчег»

Посмотри на фонарь — в нем бормочет проклятья небо,

Все шестерки ложатся туда, где ты раньше не был,

Где не трогал ладонями дождь, не касался правды.

Ты не хочешь смотреть мне в глаза. Не смотри. Не надо.

Они ало-вишневы, как осень, как кровь граната,

Не смотри на меня: каждый взгляд ожидает платы,

Каждый жест ищет мысли, а слово родится в плаче.

Загадай: будет шесть, значит мы проживем иначе

Нашу жизнь, что сплели на доске два ферзя, две пешки,

Звездный заяц, живущий без времени и без спешки.

Он подбросит на пальцах пушистых святую вечность.

Посмотри на него, он, наверное, ищет встречи,

Трет багровые глазки и тянет к тебе ладони.

Он — отец, он — звезда, он — предвестник неспящей боли.

Зажигает фонарь — небо плачет, и небо свято.

Ты не хочешь смотреть на меня. Не смотри. Не надо.

Расчерти свое горе на россыпь немого смеха,

В черно-серую память, где время смешалось с эхом,

В ало-сизую рану, где память смешалась с верой.

Мы с тобой — два безжизненных тела без дна и меры.

***

Вечер дышит в загривок, он слеп, он безумен, вечен.

Ты, конечно же, знаешь, что он никого не лечит,

Выпивает сознание, смотрит в тебя сквозь пальцы.

Я смотрю в твою душу. Я знаю, нельзя смеяться

Над бездушием, черствостью, ужасом или страхом.

Только мне наплевать.

Пусть весь страх обратится прахом.

Превратится в сожженную горстку без сна и мрака.

Сон — для вечных, а мертвым — две мысли и звездный папа.

Он привяжет к запястьям две нитки из белой кожи,

Мы с тобою свободны.

Но мы убежать не сможем.

Нам остались — фонарь и две старых игральных кости.

Загадай, чтобы мы зачерпнули шестерки горстью,

Чтобы выпало счастье на древних беззвездных картах.

Посмотри на меня. Посмотри, чародей.

Так надо.

Глава 38. По следам Цветаевой

Мне нравится быть той, кем я больна,

Быть вечностью, быть памятью, тоскою,

Быть тенью. Тенью, верно, быть, собою.

Быть спящей, быть безвременьем себя.

Мне нравится быть той, кем я больна.

Но эти строки сказаны не нами,

И боль сплелась с не нашими стихами,

Сплелась под грузом времени и сна.

***

Говоришь: «Поэтесса», — нет, вовсе нет.

Разве это талант — убивать слова,

Перекручивать рифмы в немой сонет

И пьянеть от того, что сумел сказать?

Говоришь: «Поэтесса», — слова все — ложь,

Было первое слово — единой правдой,

Было слово, которым заплакал дождь,

Первый дождь, первым жгучим и ложным ядом.

Говоришь: «Поэтесса», — слова твои,

Да и правда твоя, мне с тобой не спорить.

Ну а мне. Мне осталось писать стихи,

И в рифмованных строках пьянеть от боли.

***

Сто религий, да вера у всех одна,

Да и правда — для всех. И для всех — единая.

Только каждый кромсает ее на рай,

Свой эдем, где нет божьего, нет повинного

Покаянного времени для любви,

Для молитвы, для радости, тихословия.

Мы бормочем чего-то про «я и ты»,

И, наверно, творим опять беззаконие:

Натворили гораздо, теперь не плачь.

Да и кто нас утешит, теперь, бесправедных?

Видно совесть — безвременный наш палач.

Видно время — бессовестный суд беспамятный.

Сто религий, да вера у всех одна.

Да и память для всех. Хоть с тоской смешалась.

Я придумала собственный, вечный рай.

Я придумала ад.

И в аду осталась.

***

Я все забыла. Память чертит круг,

Забыла первый дождь и дождь последний,

Я стала тенью. Тень касалась рук,

Стирала память. Память стала смертной.

Продымленной, прокуренной насквозь,

Испитой до последней капли слова.

Зачем мне память? Память молит: «брось».

А я молюсь, чтоб стать живой мне снова.

Глава 39. Старик и море

Небо смотрит на мокрые руки, а это значит:

Мое море волнуется, щурится, шепчет, плачет,

Мое море рождает приливы, старик рыбачит,

И в бесцветных глазах отражается дым от лет.

Если долго искать — значит, время уйдет не даром,

Если долго искать — значит, все возродится в старом -

Вечном мире, где буквы смешаются с океаном,

Где в скрижалях из слова родится твой... наш завет.

Вечный мир, где чудачество в хлеве роднится с плачем,

Притворяется небом и хочет прожить иначе,

Но не знает, как жить. Расскажи ты ему, а, старче,

Как жить так, чтобы память не ставила жизнь в упрек?

Чтобы ночь не считала разлук, как овец по звездам,

Чтобы вечность не вешала веру с судьбой на гвозди,

Чтобы совесть не знала, что значит «пора» и «поздно»?

Убираешь морские ладони со впалых щек.

Гладишь мертвую рыбу по жесткой, соленой коже,

Смотришь смерти в глазницы, но смерти помочь не сможешь:

Смерть мертва, как и рыба, как три сотни рыб, под ложью

Все сожженные, все прирученные с наших рук.

Они смотрят на нас, смотрят, глупые, и кивают,

Пучеглазые из добродушной соленой стаи,

Все похожи на нас. Может рыбы — и есть, мы сами?

Перебитые, жженные дымом чернильных букв?

Открываю глаза, под ногами бормочет море,

На камнях — мой старик, преклоненный стоит над морем,

Гладит белые кости по чисто-кристальной соли,

Он, безвременный, знает, что значило... значит: «жить».

Он, безвременный знает, но нам ничего не скажет,

Он, безвременный, помнит, но нам ничего не скажет,

Только шепчет, что в море рождается все, что важно...

