Бремя танатоходца
Живу
Когда не ждёшь ничейного письма,
то оседает взвесь, и кутерьма,
затеянная в кварцевом стакане,
смешит, как всё, чему уже не ранить.
Март-беспризорник и апрель-карманник
избавили от лишнего.
Живу.
В подушки набиваю сон-траву
и пряную июльскую душицу —
и если в ночь иную вижу лица,
то, прежде чем для жизни пробудиться,
их забываю в дремлющем краю.
Воздав сполна и слову, и шитью,
царю в миру и пребываю в мире,
код подбираю к письмам птицы Сирин,
и дымный чад оставленных кумирен
остывшей серой больше не влечёт.
Когда и шевельнётся тощий чёрт,
то силы бедолаге не достанет.
Как фарингит в ораторской гортани,
падёт на дно поруганный повстанец,
найдёт для смерти тихую ятовь
и канет безвозвратно, как любовь —
религия уставших одиночек —
прошедшая сквозь строй до крайней точки
кипения в стакане.
(Кипятка
на раз хватило).
Тают облака,
барометром ручного паука
обещана хорошая погода.
Полны тепла восточные ворота,
пробился торопыга-одуванчик.
Пью кофе (без него и день не начат)
и думаю с ленцой: «А был ли… мальчик?»
Всего три слова
Прохладна ночь, а я тебе пишу.
Качает сосны залихватский ветер,
рвёт в клочья тучи. Тусклый месяц светит.
Летит над спящим миром инфо-шум.
Летят по ветру планы и мечты,
Летят в трубу гиганты-деловары.
Горят вполнеба ярые Стожары
среди необозримой пустоты.
Проносится приблудный астероид,
грозясь поддать и пара, и огня.
Всего лишь три есть слова у меня,
чтоб в вечном одиночестве отстроить
плавучий остров, маленький оплот.
Вопрос не в том же, смерть или живот –
с рожденья в каждом смерть уже живёт –
а в этом белом шуме сохраниться.
Смотри, мой князь: се — чистая страница.
Смотри, мой свет: оливковая ветвь,
благая весть слетает с голубицей.
Ещё немного — Ной откроет верфь,
Сим — секс-эскорт, Иафет –турагентство,
Хам скатится и вовсе в декадентство.
Но Яхве с ними. Спит пятнистый кот.
Спит рыжий кот. Спят чёрен конь и блед,
спят все иные вестники печали,
целы печати. Хватит миру бед.
Ещё немного — и, рассвет встречая,
скажи три слова. Их от века три –
вот сразу все их три и говори.
И я скажу. И снова повторю.
Любовь моя,
и
я
тебя
люблю.
Сквозь пальцы жизнь
Низкий туман голоден, влажен, вязок –
липнет к ногам, слизывает следы,
скрадывает черты, перевирает фразы.
Листья сгорают.
Тянется едкий дым
к млечному небу.
Фавн престарелый морщит
лоб, испещрённый пятнами; ворошит
мусор осенний.
В осень больней и горше
видеть, как утекает сквозь пальцы жизнь.
Юные нимфы ветреных остановок
зябнут и ёжатся в дерзких своих пальто.
Город глядит с прищуром. Он стар, неловок,
он дальнозорок, он путает кто есть кто.
Подзадержавшись, гонит Харон-маршрутчик,
перелетает ямы его «Газель».
Крестится мелко — верно, на всякий случай –
тихая мойра, держащая иммортель.
Но, разрывая морок туманной зыби,
солнце стучится в окна, и, сон согнав,
мухи жужжат: «Изыди, о смерть, изыди!»,
в стёкла врезаясь яростно и стремглав.
Зрелый октябрь командует: «До конечной!»,
звякнув, обол вращается на ребре…
Длится секунда, длится.
Жизнь будет вечной
в вязком, лишенном времени, янтаре…
Бремя канатоходца
Не писала сто лет…
С вавилонской башни
мир не то чтобы видится ярким и настоящим,
но вполне умещается в горсти глухого бога.
Между нами, прошедший, когда б не судили строго,
то в любой обозримой
(да пусть и окрест) картине
есть всегда только то, что пресыщенный взгляд окинет.
Я смотрю с высоты, и моя голова кружится –
там, внизу, никого.
Никого из когда-то живших,
никого из числа позабывших
в свой срок родиться –
бел-бело на земле,
и парит семикрылой птицей
не то ангел господен,
не то снеговая туча.
Между нами... Наверно, так миру лучше.
Новый лист, чистый лист, на котором вот-вот откроет
клинописные истины сонм несвятых героев –
и начнётся опять, непременно опять начнётся
бег над огненной пропастью.