Я сажусь рядом с ним, я готовый себя забыть.

Море ласково щурится, щурится и смеется,

Тянет к высохшей коже ладони и ловит солнце,

Вытирает с костей соль — морские и наши слезы.

Море ловит руками безвременный мой старик...

Глава 40. Малышка Джудит

Белый и черный — людская гамма, гамма из страха, вранья и боли.

Джу на палитре рисует маму, черным графитом и белой солью, кисточкой гладит по тонким скулам.

«Мама, смотри, я теперь художник. Мама, взгляни на мои рисунки. Мама, смотри, чудеса возможны».

Джу вытирает резинкой локон,

Пальцем ровняет кулон на шее.

Белый и черный глядят из окон.

Черный и белый следят с постели: вот, на испачканных пальцах — краска, щеки — в пыли от цветного мела.

Джу, как и люди, не верит в сказку.

Джу, как художник, не верит в дело, деньги и славу, слова и лица.

Больше, чем лицам, не верит людям. Падает дождь с мотылька-ресницы.

«Мама меня называла Джудит, мама меня называла правдой. Где эта правда теперь? В коробке душного города из металла.

Правда застряла в чернильной пробке и потерялась в дворах и окнах,

Где все художники спят на крышах. Мама, а мама, ты где? Мне плохо.

Мама, я верю, что ты услышишь».

Джу вытирает хвостатой кистью капельки слез со своих ладоней,

Капельки нежных пушистых истин в облаке замершей дымной боли, гладит палитру по тонким лункам.

«Что ты волнуешься, горе-Джудит, знаешь, в последнем твоем костюме новых карманов уже не будет. Знаешь, да только не хочешь верить. Хочешь прожить как другие люди. Только вот даже пускай есть деньги — ты человеком не станешь, Джуди.

Станешь художником. Стала вроде. Солью рисуешь на ранах время.

Не-человек, по своей природе, хочешь идти наравне со всеми? Значит, забудь про себя, художник.

И отрекись от меня, от мамы...»

Джу гладит лунку по светлой коже.

Джу невесомо целует мама.

***

Белый и черный — ночная гамма, гамма из силы, любви и меры.

Джудит сидит на оконной раме, смотрит, как город меняет веру.

Джу на колени кладет бумагу, чертит графитом любимый профиль, вот на холсте появилась мама, вот на холсте появился город.

Значит, с рассветом наступит утро.

Значит, что в сказках — есть доля правды.

Значит, в последнем ее костюме — будет два новых пустых кармана.

Глава 41. Рыбы Босха

Рыбы Босха плюются людьми,

Вытирают брезгливо впалые блеклые губы,

С чешуи подбирают, выкидывают в паутину из памяти

Почерневшие от плесени трубы,

Барабанные палочки падают рядом с костью,

Обглоданную вечностью до трескучего белого кальция.

Или фосфора.

Это неважно.

Они зачерпывают страх горстью

И заставляют смеяться

Надрывно, до хрипоты в изможденном горле,

Пересушенном, пережатом костлявой рукой палаческой.

Я прикрываю рот ладонью.

Рыбы немы.

Но в глазах их блестит что-то паническое, анти-ребяческое,

Анти-естественное. Тысячи "анти" и ни одного подходящего слова,

Завалявшегося сочетания.

Я, как кукла, пляшу под дудочку крысолова,

По приказу - смеюсь. По приказу - дышу и плачу.

По приказу живу.

По приказу неясному, сюрреалистическому,

Абстракционистический - вот что значит мой нервный импульс,

Моя смешливая недоверчивость и вера в всесильность.

Обухом по голове - треск свернутой рыбьей шеи.

Они плюются людьми.

А мы - мы плюемся их верой.

Пусть потом наши души будут корчиться

Перед выпученными пустыми глазами.

Это будет после.

А пока что мы сами перекрутим, изрежем на жилы, на кости, на мясо

Страх и ненависть. Превратимся в ненависть, боль, слабость.

Из ничтожеств станем ничтожествами. Да какими!

Похлеще палаческих рыб Босха.

Эта ненависть въестся в кожу.

До самого мозга.

До легких, до потери сознания, до учащенного пульса.

До ледяного дыхания.

Ты знаешь, чего боюсь я?

Что рыбы Босха - и есть мы сами.

Глава 42. Солнце утраченного идола

Темная кожа, но сердце чисто, главное — сердце, ведь не поспоришь,

Мики-мальчишка грозит мизинцем южно-вишнево-святому морю,

Смотрит, как льется закат по небу, краски сплетаются в винной пене.

Солнце вернется туда, где не был.

Солнце уходит к истокам веры, где старый Бог на руках баюкал стройные пальмы и тень от ночи,

Где старый год возвращался кругом, молод, прозрачен и терпко-точен,

Где поднимались с огнем обряды,

Где возносились к камням молитвы.

Солнце хранило истокам клятву, клятву хранил деревянный идол.

Мики-мальчишка следит за солнцем,

Смотрит, как время меняет небо.

Небо опять непривычно грозно — видно, там снова менялась вера: год перепутан, смешались боги.

Южно-вишневое море плачет, в Южном кресте порвались дороги.

Значит, что время пойдет иначе.

Значит, и сердце — теперь не важно.

Темное сердце — не золотое.

Только вот Мики ничто не страшно, главное знать: на звезде спокойно. Если спокойно — то это значит, что у Луиджи — есть дом и вечность.

Если спокойно — то это значит, что остается лишь миг до встречи.

***

Сонный Луиджи — у Джа в ладонях, смотрит на небо, считает числа,

Шесть превращается в дымный город.

Семь — изменяется год и смысл.

Белое сердце и руки серы.

В божьих ладонях — тепло и ясно.

Мальчик Луиджи глядит на небо, мальчик потерянный и несчастный.

Здесь и сейчас.

В закоутках стрелок.

В циферных лапках на циферблатах.