Бремя канатоходца –
быть всегда выше бездны, но слышать шуршащий шёпот
бесконечных веков, составляющих общий опыт.
Что прошито в геноме, то вырубим мы едва ли…
Впрочем, зря подалась в философские трали-вали.
Ведь хотела всего лишь сказать, что земля на месте,
и зерно прорастёт, перемелется, станет тестом,
и вернутся по водам хлеба, и сплетутся пальцы
в мимолётном объятье, чтоб не захотеть расстаться…
Замирает мой беглый стилус, трещит папирус,
пересушенный временем…
Плачет свечной огарок
восковыми слезами.
Завьюженный снегом, ярок
день рождения мира — и пальцы выводят «здравствуй…»
Между нами, ушедший, в каком ни начнись мы царстве,
между явью и сном,
между речью и Междуречьем –
только это и важно.
Пожалуйста, будь же вечно.
Человек один
Что моё слово? Летящий пух,
стрелы травы да облатки почек…
В сонный апрель полнолунной ночью
сыплется манна из снежных мух.
В этом году не на месте всё.
В этом столетии всё уместно.
Мир, что недавно казался тесным,
треснул по швам и бедой протёк.
Цифра на цифру, умножен страх,
разум забился в каморку эго.
День укрывается новым снегом,
жизнь изменяется на глазах.
Краеугольных камней не счесть,
только, надев набекрень корону,
входит без стука мементо мори,
не завершенный, как цифра «шесть».
В небе, закрытом на карантин,
ширится свет и густеет синь,
в город приходят господни твари,
напоминая, что мир — един.
В поле не пахарь, не воин — в брани.
Кто за тебя, человек один?
…Нет, не закончится ничего.
Всё продолжается в круге новом:
плотным бутоном в венце терновом,
жертвой, надеждой, созревшим словом.
…Тучи темнеют предгрозово…
Осень без четверти
Лето крадётся на цыпочках, но в дверях,
молча кивнув, просыпает пригоршню жара –
после, махнув на прощальные тары-бары,
смерчем горячим проносится над бульваром.
…Осень без четверти на годовых часах.
Катится шарик по вытянутой орбите,
дальше от Солнца, к холодным рукам зимы.
Мы не замёрзнем — нас так до сих пор магнитит,
что, чертыхаясь, мойры сплетают нити
в прочное кружево смыслов, где главный смысл –
здравствуй всегда, любимый.
…Начнётся осень
с хриплых вороньих криков, с иголок льда
в пальцах травы; а чуть позже из дома сосен
выйдут олени, нескладные выйдут лоси
яблок искать в саду, и уснёт вода
в жабьем пруду, и лягушки уснут, и змеи,
свившись в клубки, уплывут по теченью сна…
За ночь продрогнув, кукожатся ипомеи.
Грянет багрец — станут прело и иммортельно
пахнуть аллеи, просыплются семена.
В общем, не важно. Пока мы сплетаем пальцы,
круг неразрывен, и осень — лишь повод для
в беге минут оглянуться, найтись, обняться,
выдохнуть жаркое, сбросить одёжный панцирь…
Слушать, как держит на круглой спине Земля
нас, милый дом, сонный лес, города и воды,
лучше всего, устроившись на плече.
Дикторы врут, улыбаясь, прогноз погоды.
В дрёму приходит море и пахнет йодом.
…Новый сентябрь, голенастый и желторотый,
дерзко прищурившись, август берёт в прицел.
Не всматривайся в бездну, паучок
Скажу, что знаю. Только ты — молчок.
Не всматривайся в бездну, паучок.
У бездны чёрен рот, глаза — прозрачны.
В ней всякий неродившийся живёт,
а падающий в ночь уже не плачет.
Плети себе охранные круги,
и ловчью сеть, и маленькие планы.
В грядущем дне не высмотреть ни зги,
да и не всем день новый по карману.
Смотри, дрожит на жале терпкий яд:
пчела-трудяга бьётся, но сдаётся.
Беги же к ней и не смотри назад.
Мы все немножко тут танатоходцы:
бежим, бежим над пропастью во лжи,
и множим ложь, но умножаем смыслы,
и прирастает вещной сутью жизнь,
не нарушая принцип коромысла,
гласящего, что грамотный баланс –
венец всему. А впрочем, восьмилапый,
мой скучный полуночный декаданс
не стоит переходного этапа
от густоты бездонной майской тьмы
к глотку рассвета в яркой чашке неба.