В пальцах у Бога — легко и смело. Только вот горло сдавило страхом,

Только вот пальцы сжимает болью, терпкой сиреневой горькой тишью.

«Мики, а Мики, ты где, мне больно? Мики, а Мики, чего не пишешь?»

Здесь и сейчас.

Перевертыш-время перекрутило часы за память, перелистнуло почти три века.

Только Луи ничего не знает.

Отогревает у сердца птицу, просит ее, чтоб опять взлетела.

Падает дождь с бахромы ресницы.

Птица не слышит.

Ладони серы. Сердцо — избито.

В ладонях бога — было тепло, только он нечастен. В вечности порваны все дороги.

В вечности выжжены цифры счастья.

***

Мики болтает ногами в море, в терпких вишнево-прозрачных волнах, идол сопит у него в ладонях, идол утраченных южных хроник.

Мики украдкой глядит на небо,

В лапах у По засыпают боги.

Солнце уходит к истокам веры, чтобы залечивать их дороги.

Южно-вишневое море плачет: время не сможет вернуться гостем.

Идол смеется, а это значит: семь выпадает на старой кости.

Глава 43. Стена плача

Кошка жмется к холодным стенам, темнота, мерзлота по венам, темнота, пустота по пальцам.

Небо дым вышивает в пяльцах, крестик — дюны, косая строчка — детский крик Вифлеемской ночи,

Вздох — во сне улыбнулся Мальчик.

Кошка ежится, кошка плачет, жмется боком к стене Ха-Котэль, прячет морду в тени и помнит:

Золотые пески и храмы, сотни храмов, и сотни мало, золотые ладони Нила.

Фараоны, жрецы, рабыни...

Золоченые плечи утра.

Кошка помнит, как правил мудрый старый пасынок бога солнца, как он щелкал ее по носу, приговаривал, что не бросит.

И не бросил, тогда не бросил.

Говорил, если любишь — значит, нет ни боли, ни камня плача, и вины нет, ведь все безвинно.

Кошка слышит, что рядом — Шхина.

Она знает, теперь-то знает, что любовь, как и память ранит.

Она съежится, дернет усом.

Все куда-то ушло по пульсу, по следам не ее пророка, к месту вечности, слову Бога, нет, не солнца, а Богу Правды.

Мир становится Иорданом.

Мир сужается до иголки, крестик — камни, а строчки — толки.

Вздох — во сне улыбнулся Мальчик, кошка знает, что это значит.

Мальчик дергал ее за уши, говорил ей: «Ты слышишь? Слушай!» — он смеялся, она мурчала.

Но начало — всегда начало.

Мальчик вырос, она — немножко, она стала домашней кошкой, прирученной ребячей лаской.

Кошка счастливо жмурит глазки.

Мальчик вырос, и стал изгнанник.

Кошка думала: «Как же странно. А любовь? А семья? А правда?»

Только правда — больнее яда, потому что к ней нет лекарства.

Мальчик умер.

Она осталась.

Без любви, с темнотой под сердцем.

«Как мне верить? Как людям верить?»

Кошка спит под стеною Плача.

Значит...

Нет, ничего не значит.

Кошка спит. А с небес незрячих, лежа в хлеве, ей машет Мальчик.

Глава 44. Овечка Долли была злая...

Долли сидела за старой клеткой, Долли ночами смотрела в космос, в теле послушно рождались клетки.

В небе тревожно горели звезды.

Долли под шею кладет копыта. Долли-овечка считает цифры.

Здесь, во Вселенной, все шито-крыто, даже когда люди верят в мифы, в сотню богов, электронный разум.

Правда — одна, и закон единый.

Вот бы поверить во все и разом.

Долли-овечка совсем невинна, верит в науку, и в звезды верит, в физику тоже.

И в глупых клонов.

Делятся клетки в послушном теле. Долли становится клоном Долли.

Мысли стираются, память тоже.

Смотрит овечка: почто ей звезды? Люди — как волки в овечьей коже, ходят мол, думает: все так просто.

Вот и овец за людей не мыслят.

«Клетки — и клетки, на опыт годны».

Вот и наука. Какой в ней смысл? Делать живых неразумных клонов?

Долли-овечка была невинна. Стала циничной, немного злобной.

Память? Она не должна быть длинной: как-то живут ведь глупышки-Дори. Да и поди, смерть-то всех рассудит, всех по местам, по аккордам, буквам.

Смерть — самый верный из лучших судий...

«Знаешь, а клоном быть очень трудно».

Долли-овечка следит за годом. Память вернулась, вернулись мысли.

Сон, просто сон, что был назван словом.

Люди его нарекли бы риском.

Клон испарился, а был ли мальчик? Долли устала. Язык немеет.

Цифры кончаются.

Это значит: смерть возвращается к тем, кто верит.

Глава 45. По следам серебряного века

А стихи говорят о нас,

Только слово их кратно лжи.

Если хочешь — забудь о нас,

Если хочешь — печаль сожги.

И меня заодно сжигай,

Чтоб ни строчки, ни рифм, ни дна.

Если хочешь отдать — отдай,

И прошу, возврати меня.

3 апреля 2020, 21:46

Город вымрет, и нас не станет.

Нас не будет.

Вообще. Не будет.

Мы — волчата без волчьей стаи,

Позабытые кем-то люди,

Может, Богом, а может, правдой,

Может, истиной. Все едино.

Не смотри на меня. Не надо...

Спящий город.

И ночи длинны.

Душный город, пропахший болью,

Обескровлен и обесчещен.

Почему, почему так больно?

Почему? Так играть нечестно:

На людей, на судьбу, на память,

На волчиц и глаза волчицы.

Игры могут сильнее ранить,

Чем слеза на твоих ресницах.

Мы — волчата, без троп, без стаи,

Позабытые нами люди.

Город вымрет.

И нас не станет.

Нас совсем, никогда, не будет.

8 апреля 2020, 20:00

Засыпай раны солью, не щадя, не жалея,

Что нам боль? Только терпкая сладкая ложь.

Боль — не смысл, в который нам нужно поверить,

Соль — не символ дождя, да и слово — не дождь,

И не правда.

Закрой мне глаза от печали.

Отогрей от безумного холода слов.

Или поздно? Мы, верно, безумцами стали,

В черно-белых сплетениях рифмы и снов.

9 апреля 2020, 13:20

Глава 46. Domini canes

Здравствуй, отец, я вернулся. Совсем вернулся. Год обошел пять веков, три креста, две эры.

Все возвращается старым, привычным руслом.

Мир вытирает с ладоней крупицы веры.

Я пред тобой на коленях, священный отче, вот, посмотри, я живой и как прежде грешен.

Ночь опускает глаза на святую площадь, помнишь, мой отче, как ты меня сам здесь вешал?

С ласковым взглядом и ласковыми словами.

«Urbi et orbi, от города к миру с миром. Братия, кайтесь, грехи отпускаем сами. Кайся и ты, и тебя нареку я сыном».

Что же ты смотришь, безгрешный, священный отче, как опускает слепые глаза собака, сам же назвался собакой, но только Божьей.

Шепчет часовня в ладони: «Domini canes».

Вот, я вернулся, я грешен, прощен крестами.

Urbi et orbi, от неба к тебе и с миром.

Шепчет часовня в ладони: «Благословляю».

К ней, не к тебе, я вернулся прощенным сыном.

***

Ночь опускает пустые глаза на площадь, капают слезы на паперть, на крест, на камни.

Смотрит на небо священный, безгрешный отче, собственноручно себя он лишает сана.

Мир превращается в ночь, в капюшон и факел.

Сон превращается в явь, исчезает словом.

Смотрит часовня глазами святой собаки и возвращает забытую веру Богу.

Глава 47. Карлсон

Знаешь, мой мир сужается до тонких мышиных лап, мыши бегут на цыпочках, стараются не скрипеть

И под кроватью шепчутся: «Я тебя очень, пап».

Я все кручусь на простыни и не могу взлететь, я не могу не слышать их, стены — одни для всех.

А за бетоном — улицы, небо над головой.

Я замурован в комнате, комнаты судят тех, кто не нашел инструкции, как выжить с самим собой.

Я не нашел свидетельства, что делать, как жить без крыш.

Крыши сопят над городом.

Крыши совсем больны.

Время течет так медленно: я не вернусь, Малыш — я разучился с городом, с крышами быть на ты.

Снова ложусь я на спину, винт все равно к чертям, стены глядят хвостатыми щелями в кирпиче,

Смотрят, как рыбы глупые.

Впрочем, такой я сам: глупый, нелепый, сказочный и все равно ничей.

В окна стучится ветер, но кто-то закрыл на ключ окна, чуланы, зеркало, город закрыл от нас.

И вместо лета кто-то достанет из шляп сургуч, вместо травы взъерошенный — сонный, болючий газ.

По половицам — шорохи и топот мышиных лап.

Я вытираю пальцами слезы с своей щеки и бормочу в подушку: «Ты знаешь, прости, а, пап? Я не успел спасти тебя, я опоздал. Прости. Я замурован в комнате, город закрыл меня. Если ты слышишь... папочка... я очень тебя люблю».

Я потерял инструкцию, как не забыть себя.

Я потерялся в городе и потерял семью.

Время течет так плохонько.

Я не вернусь, Малыш.

Время идет на цыпочках, с ней в асинхрон молчим.

Сказки всегда кончаются, спи, мой мальчишка, спи.

Я превращаюсь в облако и становлюсь ничьим.

Глава 48. Где ты, а, Бокр?

Ночь расцветает холстами Окампо и,

Время ломается в тени и ветки,

Глокая куздра, слепая и гадкая,

Смотрит, как ночью сжираются клетки.

Бьется зеркальное в мысли и лампочки

Сюра, не-сюра, не важно, не нужно.

Куздра ломается внутренне бабочкой

И разбивается в стекла наружно.

Ходит по клеткам и ждет справедливости.

Ищет бокренка — он знает, что правда.

Только бокренок к ней, к куздре, и милостив,

Только бокренок не видит в ней гада,

Гада людского и гада змеиного.

Клетки качаются, все в асинхроне.

Вечная ночь обращается в длинную,

Значит, и время осталось в покое,

В вечном покое, где нет глупых девочек,

Беленьких кроликов, глупых шалтаев.

Время качается в лампочках-стрелочках.

Битые стекла сбиваются в стаи.

Глокая куздра, слепая и гадкая,

Плачет и слезы стирает под веком,

«Где ты, а, бокр? — она шепчет украдкою, —

Я не хочу больше быть человеком».

Глава 49. Возвращение

Мы в вагоне стоим прокуренном, и стоим мы плечом к плечу,

Вечность вечности, вере утренней.

Память памяти жжет свечу.

Я касаюсь стекла замершего, пальцы прочно скрепляет лед.

Я тобою навеки брошена.

Ничего.

Ничего.

Пройдет.

Все пройдет, и я стану цельною, как тогда, сотни лет назад.

Холод точно решил отстреливать каждый шепот и каждый взгляд,

Каждый желтый букетик вянущий,

Он стреляет на каждый «сто».

Я, наверно, растаю в варежке, если ты назовешь «Марго»,

Если снова достанешь рукопись из слетевшихся в стаи слов.

Мы вернемся домой к заутрене в вечный город семи холмов,

Город примет нас, обездоленный, нареченный святой чумой.

Холод лезет по коже.

Холодно.

Отчего ты молчишь, родной?

Стук колес, запах дыма в тамбуре.

Я касаюсь руками щек.

Я тобой навсегда оставлена, ты оставил мне семь дорог, семь холмов, три креста, соцветия.

И исчез в непрощенной тьме.

Я, наверно, мертва столетия — холод снова попал по мне.