Плету себе неслыханную небыль -
и ты плети. Среди путей прямых
всего короче тот, что огибает
колючие углы чужих дилемм –
но тут ты прав, то знать тебе зачем,
когда открыт сезон, и ветер мая
несёт улов хитиновой еды.
Четвёртый час. В нём тает Млечный дым,
зола созвездий тихо дотлевает,
и бездна заскучавшая зевает.
Смотри, как чёрен рот. Глаза — пусты.
…Сады цветут — и утром будут пчёлы,
чему ты, мохнолапый, явно рад.
Но если пчёлы над цветком гудят,
то к осени созреет виноград
и станет позже терпким и весёлым
вином — но раньше всё же будут вишни,
и чай в саду, и кислый красный сок
на пальцах и губах…
Но ты — молчок.
Ведь тот, кому пишу, меня услышал.
Дождит опять провинция моя
Дождит опять провинция моя —
здесь май не май и лето мимо кассы.
От завязи до самого жнивья
терпеть тебе природные гримасы,
нелюбая, нежданная, ничья,
как на бессынье долгом третья дочь.
Под зуммер комариного нытья
мне не уснуть — а выключить невмочь,
и тянется, вздыхая, эта ночь,
от прочих не отличная ничуть.
Но, кажется, лишь маятник качнуть,
и время вспять пойдёт — года, года,
текущие, как тихая вода,
туда, где бесконечны времена,
туда, где всё — начало, и вина
ещё не вызрела, а яблоневый сад
лелеет цвет, как робкая невеста.
Но в событийном мире, видно, тесно —
поэтому безгрешные грешат,
покорно исполняя чьи-то роли...
Опять во мне не истина глаголет,
а детское — всему наперекор.
Давно пора признать удобство шор
и влиться в нескончаемый поток,
в котором объясняем даже Бог,
вменяемой, послушной единицей.
Принять,
поверить,
стихнуть,
умалиться,
а там, гляди, что умное внушат?
Прости мне, мой далёкий адресат —
пересыпая пыльный алфавит,
ни слова не сложила о любви,
чем обеднила тон банальных строк.
Но этот недостаток не порок.
Мне без любви спокойнее, похоже:
пусть не уводит в яблоневый рай,
зато не будоражит и не гложет.
Какая есть...
Осилишь — принимай.
Опять дождит,
и нет у хляби дна,
и ноют комары,
и ночь длинннна-а-а...
И будет утро
И будет утро.
В нём — застывший свет,
едва живой от заморозков ранних,
и в этом свете — сад в оконной раме,
и первый иней в жухнущей траве,
и тропка, уходящая за край
открывшейся случайно перспективы;
инжир и груши,
яблони и сливы,
беседка,
покосившийся сарай,
похожий на нахохленную птицу —
промокшую, нестайную, ничью;
бездомный кот,
крадущийся к жилью,
и серый кот,
снимающий со спицы
вязь пёстрых петель за моей спиной.
Я буду зябнуть, но смотреть в окно
на хмарь, с которой несовместно дно,
на то, как суетлив соседский Ной
в своём стремленье всё успеть до срока.
И будет дождь.
И вымокнут узлы,
и люди станут торопливо злы,
и патриарх, моргнув сорочьим оком,
взметнёт нелепо полами плаща
и кинется встречать, носить, считать:
сундук отца,
тюфяк его,
кровать…
Собьётся.
Снова.
Плюнет сгоряча.
А после,
бросив скорбный неликвид,
уйдут и Ной,
и первый сын,
и братья.
И я уйду.
Уйду в твои объятья
и в малое бессмертие любви.
Неванилька
Ну вот тебе и снег. Пиши себе с листа,
что ты уже не та, не там или не с теми.
Декабрьский плут опять наладился плутать,
летят с обрыва дни, и прошлое пустеет,
а в будущем всегда не ясно, что кому,
и нет его совсем, пока не сочинили.
Есть ветер, есть метель, есть жала снежных мух.
Никто не обещал, что кончится ванильно
горячий, яркий год познания себя,
открытия чудес и прочей атлантиды.
Темнеет спящий лес. Над кронами летят
архангелы любви и томные сильфиды.
Всё, впрочем, как всегда, всё, в общем-то, о том,
как долог путь к себе, как долг попутный тянет
не руки, так на дно — туда, где тёплый дом.
Но ты ещё идёшь, по краешку, по грани,
эквилибристка слов под куполом зонта,
сама себе палач, наперсница и лекарь.
Ну вот тебе и снег, вот ветка, вот черта.
А дальше — ни черта, лишь контур человека.
Просто ёжик
Холод, не пряча горло, выходит в город.
Смотрит в глаза полуобморочным прохожим.