Я одна с тишиной безверия, никого она не вернет.

Я тобой, мой родной, расстреляна.

Ничего.

Ничего.

Пройдет.

Я вернусь в семихолмный съеженный, без тебя, без любви, одна.

Город встретит меня, заброшенку, приютит, без цветов, без сна.

Я в вагоне стою прокуренном.

Я скучаю по нам, родной.

Город примет меня, нахмуренный.

Я вернусь без тебя домой.

Глава 50. *** (Нам снятся сны...)

Нам снятся сны, мы снимся снам во сне,

Ложатся тени на запястья мне, кромсает ночь на лоскуты туман.

В дневной ночи и я сгораю сам,

Я превращаюсь в сизый, мертвый дым,

Я знаю способ, как мне стать живым, я помню веру, помню жар свечей.

Я был твоим.

Но я теперь ничей.

В вагоне — иней, и на стеклах лед.

Туман исчезнет, как мороз пройдет, пройдет и вера, вера в нас с тобой.

Я пью убитый дым, за упокой, убита третьим вечная печаль.

Отдай мне слово, я прошу, отдай.

В ночной ночи ты вспыхнешь и сгоришь.

Дневная ночь уйдет в ночную тишь, под тень крестов,

Под звон колоколов.

На стеклах — память из осколков снов,

Избитых в стаи тонких черных птиц.

Ты держишь город в бахроме ресниц, ты гладишь сон по тонким позвонкам,

Ты нарекаешь имя: Иордан...

В вагоне — снег, под кожей — темный лед.

Я здесь один.

Я знаю, все пройдет: и жар свечей, и языки огня.

Я был твоим, теперь и ты ничья.

Ты — сон, мой сон, невыдуманный мной, ночная ночь становится дневной.

Ты видишь, над вагоном бьется дым?

То я горю, чтоб мне не стать живым.

Глава 51. Святая ложь и повинная правда

Бродит по крышам убитый дождь, кается, ищет последний дом, каждая крыша ему: «Не трожь!».

Каждая кошка грозит когтем.

Ищет, печальный, себе приют, в форточки смотрит и лезет в дверь.

Ты говорила, что капли врут.

Только вот знаешь: себе не верь, слово обманчиво, взгляд лукав,

Мне ли не знать всех твоих личин?

Мне ли не знать твой жестокий нрав?

Чтобы не верить есть ночь причин.

Ты улыбаешься, смотришь в дождь, дождь тянет руки к твоим рукам,

Каждый твой жест — как святая ложь.

Я бы не верил — обманут сам.

Знаешь, родная, убей меня, так же, как ты убивала дым, алые капли на простынях...

Алые раны от сладких вин.

Острые срезы

И едкий газ.

Дым, вот он, корчится на полу.

Взмахом руки убиваешь нас, ты вышиваешь в вине судьбу,

Нашу судьбу и судьбу дождя.

Что же ты плачешь, а, ma cherie?

Ты в отражении ждешь себя, что же, как прежде себе соври, вылей на пламя вино из ран.

Выжги на сердце печать из слов.

Я бы помог тебе, слышишь, сам.

Но я обычный флакон духов.

Глава 52. Под паутиной Бельтайна

У Тома в чулане жила картина, сопела под утро, хрипела ночью,

Картина укутана паутиной.

Картина любила ветрам пророчить.

Ветра заходили на чашку чая, касались ладонями пальцев Тома,

Они оживали в пору Бельтайна, и в эти часы не искали дома.

Они опускались на половицы, касались губами горячих кружек.

Картина тогда начинала сниться,

А ветры тогда начинали слушать про Город, где тени съедали счастье, про сердце, что билось внутри шкатулки.

Кто жил в этом Городе был несчастлив.

А шепот без слов убивали звуки.

Ведь слово без счастья — сродни печали, предвестнику прошлого, агнцу боли.

Вот тени ночами тела искали,

А люди ночами искали горя.

А горе растает, уйдет без чести, у веры на пальцах исчезнут камни.

И город растает в плечах у смерти,

Под клокот безверной ночи Бельтайна,

В такую же ночь, где погасли звезды.

Картина стирает мазок мазками.

Рассказывать сказки совсем непросто, когда эти сказки случались с вами, когда на холсте умирали люди,

Когда на кистях погибали тени, и ночь заслоняла бессмертных грудью,

На стрелках часов превращая время.

Картина дрожит под руками ветра, под тонкой ладонью мальчишки-Тома.

Наверно, не важно, кто ты и где ты, когда ты сопишь под кряхтенье Дома.

Картина любила часы Бельтайна,

В Бельтайнову ночь расцветали краски.

Она и по сей все живет в чулане, да разве кто нынче поверит в сказки?

Глава 53. Прощание

Надо мной чертит клетки угрюмый дым,

Он рисует на стенах пять тысяч слов,

Тысяч строк, тысяч рифм, чтобы стать своим,

Тысяч глаз, тысяч диких беззубых ртов.

Небо щурится в окна, кусает дверь,

Оно корчится в плаче.

Ревет... ревет...

Я поверила, значит, и ты поверь,

Эта память, как утро, в дыму умрет,

Превратится в огонь у меня в руках,

Станет белыми крыльями мотыльков.

Я пускаю колечки из дыма в страх,

Я бросаю колечки в пять сотен ртов,

Они смотрят в меня изо всех щелей,

Вот, толкаются, тычут друг друга в кость.

Мол, смотри, ты ничья, да и дым ничей,

Ты никто, да и дым твой — здесь просто гость.

Я сижу на окне в пустоте живых,

Под душой — мерзлота.

Знаешь... больно так...

Я вчера дописала последний стих,

Дым сегодня допишет последний шаг...

Глава 54. Отмоли

Отмоли меня, родная, отмоли,

Расчерти молитвой небо до земли,

Отпусти грехи от крика до креста,

У меня под кожей вязнет пустота,

Руки в вишне, губы белые как мел.

Я мечтал не помнить, но забыть не смел,

Я желал не видеть, но слепы глаза.

Вечность выпьет душу за покой до дна.

Упокой меня, родная, упокой,

Ад не слышит плача, ад для тел глухой.

Данте выжег крест в эдемовых замках.

В сжатых ребрах дышит дымом серый страх.

Руки скованы цепями из теней.

Губы в вишне, рот испачканный в вине,

Сердце выжжено беспамятством в Дали.

Время выпило рассудок на пари,

Искорежило, изрезало ножом.

Пустота рождает смех, но смех тяжел,

Он бормочет: сложно гиблым без любви.

Полюби меня, родная, полюби...

Глава 55. Скрипач

Боль срывается на крик, крик сжимается на горле.

Я считаю.

Раз.

Два.

Три.

Почему ладоням больно? Почему в глазах темно, и застыла в страхе скрипка?

Ночь ложится на окно.

Я хочу не слышать скрипа, плача невоспетых слов, смеха нот непрозвучавших.

Раз.

Глаза больны от снов.

Два. Я сам, как боль, уставший.

Время целится в висок, заставляет ночь смеяться.

Голос сорванный от строк.

Рифмы содраны до пальцев.

Скрипка морщится в углу. Я скрипач? Побойся Бога.

Ноты плачут на полу, разбиваю эхом ноты.

Бьется выжженный смычок, разливает ночь по крышам дым из вырезанных слов.

Боль растает.

Тише.

Тише...

Глава 56. Мне шестнадцать?

Мне шестнадцать? Пусть. В память смотрит дым,

Ночь разрежет сон, сон взрастет живым,

Он сожжет семь нот, сотню слов без строк.

Волк волкам родной, люди людям волк.

На ладонях — боль, боль ко мне глуха,

Я не вижу рифм, я собой больна —

Сожжена мечтой, слово слову ложь.

Ночь рождает дым, дым рождает дождь.

Мир качает Рим, Рим для всех един,

Три лица, семь звезд, сотня жгучих вин,

Я касаюсь стен, растворяюсь в них.

Семь ветров — мои, ветер строит стих.

Город без лица, люди без костей.

Время дышит днем, тень сидит во мне.

В веру бьется боль, время — в ночь без сна.

Мне шестнадцать.

Пусть.

Я мечтой больна.

Глава 57. Я тебя не...

Ты бормочешь пять вечных слов: «Я тебя не люблю. Люблю»,

Вере — вечно тревожный зов.

Я однажды тебя верну, спеленаю в рассветный дым, отнесу к неживым камням.

Я бы вечно тебя любил.

Я бы спрятал под небом сам.

Только я — твой нелепый сон, я никчемный, треклятый звук,

Шепот душных, тяжелых волн

И часов невоскресших стук.

Только ты вот теперь моя, моя слабая горечь строк, я бы помнил тебя всегда.

Но забыть никогда не мог.

Я бормочу пять глупых слов:

«Я тебя не люблю. Люблю».

Я лишь море, а морю зов — эхо тонких гитарных струн.

Посмотри на меня, смотри, как течет по ладоням ртуть, как блестит на руках зари моя горько-морская грусть,

Моя злость и моя печаль.

Я тебя ненавижу.

Нет.

Я прошу.

Я прошу.

Отдай.

Я тебя возвращу в ответ.

Глава 58. Море

Здравствуй, море, а мне пора — спелененное время ждет,

смотрит, темное, из угла, ходит, вечное, и ревет,

ноет, трет покрасневший нос. Я смотрю, как рождался день

из рассветных предвечных слез. Как на волны ложилась тень.

Море, море, прости меня, подари мне прощальный зов.

Мне пора, мне совсем пора в старый город семи холмов.

Непрощенная святость лет на ресницах растает в дым.

Я тебе отдаю завет. Я тебе отдавала Рим.

Я тебе отдаю любовь, превращенную в звон монет,

семь никем не воспетых слов. Я мечтала остаться. Нет.

Вечный город зовет с собой, где сливаются реки в Путь.

Я однажды вернусь домой, но пока возвращаю грусть.

Глава 59. Вавилон

На камнях Вавилона рождалась слепая ночь,

Поседевшая сразу, как вырвался первый крик.

Стены трогает пальцем невинно-глухая дочь,

Разбивает секундную вечность на долгий миг.

Она спит на коленях отца и хрипит в дыму,

Для одних Вавилон погребен, для нее — стоит,

Превращает рассветные тучи в пустую тьму,

Разливает по небу вино. И молчит. Молчит.

Он запомнил предвечное слово до языков,

Он придумал и новое слово для них двоих,

Если можно бы только себя понимать без снов,

Без тревоги и страха, грехов, что болят внутри.

Если можно бы только ее уберечь от бед,

Спрятать белые волосы, имя наречь ей Рут.

Камни смотрят на небо, но небо молчит в ответ.

Он один, он и ночь. В небо сломленных не берут.

Поседевшая ночь спит на пальцах немых камней,

Вавилон жжет свечу за покой, за слова, за дрожь.

Если только он мог, он всегда б говорил о ней —

О любви и про ночь, что разбила о стены дождь...

Глава 60. Ты один, я одна

Возвращайся, прощальный, под дверью — заблудший ключ,

Я тебе заварю нашу осень под сводом туч,

Я тебе подарю сто дорог, сто замков, рассвет.

Приходи, заждалась, за тобою вернусь след в след,

Отпусти пыль веков, что жалеть, если прах — есть прах?

Жизнь одна, смерть едина, а память молчит в глазах,

Мир один, боль одна, ничего не вернуть вовек.

Безграничное небо ложится на волны рек,

Рассыпается росами в травах, в слезах, в вине.

Дым расстелется солнцем по коже, сгорит во мне,

Превратится в золу из горячих немых песков.

Буквы падают в память, рожденную в боль без слов,

Ослепленную верой о том, что не смог создать.