Взгляд отвожу. Нет меня. Я всего лишь ёжик,
точно тебе говорю, пластилиноёжик
с дырочкой в правом боку. На меня наколот
яблоко-мир, что давно наводнили тени
смыслов, так и не нашедших свою эпоху.
Малопонятно? Ясно. Вообще-то, похер.
Тот, кто умеет гладко, пусть мягко стелет.
Что мне, игрушке? Иду себе в мир да с миром.
Может, толмач найдётся, что растолкует,
кто и зачем меня вылепил вот такую.
Снежные птицы, срываясь с веток, уходят в Ирий.
Острая недостаточность преходяща.
Но и переизбыток проходит тоже.
Мне ничего не нужно, я просто ёжик.
Город — моя трущоба, точнее, чаща.
Яблоко тянет к небу, к земле — пакеты
с плотью кровавой, с тёплыми пирогами.
Тянется шлейф парфюма: ветивер, пламя,
амбра, горячий мускус, неделя лета…
Зимнее
Серый день. Дежурные слова.
Что-то о любви, прощенье, страсти.
Сериал. Болела б голова.
Вечер рассыпается на части.
Быт/не быт, а может, быть/не быть –
что в контексте бытнего насущней?
Грусть-тоска — мифический убырь,
кто тебя, постылую, науськал
здесь скулить, пока бесшумный снег
медленно идёт на тёмный город?
Мир вовне и всё во мне — во сне.
…Ороборо обвивает горы,
круг опять смыкая на хвосте.
Море спит, тая в глубинах коды
новой жизни. В ней, уже не те,
мы придём к привычной пустоте
посмотреть друг в друга.
Эпизодом
вечность обернулась,
камнем — взгляд,
и медузы, щупальца расправив,
всё летят на тусклый свет, летят –
на фонарный тусклый свет летят
хлопья снега, кроткого, как Авель.
На южном рынке
На южном рынке пахло жарко, пряно,
фруктово и прельстительно для ос.
Дни отпуска летели, безымянны.
Синел вдали, как медный купорос,
край неба над верхушками платанов,
а ты терзался муками Тантала
и мял в дрожащих пальцах абрикос,
пока я шла, тебя не замечая,
но отмечая всё до мелочей.
Да, мир твой мною полнился до края,
но я была совсем-совсем чужая,
из этих, из приезжих, сволочей.
Дразнило взгляды пёстрое парео,
распахиваясь дерзко на ветру,
в тебе клубились ямбы и хореи,
и слово позабытое «нимфея»
рвалось на свет — понятно, не к добру.
Я подошла.
День замер, солнце стало,
мир сбился с такта и пошёл вразнос.
Фригийским ладом лязгнули кимвалы,
и ты, качнувшись торсом возмужалым,
вдруг что-то несусветное понёс.
Сбивались в кучу люди и кентавры,
взрывались звёзды.
Пламенел закат,
настойчиво тянуло диким лавром.
С трудом пройдя сквозь тернии цитат,
аллюзий, ссылок, архетипов, мифов,
беспечная, безмысленная фифа,
я вклинилась.
Звеня, металл презренный,
пройдя сквозь сонмы яростных горнил,
прошил насквозь ядро твоей вселенной,
и глас небесный громко возвестил:
— Мне персиков кило! Не нужно сдачи.—
И ты поник, мой жгучий южный мачо,
и чем-то на секунду стал мне мил.
Но берег звал, и море наливалось
теплом вечерним, и под шум волны
мне как-то по-особому зевалось.
Я ела персики и в кратеры Луны
швыряла косточки и думала, что малость
сладка вполне,
а мир летел в туманность,
которой мы ни капли не нужны.
И подумаешь...
Оглянувшись, увидишь пустыню и солнце над ней.
Суть пустыни — гореть в жаркой муке и не травенеть.
Пустоту перейдя, поприветствуешь жухлую пустошь
и подумаешь: чувство,
оголившись до остова, до саблезубых клыков,
до когтей на костяшках — волнует неумную кровь,
первобытной, безжалостной яростью остро тревожит,
но рассудок ведёт и, ему доверяясь, идёшь,
за спиной оставляешь минутную слабость — горячую дрожь,
как змея, потерявшая кожу.
Всё возможно настолько, насколько ты сможешь принять
мир, меняющий планы, как мимы — рабочие лица,
потому отречёшься от прав поворачивать вспять
и подумаешь: принцип
тяготения тел объясняет и тяжесть, которая — сеть
для спешащего сердца, для глупого жаркого сердца.
Но уже отболев, так легко посидеть у чужого огня,
не боясь зачерстветь
и не мысля согреться.
Темнота лишь тогда и приметна, когда от костра
слепнет тонкое зрение вследствие ярого света,
потому не питаешь огонь даже щепкой, не прячешь от ветра.
Наблюдая, как тает давнишний удушливый страх —
стать незначимой,
лишь усмехнёшься — куда себялюбие делось?
И подумаешь: зрелость.
А когда-то (нескоро? но так ли уж важно, когда?)
доберёшься до тех берегов, где бормочет вода,
покаянно уткнувшись в ладони усталого бога.
И посмотришь назад, и увидишь, как блекнет дорога,
и, как в память закутавшись, жизнь обессиленно дремлет…
И подумаешь: время.
Оттенки золота
Ощутимо светлее — от листьев созревших ли,
или же по причине того, что приснилась радость,
но иду, улыбаясь.
Каштаны в подол земли
с хрустом сочным спадают.
Снижается жаркий градус
фарингитного ига.
Октябрь отстранён и сух,
но готов разделить ненадолго мою прогулку.
В облаках молодых спят зародыши белых мух.
В парке пусто и ветренно, эхо вздыхает гулко.
Время вязко течёт — так течёт полифлёрный мёд.
Для летейской воды это свойственно, если помнишь.
Принимаю и пью — только это и оторвёт
от тебя, от…
Неважно.
Нетрезвый угрюмый дворник,
отрешённый как будда, над зябкой землёй парит,
позабыв с перепоя, что мир в чудеса не верит.
Гологрудая Сирин, теряясь в лицах, которых три,
собирается к югу, роняя ключи и перья.
…Этой осенью странно — а впрочем, судить не мне,
я давно существую на стыке, мой глаз замылен.
Монохромность всё ближе — табун золотых коней
пролетит новым утром, мир в рыжем сгорит огне,
и трава, умирая, родит иглокожий иней.
Рыжь
Листвой каштанов асфальт усыпан,
канадский символ дрейфует в луже.
От недосыпа до недосыпа
просвет всё уже.
Хоть солнца в небе пока что вдоволь,
идёшь по жизни почти наощупь.
Грачи — скандальны, сложны как вдовы,
но галки — проще.
Ворвавшись с юга, шумит, шалея,
набравший силу — опасный — ветер,
и обнажает себя аллея
в сентябрьском свете.
Всё преходяще и быстротечно —
согласно слову Екклезиаста.
Пробив дорогу к бытийной речи
из клеток бластул,
придёшь в итоге в покой молчанья,
в шуршащий рыжью парк постаревший.
Среди таких же, как ты, случайных
мужчин и женщин
легко теряться.
Став общим фоном,
намного проще смириться с местом.
Мы все, по сути, едва знакомы,
но порознь — тесно.
…В субботний вечер дом пахнет цедрой,
закат дробится в стекле террасы,
а на коленях мурлычет щедро
кот златоглазый.
Река
Как умирают реки?
Высыхают.
А ты жива, хотя и стала лишней,
и прочный панцирь скрадывает голос,
и тьма поёт смирительные песни.
Но всякий раз, когда снежит вдогонку
пух тополей
пурге цветущих вишен,
и зреют в тучах градовые грозы,
и гневно гром грохочет в поднебесье,
ты вспоминаешь время, день и место,
ты вспоминаешь истинное имя —
охранная, неспящая река.
И вот уже кружат водовороты,
и рвутся в центр взбесившиеся воды,
бегут и заливают городские
проспекты, враз утратившие строгость,
и прячутся, дрожа, в высотных сотах
недавние хозяева земель.
И ты дрожишь,
яришься,
рвёшься,
бьёшься
в округлые и тесные пределы,
но снова от истока и до устья
ползти тебе, тоскуя по простору,
по тучной рыбе,
по сосновой ошве,
что пряно пахнет солнечной смолой.
Не выйдя из себя — не сменишь русла,
и, не рискнув принять, найдёшь едва ли,
но…
Вечер пахнет рыбой, вязким илом,
в течении его не ждут подвоха, поэтому готовят лёгкий ужин,
любимых нежат и детей целуют и гонят спать: быстрей, быстрей!
Не вчуже
жизнь наблюдая, а в кругу — увидишь суть.
Доверься без оглядки — станешь нужным.
…Стоокая, усталая, седая тьма шепчет заговорное вполсилы,
и кажется — бессонная Немига вот-вот взорвёт бетонную могилу.
Весна будет скорой
Весна будет скорой, как роды четвёртым ребёнком.
Мутнеющим водам недолго стоять на пути
(на завтра опять обещали пустые дожди,
расшитые снегом).
Мой мир, огороженный плёнкой
почти неприсутствия, тесен, отчаянно мал
и снова (зачем?) за никчемную жизнь перевёрнут.
Воздав мастерству кувырков приснопамятной Корбут,
пытаюсь найтись,
но, нацелившись клиньями жвал,
термитное время пугает, толкает, торопит
и, кажется, злится, поскольку исходит на нет.
Извне в мой мешок пробивается маковый свет —
на данном этапе единственный чувственный опыт,
который и нужен, чтоб стылые пальцы согреть.
Пока же — до света — живу по законам планктона.
Уставшим чертям обуютив обещанный омут,
не жду ничего.
Приручая невидную смерть,
пытаюсь из птичьих её, вавилонских наречий,
из сонма историй, из боли, из страха, из горя
ушедших искать идеально овальное море,
составить словарь,
но, застряв безнадежно на «вечность»,
бьюсь в ватную стенку предела.
…Весна будет скорой.
До марта
Томи меня, пока неявный март,
я чувствую тебя в дремотных почках,
в просевшем небе, в ржавчине оград
и в ритме дня отрывистом.
Непрочен
и хрупок мир, как тонкая слюда,
наросшая к утру на тёмных лужах,
и впору по протаявшим следам
идти без глупой спешки в никуда,
но окоём обрезан и обужен
насущным.
Умирая, пахнет снег
гнилой водой, тем самым утверждая
круговорот веществ.
Нечист и пег
и разноглаз (один — оттенка чая,
другой же — зелен, яростен и жгуч),
насельник снов моих идёт навстречу.
Он сух и твёрд, как сажевый сургуч.
Ручная вечность,
готовая по первому щелчку
вцепиться в горло, нервно щерит зубы.
…Хозяин тьмы, трепещущий лоскут
изнанки, усмехнувшись тонкогубо,
рассыпался под бледным фонарём
на стайку антрацитных махаонов…
Томительно…
Телесный тесен дом
на стыке двух миров и двух сезонов.
На бесснежье
В глазах у неба зреет серый лёд —
опять в разладе ангелы и черти —
но снег несмело в сонный двор идёт,
родившись из вчерашней круговерти.
Он лёгок, словно мальчик лет семи,
целующий ещё не вожделея,
и нежно обнимает хмурый мир,
и превращает в белые аллеи
усталый чёрный парк,
и старый куст
шиповника украдкой ловит хлопья —
гордец и к смерти ласковости чужд,
но жаждет и природа мизантропья
подобия заботы.
Снег умрёт,
поскольку жертва малая не может
умилостивить грозный серый лёд,
но снег идёт — случайный, как прохожий
.
Не указ
«…Огромный взгляд.
Огромней страха».
из цикла «Мастер зеркал»
***
Решившемуся слово не указ,
поэтому, ревнители, молчите.
Не всякий оборвавшийся угас,
раз высветил дорогу в лабиринте.
Пусть мне, сейчас хрипящей в ларингите,
молчание терпения придаст.
Чтоб написать о тёмном, нужен свет,
чтоб написать о страшном, нужен голод
того, кто сроду надвое расколот,
того, кто не открыт, как тайный город,
и, значит, что его почти и нет
ни в мире дольнем, суетном и грешном,
ни в горнем серафимовом огне.
Не потому ли глупой, малой мне
так горько, так просторно, так мятежно,
что те слова, в которых он живёт —
навеки, вопреки хуле и страху,
растут сквозь боль и тьму над скорбным прахом,
где гной и слизь и вздувшийся живот
всего лишь часть большой метаморфозы?
Ведь что есть плоть?
Бутоны, завязь, гроздья,
сбор урожая в страхе не успеть,
потерянные листья, холод, смерть,
распад и снова сборка в новом теле.
Зачем?
Слова и мысли оскудели.
Мне душно, бог.
Пусти меня — на воздух,
по тёмным водам, в слово, с молотка.
Прости меня.
Начни меня сначала.
…Не слышит бог — я сильно измельчала.
Но гладит бог.
Рука его легка.
_____________________________________
Андрей Ширяев
18 апреля 1965 — 18 октября 2013.
Неугомонное
Видно, взял угомон аккурат за глотку,
оттого слова достаются потом,
да не всё-то труд, что из обезьяны,
только к стайным — поздно, а в люди — рано.
Оттого звучишь, как кривая лира,
что в упор не видишь картины мира.
Перемкнуло где-то контакт на эго,
так смотри на жизнь с оптимизмом хека.
Если бог не выдаст голодным сети,
то уснёшь, возможно, при тусклом свете
ночника, забывшего смысл свеченья,
на постели узкой в объятьях тени.
А когда наступит исход на глотку,
будет песнь твоя и скупой, и кроткой,
ведь из зверя вырастить человека —
не слова собрать.
Как во тьму ни мекай,
как ни жаль глаголом усталых ближних —
там, где спрос иной, суеты не слышат.
Узелки
Я могла бы дальше сплетать слова,
я могла бы лгать, что любовь удержит,
но приходит правда — всегда права —
и лишает разом любой одежды,
и лишает разом нелепых прав,
притязаний, образов, ипостасей,
а потом растёт, даже свет поправ, —
так растёт прискорбный дефект в алмазе.
Входит в кровь и в кости, в уют жилья,
как волна, рождённая бронзой гонга.
Принимай и ты то, что знаю я.
Будет страшно — правда, совсем недолго.
А потом ни жарко, ни высоко,
а потом ни холодно, ни убого:
ты лежишь, скукожившись узелком,
в записном блокноте слепого бога,
и скользят по нитям твоей судьбы
пальцы отстранённо, не слыша крика,
потому что — вечность, и бог забыл,
как его намеренье многолико.
Для чего он в узел связал тебя,
на какую память, каким зароком —
лишь его касания ознобят,
ты откроешь сам.
Оставайся с богом.
Всё остаётся
Всё остаётся в силе: пролитый свет
красок закатных,
вкрадчивый майский ветер,
жук, что в сведённой ладошке негромко светит,
преумножая чувство, с которым нет
смерти как безысходности бытия.
Лает собака: отрывисто, нервно, гулко.
Вечер-монах пробирается переулком,
полнится звёздами — с горкой — его скуфья.
Подзадержался в выси, теперь спешит
ужинать сырным кусом, подсохшим хлебом,
терпким настоем из яблок седьмого неба,
долго томимом на тихом огне души.
Я потеряла многое, но оставь,
господи, малые крохи былого чуда —
жажду водой не занятого сосуда —
мне, не имеющей больше волшебных прав.
Он не ответит, поскольку неслышна я,
но улыбнётся ясно и беспричинно,
глядя на то, как в ладони большой и сильной
дремлет до света продрогшая жизнь моя.
Спрячешь?
Время, кажется, невменяемо — буграми да ямами,
провалами сплошь.
Идёшь и не помнишь, куда живёшь.
Затыкаешь пустоты киношными пошлыми драмами,
днями убогими,
пустыми блогами множишь ложь.
Не слушай меня,
я сегодня случайно потеряна,
не взыщи.
Ищи.
А впрочем, как хочешь — к ночи вернусь сама.
Никак не разносится эта зима:
там тянет, а здесь морщит.
Серое небо упало бы оземь,
да подхватили дома.
Вечер прибился к ногам дворнягой.
Окна боятся мрака,
включают свет,
но сразу прячут — в шторах зазора нет.
Кому-то здесь нужен ответ?
На линии Модератор —
сквозь рваную вату будней
заглядывает в просвет.
Боже, а мир всё тот же:
спешащий домой прохожий
амальгаму луж обходит привычно,
мысля о личном — похоже, лишнюю вычел,
но зачем-то думает о хорошем.
Поросль тёмных подъездов
с гордостью носит клички,
элитные породы собак — королевские имена,
и бреду не видно дна.
Бреду или домой иду?
Какая разница, что там блазнится.
Жди.
Встретишь?
Во внутренней монголии штормовой ветер,
но ты — стена.
Спрячешь?
Нет, не плачу.
Вот она я.
Горчит на губах «прости».
.
Если это не рай, то я ничего не знаю о рае
Выйти на пенсию, как из крутого пике,
выдохнув смог из лёгких, осесть в каком-нибудь городке,
в котором все узкие улочки непременно встречаются в центре,
обмениваются сплетнями, туристами, языками и убегают к горам,
над чьими вершинами облака занимают очередь в лазурный ашрам.
Разорив сбережения вплоть до неразменного цента,
на берегу приручённого моря, бодающего лбом ладонь,
домик купить с карамельной крышей, с леденцовыми витражами.
И, сидя на увитой виноградом веранде в любимой старой пижаме,
пить кофе, жмуриться по-кошачьи, осознавая, что этот дом —
твой, только твой, и нет в нём ни сынов, ни дщерей,
ни отпрысков их, ни праотцев, бубнящих каноны,
ни вышедшей из разума тетушки с глазами ничейной колли.
Нет пустобрюхих кастрюль, закаток, уборок.
Твой эгоцентризм пещерен,
жаден, яр, голоден — напитай его
полднями, солнечным мёдом текущими с ложки жизни.
Вскоре к дому прибьётся время, украдкой, по-лисьи
(известно, где кицунэ отрывисто тявкнет, там и ищи волшебство),
повадится выдёргивать перья-минуты из оставшихся тощих лет.
Пусть так и будет. На твой век хватит.
На освобождённой половине кровати
будут спать недолистанные романы и пятидесятилетний плюшевый лев.
В соседях слева окажется парочка добропорядочных бесов,
а домик справа купят в кредит золотые ангелы —
они всегда будут звать на чай, угощать манговым
кексом, а бесы — ну, пусть замкнуты, зато посещают мессу.
Если это не рай, то я ничего не знаю о рае.
Иногда любовь к оставленным близким прибудет резко, как молоко,
подступит слезами, разольётся рекой,
но…
Тихая ночь.
Море ласкается.
Падший ангел на окарине играет.
Попытка зреть в корень
Лес, на большую дорогу выйдя,
слепыми корнями ощупывает бетонку.
Вскрикнув тонко, взлетает сойка.
Ветка качается… Край мира виден
где-нибудь на равнине, но здесь доныне
не знает границ неприручённая флора.
Я теряю форму и вес, мне велико имя,
тесно тело. Пересыхает горло.
От земли тянет сладкой прелью —
запах, присущий недавней смерти и молодому веку.
Шуршат прошлогодние иммортели:
«милости просим», «witamy» и, почему-то, «welcome»,
хотя английский я благополучно забросила,
как многое, что когда-то ему предшествовало.
…Смотри, небо, кажется, удерживается соснами
(бабушка говорила — звёздами).
Безднами,
отделёнными друг от друга непрочной кожей,
соприкасаемся медленно, опасаясь большого взрыва.
Разделение общей участи не разделяет — множит
эффект присутствия и даёт право считать, что мы живы, —
разумеется, ненадолго. Ведь наши корни,
погружённые в тёмную глубину, уже не имеют плоти,
а те, что близко к земле, — хрупки.
Помнить —
всё, что мы можем, пока к нам присматривается плотник,
а мы — потерянно шелестим,
продолжая верить, что край мира где-то там, на равнине,
и значит, всё ещё впереди…
Из прогулок вдоль ограды
Дождь занял всё небо, потом растянулся на день,
как нудный попутчик в дороге к холодному морю.
Я вышла на улицу, чтобы ходить по воде,
но полнились лужи салатовой клейкою флорой,
и жизнь трепетала, дрожала, ползла из земли,
свистела на ветках, чирикала, пела, трещала
и знать не хотела о скорых объятьях петли
сезонной спирали.
А новые люди, недавно открывшие яблочный код,
брели через дождь, улыбаясь прохожим нелепо.
И пахла она, как слегка забродивший малиновый мёд,
и он ей за это на ушко плёл чудную небыль.
Великий инстинкт — неврастеник, химический маг,
ты снова наврал им, что жизнь бесконечна отныне,
в крови разжигая туманящий разум маяк,
ведущий в пучину?
А впрочем, ты очень по-своему, видимо, прав,
а я придираюсь, бродя по степям сублимата,
в то время, как май наступает на пальчики трав
дождливым стаккато.
Любовь — невозможна, влюблённость — разумным тесна.
В дилеммах, проверенных временем, проще теряться.
И все-таки: чудо. Пусть химия клеток. И снова — весна
готова отдаться в любой коломбине, бегущей к паяцу.
Дождь занял всё небо, закончился к вечеру. Я не нашла
ни смысла, ни выхода, но — надышалась прохладой.
И раз не дошла до печали — не множила зла,
гуляя вдоль ржавой ограды эдемского сада.
Штормит
Море штормит.
В рокоте пенных волн
слышатся части раздробленной общей речи.
Ветер сгоняет тучи за дальний холм.
Небо глядит звёздно, бесчеловечно.
Полуприкрыт глаз молодой Луны.
Время просить, но не сложить молитвы:
ведь о таком не просят.
Черным черны
мысли, что не отсечь прагматичной бритве
здравого смысла.
Мерно шуршит псаммит —
тень Архимеда Гелону пишет письма.
Неисчислима/мизерна, во тьму летит
вместе с другими вселенная утопизма.
Не сочиняй себя заново.
Стань песком.
Стань полотном, клинопись пальцев птичьих
лишь до волны хранящим.
Песку легко.
…Невыносимо.
Бессмысленно.
Безразлично.
Как ни смотри в глаза — маски со всех сторон.
Значит, начни с себя поиски человека.
Время, фонарь задув, кутается в хитон.
Море штормит всю ночь.
В море текут реки.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