Солнце морщится, тянет ладони и хочет встать,

Отогреть, растопить или сжечь не себе во вред.

Утро бьется на россыпь огней, на костер из лет,

Все они сожжены на ресницах твоих-моих,

Убаюканы слезами, спрятаны в нас, внутри.

Я одна, ты один, мы — пространство, мы — дождь, мы — дым,

Мы пришли в этот мир, чтобы сделать его живым,

Вверить душу ему, пусть повесит на стрелки цифр.

Если мы — это мир, значит мир — это просто тир,

Испещренный вишневыми точками, словом дней.

Приходи, приходи, мой прощальный, вернись ко мне.

Я зажгу над дверями три свечки, сожгу любовь.

Тлеет дымом рассвет — значит, ты возвратишься вновь.

Глава 61. Есенину

Чернильный человек,

Он как ворон черный.

Голос — серебро.

Но слово темно.

Он сидит на столе,

Тянет руки к моим тетрадям.

Тянет руки к моим глазам.

Я его умоляю: «Хватит!»

Черный человек,

Тонкий, душный.

Мне не нужно твое проклятье,

Совсем не нужно.

Забирай свое слово,

Выжигай ночь и день на стеклах.

Вера выжжена золотом.

Город разбит и блекл.

Золото, как и солнце

Однажды гаснет.

Я пишу свое слово,

Седое, убитое грязью,

Разбиваю в осколки мой Город,

Он трется о ноги.

Уходи, черный, черный,

Забери своего бога.

Чернильный человек,

Тень косая.

Глаза уставшие, руки больные,

Голова пустая.

Мое слово меня не лечит,

Твое слово темно.

Я сжимаю в виски,

Город черный, как ты, весь черный.

Ты смеешься, глядишь в глаза,

Корчишь рожи.

Блекнет золото на мостовых,

Завернувшись ложью.

Уходи, уходи, забирай

И меня отсюда.

Мои руки черны.

Мои губы немы без звука.

Чернильный человек,

Я как ты черный, темный,

У меня искорежено слово,

Испито болью.

Где твои господа, где твой бог?

И твое всевластие?

Правда режет больней ножа,

Красит руки в красный.

Глава 62. Свечи и маяки

Загоралось огнями золото, свет касался руками стен.

Все, что жило, теперь расколото, добровольно отдавшись в плен,

все, что гасло, теперь расцвечено миллиардом слепых огней.

Если я повстречаюсь с вечностью – я тебе расскажу о ней.

Гаснут свечи, в углах накурено, спят у берега маяки.

Люди бьются в осколки внутренно, а наружно опять крепки,

дым разрежут на ночь безвинную. Люди людям и свету дом.

Если я возвращусь с повинною, я тебе расскажу о нем,

как горели в сердцах и голосе сотни стройных твоих свечей,

как метался маяк на полюсе, говорил, он теперь ничей,

как пригрели маяк две хрупкие, истонченные днем руки.

Люди могут разбиться внутренне, но все так же сильны внутри,

люди помнят себя великими. Разгорается блеск в глазах.

Только чтобы остаться сильными, надо им приручить маяк.

Глава 63. Забытье

Вечером он, как прежде, искал прохлады,

Время забылось, вспыхнуло томной правдой,

Прошлое билось в стекла, наружно – в память.

Прошлое может также, как я, изранить.

Сердце разлито Млечным по рельсам в шпалы,

Небо глядело с крыши, но небу мало

Вечной любви и дыма, безумства спящих.

Если ты что-то ищешь – его обрящешь,

Если ты что-то помнишь – забудешь в миге.

Память легла на веки чернильным бликом.

Он, как и раньше, безумный, несчастный, томный...

Если ты выйдешь на крыши – ты вспомни, вспомни

Тонкие руки, голос и хриплый кашель.

Ты никогда, ничего никогда не скажешь.

Ты опьянел от небес, небеса разбиты.

Знаешь, чтоб вспомнить, достаточно стать забытым.

Глава 64. Посмотри на меня во тьме

Стих по сказке Марты Золотницкой «Посмотри на меня во тьме»

Посмотри на меня во тьме через золото мертвых лун,

сказка снова придет к тебе по виткам золоченых струн,

сказка снова коснется глаз, снимет с пальцев печаль и боль.

Небо молится днем за нас, небо ночью идет домой.

Бьются звезды в осколки строк. Строки глухи к словам теней.

Если б я возвратиться смог, я б тебе рассказал о ней —

о чернильной родной строке, черном золоте спящих век.

Мир качает в любви Тиррей. Грин разгладит руками снег.

Он придумает новый день, разожжет в облаках костры.

Мы пришли в этот мир теней, чтобы сделать его живым,

чтобы вспомнить его завет. Чтобы вспомнить себя самих.

Мир качается в пальцах лет, мир, прощенный для нас двоих.

Я однажды вернусь к тебе по виткам золотого дня.

Посмотри на меня во тьме.

Не пускай темноту в меня.

Глава 65. Крысолов

Плачет флейта у Крысолова, Старый Город молчит, не дышит,

Старый Город запомнил слово, сотню черных теней на крышах.

Слово бьется на три осколка: на печаль, небеса и вечность.

Но от вечности мало толку. Город небо кладет на плечи.

Слово требует точной платы, флейта плачет в своем бессильи.

Кто так свято любил неправду, мыслит веру свою всесильной.

Вера верит в слова без истин, в Крысоловское слово ночи.

Флейта в золоте душит мысли, Город в правде своей порочен.

Он вернется однажды к небу, он развеет в реке сомненья.

Старой Город такой, как не был.

Город станет святым, священным.

Глава 66. Золотое перо в ночи

Темнотой разольется ночь, время смотрит в чернильный дым.

Он, сутулясь, уходит прочь, разжигает в свечах зонты,

на ладони ложится дождь, шепчет на ухо сотню слов.

Если мир обратится в ложь, он вернуться всегда готов.

А пока за окном — маяк, стук часов, перестук теней.

Он шагает за шагом шаг, он тихонько грустит по ней.

Он касается пальцем крыш и разводит рукой мосты.

«Я вернусь. Я вернусь... но тшш...»

Он вернется, ведь Город — ты.

Зонт очертит края от лун, золотое перо в ночи.

«Позови — я всегда приду.

Я прошу тебя: не молчи».

Глава 67. Я придумал его...

По мотивам рассказа А.А. Dьюка «Две кроны»

Дым рождает в реке туман,

Ложь рождает в тумане ночь.

Если верить боишься сам,

Я способен тебе помочь.

Вера вере — хвала и бог.

Город тих, город нем и слеп

В перепутье святых дорог,

В перезвоне чужих монет.

Город верит в отраву лжи,

Чертит в гоне — Господний лик.

Если веришь в Него — скажи.

Я запомнил: ты лгать привык.

Сколько стоит пощада крон?

Сколько стоят слова во тьме?

Бог один, посмотри, я — Он.

Я придумал его себе.

Глава 68. Присяга

Я тебе присягаю на верность, на время, дым,

Я тебе отдаю свою совесть, сознанье, страх.

Разбивай мое время на вечные миражи,

Расскажи, как мне стать безучастной в своих словах,

Как жить так, чтобы не было боли в слепой ночи,

Как жить так, чтобы слово хранило предвечный звук.

Если ты меня слышишь, прошу тебя, не молчи.

Успокой, убаюкай касаньем холодных рук.

Приходи, приходи, возвращайся из сна домой.

Слово слову туман, вера вере — печаль из строк.

Если ты меня вспомнишь, меня забери с собой

В старый город, где в вечности сходятся сто дорог.

Глава 69. Сашка, ты знаешь?

Сашка, ты знаешь, над городом крыши

Снова слетаются стаей на юг.

Небо — в молчаньи, не пишет, не слышит,

Небо молчаньем касается рук.

Крыши сбиваются в красные стаи,

Крыши безмолвно глазеют на нас.

Мне как туману бы взять и растаять

И раствориться на краешке глаз.

Город расправит над крышами крылья,

Память расстроенно бродит под ним.

Все, что в тумане покажется былью,

С новым рассветом воскреснет живым.

Прошлое щурится сонно, устало,

Спит на гремящих перронах метро.

Прошлое бродит по стуку вокзала.

Прошлое наше: твое и мое.

Прошлое чертит на старой тетради

клетки из рельсов, ведущих домой,

Вышьет рассветы сиреневой гладью

И на мгновенье становится мной.

Сашка, ты знаешь, об этом неспето

Сотни невыжженых строчек и слов.

Крыши над нами сбиваются в лето,

В лето из детства и старых стихов.

Глава 70. Сашка, а Сашка

Сашка, а, Сашка, послушай, как бьются

Спящие тучи о холод метро,

Крыши привычно над небом смеются,

На Патриаршьи ложатся ничком,

Утро расчертит на полосы вечность,

Черный и белый сольются в стихи.

Я на руках напишу бесконечность,

Слово и мысли, твои-не-мои.

Я разолью по ладоням туманы,

Память и шепот разбившихся лун.

Город, привычный, единственный, ранний,

Город, пришедший ко мне наяву.

Сашка, а Сашка, ты слышишь, как бьется

Спящее сердце, твое и мое.

На Патриаршьих рождается солнце,

А семихолмному снится метро.

Глава 71. Есть преступления хуже, чем сжигать книги

На чернильных тетрадях лежали души,

Меж белеющих строчек мрачнели лица.

Слышишь плач? Это плачут в пыли страницы.

Если сжечь их, кого остается слушать?

Ты же знаешь, нет худших грехов у мира,

Чем вовек не прочесть ни строки, ни слова,

Это правда моя. И она не нова.

От нее тянет горечью, страхом, пылью...

Слышишь плач? Это в книгах сгорают души.

Глава 72. Мой... наш город

Золотые грифоны рисуют смог,

нелюдимые крыши горят в огнях.

В этот город вернулись все сто дорог,

что однажды ушли из него впотьмах.

В этот город вернулись и мы с тобой,

сероглазо-вселенская боль в душе,

и за нами печаль приходила в дом,

опьяненная памятью миражей.

И ступала за нами, за шагом шаг,

примеряя на маски сто прочих лиц.

Я хотела исчезнуть, не знала как.

Я стираю ладонью тоску с ресниц.

Время дышит неволей из серых глаз,

память чертит в сознании вечный круг.

Этот город привычно пленяет нас,

убивает касанием серых рук.

Он заставит признаться во всем и всем.

Все, что было неясным, вернет живым.

Этот город навечно остался тем,

кто рисует на небе седые сны.

Этот город в тебе, он в твоих руках.

Забери, забери, уведи домой.

У меня под ладонями бьется страх.

Я давно влюблена в тебя... Боже мой...

Глава 73. Рассветная тайна

Под рассветными крышами – спящий Питер,

Он привычно растает в твоих ладонях,

Он привычно ложится на тонкий свитер.

Он, наверное, нас навсегда запомнил.

Обещай: навсегда. Твое слово верно,

Я дрожу: мерзлый ветер залез под кожу.

Я тебе насовсем и во все поверю,

Можно, я утону в твоих мыслях? Можно?

Спящий город не любит пустых созвучий,

Он разделит слова на дожди и слякоть.

Стук под курткой – давно нелюдим и звучен,

Ну а я не могу его больше прятать.

Не хочу забывать, что когда-то было,

Все мечты превратятся на крышах в веру.

Все, что в спящей столице покрылось пылью,

В Петербурге воскреснет без дня и меры.

Не пускай, не пускай меня из объятий.

Петербургские крыши хранят молчанье.

Мне тебя никогда, никогда не хватит.

Но пускай, это будет рассветной тайной.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге