Обложка Пока цветёт Сакура

Пока цветёт Сакура

Алекс Крэйтон

0% прочитано
Стандартный
Алекс Крэйтон

Пока цветёт Сакура

Глава 1

Путь гайдзина. Пока цветёт Сакура. Книга 1

Серые будни

«Жизнь не спрашивает, готов ли ты. Она лишь открывает новую дверь и закрывает ту, через которую ты вошёл»

( Восточная мудрость)

Будильник в мобильном телефоне лежащий на прикроватной тумбочке зазвонил в шесть ноль-ноль, как и было запланировано. Дмитрий не слышал его первые тридцать секунд — потом пришло осознание, что это сигнал вставать на работу, с трудом открыл глаза. За окном было ещё темно, только фонарь за стеной бросал на потолок жёлтые разводы. Жена лежала рядом, натянув одеяло до подбородка, тихо посапывая. Потянувшись к тумбочке, наугад ткнул в экран пальцем, попал со второго раза и будильник отключился. Кровать скрипнула, когда он сел. В комнате было прохладно. Батареи были чуть тёплыми, — в доме управляющая компания экономила, и каждое утро начиналось с того, что он вставая, кутался в старый тёплый халат. одевал тапки и шёл на кухню ставить чайник. В коридоре воняло кошачьим лотком, хотя кота у них не было — соседи сверху держали целых трёх, и запах просачивался через вентиляцию. Дмитрий привык, но каждое утро всё равно морщился. Пройдя на кухню, включил свет. Лампа под потолком замигала, потом загорелась ровным жёлтым светом. Кухня была маленькая, четыре метра, у окна стоял дубовый обеденный стол, который Дмитрий сам сколотил лет десять назад из дубовых досок, накрытый цветной клеёнкой, поверх которой стояли приборы с перцем и солью, сахарница, ваза с конфетами. Он поставил чайник, прошлёпал в туалет, справил нужду, после пошёл в ванную, где быстро почистил зубы, умылся, вытерся махровым полотенцем. Чайник к тому времени вскипел, он насыпал в алюминиевую турку кофе из старой жестяной банки, залил кипятком, поставил на плиту, дождался пока она хорошо закипит и отставил в сторону. Нарезал батон, сыр, колбасу и сделал бутерброды. Перелил кофе из турки в чашку и насыпал новую порцию, но заливать пока не стал, жена Елена вставала чуть позже. Откусил от своего бутерброда, сделал глоток с чашки и выглянул в окно. За стеклом — двор, мокрый асфальт, голые тополя. Где-то внизу хлопнула дверь подъезда, проехала машина, слякоть из-под колёс плюхнулась на тротуар, дворник подметал двор меланхолично махая метлой,— орудие труда какое не изменилось за последние сто лет— подумал вскользь про себя Дмитрий глядя на унылый пейзаж. Он уже собирался выходить, когда из спальни вышла Елена на ходу завязывая распущенные волосы в пучок.

— Я ушёл, — сказал он дежурно целуя её— кофе в турке, бутерброды на тарелке. Подними девчёнок пораньше, а то пока соберутся, опять в школу опоздают.

— Да, хорошо.

Через полчаса часа она уже одетая, собираясь на ходу зашла в комнату дочек и начала поднимать их, что каждое утро было непростым занятием — они обе любили поспать. Ещё спустя полчаса девочки вышли из ванной комнаты с заспанными лицами, поправляя на себе школьную форму лениво переговариваясь друг с другом. Аня и Лера — одной было 12, другой 14 лет, сели за стол. Елена уже приготовила им завтрак, яичницу с сосисками и налила в чашки чай. Девчонки с меланхоличными лицами ковырялись вилками в тарелках, время от времени заглядывая каждая в свой телефон, что-то просматривая в нём.

— Девочки, отложите свои телефоны в сторону, ешьте давайте шустрее, не опоздайте на автобус.— Елена с чашкой кофе сама в это время просматривала ленту новостей в планшете. Дочки покосились на неё, но телефоны отложили.

Дмитрий тем временем вышел на улицу. Мороз щипнул лицо, сразу заложило нос. Вдохнул полной грудью — воздух пах выхлопными газами, сыростью и ещё чем-то сладким от булочной за углом. Он зашагал к остановке, в горле першило. На работе в небольшой мебельно-столярной фирме «Дубовый Мастер», где он работал столяром, было шумно. Станки гудели, пилы визжали, кто-то стучал молотком по железу. Запах стружки и масла ударил в нос, и он почувствовал, себя в своей стихии. Снял куртку, накинул рабочий халат — пятна лака, засохший клей, дырка на рукаве — и подошёл к верстаку.

Дмитрий был на хорошем счету. Фирма брала заказы на всё: кухонные гарнитуры, лестницы, резные наличники для загородных домов, иногда даже реставрацию антикварной мебели. У него был настоящий талант. Он чувствовал дерево — знал, где оно «живое», где может повести себя непредсказуемо при сушке. Руки его были золотыми: мог сделать сложный шиповой узел так, что стык был почти невидимым, вырезать орнамент в стиле русского модерна или японского минимализма, когда заказчик просил что-то экзотическое. Начальство ценило — платили стабильно, плюс хорошие премии. По выходным и вечерам Дмитрий брал шабашки: кому-то полки в гараж, кому-то детскую кроватку с резьбой, кому-то целую баню обшить вагонкой. Деньги шли на ипотеку, на дочкины «хотелки" и просто "на жизнь».

— Волков, заказ тебе! — крикнул Семён Тулеев, его начальник из своего кабинета, высунув голову. — Подойди, возьми чертежи.

Он подошёл и взял протянутый ему лист формата А4. Бумага была плотная, чертёжная — из тех, что Семён Павлович хранил в отдельной папке для «особых заказов», и уже одно это говорило о том, что заказ предстоит не рядовой. На листе аккуратно, простым карандашом был вычерчен эскиз собачьей будки. Добротной, просторной, с двускатной крышей, обитой мягкой черепицей, и широкой площадкой для лежания сверху — чтобы пёс мог возлежать, как какой-нибудь восточный владыка на своём троне, и обозревать вверенные ему владения. Внизу, мелко, с указанием допусков в миллиметрах, были прописаны размеры, а рядом — примечания, подчёркнутые красной ручкой: «Стены утеплённые, пеноплексом. Наружная обшивка — имитация бревна, лиственница. Вскрыть яхтенным лаком в три слоя с промежуточной шлифовкой. Пол — съёмный, на петлях, для уборки. Лаз — со шторкой из плотного брезента, на люверсах». Дмитрий перечитал примечания дважды. Потом ещё раз.

— Семён Павлович, вы серьёзно?

Тот стоял у окна своего кабинета, переоборудованного из бывшего склада, и, по обыкновению, крутил в пальцах шариковую ручку, будто это была маленькая трость, необходимая ему для поддержания авторитета.

— Дима, а что не так? — Семён Павлович приподнял бровь. В этом жесте было столько спокойной уверенности, что любой, кто знал его меньше трёх лет, тут же почувствовал бы себя виноватым в собственной глупости.

— Ничего, — Дмитрий перевернул лист, словно надеясь обнаружить на обороте хоть какое-то

— Не заморачивайся. — Семён Павлович бросил ручку на стол, и та, откатившись, уткнулась в стопку накладных. — Клиент хочет купить себе мастифа. Английского. Понимаешь? Не дворнягу с помойки, не немецкую овчарку, каких разводят в каждом втором дворе, а мастифа. Собака весом под девяносто кило, соответственно, дом у этой собаки должен быть под стать — и статусу хозяина, и габаритам животного. У клиента, между прочим, коттедж в «Сосновой Роще», триста квадратов, ландшафтный дизайн от москвичей, и эта будка должна вписаться в общую концепцию, как он выразился, «усадьбы». И главное — платит он за это хорошие бабки, так что обижен не будешь. — Он помолчал, глядя на Дмитрия изучающе, как смотрят на инструмент, которым пользуются давно и привыкли к его капризам. — Только сроку тебе на всё про всё пять дней. Успеешь? Если нет — возьми себе в помощь Ваську Пантелеева. Он на подхвате побудет.

Дмитрий ещё раз посмотрел на чертёж. Пальцы сами потянулись к краям листа, прикидывая масштаб. Уже в эту секунду в голове начали вставать на место первые детали: обвязка из бруса, каркас, утеплитель, внешняя обшивка. Он думал о дереве — о том, какую породу выбрать для лаза, чтобы не коробило от влаги, о том, как правильно рассчитать уклон крыши, чтобы вода не застаивалась. Это было привычнее и понятнее любых посторонних разговоров. Руки двигались сами, автоматически, повинуясь не столько мысли, сколько какому-то древнему знанию, живущему в суставах и мышцах, передаваемому от одного движения к другому, как эстафетная палочка. Он резал, строгал, снимал фаску, придавая доскам ту самую округлую форму, которая должна была имитировать бревенчатый сруб. Рубанок шёл ровно, с тем мягким, шелестящим звуком, от которого у столяров-профессионалов начинало мерно покачиваться сердце — ритмично, спокойно, как метроном. Стружка, тонкая, почти прозрачная, падала на пол, сворачиваясь в завитки, похожие на локоны. Он не замечал ни шума цеха, ни того, как за окном менялся свет — от яркого, полуденного, до приглушённого, предвечернего, золотистого, ложившегося на верстак тёплыми полосами. Постепенно в голове установилась тишина. Не пустота — именно тишина, похожая на ту, что бывает в лесу ранним утром, когда ещё не проснулись птицы, но воздух уже полон ожидания звука. В этой тишине не было места ни одной мысли о деньгах, об ипотеке, о том, что Аня снова получила тройку по математике и учительница звонила Елене с едва скрытым упрёком, что Лера переодически прогуливает уроки, словно это сама Елена в этом была виновата. Дерево требовало полного внимания и концентрации. Оно забирало его целиком — руки, глаза, дыхание. Каждая доска была другой: где-то проходил скрытый сучок, где-то волокна шли под углом, и рубанок нужно было вести иначе, мягче, почти нежно, иначе поверхность пойдёт «волной» или, ещё хуже, сколется. Дерево не прощало рассеянности, но зато щедро платило за внимание — гладкостью, теплотой, той особенной, живой текстурой, которую не способна повторить ни одна имитация.

Через час он выточил первые заготовки для стен. Они получились идеальной формы: каждая плотно, без зазоров входила в паз следующей, и когда он сложил их на верстаке, они легли друг к другу так, словно росли вместе в одном стволе и лишь теперь, спустя десятилетия, вернулись к единству. Он провёл ладонью по стыку — палец не нашёл ни малейшей щели. Это было маленькое, почти незаметное торжество, и Дмитрий позволил себе короткую, кривоватую улыбку — одну из тех, что человек дарит не другим, а себе, в моменты, когда мир на секунду становится правильным.

В обеденный перерыв, проходивший в подсобке — тесном помещении между цехом и складом, где пахло пылью, растворителем и вчерашней едой, — Дмитрий сидел на перевёрнутом ящике из-под фурнитуры и пил остывший чай из кружки с отколотым краем. Он меланхолично жевал купленный перед работой пирожок с мясом — тесто было плотным, мякоть внутри — скупой, больше лука и перца, чем мяса, но он не обращал внимания на такие мелочи. Рядом, на таком же ящике, сидел Коля Чижов, обивщик мебели. Коля был человеком, для которого молчание было противоестественным состоянием, вроде задержки дыхания: он мог продержаться минуту, может, две, но потом начинал говорить — не выбирая темы, не заботясь о том, слушают ли его. Сейчас он рассказывал про свою жену, потом — плавно, без всякого перехода, — про тёщу, потом — о том, как они «снова поцапались» из-за того, что тёща приехала без предупреждения и начала перевешивать шторы в их комнате.

— … Я ей говорю: «Зинаида Васильевна, мы же договаривались, вы звоните, прежде чем приезжать!» А она мне: «Я что, к чужим людям приехала? Я к дочери приехала!» И ведь не поспоришь — логика у неё железная, как дверная коробка из нержавейки. А Наташка стоит посередине кухни и на меня смотрит, как будто это я тёщу вызвал, как будто это я ей телеграмму послал: «Срочно приезжай, муж обнаглел, шторы вешает без разрешения, где ему вздумается!»

Коля говорил громко, размахивая ложкой, которой размешивал сахар в стакане. Дмитрий кивал в такт, жевал, глотал чай, но мысли его были далеко — за стенами подсобки, за пределами цеха, за горизонтом той жизни, которую он видел каждый день. Он часто вспоминал о том, как в детстве, лет в двенадцать, дед показал ему, как вырезать из липовой чурки ложку. Обычную деревянную ложку, кривоватую, неказистую, но — свою. Как дед держал нож — уверенно, но нежно, как врач держит скальпель, — и говорил: «Смотри, Димка, дерево — оно живое. Ты с ним не воюешь, ты с ним разговариваешь. Спрашиваешь: чем ты хочешь быть? Ложкой? Ручкой для ножа? Или просто останешься поленом для печки?» Дима слушал, и ему казалось, что дерево действительно отвечает — тихо, на своём языке, запахом, теплом, податливостью волокон под лезвием. Сейчас этого деда уже не было пятнадцать лет, и ложка та давно рассохлась, но ощущение того, первого разговора с деревом, жило в Дмитрии до сих пор. И именно его он искал каждый раз, когда брал в руки рубанок. Именно его иногда находил. А иногда — нет.

Домой он возвращался усталый, с запахом древесной пыли в волосах и под ногтями, с той особенной, тягучей усталостью, которая селится не столько в мышцах, сколько где-то глубже — в костях, в позвоночнике, в

Он вспоминал, как в двадцать лет мечтал объездить мир. Не туристом — нет, не с путёвкой и не с чемоданом на колёсиках. А мастером по дереву: приехать в какую-нибудь маленькую итальянскую деревню и учиться у старого краснодеревщика вырезать ножки для стульев в стиле Людовика XV. Или поехать в Китай и понять, как соединяют дерево без единого гвоздя, где храмы стоят тысячу лет, потому что каждый стык в них — это отдельное произведение искусства. Либо открыть свою маленькую мастерскую — не цех, не производство, а именно мастерскую, с одним верстаком у окна, чтобы свет падал слева, и с вывеской, которую он вырежет сам, из дуба, золотыми буквами: «Дмитрий Волков. Авторская мебель». В те годы он рисовал эскизы ночами: комод с инкрустацией из ореха и берёзы, книжный шкаф, у которого полки расходились, как ветви дерева, стол, у которого ножки были не

Однажды в середине марта, в выходной, Дмитрий сидел дома один. Елена ушла в магазин, девочки — на кружки. Дождь лил за окном, делать было особенно нечего. От скуки он открыл ноутбук, полистал новости, потом перешёл в раздел предложений турфирм. Рекламные предложения сыпались одно за другим: Турция, Египет, Крым, Сочи. Всё привычное, предсказуемое. И вдруг — яркий ролик: «Окинава. Жемчужина Японии на краю Тихого океана». Камера плыла над бирюзовой водой, белыми песчаными пляжами, традиционными домами с красными черепичными крышами, коралловыми рифами, где плавали яркие рыбы. Голос за кадром рассказывал о субтропическом климате, долгожителях, уникальной культуре рюкю, которая отличается даже от основной Японии. «Место, где встречаются небо и океан. Экзотика на границе с Японией». Дмитрий замер. Видео зацепило за живое. Не очередной «all inclusive» с пальмами, а что-то настоящее, далёкое, непохожее на всё, что он видел. Сердце неожиданно забилось сильнее. Он досмотрел ролик до конца, потом ещё раз. «Надо хоть раз в жизни выбраться куда-то по-настоящему далеко. Не в Крым, не в Турцию, не в Египет. А туда, где всё по-другому».— Мелькнула у него мысль, какая занозой засела глубоко в голове. Правда и цена путёвки кусалась, особенно если учесть, что они поедут вчетвером, но до отпуска можно будет подсобирать деньжат. Вечером, когда семья собралась, он впервые сказал об этом вслух, ещё неуверенно, как пробуя на вкус:

— А что, если этим летом мы поедем в какую-то экзотическую страну? Например на Окинаву?

Девочки подняв головы аж просияли. Елена удивлённо улыбнулась. Разговор завязался, но пока осторожный. Идея только начала зреть. А внутри Дмитрия впервые за долгое время шевельнулось настоящее предвкушение.

Глава 2

Предвкушение и бездна

После того вечера, когда Дмитрий впервые упомянул Окинаву, идея уже не отпускала. Он хотел, чтобы эта поездка стала по-настоящему особенной — не просто «отдохнуть», а получить лучшее, что может предложить экзотический курорт. Лучший отель с видом на океан, качественное питание, экскурсии по традиционным деревням рюкю, снорклинг у коралловых рифов, может быть, даже урок традиционного японского ремесла. Всё это стоило дорого. Перелёт с пересадкой, визы, страховка, проживание в хорошем четырёхзвёздочном отеле на две недели — сумма выходила внушительная.

—

— Отель «Ocean Pearl Resort» в Наго, — показывал Дмитрий на экране ноутбука. — Вид на океан, свой пляж, ресторан с морепродуктами. Экскурсия в традиционную деревню, аквариум Чурауми…

Вечера теперь проходили живо: смех, споры, какие купальники взять, сколько наличных обменять. Отношения в семье потеплели. Дмитрий и Елена снова начали смотреть друг на друга иначе — с нежностью и благодарностью. Интим вернулся, страстный и долгожданный, словно молодожёны, даже дети стали более внимательными и послушными. Рутина пусть не навсегда, но пока отступила и это была победа. К середине июня всё было готово. Отпуск на работе у Дмитрия и Елены оформили без лишних проволочек. Девочки были на летних каникулах. Чемоданы стояли в коридоре: лёгкая одежда, кремы от солнца, маски и трубки для снорклинга, планшеты с загруженными фильмами, аптечка. 15 июня, раннее утро. Такси уже ждало у подъезда. Семья вышла с чемоданами, возбуждённые в каком-то похожем на эйфорию состоянии. Елена держала Дмитрия за руку. В Шереметьево — привычная суета: регистрация, досмотр, паспортный контроль. Дочки не могли стоять на месте — вертели головами, фотографировали всё подряд.

— Пап, это правда происходит с нами сейчас? — Шептали они, когда шли к гейту на посадку в самолёт.

— Правда, мои хорошие. Летим!

Посадка в большой Airbus A350. Салон был полон, но их места оказались удобными: Дмитрий у иллюминатора, Елена рядом, девочки через проход. Когда двигатели взревели и самолёт начал разбег, дочки радостно ахнули — для них это был первый настоящий дальний перелёт. Набор высоты, земля ушла вниз, здания внизу превратились в игрушечные строения, какие казалось можно взять и потрогать руками прямо из самолёта. Полёт обещал быть очень долгим — с пересадкой в Дубае. Общая продолжительность пути до Окинавы составляла около 17–18 часов. Сначала всё шло идеально. Стюардессы разносили напитки, потом комплексные обеды: курица с рисом, свежий салат, десерт. Елена поела и откинулась в кресле:

— Дим, я немного посплю. Я эту ночь плохо спала, всё думала, чтобы ничего не забыть взять с собой в дорогу.

Дмитрий кивнул, погладил её по руке. Девочки прильнули к иллюминатору, перешёптываясь:

— Смотри, облака как вата!

— А внизу море, представляешь?

Дмитрий тоже смотрел вниз. Белоснежные облака, появилась бескрайняя синева Тихого океана. На душе было светло. Предвкушение отдыха переполняло: вот они наконец вырвались, встряхнулись, будут вместе создавать новые воспоминания. Он уже представлял, как утром выйдет на пляж, почувствует тёплый песок, услышит шум прибоя. Думая обо всём этом, он сам начал потихоньку дремать, глядя на лежащие далеко внизу белоснежные облака. Но в одном месте они резко вдруг изменились. Это было необычное облако и оно привлекло его взгляд. Оно клубилось, переливалось странными цветными всполохами — розовыми, голубыми, изумрудными. Форма менялась на глазах, росла, словно живое. Дмитрий потянулся за телефоном:

— Девочки, смотрите, какое красивое…

В этот момент самолёт резко тряхнуло. Раздался громкий хлопок. Свет в салоне мигнул. Тряска усилилась. Пассажиры зашептались, потом кто-то даже вскрикнул. Самолёт накренился. Огромное, радужное, грозовое облако разрасталось в размерах — оно переливалось всеми цветами, внутри сверкали разряды, а по краям шевелились щупальца из пара и света, словно живое существо.

— Что это⁈ — Елена схватила Дмитрия за руку со смесью тревоги и удивления рассматривая необычное облако.

— Да хрен знает, похоже на грозовое облако, но какое-то оно необычное…— Дмитрий делал снимки на свой телефон через иллюминатор. Стюардессы пытались успокоить пассажиров уверяя, что скорее всего самолёт попал в зону интенсивной турбулентности из-за грозовых туч. Однако двигатели начали работать с перебоями, звук то усиливался, то резко падал. Свет в салоне начал мигать. В салоне запахло горелой проводкой. Несмотря на попытки стюардесс успокоить людей, многие продолжали вести себя испуганно, некоторые дети плакали. В динамиках раздался голос командира лайнера, говорившего спокойным голосом, но в нём проскакивали тревожные нотки.

— Уважаемые дамы и господа! Наш самолёт вошёл в зону грозовых облаков, из-за этого могут возникнуть помехи влияющие на работу электроники, но причин для паники нет, мы скоро обойдём его и всё наладится. Могут быть временные неудобства связанные с сильной турбулентностью, поэтому следуйте инструкциям стюардесс и сохраняйте спокойствие. Благодарю за внимание.

Стюардессы, бледные, но стараясь сохранять спокойствие, пошли по проходу:

— Пристегните ремни! Оставайтесь на местах!

Самолёт резко пошёл вниз. Уши заложило. Дмитрий обнял Елену, девочкам спокойным тоном произнёс:

— Не паникуем! Держимся вместе. Всё будет хорошо…

Но всё было плохо. Самолёт трясло, как в лихорадке. Приборы в кабине пилотов начали выходить из строя один за другим. Рация молчала, связи с диспетчером не было. Стюардессы были вынуждены отдать приказ всем пассажирам надеть спасательные жилеты какие лежали под креслами.

— Наденьте их! Если мы будем вынуждены приводиться на воду, дёрните за шнурок — они надуются!

Дмитрий помог семье одеть их, успокаивая, что это просто мера предосторожности и они вероятнее всего не понадобятся. Ярко-оранжевые жилеты крепились застёжками вокруг тела. Затем им сказали извлечь надувные плотики:

— Активируете их при приводнение!

Далее объяснили позу, в случае жёсткой посадки: голову закрыть руками, согнуться. Елена с девочками полными страха глазами смотрели то на него, то на то, как остальные пассажиры вокруг, едва сдерживают панические атаки. Он говорил им ободряющие слова, в какие сам уже не верил, но он был для них сейчас единственным маяком надежды, поэтому не имел права показывать, что ему тоже страшно и он не знает, что произойдёт дальше. Самолёт тем временем быстро начал терять высоту, смотровые окна пилотов заливал невесть откуда взявшийся ливень, дворники едва успевали

— Мама! Папа! — визжали девочки.

— Держитесь за меня! — орал Дмитрий, пытаясь не упускать их из виду, пробираясь через массу обезумевших от страха людей к пролому в темноте. Вода поднималась стремительно, по колено, потом стала по пояс. Очередная волна ударила в борт, самолёт качнуло — многие словно кегли попадали. Елена и дочки исчезли под грудой тел и потоками воды. Дмитрий кричал их имена, пытаясь в темноте найти их под телами людей, но новая волна и пытающиеся поскорее выбраться наружу пассажиры вытолкнули его через пролом. Холодная вода обожгла лицо, солёные брызги хлестнули по глазам. Он едва не захлебнулся, вовремя вспомнил про то что надо первым делом надуть спасательный жилет. Вокруг барахтались люди, но бушующие волны из быстро раскидали в разные стороны, а самолёт уже наполовину скрылся под водой. Дмитрий пытался подплыть к нему, всё ещё надеясь, что жена с дочками сумели выбраться и возможно, где-то рядом. Корпус быстро погружался. Пузыри воздуха вырывались из салона, слышались приглушённые крики. Он напрягал мышцы в отчаянии пытаясь подплыть ближе, но волны не давали ему этого сделать. Глядя на то как тот уходит под воду он отчаянно звал их: «Лена! Лера! Аня!», но только волны отвечали ему. Дождь лил стеной, небо было серым и злым. Рядом к нему прибило волной в чехле спасательный плотик. Это было настоящим чудом, по крайней мере теперь у него будет хоть какое-то плавсредство. В отчаянии он дёрнул за верёвку — громкий хлопок, шипение сжатого газа, и плотик начал быстро раздуваться, раскрываясь в большую оранжевую платформу с высокими бортами и внутренними удерживающими тросами. Он попытался забраться на него, но это сделать оказалось не так просто— высокие волны и надетый спасательный жилет мешали. Пришлось с сожалением снять его, закинуть внутрь и только после этого не без труда удалось попасть на него, цепляясь из последних сил. Навес какой должен был быть сверху, прикрывать от дождя и солнца, так и не раскрылся — пиропатрон сработал, но дуга тента осталась беспомощно болтаться вдоль борта, так что он теперь полностью был во власти стихии. Волны швыряли плотик, как щепку. Он лежал внутри, держась за тросы, и плакал — горько, безнадёжно, понимая, что ничем не смог помочь своей семье. Над океаном сгущались сумерки, дождь продолжал лить, как из ведра. Ни одного человека он больше не наблюдал на поверхности, если кто-то ещё выжил, волны разбросали их в разные стороны. Он лежал на дне плотика, сверху лил дождь, со всех сторон вздымались волны, в любой момент грозя захлестнуть и утащить его на дно вместе с хлипким плавсредством. Сколько прошло времени с момента крушения самолёта он не знал. Вокруг была непроглядная темень в какой было слышно только шум дождя и плеск волн. Силы уходили, во рту горело от жажды, тело ныло от ушибов и порезов. В полузабытье ему мерещились голоса жены и дочек — они зовут его, они спаслись. Но реальность возвращалась волной боли. Он остался один. Совсем один посреди огромного океана.

Глава 3

Чужой берег

Ночь в океане стала для Дмитрия бесконечностью, растянутой в тысячу мучительных мгновений. Он лежал на дне резинового плотика, наполовину заполненного водой, водоспускные клапаны не успевали сливать набегающую воду, вжавшись в мокрую ткань, и каждая новая волна, накатывавшая на его утлое судёнышко, казалась ему последней. Холод проник под кожу, добрался до костей и поселился там, превратив тело в чужеродный, непослушный кусок мяса. Он перестал чувствовать пальцы рук и ног ещё в первые часы — они онемели, превратившись в деревянные колодки, которые он мог двигать лишь усилием воли, не понимая, слушаются они его или нет. Дождь лил с неистовством, каким может лить только в открытом океане, где ветру и воде нет преград. Капли были холодными, колючими, они били по лицу, забивались в глаза, в нос, в уши, и Дмитрий сдался им, перестав даже пытаться одной рукой закрываться от них, время от времени инстинктивно хватая ртом воздух, когда очередная волна захлёстывала его с головой. Какое-то время он ещё пытался вычерпывать воду привязанным специальным черпаком, но очень быстро отказался от этой идеи, потому что во первых это было бесполезно, а во вторых удерживаться одной рукой за верёвку, а другой черпать было жутко неудобно и опасно, в любой момент он мог не удержаться и его тело бы выкинуло в океан. Волны были огромными. Дмитрий не видел их — вокруг была непроглядная темень, какая бывает только на море, когда небо закрыто тучами и нет ни луны, ни звёзд. Но он чувствовал их всем телом. Они подхватывали плотик, вскидывали его вверх, на гребень, и тот на мгновение словно оказывался в воздухе, а потом с оглушительным плеском падал вниз, в пропасть между волн, и его накрывала вода, солёная, ледяная, полная неведомой силы. Его резиновое плавсредство держалось — чудом и он уже не раз посылал мысленно благодарность его создателям. Дмитрий слышал, как воздух внутри него скрипел, стенки натягивались, стравливали давление, и каждый раз он ждал, что вот сейчас, в очередной раз, они лопнут, и он останется один в этой воде, без всякой надежды. Но плотик продолжал плавать, подпрыгивая на волнах, словно пробка, словно игрушка, которую ветер и вода перебрасывали друг другу в какой-то гигантской, жестокой игре. Сколько прошло времени — час, два, пять? Дмитрий потерял счёт. Мобильный телефон выпал из кармана, когда он был ещё в воде, да и толку от него было немного, после того, как тот искупался в морской воде и теперь он мог ориентироваться только по собственному телу, по тому, как усталость накатывала волнами, смывая последние остатки сил. Иногда он проваливался в липкое забытье, короткое, болезненное, полное обрывков снов, в которых были жена и дочки. Они стояли на белом пляже под пальмами,

Очнулся он от света. Не яркого, мягкого, какого-то тёплого света, который проникал сквозь бумажные стены, заливая всё вокруг золотистым, чуть розоватым сиянием. Дмитрий долго не мог понять, где он находится. В глазах всё ещё стояла темнота океана, в ушах шумели волны, но тело лежало на чём-то твёрдом и ровном, а сверху было тепло и сухо. Моргнув несколько раз, пытаясь сфокусироваться, и постепенно перед ним стала проявляться картина. Он лежал на полу, покрытом плотными циновками из тростника. Они были жёсткими, но приятно шершавыми, и пахли сухой травой. Циновки вокруг были уложены ровными рядами и казались сделанными с невероятной аккуратностью — каждая полоса плотно прилегала к другой, без единого зазора. Над ним был — невысокий потолок из тёмного дерева, с открытыми балками, на которых виднелись следы резьбы. Стены, через которые проходил свет, были сделаны из белой бумаги, натянутой на тонкие деревянные рамки. Очень были похожи на типичные японские сёдзи — раздвижные перегородки, которые впускали в комнату мягкий, рассеянный свет, не ослепляя, а словно обволакивая всё вокруг невесомым сиянием. Дмитрий медленно повернул голову. В комнате больше ничего не было — ни мебели, ни вещей. Голые стены, пол, потолок. Только в углу стояла невысокая подставка из тёмного дерева, на которой лежал сложенный кусок ткани — похоже, одеяло или плащ. Рядом с ним — деревянный поднос. На подносе стоял небольшой кувшинчик из тёмной, почти чёрной глины, без всяких украшений, с широким горлышком. Рядом с ним — две мисочки: одна с белым, рассыпчатым рисом, который пах необычно, свежо и тепло, как будто его только что сварили, и вторая с куском отварной рыбы. Рыба была бледной, почти белой, с тонкой розовой прожилкой, и от неё пахло морем и чем-то ещё, незнакомым, но не противным. Он попытался приподняться на локте — и понял, что лежит совершенно голый под тонким, цветным одеялом. Тело было чистым, насколько он мог судить — морской соли на коже почти не чувствовалось, только лёгкая стянутость, как после долгого купания. В комнате пахло чем-то травяным,

— Я не понимаю. Простите. Я не понимаю вас.

Женщина чуть наклонила голову набок, всматриваясь в его лицо, и вдруг улыбнулась. Улыбка была тёплой, даже немного смущённой. Она указала пальцем на одежду, потом на него, потом показала жестом, чтобы он оделся. Дмитрий понял, кивнул. Женщина снова поклонилась — быстро, почти незаметно, и поднявшись на ноги отступила за дверь, оставив её чуть приоткрытой. Он развернул вещи, там было простое, тёмно-синее, почти чёрное кимоно из грубой хлопковой ткани, такие же хлопковые штаны — широкие, мешковатые, которые завязывались на поясе, и что-то похожее на деревянные сандалии. Всё это было старым, поношенным, но чистым, аккуратно постиранным, и пахло тем же травяным ароматом, что и всё вокруг. Интересно, а что стало с его вещами в каких он был в море?— Подумал Дмитрий одеваясь. Руки его дрожали, пальцы не слушались. Штаны завязывались на поясе — на удивление удобно, мягко. Сандалии оказались простыми: деревянная подошва с двумя ремешками, и он с трудом натянул их на ноги, чувствуя себя нелепо, как человек, который надел чужую одежду на карнавал. Но это было лучше, чем быть голым. Он отодвинул сёдзи и вышел наружу. Свет ударил в глаза, тёплый, золотистый, и он зажмурился на несколько секунд, привыкая. Когда открыл их снова, то увидел двор. Небольшой, ухоженный, засыпанный мелким белым гравием, на котором были аккуратно проложены тропинки из плоских камней. Вдоль стен — низкие деревянные постройки с такими же бумажными окнами, похожие на ту, в которой он очнулся. В углу двора стоял небольшой каменный фонарь, покрытый мхом, и небольшая роща — несколько деревьев с тонкими, изогнутыми стволами и яркими, почти розовыми цветами. Цветы пахли сладко, нежно, и этот запах был настолько неожиданным после запаха океана, что у него закружилась голова. Это цвела сакура. Цветущая сакура. Он видел это дерево только на картинках, в фильмах, но никогда не представлял, что цвет его лепестков может быть настолько живым, настолько ярким. Двор был обнесён высоким деревянным забором из досок, по центру которых были резные ворота. Они были искусно украшены резьбой — сложным орнаментом из листьев и цветов, выполненные с невероятной аккуратностью и любовью. Дмитрий, как мастер по дереву, не мог не заметить эту резьбу. Он подошёл ближе, провёл пальцами по линиям, чувствуя каждую выемку, каждый изгиб. Резьба была глубокой, чёткой, но не грубой — она была мягкой, плавной, словно вырезана не стамеской, а самой природой. «Кто это сделал? — подумал он. — Кто способен на такое?» Он обернулся, оглядывая двор. По двору ходили несколько человек. Двое мужчин, одетых в такие же простые одежды, как у него, с широкими чёрными головными уборами, похожими на перевёрнутые чаши, тащили к дому мешок с чем-то тяжёлым, переговариваясь между собой низкими, отрывистыми голосами. Женщина в голубом кимоно — та самая, что принесла ему одежду, — сидела на пороге соседнего дома с лёгкой улыбкой глядя на него. Другие люди, проходящие мимо, тоже кивали ему, кланялись — коротко, почти небрежно, но с уважением. Дети — двое мальчишек лет по восемь-десять, с выбритыми передними частями голов и чёрными волосами, собранными на затылке

— Спасибо… спасибо вам. Вы меня спасли? Вы нашли меня на берегу? Я… я упал в океан. Самолёт разбился. Мне нужно… нужно связаться с посольством. Спасателями. Вы понимаете? Посольство. Россия. Россия? — он повторял слова медленно, чётко, сопровождая их жестами, изображая руками летящий самолёт, падение в воду, потом — движение волн, и наконец — себя, на берегу. Он делал это отчаянно, надеясь, что хоть что-то дойдёт до этой женщины, что она поймёт его знаки и поможет. Женщина смотрела на него с лёгким недоумением на лице. Она внимательно следила за его жестами, переводила взгляд с его рук на лицо, и, когда он закончил, тихо произнесла что-то на своём языке, покачивая головой. Было понятно, что она ничего не понимает. Решив оставить волнующие его вопросы на потом, он жестами попытался спросить у неё, про туалет. Это она поняла практически сразу и указала на маленький покосившийся домик у края огорода. Дмитрий прошёл к нему. Это было небольшое, деревянное сооружение разделённое на два отделения ( по всей видимости на мужское и женское)с двускатной крышей, огороженное низким, деревянным заборчиком. Привычной двери не было, вместо неё была заказанная кверху циновка, какая просто закрывала проход. Рядом стояли два деревянных ведра с водой и длинный бамбуковый черпак. Внутри, вместо туалетной бумаги, был пучок зелёных, широких листьев, отверстие в деревянном полу— всё как в сельских туалетах. Он с облегчением справил нужду, даже не раскатывая циновку, ополоснул руки прямо из ведра и направился назад к дому. Женщина всё ещё сидела на крыльце, при виде его, поднялась, поклонилась, сказала несколько коротких слов и жестом указала на ворота — словно приглашая его выйти за пределы двора. Дмитрий кивнул. Ему нужно было понять, где он находится. Нужно было найти людей, которые могли бы ему помочь, которые говорили бы по-английски или хотя бы понимали, что такое самолёт и посольство. Он направился к воротам. Мужчина, который с двумя другими крестьянами, что-то делали в огороде, увидев его приближение, быстро подбежал к засову. Это был худощавый, сутулый старик с редкими седыми волосами, собранными в тонкий хвост, и морщинистым лицом, похожим на печёное яблоко. Он был одет так же просто, как и все: тёмно-синее кимоно, штаны, сандалии. На поясе у него висел небольшой нож в деревянных ножнах, и он двигался с удивительной для своего возраста резвостью. Отодвинул тяжёлый деревянный засов, открыл ворота и низко, почтительно поклонился Дмитрию — не так, как кланялись простые крестьяне друг другу, а так, как кланяются человеку более высокого статуса. Дмитрий неловко поклонился в ответ, чувствуя себя не в своей тарелке. За воротами была дорога — грунтовая, утрамбованная, ведущая вниз, к морю, и вверх, в сторону невысоких холмов. Он оглянулся. Внизу, там, где дорога упиралась в берег, виднелись скалистые образования— те самые, на которые его выбросило. Он даже не знал, что находился так близко от берега, сами скалы представляли собой небольшой каменистый участок, были тёмными, мокрыми, и океан бился о них с тихим, ровным шумом. Это было настоящим чудом, что он зацепился за них, ведь течение и волны могли гнать его дальше в открытое море. Самого плотика нигде не было видно. Его вероятно унесло прибоем. Он медленно пошёл вверх по дороге. Дорога была узкой, но твёрдой, и по обе стороны от неё стояли небольшие крестьянские дома. Они были почти одинаковыми — одноэтажные, деревянные, с соломенными или дранковыми крышами, изогнутыми на концах, словно рога. Дворы были обнесены низкими заборами из бамбука или досок, и во многих дворах виднелись навесы с какими-то инструментами, корзинами, снопами риса. В некоторых дворах стояли маленькие, аккуратные рисовые поля — всего несколько квадратных метров, но ухоженные, с чистой водой и молодыми зелёными ростками. Крестьяне — мужчины и женщины в простых, грубых одеждах — уже вышли на работу: кто-то возился на огородах, кто-то таскал воду в больших деревянных вёдрах, кто-то сидел у порога и занимался каким-то ремеслом. Все они были невысокими, смуглыми от загара, с чёткими, выразительными чертами лица и узким разрезом глаз, свойственным многим жителям Азии и востока. Они смотрели на Дмитрия с любопытством. Некоторые останавливались, перешёптывались, указывали на него пальцами. Дети бежали за ним поодаль, но не подходили близко — они боялись его или просто были застенчивы. Женщины в пёстрых кимоно с широкими обёрнутые широкими, тканевыми поясами переговаривались, прикрывая рты руками, и улыбались. Дмитрий шёл медленно, с трудом передвигая ноги. Тело всё ещё ныло, ноги дрожали от слабости, но он заставлял себя идти. Ему нужно было найти кого-то, кто сможет объяснить, где он находится. Он надеялся найти администрацию, полицию, что-то похожее на органы власти, которые могли бы связаться с посольством России. На одном из холмов, увидел высокое здание. Оно было не похоже на крестьянские дома: имела больший объём, выглядело основательнее, с широкими резными карнизами и высокой черепичной крышей, которая уходила вверх красивыми, многоярусными волнами. Дмитрий подумал, что там должно быть, наверное, местная администрация. Он ускорил шаг, хотя ноги отказывались слушаться, и пошёл прямо к этому зданию. По дороге он пытался заговорить с прохожими, используя английский язык. Он знал его плохо — школьный уровень, с чудовищным русским акцентом, но всё же мог сказать несколько фраз:

— Excuse me! Hello! Do you speak English? Can you help me? I need… I need a phone. Telephone. Embassy. Russia. Please!

Он повторял эти слова снова и снова, глядя в лица встречных людей. Но они лишь кланялись ему, отводили глаза и ускоряли шаг, словно избегая контакта. Некоторые смотрели на него с нескрываемым изумлением, другие — с настороженностью и даже страхом. Никто не отвечал. Никто не говорил на английском. И Дмитрий досадовал, что его выбросило на какой экзотический остров, где местные жители совершенно не знают даже английского языка. Он прошёл почти половину пути, когда навстречу ему вышли четверо людей. Они не спешили, не суетились — шли с достоинством, с какой-то важной,

— Hello! Excuse me… I need help. I’m from Russia. My plane crashed… I need a phone, please. Telephone?

Но они не ответили. Человек, который стоял впереди, что-то резко сказал на своём языке — гортанно, отрывисто, как лай. Его голос был низким, грубым, и в нём не было ни тепла, ни любопытства, только сталь. Он сделал шаг вперёд, и его рука крепче сжала рукоять меча. Остальные тоже шагнули ближе, окружая Дмитрия полукольцом. Они не улыбались. Смотрели на него с той холодной, оценивающей настороженностью, с какой смотрят на чужого, опасного зверя. И в этот момент Дмитрий, каким-то шестым чувством понял, что это не ряженые. Не туристы. Не актёры. Это были похоже настоящие воины. Настоящие самураи. Его пронзила холодная дрожь. Он огляделся по сторонам. Вокруг стояли настоящие крестьянские дома — без электричества, без проводов, без антенн. На дороге не было машин. В небе не летали самолёты. И всё, что он видел, было реальным, живым, настоящим. Он попал не просто в отдалённую японскую деревню. Было такое впечатление, что попал в другую эпоху. Он не понимал ещё, как это можно объяснить, потому что это всё выглядело откровенным бредом. Здравый смысл пытался найти всему разумное объяснение, но обстановка вокруг, кричала ему, что можно сколько угодно доказывать себе, что этого не может быть, но то что видели его глаза не могло быть обманом. Самурай, стоявший перед ним, сделал ещё один шаг и заговорил снова, но его голос был чуть мягче, словно он понял, что Дмитрий не понимает языка. Он указал рукой сначала на Дмитрия, потом на морской берег, потом — сделал резкий, вопросительный жест, спрашивая, откуда он взялся. Дмитрий сглотнул. Горло было сухим, язык прилипал к нёбу. Он попытался ответить, но слова застревали.

— Я… я… — начал он по-русски, потом перешёл на английский, — I came from… from the sea. My plane… самолёт… aeroplane… crash. Вода. Ocean.

Он размахивал руками, пытаясь изобразить падающий самолёт и себя, плывущего в океане. Но самураи смотрели на его жесты с таким же недоумением, как и та женщина. Они не понимали. Они не знали, что такое самолёт. Для них этот человек, в странной одежде, с чужим лицом и чужими жестами, появился из моря — а это могло означать только одно. Он был чужаком. Возможно, врагом. Возможно, кем-то гораздо более опасным. Главный самурай повернулся к своим спутникам и сказал несколько коротких, резких слов. Один из них слегка поклонился, развернулся и быстрым шагом направился к крестьянским домам откуда Дмитрий пришёл. Он попытался жестами объяснить, что ему надо подняться на холм в 'администрацию", чтобы там связались с консульством, но его не понимали, а когда он попытался сделать шаг вперёд, что-то угрожающе крикнули ему, вытащив мечи наполовину из ножен. Он попытался улыбнуться, развести руками, показывая, что он безоружен и не представляет угрозы. Но самураи не улыбались в ответ. Они просто стояли и ждали, держа руки на мечах, готовые в любой момент выхватить их полностью. Время тянулось медленно. Солнце поднялось выше, припекая сильнее, и Дмитрий чувствовал, как пот стекает по лицу, как сохнут губы. Самураи молчали, изредка перебрасываясь короткими фразами, на которые Дмитрий не обращал внимания — всё равно не понимал. Он смотрел по сторонам, пытаясь уцепиться за что-то знакомое, за какую-то деталь, которая могла бы объяснить, куда его всё таки занесло? Но вокруг была только чужая, незнакомая земля с чужой, незнакомой культурой, и он чувствовал себя ребёнком, который заблудился в огромном, страшном лесу.Наконец, тот самурай, которого посылали вверх по дороге, вернулся. За ним шёл ещё один человек. Он был старше всех, худощавый, с совершенно седой головой и глубокими морщинами на лице, но держался прямо, и в каждом его движении чувствовалась уверенность. Одет был в более простое, тёмное кимоно. Приблизившись низко поклонился старшему самураю, тот указал рукой на Дмитрия, что-то сказал ему, после указал рукой куда-то себе за спину и произнёс ещё несколько гортанных слов. Старик снова низко поклонился, подошёл к Дмитрию, остановился, взял его за рукав кимоно и жестом пригласил идти за ним. Тому ничего не оставалось, как подчиниться. Самураи остались на месте наблюдая за ними. Старик привёл Дмитрия к тому самому дому откуда тот недавно вышел. Их встретила та же женщина какую он немного уже, как бы знал. Она поклонилась с всё той же улыбкой. Старик, что-то быстро сказал ей, она закивала и жестами показала Дмитрию присесть на деревянное основание крыльца. Сам старик быстро удалился в обратном направлении и у Дмитрия появилась слабая надежда, что возможно старик приведёт кого-то из 'администрации’с кем можно будет поговорить и объяснить его

Глава 4

Гайдзин

Дмитрий сидел на деревянном настиле крыльца, прислонившись спиной к столбу, поддерживающему навес, и смотрел на людей, снова вернувшихся к своим делам во дворе. Солнце уже поднялось выше, заливая всё вокруг ровным, золотистым светом, и тени от построек стали короче, словно кто-то невидимый подрезал их острым ножом. Женщина, которая принесла ему одежду и воду, снова сидела на пороге соседнего дома, но теперь в руках у неё была корзина с какими-то зелёными стеблями — она перебирала их, откладывая одни в сторону, складывая другие в аккуратные пучки, и её тонкие, жилистые пальцы двигались с той же точностью, с какой его собственные руки работали с деревом. Он наблюдал за ней, потом перевёл взгляд на двор. Здесь всё дышало порядком — не той механической, навязанной чистотой, которая бывает в больницах или лабораториях, а естественной, органичной, как у человека, который привык содержать своё жилище в чистоте, не задумываясь об этом. Гравий на дорожках был старательно разровнен граблями — он видел это орудие, прислонённое к стене, с деревянными зубьями, сделанными вручную, с рукояткой, гладко отшлифованной долгим использованием. Камни, которыми были выложены тропинки, лежали ровно, плотно пригнанные друг к другу, без единого зазора, словно кто-то потратил на это целый день, подбирая каждый камешек по размеру. Деревянные стены домов были тёплого, слегка посеревшего от времени оттенка, но в углах, там, где стыки соединялись друг с другом, виднелись аккуратные, плотные соединения, сделанные без единого гвоздя — чисто на шипах, на вязках, на той древней технике, которую Дмитрий знал и любил, но которую в его время почти забыли, заменив на дюбели и клей. Он провёл пальцами по дереву настила — доска была гладкой, чуть маслянистой на ощупь, и он понял, что её не раз покрывали слоем натурального масла или воска, защищая от влаги и времени. «Руками делали, — подумал он. — Всё руками. Без станков, без фрезеров. Просто руки и инструмент. И сколько же терпения в это вложено…» Он смотрел на крестьян, которые работали в огороде. Двое мужчин, пригнувшись, пололи грядки с какими-то низкорослыми растениями — похоже, редька или что-то в этом роде. Они двигались медленно, размеренно, без суеты, и казалось, что каждый их жест отточен до автоматизма, как у танцоров, исполняющих один и тот же танец тысячи раз. Рядом, под навесом, сидела женщина с прялкой — простой, деревянной, с колесом, которое она крутила ногой, и пальцы её ловко скручивали нить из овечьей шерсти, и нить была ровной, тонкой, почти безупречной. Дети — те же мальчишки, что бегали за забором, и их младшая сестра, девочка лет пяти с огромными чёрными глазами, — играли у колодца, бросая в воду мелкие камешки и смеясь, когда те расходились кругами. У колодца стояло ведро — деревянное, с железными обручами, и Дмитрий узнал эту конструкцию: её делали так же, как делали сотни лет назад, точно такую же он видел в музеях. И это его поразило больше всего. В музеях. Он видел такие вещи в музеях, а не в живом дворе, где люди дышали, говорили, смеялись. Он не заметил электрических проводов, ни антенн, ни машин, ни даже велосипедов. Ничего. Только дерево, глина, бамбук, камень — и люди, которые жили с этим в полном согласии, не пытаясь изменить мир вокруг, а принимая его таким, какой он есть. Он попытался прикинуть, где мог оказаться, если предположить, что это очень удалённое и изолированное поселение. В глубине той же Японии, в горах, есть такие места — деревни, куда цивилизация почти не добралась, где люди до сих пор живут как их предки, без электричества, без телефонов, без интернета. Но даже в самых глухих деревнях есть хоть что-то современное, а здесь не было ничего. Совсем. Всё, что он видел, было сделано из натуральных материалов, без следа промышленного производства. Даже краски, которыми были окрашены ворота, казались растительными — тусклыми, матовыми, без той химической яркости, к которой он привык. «Или они действительно живут так, как жили сотни лет назад их предки, — подумал Дмитрий. — Или… Или я действительно попал в прошлое. В прошлое, которого не могло просто быть. Этого не может быть. Я знаю, что время — это прямая линия, нельзя просто взять и… Но это облако. То облако, которое я видел из иллюминатора. Оно было странным. Слишком странным. В нём были всполохи, цвета, которых не бывает в обычных облаках. Оно двигалось не так, как движется обычное облако. Оно росло, меняло форму, словно живое…» Одновременно почувствовал, как в горле снова встал ком. Когда вспомнил про облако, воспоминание о катастрофе, о падении, о том, как самолёт врезался в воду, нахлынуло с новой силой. Он видел лица жены и дочек — так отчётливо, будто они стояли прямо перед ним. Елена, с её вечно взволнованными глазами, которая держала его за руку и шептала: «Всё будет хорошо, Дима, мы же вместе». Лера, старшая, с её вызовом, с её взрослой улыбкой, которая так и не успела стать по-настоящему взрослой. Аня, с её косичкой и огромными, наивными глазами, которая смотрела в иллюминатор и шептала: «Пап, облака как вата…». И все они — утонули. Ушли под воду. Он не смог их спасти. Он даже не смог добраться до них в том тонущем самолёте. Его выбросило наружу, как пробку, а они остались внутри, в темноте, в холодной солёной воде, и звали его, а он не пришёл. От этой мысли у него перехватило дыхание, глаза защипало, и он, не удержавшись, быстро, почти незаметно, смахнул слёзы рукавом кимоно. Женщина на пороге, казалось, ничего не заметила — она продолжала перебирать траву, но Дмитрий почувствовал, что она на мгновение задержала взгляд на его лице, и в этом взгляде было что-то тёплое, понимающее, как у матери, которая видит, что её ребёнок плачет, но не хочет, чтобы это заметили другие. Он отвернулся, уставившись в землю, чувствуя, как дрожит подбородок. Он должен держать себя в руках. Он не может раскиснуть, не может сдаться. Он ещё не знает, что это за место, но если он хочет отсюда выбраться — а он должен выбраться, он обязан, у него нет права умереть здесь, в этой чужой стране, потому что тогда он никогда не узнает, что случилось с его семьёй, а может быть… Может быть, они всё-таки выжили? Может быть, их тоже

— На каком языке ты говоришь? — спросил он на португальском. — Португальский? Итальянский? Французский? Английский?

Дмитрий, услышав последнее слово, вздрогнул и почти машинально кивнул. Английский. Он знал этот язык, пусть и плохо, пусть с ошибками, с ужасным произношением, но хоть что-то. Священник заметил его кивок, удовлетворённо хмыкнул и заговорил снова, но теперь уже на английском — с тем же португальским акцентом, с чуть гнусавыми гласными, с твёрдыми, картавыми «р».

— Ты говоришь на английском? — спросил он, и его голос был ровным, без эмоций. — Ты англичанин? Как твоё имя?

Дмитрий открыл рот, чтобы ответить, но слова застревали в горле. Английский, который он знал, был на уровне школьной программы и он никогда не говорил на нём с носителями, а теперь, когда перед ним был человек, который ждал ответа, он чувствовал себя глупцом, который пытается заговорить на языке, который знает лишь наполовину. Он замялся, подбирая слова, и наконец выдавил:

— I… I speak a little. Not good. I am… I am Russian. Russia. Muscovy. My language is Russian. I learned English in school… many years ago. My name is Dmitry…('Я… я немного говорю. Плохо. Я… я русский. Россия. Московия. Мой родной язык — русский. Я учил

Священник снова приподнял бровь, и в его взгляде мелькнула искорка любопытства — возможно, первого настоящего чувства, которое он проявил с момента своего появления.

— Московия? — переспросил он, словно пробуя незнакомое слово на вкус. Реакция священника была мгновенной. Его глаза расширились, а рука с чётками замерла. Он резко повернулся к самураю и быстро заговорил с ним на японском, указывая на Дмитрия. Самурай слушал, его лицо оставалось неподвижным, но он чуть заметно наклонил голову, выражая вопрос. Священник снова повернулся к Дмитрию, и в его взгляде теперь читалось не просто любопытство, а искреннее, глубокое изумление.

— Московия? И тебя значит зовут Дмитрий⁈— Переспросил он по-английски, и в его голосе послышались нотки благоговейного ужаса. — Ты жил в землях Великого Князя? Ледяной Север, где зима не кончается и по лесам бродят медведи? Как… как сын той далёкой, ледяной империи достиг этих берегов? Путь по суше занимает годы, через владения татар и ханств. А по морю… ни один корабль с Запада никогда не огибал Мыс и не плыл так далеко на Север, чтобы достичь твоих земель.

Дмитрий понял суть. Он знал о Московии. Они знали о России. Но для них он был человеком с края света, из ледяной пустыни, куда не ступала нога европейского морехода. Для них Россия была такой же экзотикой, как для него человека из двадцать первого века — какая-нибудь Антарктида или Тибет. Далёкой, непостижимой, почти мифической. Он читал, что португальские священники знали о Московии по рассказам английских и голландских купцов, которые бывали в Лиссабоне и делились историями о далёкой северной стране, где правит царь, а зимы длятся по полгода. Для них это была земля на самом краю известного мира, почти такая же легендарная, как царство пресвитера Иоанна.

— Я… я долго путешествовал. По суше. А потом… по морю.— Осторожно начал Дмитрий по-английски, подбирая слова.

Священник кивнул, принимая это объяснение, хотя в его глазах всё ещё плясали искры недоверия. Он положил руку на грудь, поверх чёрной ткани сутаны, там, где под ней, Дмитрий был уверен, висел деревянный крест.— Я слышал об этой стране, но мало. Мы, португальцы, знаем о Московии по рассказам купцов, которые доходили до персидских и османских земель. Это далёкая, холодная страна, где люди живут среди лесов и снегов. Там говорят на странном языке, и у них… у них своя вера, не наша, не католическая. Я никогда не встречал русичей. Ты — первый. — Он помолчал, рассматривая Дмитрия с ещё большим интересом. — Но как ты оказался здесь? В Японии?

Дмитрий сглотнул, чувствуя, как в горле пересохло. Ему нужно было говорить. Значит он всё таки в Японии. И всё очень похоже на то, что это не какое-то оторванное от цивилизации 21 века поселение, а именно то во что его здравый смысл отказывался верить—он похоже каким-то невероятным образом попал в средневековую Японию. Примерно 16–17 век. Вот дерьмо! И как теперь отсюда выбираться? Как вести себя? Как вообще теперь жить здесь, в чужой стране, где он не знает даже базового уровня языка, не знает обычаев и традиций…Осознание этого факта, что он не в своём времени, свалилось на него, как яблоко на голову Ньютону, сразу расставив всё на свои места. Теперь он должен был объяснить, как он здесь очутился, но как? Как объяснить этому человеку, который явно был из другой эпохи, про самолёт, про облако, про катастрофу? Да и подходящих слов в английском языке не было,чтобы доступно объяснить это священнику, вряд ли тот поймёт и тем более поверит. Поэтому решил пока что использовать более простую, менее безумную версию. «Скажу, что выпал с корабля, — подумал он. — Это звучит логично. Это вписывается в реалии этого мира. Я скажу, что был купцом или путешественником, и мой корабль разбился во время шторма. Так будет лучше». Он заговорил медленно, тщательно подбирая слова, иногда запинаясь, иногда повторяя фразы, чтобы священник его понял:

— Это длинная история…Вкратце, я плыл на корабле, ехал из… Макао в… Нагасаки… мы попали в шторм, судно затонуло, из всей команды похоже спасся только я один.—Он замолчал, чувствуя, как сердце колотится в груди. Когда Дмитрий закончил, священник чуть наклонил голову, на минуту задумался, глядя куда-то в сторону, но тут же перевёл взгляд на самурая, сидящего рядом, и заговорил с ним на японском — бегло, быстро, с той уверенностью человека, который знает язык настолько хорошо, что думает на нём. Они обменялись несколькими короткими фразами. Самурай отвечал сдержанно, коротко, иногда кивая или отрицательно качая головой. Священник снова повернулся к Дмитрию.

— Ты говоришь, что был на корабле, идущем из Макао в Нагасаки. Это правдоподобно, — сказал он, и в его голосе была осторожность, взвешивание каждого слова. — Португальские корабли часто ходят этим путём. Но ты не португалец. Ты русский. Что ты делал на португальском корабле? Как ты оказался в Макао?

Дмитрий замялся. Он не знал истории Макао, не знал, кто там жил, какие были торговые пути. Он мог только импровизировать.

— Я был… ремесленником, — сказал он, выбрав первое слово, пришедшее на ум. — Я покупал дерево. Древесину для мебели. В Макао очень много… разной древесины. Я хотел продать её в Японии. В Нагасаки. Но шторм всё уничтожил.

Священник снова посмотрел на него, и в этом взгляде читалась смесь сомнения и любопытства. Он видел руки Дмитрия — мозолистые, с глубокими трещинами на пальцах, руки человека, который постоянно работает с деревом. Это было убедительно. Он видел, как Дмитрий сидит, как держит спину, как оглядывается вокруг — это был взгляд не моряка, не солдата, н Мог ли он быть действительно ремесленником? Возможно.

— Твоя история странная, — сказал священник после паузы, — но я верю, что ты не лжёшь по крайней мере о том, что потерпел кораблекрушение. Твои руки, твоё лицо — они говорят о том, что ты пережил нечто тяжёлое. Самурай, который сидит рядом со мной, тоже так считает, — он указал на воина рукой, и тот чуть склонил голову, подтверждая слова. — Но здесь не я решаю твою судьбу. Я всего лишь священник. Меня зовут отец Луиш Феррейра. Я из ордена иезуитов. Мы пришли в Японию, чтобы нести слово Божие и помогать местным жителям. Это моя миссия уже… пятнадцать лет. Я живу здесь, учу их языку, лечу

Священник помолчал, давая Дмитрию переварить услышанное. Тот сидел на крыльце, вцепившись пальцами в дерево настила, и чувствовал, как земля уходит из-под ног. Даймё. Самураи. Провинция. Сёгун. Слова, которые он знал только из исторических книг и фильмов, теперь были реальностью, живой, осязаемой, тёплой, пахнущей травой и морем. Он действительно попал в прошлое. Да ещё угораздило в Японию эпохи самураев, когда здесь ещё не было ни заводов, ни паровозов, ни электричества, ни, тем более, самолётов. Время, в котором его мир, его знание, его навыки, были почти бесполезны. Он чувствовал себя выброшенным на берег не только чужой страны, но чужой эпохи — и это было страшнее, чем любой шторм.

— Послушай меня внимательно, — продолжал священник, подавшись вперёд и понижая голос, словно боялся, что его услышат за стенами двора. — Ты ведь не знаешь, как устроен этот мир, верно? Здесь всё иначе. Япония — это страна, которая много лет была раздроблена войнами между даймё, но сейчас, при сёгуне из клана Токугава, наступил относительный мир. Однако мир этот держится на строгих правилах, и нарушать их опасно. Самураи здесь — это высшая каста. «Самурай" в переводе с японского означает " Служить»— Они служат своему господину и не задумываясь готовы отдать за него свою жизнь. Самураи наделены большими полномочиями и являются высшей кастой знати после даймё. У них есть право сразить и уйти. Он может обнажить меч и рассечь тебя пополам, прямо здесь, посреди дороги, и никто не посмеет его остановить. Он оставит твоё тело в пыли, и это будет считаться справедливостью. Ты — сейчас чужак, гайсин по японски. Потерпевший крушение. У тебя нет статуса. Для них ты хуже грязи под их сандалиями. Ты должен быть смиренен. Ты должен держать глаза долу. Ты никогда, никогда не должен их оскорбить, если не хочешь лишиться головы. Самураи могут казнить любого крестьянина и тем более чужака за неуважение, за то, что тот неправильно поклонился, за то, что посмотрел на них слишком дерзко. И у них есть на это полное право. — Он взглянул на Кадзуо, который сидел неподвижно, как статуя, и лишь его глаза, узкие, чёрные, следили за каждым движением Дмитрия. — Ты уже наверное заметил, что крестьяне здесь низшие люди. Люди, которых ты видел во дворе, — их зовут Хякусё. Они — низшие из четырёх каст, ниже воинов, ниже ремесленников, ниже купцов. Однако они — основа. Они выращивают рис. Они ловят рыбу. Они ткут полотно. Но всё, что они производят, принадлежит господину. Каждый год они платят налог — часть урожая, часть улова, часть того, что они сделали своими руками. Если они не заплатят — их накажут. Если они попытаются сбежать — их поймают и убьют. Если год был неурожайным,— они всё равно обязаны отдать то что должны, даже, если сами будут голодать. Они привязаны к земле, как деревья, и это продолжается из поколения в поколение. Так что ты, гайсин, который появился из моря. Ты должен быть осторожен. Не приближайся к женщинам без разрешения, не прикасайся к их вещам, не смотри на их детей слишком долго. Самураи, особенно те, кто ниже по рангу, могут истолковать любой твой жест как оскорбление. И тогда даже я не смогу тебя защитить. Дмитрий слушал, и каждое слово священника, как гвоздь, вбивалось в его сознание. Ему хотелось крикнуть, что он не должен подчиняться этим правилам, что он современный человек, что он имеет права, что он из страны, где есть законы, демократия, свобода. Но он понимал: здесь это ничего не значит. Здесь нет его законов. Есть только закон этого места, и он должен его принять, если хочет выжить.

— А что… что мне делать? — спросил он, и его голос дрогнул. — Я не хочу быть крестьянином. Я не хочу… я не знаю, как здесь жить. Я умею только работать с деревом. Я столяр. Плотник. Могу делать мебель, дома, резьбу, что угодно. Может быть, это поможет? Может быть, я смогу быть полезным?

Священник внимательно посмотрел на него. Его серые глаза на мгновение зажглись интересом.

— Ты столяр? — переспросил он и повернулся к Кадзуо, чтобы перевести его слова на японский. Он говорил быстро, но точно, и самурай, услышав перевод, едва заметно изменил позу. Его рука чуть отпустила рукоять меча, и на его лице, если можно было так выразиться, мелькнуло нечто похожее на любопытство. Он что-то спросил у священника, тот перевёл:

— Он хочет знать, что ты умеешь делать. Можешь ли ты сделать, например, резные колонны? Или шкафы? Или… или стулья, которые не шатаются?

Дмитрий кивнул. Он уже видел те стулья, которые принесли крестьяне, и в душе отметил, что они сделаны довольно грубо — соединения были надёжными, но без той филигранности, к которой он привык. Он мог бы сделать лучше. Он знал, что может.

— Я могу сделать из дерева всё что угодно, — сказал он, и в его голосе впервые за долгое время прозвучала уверенность. — Столы, стулья, шкафы, двери, окна. Я могу сделать всё. Просто дайте мне инструменты и дерево.

Священник перевёл. Самурай долго смотрел на Дмитрия, и его тёмные глаза, непроницаемые, как чёрное озеро, изучали русского с новой, более глубокой интенсивностью. Он спросил что-то ещё. Феррейра, выслушав, повернулся к Дмитрию:

— Он хочет знать, кто ты был на самом деле. Купец не

Дмитрий замер. Он понял, что его притворство уже дало трещину. Священник был проницателен, и самурай, даже не понимая слов, чувствовал ложь. Ему нужно было быть честным — хотя бы в том, что касалось его ремесла.

— Я мастер, — сказал он, глядя прямо в глаза Феррейры. — Я делал мебель для богатых людей в моей стране. Я делал кухни, лестницы, резные наличники, даже собачью будку для одного вельможи. — Он усмехнулся, вспомнив заказ. — Я работал с дубом, орехом, лиственницей, ясенем, клёном. Я знаю, как соединять дерево без гвоздей, как делать шипы, как шлифовать и лакировать. Если мне дадут хороший инструмент и хороший материал, я сделаю всё, что угодно.

Священник снова перевёл. Самурай долго молчал, переваривая услышанное. Потом он поднялся со стула — медленно, с достоинством, и его рука наконец отпустила меч. Он повернулся к отцу Феррейре и сказал несколько фраз, звучавших как приказ или суждение. Священник, чуть склонив голову, выслушал его, потом перевёл:

— Хаттори Кадзуо-сама говорит, что пока даймё отсутствует, он не может принять окончательное решение о твоей судьбе. Он даёт тебе временное пристанище. Ты будешь жить в этой деревне, есть вместе с крестьянами, выполнять работу, которую тебе дадут. Если ты действительно хороший мастер, ты будешь полезен. Если нет, — если ты окажешься обузой или станешь причинять проблемы…. —самурай красноречиво положил руку на эфес клинка. Феррейра перевёл дух и добавил уже тише, почти шёпотом, но в его голосе звучала нотка настороженности: — И ещё одно. Твоя внешность, твой язык… Ты здесь, как белый ворон. Крестьяне будут бояться тебя, самураи — подозревать. Не показывай страха, но и не вызывай их на агрессию. Работай. Будь полезен. И, если сможешь, попробуй учиться говорить по-японски. Хотя бы несколько слов. Это может спасти тебе жизнь. Я помогу тебе, чем смогу, но больше рассчитывай на себя.

Священник замолчал. Дмитрий сидел на крыльце, смотрел на свои руки, мозолистые, израненные, но всё ещё сильные, и чувствовал, как в груди медленно закипает что-то новое. Это было не отчаяние. Это была странная, почти болезненная решимость. Он потерял семью. Он потерял свой мир. Но он был жив, и у него были руки, которые умели делать невозможное. Он поднял голову, посмотрел на священника и самурая, и сказал тихо, но твёрдо:

— Я согласен. Я буду работать. Скажи ему… скажи, что я докажу, что я не бесполезен.

Феррейра перевёл его слова. Хаттори Кадзуо снова взглянул на Дмитрия, и на его лице мелькнула тень одобрения, почти незаметная, но — однозначная. Он кивнул, коротко, резко, как печать, поставленная на документе, затем что-то сказал священнику и, развернувшись, направился к воротам, не оглядываясь. Его шаги были твёрдыми, чеканными, и он исчез за воротами так же бесшумно, как появился. Феррейра ещё посидел некоторое время, глядя на Дмитрия с выражением, которое трудно было прочитать: в нём смешивались сострадание, осторожность и, возможно, лёгкая усмешка, словно священник видел в этом чужаке что-то, что вызывало у него неожиданную симпатию.

— Держись, сын мой, — сказал он по-португальски, потом перешёл на ломаный английский, и в его голосе появилась неожиданная мягкость. — Ты не первый, кто теряет всё в этой стране. Я тоже когда-то потерял свой дом. Мы, иезуиты, привыкли начинать заново. Это тяжело, но возможно. Если у тебя есть вера — молись. Если нет — хотя бы работай. Работа — лучший способ забыть о боли. А пока… — он поднялся со стула, — … я скажу этой женщине, чтобы она показала тебе, где ты будешь спать и что тебе нужно делать. Она добрая. Её зовут Мидори. Она потеряла мужа в прошлой войне, и у неё нет детей. Она будет присматривать за тобой, пока ты не освоишься. Я зайду завтра, чтобы проверить твой японский. Постарайся выучить хотя бы «здравствуйте» и «спасибо». Это многое меняет. И самое главное: при следующей встрече с самураем, не забывай ему кланяться, это признак вежливости— иначе, как я уже сказал, тут легко можно лишиться из-за этого головы.

Он перекрестил Дмитрия, улыбнулся краешками губ, и тоже направился к воротам, оставляя русского на крыльце, в центре чужого двора, под сенью цветущей сакуры, лепестки которой медленно падали на землю, словно розовый снег. Дмитрий сидел неподвижно, чувствуя, как в его голове кружатся обрывки мыслей — о жене, о дочках, о самолёте, об облаке, о чёрной сутане священника, о стальных глазах самурая. Но где-то в глубине, под слоем боли и страха, зажглась крошечная искра. Искра надежды. Или, может быть, просто инстинкт выживания, который цепляется за жизнь, даже когда кажется, что она кончена. Он поднял голову и посмотрел на небо — голубое, чистое, безоблачное, совершенно чужое. Где-то там, за этим небом, был его мир. Его время. Его семья. Но он остался здесь, и ему предстояло научиться жить в этом новом, древнем и жестоком мире, где даже язык был чужим, а единственным союзником могли стать только собственные руки и умение слышать голос дерева.

Глава 5

Испытание ремеслом

Мидори появилась во дворе так же бесшумно, как появлялась всегда — будто соткалась из вечернего света, что косыми полосами падал сквозь ветви сакуры. Она не сказала ничего, просто остановилась рядом с крыльцом, чуть склонив голову, и подождала, пока Дмитрий поднимет на неё глаза. В её взгляде не было ни жалости, ни любопытства — только спокойное, почти материнское терпение человека, который повидал достаточно горя, чтобы научиться не торопить чужую боль. Она протянула руку, показывая, что ему нужно идти за ней, и Дмитрий, кряхтя, поднялся с настила, чувствуя, как тело отзывается тупой, разлитой по всем суставам болью. Хижина, в которую она его привела, оказалась маленькой, в одну комнату, с очагом посредине, выложенным закопчёнными камнями, и с тонким дымоходом, уходившим в прореху на крыше. Пахло золой, сухими травами и чем-то ещё — старым деревом, впитавшим за десятилетия тысячи запахов готовящейся пищи. У стены лежал свёрнутый тюфяк, набитый соломой, и сложенное одеяло из грубой, но чистой ткани. Мидори указала на угол, потом на циновку, потом изобразила руками, как спят — приложила ладони к щеке и закрыла глаза. Дмитрий кивнул. Понятно без слов. Здесь будет его место. Она

На следующий день, пришёл португальский священник-иезуит. На этот раз отец Луиш Феррейра был совершенно один, без сопровождения грозного и молчаливого самурая Хаттори Кадзуо, чьё присутствие вчера так сильно пугало местных жителей. На священнике была всё та же запылённая, длинная чёрная сутана, подпоясанная верёвкой, а в руках он держал крепкий бамбуковый посох, который помогал ему преодолевать крутые каменистые холмы этой прибрежной провинции. Увидев Дмитрия, который уже с раннего утра вовсю работал под навесом над обработкой очередного соснового бревна, иезуит мягко и понимающе улыбнулся. Он сделал приветственный жест рукой, подзывая русского мастера к себе, и указал на раскидистое старое камфорное дерево на самой окраине деревни, чья густая зелёная крона давала спасительную, приятную прохладу от начавшего сильно припекать полуденного солнца. Они неторопливо присели на толстые, узловатые, выпирающие прямо из земли корни дерева, похожие на складки древней кожи. Отец Луиш достал из глубоких складок своей сутаны небольшой чистый платок, аккуратно вытер обильный пот со лба, перевёл дух и заговорил на своём ломаном, но вполне понятном английском языке, приветствуя Дмитрия и спрашивая, как его здоровье и как продвигаются дела с обработкой дерева? Дмитрий с трудом переключил свой уставший мозг на английскую речь, поздоровался с отцом Луишем и пожаловался, что тело после непривычной работы и жёсткой подстилки на полу сильно ноет, а местная еда кажется ему совершенно безвкусной и странной, но добавил, что главное он жив и очень благодарен жителям этой деревни за спасение. Священник с какой-то отеческой улыбкой выслушал это и ответил:

— Да, нас европейцев много чего в этой стране шокирует и удивляет. Пресная еда, жёсткие подстилки вместо привычной нам кровати. Японцы в большинстве своём ведут аскетический образ жизни и довольствуются малым. Самураи так те вообще могут обходиться минимумом, спать на голой земле и в любой момент быть готовыми к битве, когда находятся в походе со своим повелителем. Тебе Дмитрий многому придётся научиться, если ты хочешь выжить здесь. Но давай вернёмся к нашему предыдущему разговору. Самурай, что сопровождал меня—Хаттори-сама очень сильно интересовался твоей личностью и попросил, чтобы ты подробнее рассказал о своей истинной профессии, о том, что именно ты умеешь делать из дерева и каков настоящий опыт твоей работы? Дмитрий вздохнул, подбирая в уме самые простые английские слова и стараясь избегать современных технических терминов вроде древесно-стружечных плит, фрезерных станков с числовым программным управлением или полиуретановых яхтенных лаков, которые священник просто счёл бы бредом сумасшедшего. Он объяснил, что может делать любую качественную мебель, столы, тяжёлые дубовые шкафы для одежды, стулья с красивыми резными спинками, а также строил в своей стране крепкие дома из круглых брёвен, которые стоят по сто лет и не гниют. Добавил, что отлично владеет декоративной резьбой по дереву, может вырезать узоры, цветы и листья, а также умеет делать прочные двери, которые закрываются плотно и без единой щели. Дмитрий заверил священника, что если у него будут обычная пила, хорошая стамеска и долото, то сможет превратить любое грубое дерево в великолепную вещь, достойную дома самого богатого вельможи. Священник слушал этот рассказ очень внимательно, его светлые глаза чуть сузились, фиксируя каждую деталь, после чего он задумчиво протянул, что японцы не знают мебели в привычном европейском понимании, так как они спят на полу, едят за очень низкими столиками и не используют массивных шкафов, заменяя их встроенными нишами токонома и раздвижными сундуками тансу. Однако отец Луиш тут же добавил, что их местный даймё — человек весьма необычный и стремящийся ко всему новому, поэтому уникальное умение Дмитрия может оказаться как нельзя кстати при его дворе.

После, он плавно и незаметно переменил тему разговора, его голос стал звучать чуть тише, а взгляд сделался проницательным и оценивающим. Он прямо спросил Дмитрия о его политических взглядах, о том, кто является его законным правителем в далёкой Московии и какую сторону сам Дмитрий занимает в бесконечных спорах между европейскими королями и князьями, желая понять, кому принадлежит преданность этого странного человека. Волков на мгновение искренне растерялся от такого вопроса, ведь в своём родном две тысячи двадцать шестом году он всегда старался держаться от любой политики как можно дальше, считая её грязным делом. Его ипотека, постоянные заказы в столярной мастерской, капризы богатых клиентов

Дмитрий сидя на жёстком корне дерева, полностью ошеломлённый и раздавленный масштабом тех политических и религиозных интриг, в которые он волей или неволей влез. Макао, Великий Визитатор, орден иезуитов, воинственные самураи, коварные даймё — всё это казалось ему каким-то безумным, фантастическим сном или бредом воспалённого ума. Но один конкретный вопрос мучил его сейчас сильнее всех остальных опасностей, ведь ему было жизненно необходимо сопоставить эту окружающую его реальность со шкалой времени, которую он хоть немного помнил из старых школьных учебников истории. Он осторожно, стараясь не показать своего глубокого волнения, посмотрел на лицо Феррейры и словно невзначай спросил, какой сейчас идёт год и какая точная дата в их европейском календаре от Рождества Христова? Священник посмотрел на Дмитрия с лёгким удивлением и непониманием, словно не мог представить, как нормальный человек мог начисто позабыть текущий год во время кораблекрушения. Он поднял свои глаза к жаркому небу, беззвучно пошевелил губами, словно мысленно подсчитывая прошедшие дни и месяцы, после чего чётко ответил,

Глава 6

Дзимитори-сан

Последующая неделя слилась для Дмитрия в череду похожих друг на друга дней, но именно в этом однообразии, как ни странно, он начал находить некое подобие опоры. Мидори будила его ещё затемно, лёгким прикосновением к плечу, и он поднимался с жёсткого тюфяка, разминая затёкшую за ночь спину, выходил во двор умыться холодной водой из деревянного ведра, а после завтракал тем, что она успевала приготовить — рисом, иногда с добавлением ячменя, куском солёной рыбы, реже — жидким мисо-супом, оставшимся с вечера. Тело постепенно привыкало к новому распорядку, к незнакомой пище, к жёсткой подстилке, хотя первые дни он просыпался с ощущением, будто его всю ночь били палками. Мышцы, непривычные к местным инструментам жаловались, но с каждым днём эта боль становилась немного тише, будто тело само училось языку этой земли быстрее, чем разум. Работа под навесом не прекращалась. Старик-староста — Дмитрий так и не узнал его имени, а спрашивать не решался, — приносил ему всё новые задания, каждый раз чуть сложнее предыдущего, будто проверяя, где заканчивается мастерство чужака. Сперва это были доски для обшивки амбара, потом — топорища взамен треснувших, потом старик указал на покосившийся плетень возле колодца и жестами объяснил, что нужно сделать новые столбы для ворот. Дмитрий разобрался в местной древесине быстро — здесь в ходу были в основном сосна, кедр и что-то похожее на кипарис, с характерным смолистым запахом, отличное от привычного дубового духа его мастерской. Кедр — японцы называли словом, похожим на «суги», — был мягче дуба, поддавался легче, но при этом требовал особой аккуратности при сушке, иначе его вело винтом, и Дмитрий, водя ладонью по свежеспиленному стволу, чувствовал направление волокон почти так же безошибочно, как и дома, будто дерево, на каком бы континенте и в каком бы веке оно ни росло, говорило с ним на одном и том же языке. К середине недели он взялся за более серьёзную работу — старик, а вместе с ним ещё двое крестьян, которых Дмитрий про себя называл просто Пахарь и Рыбак, судя по их занятиям, притащили под навес массивную, потемневшую от времени деревянную скамью с расшатанными ножками, явно служившую не одному поколению. Ножки скрипели, стык на стыке разошёлся от многолетней сырости, и Дмитрий, осмотрев конструкцию, понял, что чинить тут особо нечего — проще сделать заново, но по-своему, применив шип и паз так, как учил его когда-то первый мастер. Он разобрал скамью полностью, вытесал новые ножки из плотного, свилеватого куска дуба, который нашёлся среди сваленных под навесом обрезков — редкая здесь порода, судя по тому, как удивлённо приподнял брови старик, увидев, что Дмитрий выбрал именно этот ствол, — и собрал скамью заново, без единого гвоздя, на плотных, тугих соединениях, которые не шатались, даже когда он всем весом наваливался на угол конструкции, проверяя прочность. Старик долго ощупывал стыки скрюченными от возраста пальцами, качал головой, цокал языком и, наконец, унёс скамью обратно в деревню с видом человека, который несёт нечто гораздо более ценное, чем простую лавку. После этого случая отношение к нему во дворе и в самой деревне стало заметно меняться, хотя перемена эта была едва уловимой, как первый луч солнца после долгой ночи. Крестьяне, встречавшие его на узких тропинках между рисовыми полями, опускали глаза, при встрече кланялись — коротко, суетливо, будто боясь задержаться рядом с чужаком дольше положенного, — и

Отец Луиш Феррейра появлялся в деревне через день, всегда одинаково — с бамбуковым посохом, в запылённой чёрной сутане, с неизменными чётками в левой руке, — и всякий раз, завидев его ещё издали, спускающегося по узкой тропе с холма, Дмитрий откладывал инструмент и позволял себе передышку, зная, что этот разговор для него сейчас так же важен, как хлеб и вода. Они устраивались под тем же старым камфорным деревом на окраине деревни, чьи узловатые, выпирающие из земли корни за неделю стали для Дмитрия почти привычным, обжитым местом, и Мидори, завидев их обоих, неизменно приносила поднос с двумя глиняными чашками горячего, чуть горьковатого чая, ставила его молча, кланялась и так же молча удалялась, оставляя мужчин наедине. В один из таких вечеров, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая склоны холмов в тёплый, медовый цвет, священник, отхлебнув чая и некоторое время помолчав, глядя куда-то в сторону моря, заговорил тише обычного, и в его голосе Дмитрий уловил ту самую тревогу, что мелькнула у него в глазах ещё при первом их разговоре под этим деревом.

— Я должен сказать тебе кое-что, Дмитрий, — произнёс отец Луиш, и латунное распятие на его чётках тихо звякнуло, когда он переложил их из одной руки в другую. — Как я и опасался, среди моих братьев по ордену не все встретили весть о тебе с христианским смирением. Отец-настоятель нашей миссии, узнав о случившемся из письма, которое я обязан был отправить со всеми подробностями, выразил своё крайнее недовольство. Он считает, что появление чужака из земель, о которых нам почти ничего не известно, из страны, чья вера темна и подозрительна, может навлечь беду на всю нашу миссию здесь, в этой провинции. Есть среди братьев и такие, кто прямо говорит о тебе как о дурном знамении, посланном если не самим дьяволом, то уж точно кем-то из его прислужников. Дмитрий слушал эти слова вполуха, не потому что не понимал их важности, а потому что за прошедшую неделю мысли его слишком сильно погрузились в другое — в дерево, в стук тесла, в саму необходимость выживать здесь и сейчас, — и вся эта далёкая, невидимая борьба внутри ордена иезуитов казалась ему такой же нереальной, как переговоры о судьбах королевств где-то на другом конце земли. Он покачал головой и пожал плечами.

— Пусть говорят что хотят, святой отец. Я не сделал никому зла. Я просто хочу работать и жить.

— Ты рассуждаешь как человек мирного времени, — вздохнул священник, — а здесь время военное, и подозрение легко превращается в приговор. Одно лишь удерживает моих братьев от более решительных действий — то, что ответ на моё письмо ещё не пришёл из Макао. Пока Великий Визитатор дон Алессандро не вынес своего суждения, никто не рискнёт действовать самовольно, ибо это означало бы нарушить порядок ордена, а этого у нас страшатся сильнее, чем гнева Божьего. Так что пока, Дмитрий, ты жив и в относительной безопасности лишь благодаря тому, что письмо это плывёт медленно, а бумага и чернила, слава Создателю, не торопятся.

Дмитрий кивнул, отпил тёплого чая и, желая перевести разговор в более понятное для себя русло, спросил о том, что его интересовало, — как здесь, в этом мире, вообще путешествуют, как передвигаются между провинциями, по морю и по суше? Отец Луиш, будто обрадовавшись возможности сменить тяжёлую тему на более простую, охотно принялся объяснять.

— По морю,— рассказывал он, японцы ходят на деревянных галерах, узких, с высоким изогнутым носом и одним большим прямым парусом, но моряки они, по правде говоря, довольно посредственные — не привыкли доверять открытому океану так, как привыкли к этому испанцы или сами португальцы. Их суда почти никогда не отходят далеко от береговой линии, предпочитая идти вдоль побережья, от бухты к бухте, ориентируясь по знакомым мысам, скалам и очертаниям гор, и в шторм стараются как можно скорее найти укрытие в ближайшей гавани, а не бороться со стихией в открытом море, как это делают экипажи больших каррак, ежегодно приходящих сюда из Макао. Именно поэтому, добавил священник, весть о появлении чужака, выброшенного на берег после кораблекрушения, здесь никого особо не удивила — местные жители достаточно часто видят, как разбитые бурей рыбацкие лодки прибивает к скалам, и не задают лишних вопросов, если человек говорит, что потерпел крушение в море. Что же касается путешествий вглубь страны, продолжал отец Луиш, то здесь всё зависит от положения человека. Простой люд, если и приходится ему покидать родную деревню, идёт пешком, неся на себе поклажу или ведя гружёного осла. Самураи среднего достатка и купцы победнее передвигаются верхом на невысоких, коренастых японских лошадях, привычных к горным тропам и узким дорогам. Но знатные особы, даймё и их приближённые женщины, путешествуют совсем иначе — в закрытых носилках, которые здесь называют «норимоно», если речь идёт о людях самого высокого положения, либо «каго» — попроще, для тех, кто рангом пониже. Норимоно, пояснил священник, представляет собой нечто вроде небольшого деревянного домика с раздвижными стенками и крышей, богато украшенного лаком и гербами клана, внутри которого сидящий человек может даже вытянуть ноги, тогда как каго — это скорее подвешенное на шесте плетёное сиденье, куда пассажир садится на корточки, поджав под себя ноги, и в такой позе может провести многие часы пути. Несут эти носилки специально обученные для этого люди — их называют «кагокаки»,

Дмитрий слушал, невольно представляя себе, как выглядела бы такая процессия — деревянный паланкин, покачивающийся на плечах бегущих людей, самураи по бокам с обнажёнными на треть мечами, длинная вереница слуг с флагами и поклажей, — и в этом образе было что-то настолько чуждое всему, к чему он привык, что на мгновение ему вновь показалось, будто он смотрит на экран телевизора, а не живёт внутри этой картины сам.

— А разве повозки с колёсами не используются для путешествий?— Удивлённо спросил он.

— Используются. Но это скорее привилегия, чем право. Япония — горная страна с дефицитом ровных пространств. Полноценной сети каменных дорог, способных выдерживать постоянный поток тяжелых телег, здесь практически нет. Деревянные колёса с железными ободами моментально разбивали бы грунтовые дороги и превращали их в месиво во время сезонов дождей. Поэтому сёгунат потребовал поддерживать дороги в идеальном состоянии для пеших процессий и вместо колёс ставка была сделана на вьючных лошадей и человеческую силу. Исключение сделано только для царственных особ, каким по статусу не положено касаться земли ногами. Для них предусмотрены богато украшенные повозки.— Ответил священник, отставив опустевшую чашку в сторону и заговорил о вещи, которая, по его словам, касалась Дмитрия напрямую, и которую следовало обсудить безотлагательно.

— Твоё имя, — сказал он, чуть склонив голову набок, — слишком трудно для здешнего слуха и произношения. Японцы не могут произнести звук «д» перед «м» так, как это делаете вы, русичи, и уж тем более не могут выговорить «Дмитрий» целиком, не сломав себе при этом язык. Я говорил об этом со старостой деревни и с Хаттори Кадзуо-сама. Отныне здесь тебя будут звать Дзимитори. Точнее Дзимитори-сан.

Дмитрий невольно усмехнулся такому превращению собственного имени, хотя усмешка эта была скорее горькой, чем весёлой, — будто вместе с именем у него отнимали ещё один, последний кусочек прежней жизни. Но священник, не заметив или сделав вид, что не заметил этой горечи, продолжал терпеливо объяснять:

— Приставка «сан», которую ты будешь слышать после своего нового имени, обязательна здесь так же, как поклон при встрече со старшим. Это знак уважения, и его добавляют к имени практически любого человека, который имеет право на само это имя — будь то самурай, ремесленник, торговец или священник, как я сам, ведь меня местные жители называют «Феррейра-сама» или иногда просто «падре-сама»— такую приставку добавляют при обращении простолюдина к человеку более высокого статуса. Ты теперь тоже обрёл право на имя, Дмитрий, и это немаловажно, поверь мне. Кстати, когда ты будешь обращаться к самураю или к любому человеку выше себя по положению, ты обязан прибавлять к его имени также приставку «сан», потому что назвать его просто по имени, без этой приставки, будет означать грубейшее оскорбление, за которое здесь без раздумий обнажают меч. Единственное исключение — если этот человек станет твоим близким другом и сам позволит тебе обращаться к нему без церемоний, но такое случается редко, и тебе лучше пока об этом не думать.

— А крестьяне? — спросил Дмитрий, вспомнив свои недавние размышления. — Они ведь имён не имеют?

— Ты правильно понял устройство здешнего мира, — кивнул священник с одобрением, будто учитель, довольный сообразительным учеником. — Простолюдины, крестьяне, рыбаки, водоносы — все те, кто стоит у самого подножия этой лестницы, — имён в привычном тебе смысле не носят. Их называют по роду занятий: «рыбак», «пахарь», «водонос», «плотник», если он ремесленник низшего разряда. Ты же, доказав своё мастерство, поднялся на ступень выше, туда, где находятся мастера-ремесленники, и потому получил право зваться собственным именем, пусть и звучащим теперь на японский манер. Крестьяне же будут звать тебя Дзимитори-сан и склоняться перед тобой при встрече ниже, чем перед равными себе — не потому что ты знатен, но потому что таково твоё новое, признанное здесь положение.

Дмитрий долго молчал после этих слов, глядя на свои огрубевшие, покрытые свежими мозолями ладони, будто пытаясь увидеть в них подтверждение сказанному. Странное, двойственное чувство поднималось где-то в груди — с одной стороны, ему было горько от того, с какой лёгкостью его собственное имя, данное его матерью при рождении в другой, невозможной уже стране, растворялось здесь, уступая место чужому, шершавому на слух звукосочетанию. Но с другой стороны, в этом новом имени была и своя правда: Дзимитори-сан был не тем растерянным, выброшенным океаном на скалы человеком, каким он казался неделю назад, а тем, кто уже начинал находить в этом чужом мире хоть какую-то опору, хоть какое-то место. В тот же вечер, когда Мидори принесла ему ужин, она положила рядом с подносом свёрток, отдельно завёрнутый в чистую льняную тряпицу, и жестами показала, чтобы он развернул его сам. Дмитрий развернул ткань и замер — внутри лежали его собственные джинсы и рубашка, в которых его выловило морем, теперь тщательно выстиранные, высушенные на солнце и даже, кажется, аккуратно расправленные, будто Мидори гладила их каким-то доступным ей способом. Он взял джинсы в руки, провёл пальцами по грубой синей ткани, по металлическим заклёпкам и молнии, которые здесь, среди циновок и бумажных стен, выглядели настолько инородно, настолько чужеродно, что у него на мгновение перехватило дыхание. Он представил себе, как выглядел бы, надев эту одежду посреди двора, среди людей в кимоно и соломенных сандалиях, — не просто как чужак, а как существо из другого мира, из будущего, которое пугало бы их куда сильнее, чем сейчас пугает его непонятный язык. Он свернул джинсы и рубашку обратно, аккуратно, будто пряча улику, и засунул свёрток в самый дальний угол, под циновку, туда, где его никто не найдёт случайно. Пусть эта одежда лежит там, подумал он, как памятник прежней жизни, как доказательство того, что всё это было на самом деле, а не привиделось ему в горячечном бреду после крушения самолёта. Носить её здесь он не станет — не только из-за того, какое впечатление она произведёт на местных жителей, но и потому, что за прошедшую неделю он с некоторым удивлением обнаружил, что просторное хлопковое кимоно и мешковатые штаны, которые дала ему Мидори, оказались куда удобнее для тяжёлой работы под жарким, влажным здешним солнцем — тело в них дышало, ткань не

Глава 7

Кит на берегу

Дни складывались один в другой, как доски в шип-паз, плотно, без зазоров, но где-то глубоко внутри Дмитрия — там, где раньше жила уверенность в незыблемости этого мира, — не было того же плотного прилегания. Мозг, воспитанный суматошным движением 21 века, приученный доверять экранам телевизора, телефона, компьютера, спутниковой навигации, прогнозам погоды,— приученный к мысли, что всё в этом мире объяснимо, каталогизировано, происходящие в мире события сняты на фото и видео с разных точек и ракурсах. Здесь же — этот мозг каждое утро, просыпаясь, на долю секунды пытался всё вернуть обратно. В те первые мгновения между сном и явью ему казалось, что сейчас он откроет глаза и увидит потолок с трещиной от люстры, услышит, как посапывает рядом Елена, почувствует запах кошачьего лотка соседей сверху. Но вместо этого над ним оказывались тёмные балки со следами резьбы, сквозь плетёную циновку сочился рассветный, ещё серый свет, а в ушах стоял стрекот цикад, столь чуждый и одновременно уже почти привычный. И каждый раз это было маленькое, но безжалостное падение — падение обратно в реальность, которая должна была быть кино, реконструкцией, дурным сном, розыгрышем, — словом чем угодно, только не тем, чем она являлась на самом деле. Иногда Дмитрий ловил себя на том, что мысленно сравнивает себя с китом. Как-то по телевизору, ещё дома, ещё в той, прежней жизни, он видел документальный фильм про этих благородных млекопитающих, выбросившихся на берег где-то в Новой Зеландии. Огромные, тяжёлые тела лежали на песке, беспомощно вздрагивая, пытаясь дышать воздухом, для которого их лёгкие не были приспособлены в таком объёме, а люди суетились вокруг с мокрыми простынями, поливали их водой из вёдер, пытались столкнуть обратно в океан — но сама масса животного, его собственный вес, работавший в воде без проблем, на суше становился приговором. Кит не мог помочь себе сам. Он мог только лежать и ждать — либо помощи, либо смерти. Вот таким же китом, выброшенным не просто на чужой берег, а на чужой берег времени, чувствовал себя теперь Дмитрий. Его прежняя жизнь, его навыки — не столярные, а именно жизненные, умение пользоваться банкоматом, читать дорожные знаки, разговаривать по телефону, включать свет щелчком выключателя, — всё это в воде двадцать первого века делало его сильным, уверенным, обычным человеком. Здесь же, на суше конца 16 века, весь этот груз знаний был бесполезен здесь. Он не мог сам себя столкнуть обратно в океан времени. Оставалось только лежать на этом берегу, дышать чужим воздухом и ждать — то ли чуда, то ли смерти, то ли — а эта мысль приходила всё чаще — того, что берег этот со временем станет привычным, обжитым, а мир, из которого он вышел, забудется, как забывается сон через полчаса после пробуждения. Но пока что тело его требовало действия, а не философии, и распорядок дня, установившийся за эти недели, продолжал держать его на плаву крепче любых размышлений. Мидори будила его с первыми лучами солнца. Он вставал, умывался холодной водой, завтрак не отличался большим разнообразием: рис, иногда с ячменём, либо миска мисо-супа, иногда с кусочком солёной рыбы, плюс травяной чай или просто подсоленная вода( как он позже понял неспроста. Организм при работе, вместе с потом терял много соли, и нужно было поддерживать его). После шёл под навес, куда лесорубы, каких тут звали сома привозили спиленные брёвна из местного леса. Другие люди, какие теперь были приставлены в помощь Дмитрию занимались распилом их и подготовкой к обработке, как узнал он чуть позже, таких людей здесь звали смешным для русского человека словом— ко́бики. Староста, которого Дмитрий про себя стал называть просто Дедом, оказался человеком с поразительной изобретательностью по части находить работу для чужих рук. За месяц, что прошёл с того утра, когда он тесал первую доску под насмешливыми взглядами крестьян, Дмитрий успел перебрать, кажется, половину деревянных конструкций деревни. Он подновил обшивку амбара, где хранили рис до сдачи в качестве налога, — доски там прогнили от постоянной сырости, и Дмитрий заменил нижние венцы, приподняв основание амбара на невысоких каменных опорах, чтобы дерево не соприкасалось напрямую с влажной землёй; это было простое решение, но местные, кажется, о нём попросту не задумывались, слишком привыкнув к тому, что раз в несколько лет доски всё равно приходится менять. Он чинил колодезный ворот, у которого разболталась ось, вырезал новые зубья для деревянных грабель, латал прохудившуюся крышу одного из домов, перебирая связки тростника и укрепляя стропила. Работы было столько, что порой к вечеру у него не оставалось сил даже на то чтобы поесть и помыться. Он падал на циновку и засыпал почти мгновенно. Именно во время этой бесконечной череды мелких починок Дмитрий по-настоящему оценил ту особенность здешнего мира, которая поначалу казалась ему признаком отсталости, бедности, примитивности. Всё вокруг — дома, заборы, сараи, мосточки через ручьи, даже колодезные срубы — было сделано из дерева и бамбука, материалов лёгких, доступных,

Дмитрий про себя хмыкнул вспомнив про стереотипы какие рисовали себе во все времена иностранцы про Россию. Но вслух произнёс, на мгновение правда замерев, лихорадочно перебирая в памяти всё, что он когда-либо читал или слышал об исторической эпохе своей собственной страны 15–16 века. В голове роились обрывки школьного курса истории, что-то из документальных фильмов, что-то из случайно прочитанных статей в интернете. Он понимал, что должен говорить осторожно: с одной стороны, нельзя было ляпнуть что-то откровенно анахроничное, с другой — хотелось, вопреки всему, заступиться за родину, показать, что она вовсе не тот убогий край, каким её представляют в далёкой Европе.

— Это не совсем так,

Феррейра слушал внимательно, чуть склонив голову набок, и в его светлых глазах читалась смесь удивления и того особого, почти научного интереса, с каким исследователь выслушивает свидетельство о доселе неизведанной земле.

— Схизматики, значит, — пробормотал он в конце концов, но без осуждения, скорее задумчиво. — Но всё же вы христиане. Это уже немало в этом языческом краю. — Он покачал головой. — Знаешь, Дмитрий, чем дольше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь, что мир куда шире, чем нам, сидящим по разные стороны его, кажется. Здесь, в Японии, я — чужак не меньший, чем ты, просто я уже пятнадцать лет как свыкся с этим положением. А ты только начинаешь этот путь.

В другой раз, желая, видимо, отвлечь Дмитрия от тяжёлых мыслей, а заодно и проверить его успехи, священник взял тонкую хворостину и, присев на корточки, начал чертить на утоптанной пыльной земле у корней камфорного дерева какие-то знаки.

— Смотри, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то похожее на азарт учителя, дорвавшегося до способного ученика. — Ты уже выучил немного слов на слух. Но японцы записывают свою речь не буквами, как мы, а знаками — их называют кандзи, они пришли когда-то из Китая. Каждый такой знак — это не звук, а целое понятие, целая картинка смысла. Вот, смотри. — Он начертил простой знак, похожий на квадрат с крестом внутри. — Это «дерево» — ки. — Затем рядом ещё один, похожий, но с добавленной чертой сбоку. — А если добавить сюда ещё черту, получится «лес» — хаяси, или, если ещё больше деревьев нарисовать, — «чаща», «густой лес» — мори. Видишь? Знак растёт вместе со смыслом.

Дмитрий, глядя на эти простые линии, вдруг почувствовал что-то похожее на азарт первооткрывателя.

— То есть это словно зашифрованное послание получается? Один такой знак, может обозначать целое слово, а то и предложение?

— Именно, — кивнул священник, довольный понятливостью собеседника. — И в этом, как ни странно, японский язык куда логичнее многих европейских наречий. У нас, например, во французском или в английском, написание слова часто вообще не соответствует его звучанию — нужно просто зазубрить, как что пишется и как произносится, и никакой связи между буквой и смыслом нет. А здесь смысл заложен прямо в знаке. Выучив однажды, что вот такой знак означает «гора», ты будешь узнавать его в любом слове, где встретишь, даже не зная, как именно оно произносится целиком. Это как строить дом из готовых деталей: каждая деталь имеет своё значение, и, зная эти детали, ты постепенно можешь читать смысл целого, даже не зная всех правил грамматики. Устная же речь у японцев в основе своей тоже довольно простая, гораздо проще, чем в европейских языках, — здесь нет ни падежей, как у вас московитов, о котором ты мне рассказывал, ни сложных спряжений глаголов, как в латыни или в романских наречиях. Слова здесь скорее нанизываются друг на друга, как бусины на нить, чем изменяются сами по себе. Труднее всего — это вежливые формы речи, тонкости обращения к людям разного положения, но это уже дело практики, а не природной сложности языка.

Дмитрий слушал, чувствуя, как в груди зарождается непривычное, почти забытое чувство — что-то вроде школьного любопытства, желания узнавать, разбираться, докапываться до сути. Это чувство, думал он, было куда живее той апатии, что владела им дома, за верстаком, среди типовых кухонных гарнитуров. Он не упускал случая спросить священника и о том, что волновало его сильнее всего, — не пришёл ли ответ из Макао от Великого Визитатора. И каждый раз Феррейра отвечал одинаково — качая головой, с той смесью терпения и сдержанного сочувствия, с какой врач сообщает пациенту, что результатов анализов ещё нет.

— Пока ничего, сын мой. Почта морем — дело такое: всё зависит от ветров, от течений, от того, застанет ли корабль тайфун в пути или пройдёт спокойно. От Макао до нас — не одна неделя хода при попутном ветре, а обратно письмо должно проделать тот же путь. И это не считая времени, которое понадобится дону Алессандро, чтобы обдумать столь необычное дело и составить ответ, достойный его сана. Может пройти ещё месяц, может — два. Наберись терпения. Пока молчание Макао — это, если вдуматься, твой лучший союзник: пока нет решения свыше, никто здесь не рискнёт действовать против тебя самовольно.

Немаловажной переменой в жизни Дмитрия стало и то, что примерно через две недели после его появления в деревне ему было позволено свободно, без сопровождения, гулять по её пределам — при условии соблюдения ряда правил, о которых ему, через Феррейру в качестве переводчика, лично сообщил Хаттори Кадзуо. Правила были просты и суровы одновременно: не приближаться к границе провинции дальше, чем на расстояние дневного пешего перехода, не заходить без разрешения на территорию, где расположены дома самурайского сословия, ежедневно возвращаться на ночлег в дом Мидори, не пытаться ни с кем пытаться заговорить без крайней на то нужды, а главное — при встрече с любым вооружённым человеком немедленно останавливаться, опускать глаза и низко кланяться, не дожидаясь, пока тот сам обратит на него внимание.—Дмитрий принял эти условия без возражений — да и какие тут могли быть в сущности возражения, если он по сути тут был гость, чужак. В свободные от

— Дзимитори, — произнёс Феррейра, и голос его был непривычно резким, почти приказным, лишённым обычной мягкости. — Вставай. Немедленно. Даймё Сакакибара Сигэнори вернулся из столицы этой ночью. Он уже знает о тебе. И он требует, чтобы тебя привели к нему сейчас же, без промедления.

Глава 8

Суд Дайме

Сакакибара Сигэнори выехал из столицы за три дня до того, как гонец Хаттори Кадзуо догнал его на постоялом дворе у горной заставы. Гонец, взмыленный, со сбитыми в кровь ногами, преодолел путь от побережья до столицы почти без остановок, меняя лошадей на постах, когда он наконец рухнул на колени перед даймё, протягивая свёрнутый в трубку и запечатанный воском свиток. Сигэнори прочёл послание Кадзуо дважды, не изменившись в лице, а затем произнёс лишь одно слово: «Выступаем». Свита, готовящаяся к неторопливому, обстоятельному возвращению домой — с остановками в попутных храмах для молитвы, с визитами вежливости к соседним даймё, чьи земли лежали по пути, — была спешно поднята среди ночи, и уже с рассветом длинная процессия тронулась в обратный путь такими темпами, что сопровождавшие слуги и носильщики еле поспевали, обливаясь потом под тяжестью поклажи. Само шествие, когда оно спускалось по горной дороге к побережью, производило впечатление, которое трудно было бы передать словами человеку из мира Дмитрия, привыкшему к военным парадам с оркестрами и знамёнами, но лишённому того почти религиозного трепета, каким было пропитано появление японского владетельного князя на дорогах его собственных владений. Впереди процессии, на расстоянии, достаточном, чтобы разогнать с пути случайных крестьян и предупредить встречных о приближении важной особы, шли скороходы с длинными шестами, на которых крепились полотнища с гербом клана Сакакибара — тремя перекрещенными стрелами на белом поле, — и всякий, кто видел эти флаги издалека, торопился сойти с дороги, упасть на колени в придорожную канаву и склонить голову до самой земли, не смея поднять глаз, пока процессия не пройдёт мимо. За знаменосцами двигался отряд конных самураев передового охранения — числом около двадцати, — облачённых в лёгкие походные доспехи из лакированных пластин, скреплённых шёлковым шнуром, с шлемами простой конструкции, без вычурных украшений, приличествующих скорее дорожному переходу, чем парадному выезду. У каждого за спиной, помимо длинного и короткого мечей, крепилось копьё-яри с длинным, отточенным до синего блеска наконечником, и на солнце эти копья, покачиваясь в такт лошадиному шагу, вспыхивали короткими, острыми бликами, будто сама дорога ощетинилась сталью. Далее следовали носильщики с личным имуществом даймё, погонщики вьючных лошадей, лекарь с ларцом снадобий, писцы с чернильницами и свитками — целая движущаяся деревня чиновников и слуг, — а уже за ними, в самом сердце процессии, несли собственно в норимоно самого Сигэнори: тяжёлый, лакированный чёрным и красным лаком паланкин с золочёными гербами на боковых панелях, задёрнутыми бамбуковыми шторками, за которыми угадывался силуэт сидящего человека. Несли его восемь дюжих кагокаки, менявшихся через равные промежутки пути, и двигались они удивительно ровным, почти танцевальным шагом, так что даже на неровной горной тропе паланкин почти не раскачивался. По обе стороны от норимоно шагали личные телохранители даймё — самые доверенные из его вассалов, включая двух молодых самураев из клана, которым по обычаю доверялась честь охранять особу господина в непосредственной близости, — а замыкал шествие такой же конный отряд арьергарда, гнавший перед собой оставшихся вьючных животных с провизией и запасным оружием. Путь от столицы провинции — небольшого замкового города, обнесённого рвом и земляными валами, где находилась главная резиденция клана, — до той прибрежной деревни, куда выбросило Дмитрия, составлял около тридцати вёрст, если считать по извилистой горной дороге, огибавшей отроги хребта, что тянулся вдоль всего побережья. Пешим шагом, с обозом и носилками, такое расстояние обычно занимало полный день пути с остановкой на обед и краткий отдых в срединном селении, но Сигэнори, подгоняемый тревожными вестями Кадзуо, приказал не задерживаться нигде дольше, чем на время, необходимое сменить носильщиков и напоить лошадей. Он даже отказался от ночлега в том самом срединном селении, где для него по обыкновению всегда готовили лучший дом с чистыми циновками и свежей соломой для лошадей, — вместо этого велел двигаться при свете факелов ещё несколько часов после захода солнца, так что процессия достигла окраины провинции лишь глубокой ночью, а к самой деревне подошла с первыми, ещё серыми лучами рассвета. Феррейра узнал о прибытии даймё от гонца Кадзуо, посланного к нему, чтобы предупредить о скором возвращении господина, зная о его частых визитах к чужаку, и именно поэтому отец Луиш явился к циновке Дмитрия вместе с Хаттори Кадзуо.

Сигэнори, войдя в ворота своей усадьбы большого, крытого многоярусной черепицей дома,— не позволил себе даже переступить порог внутренних покоев, чтобы сменить пропылённое дорожное платье. Он остановился прямо во дворе, у крыльца, где его уже ожидал Хаттори Кадзуо, склонивший в полупоклоне голову и коротко бросил, не тратя времени на приветствия:

— Рассказывай. Всё, что было здесь без меня.

Кадзуо, не поднимая головы выше уровня плеч господина, доложил быстро, чётко, как докладывают о неприятельских позициях перед сражением: чужеземца выбросило штормом на скалы близ рыбацкой деревни в северной части провинции недели три с половиной назад; спасён крестьянами, оправился от ран; оказался мастером-древоделом редкого умения, что подтвердили и староста деревни, и собственные глаза Кадзуо, видевшего сработанную им скамью; к нему зачастил священник-иноземец из ордена Иисуса, некто отец Луиш Феррейра, обучающий чужака здешней речи и обычаям; сам Феррейра, по донесению Кадзуо, единственный из своих собратьев, кто относится к пришельцу с сочувствием, тогда как прочие в миссии усмотрели в нём дурное предзнаменование либо и вовсе лазутчика враждебных сил; в Макао, к Великому Визитатору ордена, отправлена депеша с подробным описанием происшествия и просьбой указать, как надлежит поступить с чужаком дальше.

Сигэнори слушал, не перебивая, лишь изредка чуть прищуривая и без того узкие глаза, а когда Кадзуо закончил, коротко кивнул.

— Хорошо, что сразу написал мне, Кадзуо. Не тем людям, что сидят выше меня, а мне первому. — В этих словах было и одобрение, и скрытое напоминание о том, кому в этой провинции надлежит подчиняться в первую очередь, минуя даже формальную иерархию, связывающую самурая

Он ещё раз кивнул своим мыслям, будто утверждая некое внутреннее решение, и отдал короткий приказ: чужеземца привести немедленно во внутренний двор, а заодно послать за вторым священником из иезуитской миссии — тем самым, что, по словам Кадзуо, относился к пришельцу враждебнее прочих, — дабы самому послушать, что скажут представители обеих сторон этого спора, прежде чем выносить собственное суждение.

Дмитрия привели во двор ещё до того, как первые прямые лучи солнца дотянулись до крыш усадьбы. Феррейра шёл рядом с ним, придерживая полу сутаны, чтобы не запутаться в подоле на неровных камнях тропинки, а по бокам, чуть позади, двигались двое стражников с копьями, всем своим видом показывая, что этот путь чужаку предстоит проделать не свободным человеком, а скорее пленником, чья участь ещё не решена. Двор усадьбы, куда его завели, оказался куда просторнее, чем тот, в котором он жил у Мидори, — выложенный крупным серым гравием, с редкими соснами по краям, чьи стволы были направлены и изогнуты десятилетиями терпеливого ухода, и с тем же ощущением абсолютного, до последнего камня выверенного порядка, которое поразило его ещё в первый день пребывания в этом мире. Но сейчас этот порядок был нарушен присутствием доброго десятка вооружённых людей — самураев в полном облачении, расставленных вдоль стен двора с той нарочитой, показной неподвижностью, которая должна была внушать не столько уважение, сколько страх. Феррейра, коснувшись плеча Дмитрия, жестом показал ему опуститься на колени прямо на холодный, влажный от утренней росы гравий, и Дмитрий подчинился, чувствуя, как острые камешки впиваются в кожу сквозь тонкую ткань хакама. Сам священник устроился неподалёку, чуть сбоку, на низкой скамье, принесённой одним из слуг, — так, чтобы одновременно видеть и лицо Дмитрия, и те раздвижные двери в дальнем конце двора, за которыми, судя по доносившимся приглушённым голосам и звукам движения, готовился к выходу сам хозяин этих земель. Второй священник появился спустя недолгое время, и с первого взгляда на него Дмитрий ощутил разницу, столь же явную, как разница между тёплым деревенским очагом и холодным лезвием клинка. Если Феррейра, при всей своей аскетичной худобе, нёс в себе что-то от усталого, но не растерявшего человеческого тепла путника, много повидавшего и потому научившегося снисходительности, то этот человек — священник представился коротко, почти не глядя на Дмитрия, как отец Родригу Морейра — казался вытесанным из того же холодного камня, каким были облицованы стены синтоистских святилищ. Он был моложе Феррейры, пожалуй, лет тридцати пяти, невысок ростом, но крепко, жилисто сложен, с бледным, почти без загара лицом человека, избегающего лишний раз выходить под открытое солнце, и с глазами такого тёмного, почти чёрного оттенка, что в них, казалось, вовсе не было зрачка — только сплошная, не мигающая чернота. Сутана на нём была не запылённой и не поношенной, как у Феррейры, а безупречно вычищенной, туго перепоясанной, будто он специально готовился к этой встрече как к некоему торжественному, ритуальному действу. В левой руке он держал деревянное распятие на чётках из тёмного, тяжёлого дерева — не такое, как у Феррейры, латунное и отполированное годами обращения, а грубое, аскетичное, вырезанное словно намеренно без всякого изящества, — и время от времени, пока шёл через двор, он останавливался, прикрывал глаза и беззвучно шевелил губами, будто читал про себя короткую молитву перед схваткой. Остановившись напротив Феррейры, оглядел сидящего на коленях Дмитрия долгим, изучающим взглядом, полным той брезгливой настороженности, с какой смотрят на подозрительное насекомое, прежде чем решить, раздавить его или отойти в сторону, и заговорил по-португальски, негромко, но так, чтобы Феррейра расслышал каждое слово.

— Значит, вот он, ваш северный найдёныш, отец Луиш. Тот самый, о ком вы так печётесь последние недели, забыв, кажется, о своей истинной пастве.

— Он не найдёныш, отец Родригу, а человек, потерпевший кораблекрушение, — спокойно ответил Феррейра, не повышая голоса. — И моя паства от того, что я уделяю ему внимание, не терпит никакого ущерба.

— Человек ли? — Морейра чуть склонил голову, разглядывая Дмитрия так, будто тот и вправду мог оказаться каким-то иным, не вполне человеческим существом. — Из земли, о которой мы знаем лишь то, что там царит ересь и мрак, из страны, отвергшей власть святого престола ещё до того, как большинство из нас появилось на свет. Вы уверены, отец Луиш, что нашли на берегу невинную жертву бури, а не орудие врага рода человеческого, посланное искушать нас в самый разгар наших трудов на этой земле?

— Я уверен в том, что видел собственными глазами, — Феррейра говорил всё так же ровно, но в его голосе прорезалась сталь. —

— А я уверен в другом, — Морейра тоже не повышал голоса, но каждое его слово падало тяжело, как камень в воду. — Я уверен, что дьявол редко является в мир с рогами и хвостом, как рисуют его на грубых лубках для черни. Он куда охотнее принимает облик несчастного, страждущего путника, взывающего к нашему милосердию, чтобы вернее проникнуть в наши ряды и посеять там раздор изнутри. Схизматик из земли еретиков появляется здесь, в самый разгар наших трудов, именно тогда, когда влияние Общества Иисуса в этой провинции и без того находится под угрозой из-за интриг иных орденов и происков местных язычников — вы находите это простым совпадением, отец Луиш?

— Я нахожу это Промыслом Божьим, а не происками дьявола, — жёстко ответил Феррейра, — и склонен видеть в этом человеке возможность, а не угрозу. Возможность обратить в истинную веру ещё одну заблудшую душу, а заодно, быть может, и получить сведения о землях, доселе неведомых нашему ордену. Разве не в этом заключается наше призвание — нести свет истины во тьму, а не отворачиваться от той тьмы из страха запачкать об неё рясу?

Морейра ничего не ответил, лишь сжал в кулаке распятие так, что костяшки пальцев побелели, и снова устремил на Дмитрия взгляд, полный холодного, расчётливого презрения, — взгляд человека, уже вынесшего свой приговор и ожидающего лишь удобного случая, чтобы этот приговор был приведён в исполнение чужими руками. Дмитрий понятное дело не понял ни единого слова из их перепалки, но тут и без перевода было понятно, что его дальнейшая судьба в руках того, кто сейчас появится из-за двери, а мнение каждого из священников скорректируют его в ту или иную сторону. Тем временем во внутренних покоях усадьбы, Сигэнори сидел и слушал, как два иезуита стараясь не повышать голоса в рамках приличия спорили между собой явно доказывая друг-другу, что каждый из них думает о чужестранце. Это позабавило его и одновременно подтвердило ещё раз тот факт, что святые отцы не стали бы так возбуждаться, если б речь шла о простом человеке, значит в нём что-то есть такое, что нравится отцу Феррейро и так раздражает отца Морейру. Раздвижные двери-сёдзи, выходившие во двор, наконец пришли в движение, отодвигаясь с тихим, деревянным скрипом, и все, кто находился во дворе, — самураи вдоль стен, оба священника, слуги в дальнем углу, — одновременно, будто по единой невидимой команде, склонились в глубоком поклоне, коснувшись лбами холодного гравия. Дмитрий, повинуясь короткому, резкому жесту Феррейры, торопливо последовал их примеру, вжимаясь лбом в острые камешки и чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. Сакакибара Сигэнори сидел на невысоком, но богато украшенном возвышении — деревянном помосте, застеленном плотными циновками и покрытом сверху тонким ковром с вытканным на нём фамильным гербом клана, — восседая на низком, но массивном стуле с высокой резной спинкой, лакированной в тёмно-красный, почти кровавый оттенок, с изображёнными по бокам стилизованными изгибающимися драконами. Сам даймё оказался мужчиной лет тридцати пяти, крепкого, но не грузного сложения, с широкими, разворотистыми плечами воина, привыкшего с юных лет к тяжести доспеха, и лицом, в котором смешивались черты, свойственные японской знати того времени, — высокие, чётко очерченные скулы, узкий, внимательный разрез глаз, тонкие, плотно сжатые губы — с той особой печатью властности, что появляется у человека, годами привыкшего к тому, что от одного его слова зависят десятки, если не сотни жизней. Он был облачён в парадное, но не чрезмерно вычурное кимоно из тёмно-синего, почти чёрного шёлка, расшитое по краям едва заметным узором из тех же трёх перекрещенных стрел, что украшали и знамёна его свиты, поверх кимоно был наброшен короткий, безрукавный жилет-хаори с широкими, торжественными плечами, а волосы его, собранные в тугой, аккуратный узел на макушке, были уложены с той педантичной строгостью, которая свойственна людям, придающим большое значение внешнему порядку, как отражению порядка внутреннего. За его спиной, по обе стороны от возвышения, стояли двое личных телохранителей в полном боевом облачении, неподвижные, как статуи, с руками, лежащими на рукоятках мечей, а сбоку, чуть в отдалении, замер писец с раскрытым свитком и приготовленной тушечницей, готовый в любой момент занести на бумагу решение своего господина. В руках сам Сигэнори держал сложенный веер из чёрного дерева, и время от времени, пока разглядывал двор, лениво, почти небрежно постукивал этим веером по колену — жест, в котором, как показалось Дмитрию, было что-то хищное, что-то от кота, лениво играющего с попавшейся в лапы добычей, прежде чем решить, стоит ли её съесть. Он обвёл двор внимательным, неторопливым взглядом, задержавшись на мгновение на фигуре Морейры, затем на Феррейре, и, наконец, остановил взгляд на коленопреклонённом, вжавшемся лбом в гравий Дмитрии. Феррейра, не поднимая головы выше положенного, тихо, но настойчиво толкнул Дмитрия локтем и прошептал по-английски:

— Дзимитори, скажи приветствие по японски: коничива Сигэнорри-сама и не забудь снова поклониться.

Дмитрий, медленно, как его учили, распрямился настолько, чтобы принять позу глубокого, но не полного поклона, не поднимая при этом глаз выше уровня циновки под ногами даймё, и произнёс, старательно, по слогам, с тяжёлым, режущим слух акцентом фразу, которую давно уже вызубрил:

— Коничива, Сигэнори-сама.

В воцарившейся тишине эти неуклюже, но старательно произнесённые слова прозвучали настолько неожиданно из уст чужака с бледным, нездешним лицом, что по двору, среди неподвижных самураев, прокатился едва слышный шёпот, а сам Сигэнори, чуть приподняв бровь, издал короткий, сухой смешок — не насмешливый, а скорее одобрительный, как смеётся человек, увидевший, что заморская зверушка, привезённая на потеху, оказалась смышлёнее, чем он ожидал.

— Он уже что-то понимает в нашей речи, — произнёс даймё, ни к кому конкретно не обращаясь, но так, что слова его были явно предназначены для всех присутствующих. — Это хорошо. — Он повернул голову к Феррейре, и в его голосе прозвучало прямое требование объяснений. — Рассказывай, святой отец. Я хочу знать всё об этом человеке — кто он, откуда пришёл, что умеет делать, и почему он до сих пор здесь, а не отправлен, как надлежало бы, прямиком к моему судье, чтобы решить его участь по закону.

Феррейра, склонив голову в знак повиновения, начал быстро говорить по японски, тщательно подбирая слова так, чтобы

Именно на этом месте разговора, когда Сигэнори, чуть прищурившись, обдумывал услышанное, в беседу вновь вмешался отец Морейра, не дожидаясь, пока даймё сам к нему обратится, — вмешался с той дерзкой настойчивостью человека, для которого молчание в присутствии зла равносильно соучастию в этом зле.

— Позвольте и мне сказать слово, ваша светлость, — произнёс он тоже по-японски и его голос внезапно показался Дмитрию теперь гнусавым и скрипучим, как несмазанная петля. Сигэнори чуть повернул голову в его сторону. Со стороны священника это было дерзостью заговорить прежде чем к нему обратились. Но в данном контексте, Сигэнори решил не акцентировать на этом внимание и дозволил тому говорить. Морейра, воспользовавшись этим позволением, заговорил быстро, страстно, тыча узловатым пальцем в сторону Дмитрия так, будто указывал на нечистое, прокажённое существо. — Этот человек — не просто гайсин и не просто потерпевший кораблекрушение мореход, как пытается представить его мой излишне доверчивый собрат. Он явился из земли схизматиков и еретиков, отвергающих истинную веру и власть святого престола, из страны, о которой достоверно известно лишь то, что она погружена во тьму заблуждения. Кто поручится, что он не подослан врагами нашего Общества, не заслан сюда, чтобы вкрасться в доверие к вашей светлости и вашим людям хитростью и лестью, прежде чем нанести удар в спину? История знает немало примеров, когда самое невинное, самое жалкое обличье скрывало под собой злейшего врага. Я бы советовал вашей светлости не доверять этому мастерству, о котором столько говорят, — что стоит показная ловкость рук по сравнению с той опасностью, которую несёт в себе неведомый, бесконтрольный чужак посреди мирной провинции? Отдайте его палачам, ваша светлость, пусть его сварят в кипятке или распнут, как поступают с обычными разбойниками и еретиками, — так будет вернее для спокойствия ваших земель, чем испытывать судьбу, приближая к себе неизвестно кого.

Феррейра, не выдержав, тут же вступил с ним в новый спор, и голоса обоих священников на мгновение слились в почти неразличимый гул взаимных обвинений — Феррейра говорил о милосердии и о том, что судить о человеке следует по его делам, а не по одному лишь месту его рождения, Морейра же с прежним холодным упорством твердил о происках дьявола и о неоправданном риске, — и Сигэнори, откинувшись на спинку своего кресла, слушал этот спор с тем спокойным, чуть насмешливым любопытством, с каким наблюдают за петушиным боем, не спеша делать ставку ни на одну из сторон. Наконец он поднял руку, и оба священника разом умолкли, как по команде.

— Довольно, — произнёс даймё, и в этом коротком слове прозвучало столько властности, что даже Морейра не рискнул возразить. Он перевёл взгляд на Хаттори Кадзуо, стоявшего чуть в стороне, и тихо сказал ему, чтобы услышал только он:

— Кадзуо, я доверяю твоим словам и твоим глазам больше чем кому либо. А ещё спор этих двух грязных святош окончательно убедил меня, что от этого чужестранца возможно действительно пользы может быть больше чем вреда.

Кадзуо, выступив вперёд и склонившись в почтительном поклоне, слушал и ещё раз повторил сказанное ранее:

— Скамья, которую он сработал, господин, сделана без единого изъяна, соединена без гвоздей, на одних лишь шипах, и держится прочнее иной работы наших собственных плотников. Староста деревни подтвердит то же самое — брус, вытесанный этим чужаком, был ровнее и глаже, чем у любого местного мастера. Руки у него поставлены, ваша светлость. Это не пустая похвальба.

Сигэнори кивнул, вновь принимаясь лениво постукивать сложенным веером по колену, и на его лице появилось то выражение сосредоточенного, почти азартного расчёта, какое бывает у купца, взвешивающего на ладони кусок неизвестного металла, пытаясь на глаз определить его истинную ценность. Он думал не о милосердии и не о богословских тонкостях, занимавших сейчас обоих священников, — он думал о том, что хороший плотник, мастер, способный работать без изъяна, представляет собой редкость, которая в наступающие смутные времена может оказаться куда полезнее, чем ещё один зарезанный без пользы чужак. Он думал о частоколах и сторожевых башнях, которые придётся возводить, если война между сторонниками малолетнего наследника Хидэёси и приверженцами Токугавы Иэясу и в самом деле разгорится в полную силу, о починке крепостных стен собственного замка, о постройке новых складов и амбаров, о десятках дел, для которых умелые руки ценятся на вес серебра куда больше, чем крикливые заверения святош в собственной правоте.

— Хороший мастер по дереву, — произнёс он наконец медленно, будто пробуя эти слова на вкус, — большая редкость в наше время, отец Родригу. Особенно такой, что способен строить не только дома, но и укрепления для отражения атак неприятеля. А времена сейчас такие, что у скоро они могут понадобиться всем — и мне, и соседям моим, и, быть может, даже вашей драгоценной миссии, если её всё же вздумают тронуть недоброжелатели. — Он повернул голову к Морейре, и в его тёмных глазах мелькнула тень холодного, ничем не прикрытого превосходства человека, привыкшего повелевать, а не выслушивать чужие советы. — Сварить его или распять я успею в любой день, отец Родригу, — это дело нехитрое, и оно никуда

Глава 9

Дом мастера

Когда отец Луиш Феррейра, перевёл слова даймё Дмитрию — сбивчиво, торопливо, всё ещё находясь под впечатлением от услышанного, — тот не сразу осознал смысл сказанного. Слова доходили до него через какую-то плотную, вязкую пелену, будто через толщу воды, сквозь которую и звуки, и смысл проникают с опозданием, размытые, нечёткие. «Живи. Работай. Строй себе дом». Только когда священник, слегка тряхнув его за плечо, повторил это ещё раз, уже медленнее, чуть ли не по слогам, — до Дмитрия дошло по-настоящему, и тогда что-то внутри него разжалось, как разжимается кулак, слишком долго сжимавший в себе камень. Он выдохнул — долго, судорожно, будто не дышал всё то время, пока во дворе решалась его судьба, — и почувствовал, как по спине прокатывается волна мелкой, почти неконтролируемой дрожи. Колени, всё ещё вжатые в холодный гравий, подкашивались не от долгого стояния, а от того самого запоздалого страха, что накатывает на человека уже после того, как опасность миновала, а не во время неё самой.

— Благодарю, — прошептал он по-русски, сам не зная, к кому обращается — к Феррейре ли, к даймё, к Богу, в которого давно не то чтобы истово верил, но и не отрицал вовсе, к самой судьбе, наконец, которая только что решила не обрывать пока ещё и без того истрёпанную нить его существования. Пока их с Феррейрой провожали к воротам усадьбы под неотступными, ощупывающими взглядами самураев, стоявших вдоль стен, Дмитрий шёл, механически переставляя ноги, и мысли его, только что бывшие сгустком животного ужаса, начали медленно, слой за слоем, разворачиваться в нечто иное — трезвое, холодное, почти философское. Он подумал о том, что произошло с ним за последний месяц, и о том, что, судя по всему, теперь произойдёт дальше. Раньше, в той, прежней жизни, он привык мыслить категориями «временно» и «постоянно»: временно испытывать трудности, постоянно жить в браке, временно кризис на работе, постоянно нужно платить ипотеку. Здесь же эти категории потеряли всякий смысл. Он ведь до последней минуты, пока шёл во двор усадьбы, всё ещё лелеял в глубине души крошечную, почти уже стыдную надежду — что вот сейчас, каким-то чудом, окажется, что всё это розыгрыш, декорация, реалити-шоу, что за ближайшим поворотом дороги обнаружится оператор с камерой, что кто-то откуда-то придёт и скажет: «довольно, эксперимент окончен, можно возвращаться домой».— Но теперь, услышав приговор даймё — а это был именно приговор, пусть и благосклонный, — эта последняя надежда стала окончательно смехотворной, детской, недостойной взрослого мужчины. Раз сам верховный правитель этой земли, облечённый властью казнить и миловать одним движением веера, только что определил его дальнейшую участь — значит, это не сон и не игра. Значит, это его теперешняя, самая настоящая жизнь, единственная, какая у него осталась. Он вспомнил вдруг, как какой-то месяц назад, — а казалось, будто минула целая вечность — стоял у себя на кухне в спальном районе, глядел в окно на мокрый асфальт, голые тополя, и чувствовал внутри ту самую холодную, всепоглощающую пустоту, ту тоску по чему-то яркому, настоящему, что заставило бы сердце колотиться так, будто вот-вот пробьёт рёбра. «Ты хотел перемен, Дима, — подумал он с горькой, кривой усмешкой, идя по узкой тропинке между рисовых полей вслед за Феррейрой. — Ну вот тебе и перемены. Не мебельная фирма, не собачья будка для мастифа, а целая эпоха вместо квартиры, шестнадцатый век вместо кризиса среднего возраста. Хотел встряхнуться — встряхнули так, что дальше некуда». Он подумал о жене и дочках, и, как всегда в последние недели, боль эта была уже не такой острой, режущей, как в первые дни, а тупой, глубокой, привычной, будто застарелая рана, которая ноет к перемене погоды. Может быть, они всё же выжили, спаслись где-то, вынесенные волнами на другой берег, а может быть, покоятся сейчас на дне того же самого океана, только по другую сторону четырёх веков — эта мысль была настолько абсурдной по своей сути, что он снова и снова спотыкался о неё умом, не находя, как её осмыслить до конца. Но раз уж море не забрало и его самого, раз выбросило на этот скалистый, чужой во всех смыслах берег — значит, у судьбы, у того самого странного облака с цветными всполохами, оказавшегося порталом между эпохами, было для него какое-то иное предназначение. Какое именно — он не знал и вряд ли когда-нибудь узнает. Но раз уж так вышло, он должен был жить дальше. Не потому, что этого хотел, а потому, что тело его, руки его, само его существо продолжали упрямо цепляться за жизнь, как цеплялся он тогда, ночью, за трос плотика, даже когда разум умолял его отпустить и уйти на дно. Уже на следующий день, ранним утром, Дед-староста явился к навесу, где Дмитрий по привычке занимался очередной мелкой починкой деревянных изделий. Без лишних слов, поманил его за собой на окраину деревни, туда, где земля полого поднималась от главной дороги в сторону невысокого пригорка, отделявшего рисовые поля от кромки леса. Место это, как понял Дмитрий из отрывистых объяснений старика, дополненных жестами, было выбрано не случайно: достаточно высоко, чтобы весенние паводки и осенние дожди не подтапливали фундамент, достаточно близко к деревне, чтобы мастер, к которому теперь то и дело будут обращаться за помощью, не тратил половину дня на дорогу, но при этом достаточно в стороне от тесно стоящих крестьянских дворов, чтобы новое жилище не выглядело самозванно среди прочих — как и полагалось человеку его нового, более

Строительство, как выяснилось из объяснений старосты, дополненных для верности жестами и указаниями на солнце, показывающими, сколько восходов и закатов на это уйдёт, должно было занять около трёх недель — не считая времени, необходимого на предварительную заготовку и сушку дерева, часть которого, к счастью, уже имелась под навесом, где работал Дмитрий, а часть предстояло ещё привезти лесорубам-сома из ближайшего леса на склонах холмов. Сроки эти были меньше, чем привык закладывать сам Дмитрий у себя дома, но, приглядевшись к тому, как быстро и слаженно местные жители умели ставить и перекрывать заново целые постройки после пожаров или бурь, он понял, что дело здесь не в спешке или небрежности, а в самой философии строительства — простой, модульной, где каждый элемент был давно отработан поколениями плотников и не требовал изобретения заново, а лишь точной, привычной сборки, подобно тому, как хороший столяр собирает шкаф из заранее заготовленных деталей. Внутреннее убранство дома, положенное человеку статуса Дмитрия — не самурая, не даймё, но признанного мастера, чьё ремесло ценилось наравне с трудом уважаемых ремесленников городского разряда, — оказалось скромным по меркам его прежней жизни, но куда богаче того, к чему он успел привыкнуть за последний месяц. Дом должен был состоять из двух комнат, разделённых раздвижными перегородками-фусума, оклеенными плотной бумагой с простым, ненавязчивым рисунком растений, — одна комната побольше, предназначенная для сна, работы и приёма редких гостей, устланная татами, тростниковыми циновками в деревянных рамках, плетёными настолько плотно и ровно, что Дмитрий, впервые увидев такую циновку вблизи, невольно залюбовался этой почти инженерной точностью исполнения; вторая — поменьше, служившая кладовой и местом для приготовления пищи, с очагом-ирори, выложенным камнями, и с невысокой полкой у стены для утвари. В углу большой комнаты полагалось устроить нишу токонома — небольшое возвышение, свободное от циновок, куда, как объяснил впоследствии Феррейра, ставят единственную вазу с цветами или свиток с каллиграфией, символ утончённого достатка и вкуса хозяина, — и Дмитрий, услышав об этом, невольно вспомнил свою давнюю юношескую мечту о собственной мастерской с одним верстаком у окна, куда свет падал бы слева, и о вывеске, вырезанной его собственными руками. Здесь, разумеется, ни о какой вывеске речи не шло, но было в этой нише токонома нечто до странности созвучное той старой мечте — маленький, выделенный, почти священный уголок пространства, отведённый не для пользы, а просто для красоты и порядка. Староста объявил, что в помощь Дмитрию для строительства дома будут выделены четверо человек — не считая тех лесорубов-сома, что валили и подвозили лес, и распиловщиков-кобики, готовивших доски заранее. Двое из четверых оказались теми самыми крестьянами, которых Дмитрий про себя называл просто Пахарем и Рыбаком и с которыми уже успел проработать бок о бок над скамьёй и амбаром, — люди немолодые, лет по сорок с небольшим, привыкшие к тяжёлой физической работе, немногословные, но исполнительные, схватывающие показанное с той крестьянской смёткой, что рождается не из книжного знания, а из многолетней привычки работать руками и понимать без лишних слов, чего от тебя хотят. Третьим был юноша лет семнадцати, тощий, порывистый, по имени, как удалось разобрать Дмитрию из объяснений старика, Такэши, — сын одного из деревенских плотников низшего, «простого» разряда, которого отец, по всей видимости, отправил к чужаку, чтобы тот перенял хоть что-то из непривычной, но явно превосходящей местную сноровки. Четвёртым же оказался, к некоторому удивлению Дмитрия, тот самый мальчишка постарше — один из тех двоих, что в первый день таращились на него из-за забора, а потом осмелели настолько, что приносили ему найденные у берега коряги в надежде получить вырезанную из них фигурку, — теперь ему было, видно, лет тринадцать-четырнадцать, и звали его, как узнал Дмитрий позже, Дзиро; он был приставлен скорее на подхват — подавать инструмент, носить воду, придерживать доски, — но глаза его при этом горели тем же самым жадным, ученическим любопытством, каким когда-то, вероятно, смотрел на резьбу собственного деда сам Дмитрий, будучи двенадцатилетним мальчишкой в другой, невозможной уже стране. Работать

Отец Луиш Феррейра явился в деревню через некоторое время после произошедших накануне событий, поднявшись по знакомой тропе своей обычной, чуть шаркающей походкой, опираясь на бамбуковый посох, и, увидев Дмитрия уже на новом участке, среди вбитых в землю вешек и сложенных штабелями брёвен, широко, по-настоящему обрадовался — Дмитрий впервые видел на его худом, всегда сдержанном лице такую открытую, почти детскую радость.

— Поздравляю тебя, Дзимитори, — сказал он, присаживаясь на один из брёвен и утирая пот со лба своим неизменным платком. — Немногим чужакам, выброшенным на эти берега, выпадала такая удача — не просто остаться в живых, но получить землю и право на собственный дом. Сигэнори-сама, видно, и вправду разглядел в тебе что-то ценное, потому что распорядился выделить тебе дерево и ресурсы для строительства нового дома. На моей памяти, за пятнадцать лет службы здесь, я не припомню ни одного подобного случая такого отношения с его стороны к чужеземцу. Радуйся, но не теряй при этом головы, потому что считай это авансом доверия с его стороны, он будет внимательно смотреть на тебя, не сам лично, а через десяток слуг-шпионов какие будут доносить ему о тебе всю информацию и, если ты не сможешь оправдать его ожиданий, то его милость мгновенно может стать для тебя опалой.—Он помолчал, глядя куда-то в сторону, на далёкие холмы, и когда заговорил снова, голос его заметно стал ещё более серьёзным. — Мне нужно сказать тебе кое-что ещё неприятное, Дмитрий, — произнёс он тихо, хотя рядом никого не было, кроме занятых своим делом помощников, которые всё равно не понимали ни слова по-английски. — Отец Родригу Морейра, вернувшись в миссию после суда, не смолчал о том, что там произошло. Он пересказал наш с ним спор всем братьям, какие в тот вечер собрались в трапезной, и пересказал его, разумеется, в самых мрачных красках — как будто я не защищал перед даймё несчастного потерпевшего кораблекрушение, а покрывал перед лицом властей нечистую силу. Он с горячностью настаивал, что даймё совершил роковую ошибку, оставив тебя в живых, и что вина в этой ошибке лежит отчасти на мне, поскольку именно я представил тебя в столь благоприятном свете. Многие братья слушали его со вниманием, кто-то даже кивал одобрительно, — сказал Феррейра, и в его светлых глазах промелькнула тень усталой горечи. — Правда были и такие, кто встал на мою сторону, кто напомнил Морейре, что милосердие — тоже христианская добродетель, и что не пристало судить о душе человека прежде, чем узнаешь его дела. Но как я и сказал, были и те кто согласился с доводами Морейре и счёл, что появление чужака в такое смутное время — само по себе дурной знак, независимо от твоих личных качеств. Разговор затянулся допоздна, и, признаться, был он не из приятных — впервые за долгие годы моего служения здесь я почувствовал себя не наставником своей паствы, а обвиняемым перед собственными братьями.

Дмитрий, слушая это, ощутил лёгкий укол тревоги, но тревога эта была какой-то далёкой, приглушённой, будто доносилась через толстую стену — слишком много сейчас занимало его собственное строительство, слишком многое требовало немедленного, практического

— И что же теперь? — спросил он, скорее из вежливости, чем из настоящего беспокойства. — Меня всё-таки казнят?

— Нет, — покачал головой Феррейра, и в его голосе прозвучала твёрдая, хоть и невесёлая уверенность. — Пока — нет. Все, даже сам Морейра, сходятся в одном: до тех пор пока не придёт письмо от дона Алессандро Валиньяно из Макао, никто не станет предпринимать никаких решительных шагов. Устав ордена в этом суров и непреложен: дело передано вышестоящему лицу, и никто не вправе действовать самовольно, минуя его решение, каким бы ни было личное мнение отдельных братьев. Кроме того, — добавил он, чуть заметно усмехнувшись, — теперь, после суда, есть ещё одна причина для осторожности: ты находишься под личным покровительством даймё, а идти открыто против воли Сакакибары Сигэнори не рискнёт ни один из нас, даже самый ревностный. Наша миссия и без того держится в этих землях на тонкой нити его благосклонности, и никто не станет рвать эту нить ради одного лишь чужестранца, каким бы подозрительным он ни казался.—Он помолчал, и Дмитрий, приглядевшись, заметил, что за этой формальной уверенностью в голосе священника проступает что-то ещё — беспокойство, не высказанное до конца.

— Но пойми меня правильно, Дмитрий, — сказал наконец Феррейра, понизив голос почти до шёпота, — если письмо из Макао придёт не в твою пользу, если Великий Визитатор сочтёт нужным иначе взглянуть на дело, — тогда защита даймё может не спасти тебя. Даймё ценит твои руки, твоё мастерство, но вряд ли станет всерьёз ссориться с Обществом Иисуса ради одного плотника, будь он хоть трижды искусен. А уж какие меры могут быть предприняты против тебя, если решение окажется неблагоприятным, — этого я не берусь предсказать заранее. Пути ордена бывают разными, и не все из них так уж явны и прямолинейны, как костёр или плаха. Так что радуйся сегодняшнему дню, строй свой дом, — но не забывай об осторожности. Учи язык. Заводи друзей среди простых людей, среди самураев — чем больше здесь будет тех, кто скажет о тебе доброе слово, тем труднее будет тем, кто захочет тебе навредить, но и помни про шпионов, веди себя естественно, ничего лишнего, держись изначальной линии поведения и может быть тебе повезёт выжить в этом мире.

Дмитрий кивнул, стараясь придать лицу выражение серьёзной задумчивости, приличествующее такому разговору, но, по правде говоря, мысли его в этот момент были заняты куда более насущными вопросами. Политические игры далёкого Макао, тайные шпионы даймё, интриги внутри ордена иезуитов, само это загадочное Общество Иисуса со всей его иерархией и уставами казались ему сейчас такими же далёкими и абстрактными, как биржевые сводки или новости с другого континента казались ему в его прежней жизни за верстаком. Он понимал, разумом, что Феррейра предупреждает его не напрасно, что за этими словами кроется настоящая, вполне реальная опасность, — но опасность эта была слишком расплывчатой, слишком отсроченной во времени, чтобы вытеснить из головы куда более осязаемую заботу о том, ровно ли лягут балки перекрытия.

— Спасибо за предупреждение, святой отец, — сказал он вслух. — Буду осторожен. А пока — не поможете мне советом? Вот здесь, — он указал на угол будущего дома, — я хочу сделать соединение покрепче тех, что видел у местных, но не уверен, поймут ли меня помощники, если я попробую объяснить это словами.

Феррейра, чуть усмехнувшись такому резкому переходу от разговора о судьбах ордена к плотницким тонкостям, тем не менее охотно поднялся с бревна и целый час провёл рядом со стройкой, то беседуя с Такэши на беглом японском, то с любопытством наблюдая, как Дмитрий показывает Пахарю и Рыбаку новый для них способ крепления стоек — и в этой простой, почти домашней сцене, среди свежей стружки и запаха распиленного кедра, тревожные вести из миссии как-то незаметно отступили на второй план, растворившись в куда более понятной и осязаемой заботе о крепости будущих стен.

Пока строился дом, Дмитрий продолжал жить всё в том же навесе, спать на той же жёсткой циновке, но кое-что в его быту всё же переменилось. На следующий же день после суда во дворе усадьбы к нему явился деревенский староста и, путано, но настойчиво жестикулируя, объявил новый распорядок: отныне Мидори будет готовить для Дзимитори-сан отдельно, из общих деревенских запасов, причём еда эта должна была быть заметно сытнее и разнообразнее той скудной похлёбки, которой довольствовались обычные крестьяне. Мидори, узнав об этом распоряжении, отнеслась к новой обязанности со всей серьёзностью, на какую была способна её сдержанная, немногословная натура, — и уже на следующее утро Дмитрий, выйдя к завтраку, обнаружил в своей миске не жидкий рис с редкими кореньями, а плотную, наваристую кашу из смеси риса и ячменя, щедро сдобренную кунжутным маслом, к которой прилагался кусок жареной, а не вареной рыбы — крупный, сочный, приправленный тонкой полоской маринованного имбиря, — и, что особенно поразило Дмитрия, небольшое яйцо, сваренное вкрутую и разрезанное пополам, — редкая по здешним меркам роскошь, которую в обычные дни позволяли себе разве что по большим праздникам. Мидори, ставя перед ним эту миску, каждый раз слегка кланялась, будто извиняясь за прежнюю скудость, хотя в этой скудости не было её вины, а лишь общий, единый для всей деревни достаток, определяемый урожаем и налогом. Дед-староста, как понял Дмитрий из обрывков объяснений, распоряжался частью общих деревенских запасов — риса, солений, вяленой и сушёной рыбы, что хранились в починенном самим же Дмитрием амбаре, — таким образом, чтобы часть их шла на прокорм признанного даймё мастера, и это распоряжение, по всей видимости, было воспринято крестьянами не как несправедливость, а как естественный порядок вещей: раз даймё сам определил Дзимитори-сан более высокий статус, значит, и кормить его следовало соответственно, точно так же, как кормили бы приезжего самурая или уважаемого странствующего мастера. К обеду и ужину теперь добавлялись соленья пожирнее и покруче, чем обычная маринованная редька, — иногда это были кусочки солёной сливы умэбоси, иногда квашеная капуста с острым перцем, а по вечерам Мидори порой приносила ему небольшую чашку тёплого саке, разбавленного водой, — не крепкого, но приятно согревающего после долгого дня работы на стройке. Дмитрий, съедая эту еду, невольно вспоминал вкус докторской колбасы и бутербродов с

Глава 10

Дождь, плов и вести из Макао

Дождь начался на рассвете после начала второй недели строительства. Сначала это был просто мелкий, нудный моросящий дождик, какой в здешних краях, как уже успел заметить Дмитрий, часто предшествовал настоящему ливню. К полудню небо затянулось тяжёлыми, свинцовыми тучами, и вода полилась с такой силой, будто кто-то наверху опрокинул гигантский чан. Струи барабанили по соломенным крышам домов, по широким листьям бамбука у заборов, по деревянному навесу под которым Дмитрий укрылся вместе со своими помощниками, и земля вокруг в считанные часы превратилась в вязкое, липкое месиво, в котором ноги утопали по щиколотку. Строительство дома, шедшее до этого бодрыми темпами, встало. Стены были выведены почти до уровня крыши, но не перекрыты, и Дмитрий, глядя на то, как дождь хлещет по голым балкам, понимал, что продолжать работы в такую погоду бессмысленно — дерево разбухнет, пазы перестанут плотно прилегать друг к другу, и всю аккуратную, кропотливую работу, проделанную за предыдущие дни, придётся переделывать заново. Ещё когда дождь только начинался он приказал принести, накрыть и закрепить промасленной бумагой все деревянные балки, чтобы дождь меньше мочил их. После этого его помощники, понурив головы, разошлись по домам — Пахарь и Рыбак накрылись широкими соломенными шляпами и побрели к своим хижинам, оставляя на мокрой земле глубокие следы. Такэши ушёл последним, с явной неохотой, то и дело оглядываясь на недостроенный дом, и даже маленький Дзиро, обычно не отходивший от мастера ни на шаг, был уведён старшими, несмотря на его отчаянные протесты. Дмитрий остался один под навесом. Дождь шумел, заполняя собой всё пространство, и в этом монотонном, ровном шуме было что-то гипнотическое, усыпляющее. Он присел на перевёрнутый ящик, который служил ему стулом в эти дни, и уставился на струи воды, стекающие с края соломенной крыши навеса. Вода падала в грязь, поднимая мелкие брызги, и эти брызги, разлетаясь в стороны, образовывали крошечные, мгновенные фонтанчики, которые тут же исчезали, сменяясь новыми. Он смотрел на это, и мысли его, освобождённые от необходимости постоянно думать о строительстве — о том, какую доску куда положить, какой паз глубже вырубить, какой стык плотнее подогнать, — начали медленно, лениво кружиться вокруг вещей, не имеющих прямого отношения к стройке. Где-то в глубине души, в том самом отсеке памяти, который он старательно, изо дня в день, заполнял новыми звуками, новыми лицами, новыми заботами, теплилась мысль о том, что это время, во время ливня, когда все сидят по домам и никуда не торопятся, можно было бы использовать с большей пользой. Рукам и голове его нужна была работа. Не та, что требовала сил и сноровки, а та, что давала бы отдых усталому телу и одновременно занимала бы ум. Он вспомнил, как в своей прежней жизни, в те редкие выходные, когда удавалось выбраться с друзьями на берег речки, они всегда брали с собой большой чугунный казан и готовили плов. Шашлык, конечно, был главным блюдом, но плов — это была особая, почти ритуальная часть их посиделок. Он помнил запах — тот густой, пряный, разливающийся по всему лагерю аромат, который заставлял всех, даже тех, кто только что объелся шашлыком, снова брать в руки тарелки и тянуться к казану. А ведь здесь, в этой деревне, был рис. Много риса. Каждое утро Мидори приносила ему в миске варёный рис — чистый, белый, рассыпчатый, тот самый, что был здесь роскошью для простых крестьян, но от которого у самого Дмитрия, если честно, уже слегка сводило скулы от однообразия. Рис, рыба, немного овощей, иногда кусочек солёной сливы — и всё. Вкусно, сытно, но до чего же однообразно! Он вдруг остро, почти физически, ощутил, как ему не хватает того самого, пловного разнообразия: моркови, лука, мяса, обжаренного до золотистой корочки, чеснока, специй, которые, он был почти уверен, здесь тоже должны были водиться. В конце концов, японцы использовали имбирь, перец, какие-то пряные травы. Наверняка можно было найти что-то похожее, что-то, что приблизило бы вкус к привычному. И главное — у него была идея не просто приготовить еду для себя, а сделать что-то, что объединило бы этих людей, что показало бы им, что чужак может быть не только полезен своими руками, но и щедр, и открыт. Но как объяснить это всё старосте, если он едва мог связать два слова по-японски, а тот, в свою очередь, не понимал ни слова по-русски и по-английски? Нужен был Феррейра. И, словно услышав его мысли, священник появился на следующее утро, когда ливень, чуть ослабев к ночи, снова набрал силу к рассвету. Дмитрий увидел его ещё издали — чёрную фигуру, двигавшуюся по размокшей дороге с трудом, с какой-то особой, шаркающей осторожностью, потому что ноги в мокрых кожаных сандалиях то и дело скользили на глинистой грязи. На плечи священника была наброшена широкая накидка из толстой, промасленной ткани, похожая на те, что носили крестьяне, только тёмная, почти чёрная, и с капюшоном, глубоко надвинутым на лоб, так что лица Феррейры почти не было видно. В руках он держал тот же бамбуковый посох, но теперь он служил ему не столько опорой при ходьбе, сколько палкой-зондом, которой он осторожно ощупывал дорогу перед собой, проверяя глубину луж и надёжность грунта.

Дмитрий, сидевший под навесом и бесцельно перебиравший в руках обрезок доски, поднялся ему навстречу и, когда священник, наконец, добрался до сухого места, стряхнул с себя капли воды и откинул капюшон, произнёс, старательно выговаривая непривычные звуки:

— Коничива, Феррейра-сама. О-гэнки дэсу ка?

Священник на мгновение замер, удивлённо приподняв бровь, а затем широко, одобрительно улыбнулся.

— Ты уже говоришь целыми фразами, Дзимитори! — воскликнул он на английском, и в голосе его слышалась неподдельная радость. — Хоть и с ужасным акцентом, но это уже не просто отдельные слова, а настоящее приветствие. Я впечатлён. Мои дела в миссии задержали меня дольше, чем я рассчитывал, иначе я пришёл бы раньше, чтобы проведать тебя. Но, вижу, ты и без меня неплохо справляешься — твой дом растёт даже в такую погоду? — он

— Нет, — покачал головой Дмитрий. — Стройка встала. Дождь слишком сильный, земля размокла, работать невозможно. Помощники сидят по домам. Я тут один, — он обвёл рукой пустой навес, — и, честно говоря, с ума схожу от безделья. Хорошо, что вы пришли, святой отец. У меня к вам дело.

Феррейра, сбросив мокрую накидку и повесив её на сухую балку, уселся на предложенный Дмитрием ящик, с облегчением вытянув уставшие ноги.

— Дело? — переспросил он, с любопытством глядя на Дмитрия. — Говори. Только не проси меня снова чертить японские знаки на мокрой земле — сегодня для этого слишком сыро.

— Нет, — усмехнулся Дмитрий. — Я хочу попросить вас помочь мне кое-что объяснить старосте. Я хочу приготовить еду. Не просто сварить рис, а приготовить одно блюдо, которое я знаю. Называется— плов.

— Плов? — переспросил Феррейра, и в его голосе послышалось лёгкое замешательство. — Я слышал это слово. Кажется, так называют еду, которую готовят турки или персы. Но какое отношение это имеет к нашей деревне?

— Дело в том, — начал объяснять Дмитрий, тщательно подбирая слова, чтобы донести свою мысль как можно проще, — что плов — это очень сытное блюдо. Оно готовится из риса, мяса, моркови, лука и специй. Всё это тушится вместе в большом казане, и получается так много еды, что можно накормить не одного человека, а целую толпу. Я хочу попросить у старосты продукты, чтобы приготовить плов для всей деревни.

— Для всей деревни? — священник удивлённо поднял брови. — Это очень щедрое предложение, Дзимитори. Но позволь мне задать тебе несколько вопросов, потому что я должен понять, насколько осуществима твоя затея и стоит ли мне вообще тратить время и силы на объяснения старосте.

Он принялся загибать пальцы, перечисляя:

— Во-первых, рис. Ты сам знаешь, что для крестьян рис — это их основная ценность. Излишки уходят в качестве налога даймё, а то, что остаётся, они берегут на зиму. Ты предлагаешь потратить большое количество риса на одно блюдо, чтобы накормить всех — это будет не просто угощение, а настоящий праздник, и староста должен будет отдать рис из общих запасов, потому что у каждого крестьянина своего риса ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Есть ли у тебя уверенность, что это не окажется пустой тратой?

— Если я всё сделаю правильно, — твёрдо ответил Дмитрий, — это не будет пустой тратой. Плов действительно очень сытное, а главное вкусное блюдо. Это экономичнее, чем варить каждому отдельно.

— Хорошо, — кивнул Феррейра, и в его глазах мелькнул практический интерес. — Во-вторых, мясо. Где ты возьмёшь мясо в деревне, где единственные животные — это несколько кур да одна-две коровы на всю округу, и те принадлежат не крестьянам, а самому даймё? У крестьян нет скота. Они ловят рыбу, но рыба — это не мясо. Если ты хочешь говядину или баранину, её придётся покупать у купцов, которые приходят раз в месяц с побережья, и стоит она дороже, чем крестьяне могут себе позволить. Морковь и лук у них есть, это не проблема. Но мясо… это уже серьёзное дело.

— Я знаю, — Дмитрий на мгновение задумался. — А что насчёт курицы? Или даже дичи? Есть ли в лесу дикие кабаны или олени?

— Кабаны водятся в лесах, это верно, — согласился Феррейра. — Но охота на них — это право самураев. Крестьянину, пойманному с кабаньей тушей, могут отрубить руки или казнить, если он не получил разрешения от управляющего. Так что добыть мясо — непростая задача.

— Тогда, может быть, — предложил Дмитрий, — попросить разрешения у Хаттори Кадзуо-сама? Сказать, что это для общего угощения, для поднятия духа деревни? В конце концов, если даймё велел кормить меня лучше, значит, он заботится о том, чтобы я был сыт и здоров. А сытый мастер работает лучше, чем голодный, верно?

Феррейра задумался, потирая подбородок.

— В этом есть логика. Хаттори Кадзуо-сама, возможно, дал бы разрешение на отстрел одного кабана, если бы это было представлено ему как необходимость для поддержания твоего здоровья и силы. Но для этого мне нужно будет написать ему официальное прошение, и это займёт время. Возможно, проще будет попросить у купцов, когда они придут, кусок говядины или баранины, но это будет стоить денег. У тебя есть деньги, Дзимитори?

— Нет, — честно признался Дмитрий. — Но, может быть, можно договориться обменом? Я могу что-то сделать из дерева для них, починить их телегу или инструменты. У меня есть руки, и я умею работать.

Феррейра снова задумался, а затем медленно кивнул.

— Это возможно. Купцы часто нуждаются в ремонте повозок, а хороший плотник в этих краях — редкость. Если ты предложишь им свои услуги в обмен на мясо, они, возможно, согласятся, особенно если увидят, как ты работаешь. Но всё это занимает время, а дождь, как ты видишь, не собирается прекращаться. Мясо придётся ждать.

— Тогда, может быть, мы обойдёмся без мяса? — спросил Дмитрий, размышляя вслух. — Есть ведь и вегетарианский плов, с морковью, луком, сухофруктами. У вас здесь есть сушёные фрукты? Сливы, абрикосы, изюм?

— Изюм и сушёные сливы — да, — кивнул Феррейра. — Их привозят купцы с юга, и они довольно доступны. Абрикосы здесь не растут, но есть что-то похожее, японские урю, они тоже сушатся. Если ты готов сделать плов без мяса, то проблемы решаются гораздо проще. Староста, вероятно, согласится выделить рис для такого угощения, если я объясню ему, что это будет сделано в знак благодарности за их гостеприимство и что это поднимет дух деревни после этих долгих дождей.

— Да, без мяса, — решительно сказал Дмитрий. — Плов с сухофруктами и морковью, с пряностями. Это будет вкусно и необычно. У вас есть какие-нибудь специи? Имбирь, перец, кориандр?

— Имбирь и перец есть в каждом доме, — усмехнулся священник. — Кориандр же — редкая специя, но если я попрошу у купцов, когда они в следующий раз придут, возможно, мне удастся достать немного. А пока мы можем обойтись тем, что есть.

— Тогда давайте попробуем, — сказал Дмитрий. — Я не хочу есть один. Я хочу разделить эту еду с людьми, которые приютили меня, которые спасли меня от смерти. Пусть они попробуют то, что я умею делать не только из дерева,

Феррейра долго смотрел на него, и в его глазах читалась смесь удивления и одобрения.

— Ты не перестаёшь меня удивлять, Дмитрий. Ты был в отчаянии, когда я впервые встретил тебя. Ты потерял всё — семью, дом, свой мир. А теперь ты думаешь не о том, как бы выжить самому, а о том, как накормить других людей. Это… это достойно уважения. Даже если ты и не католик, в тебе есть то, что я называю христианским милосердием, хотя ты, возможно, предпочёл бы назвать это просто человечностью.—Он поднялся, снова накинул на плечи мокрую накидку и взял посох.— Я пойду к старосте прямо сейчас. Объясню ему твой замысел. Надеюсь, он согласится. Но ты должен обещать мне, что если староста скажет «нет», ты не будешь настаивать и не будешь обижаться. У них свои заботы, свои запасы, свои страхи. Мы должны уважать их право отказать.

— Обещаю, — кивнул Дмитрий. — Если откажут — значит, откажут. Я попробую что-то другое.

Феррейра ушёл, и Дмитрий, оставшись один под навесом, смотрел, как тёмная фигура священника удаляется в сторону деревни, с трудом пробираясь через грязь. Дождь по-прежнему лил, и казалось, что ничего не изменится, пока вдруг, через час или около того, священник не вернулся, снова мокрый до нитки, но с широкой улыбкой на лице.

— Он согласился! — выдохнул он, едва войдя под навес. — Староста дал добро. Он выделит тебе из общих запасов пятнадцать го — лучшего, белого, риса — и немного сушёных овощей, чтобы добавить в плов. Морковь, лук, и даже несколько головок чеснока нашлись у одной из крестьянок.

— Пятнадцать го? Это сколько?— Дмитрий не понимающе смотрел на него.

— Ох, прости меня, я всё время забываю, что ты ещё не всё знаешь. Вес риса тут измеряют в зависимости от объёма: го, сё, то и коку. Что равно маленькому, среднему, большому и очень большому объёму. А ещё староста сказал, что у него есть старый чугунный котёл, который когда-то принадлежал его отцу. Он не использовал его много лет, но он в хорошем состоянии и достаточно большой, чтобы сварить еду для всей деревни. Он разрешил тебе взять его.

Дмитрий, слушая это, чувствовал, как внутри разливается тепло — не от предвкушения вкусной еды, а от осознания того, что эти люди, эти крестьяне с их постоянным страхом перед самураями и нехваткой всего, согласились доверить ему свои запасы, разрешили ему использовать самое ценное, что у них было. Это было больше, чем просто разрешение. Это был знак доверия.

— Спасибо вам, святой отец, — сказал он. — Вы не представляете, что вы для меня сделали.

— Я сделал то, что должен был, — просто ответил Феррейра. — А теперь иди к старосте, он покажет тебе тот котёл. И возьми с собой кого-нибудь, кто поможет тебе его нести — он тяжёлый.

Дмитрий нашёл старосту у амбара, тот молча поманил его за собой и привёл к небольшому строению, похожему на сарай, где хранился разный хлам. Среди ржавых мотыг и треснутых горшков стоял тот самый котёл. Он был массивным, чугунным, покрытым слоем пыли и ржавчины, но при ближайшем рассмотрении оказался вполне пригодным. Дно было целым, без трещин, и стенки не имели пробоин. Дмитрий провёл рукой по холодной, шершавой поверхности и почувствовал, что этот котёл когда-то был хорошим, крепким, сделанным на совесть. Он улыбнулся старому чугунному горшку, как старому другу, и жестом показал старосте, что берёт его.

Приготовление началось на следующий день, когда дождь наконец прекратился, и даже выглянуло солнце. Дмитрий попросил Мидори принести ему всё необходимое: лук, морковь, чеснок, сушёные фрукты, специи, и, конечно, тот самый рис. Она смотрела на него с тихим изумлением, когда он, выбрав удобное место у очага под открытым небом, установил на каменную подставку тяжёлый чугунный котёл и начал разводить под ним огонь. Рядом, сбившись в кучку, стояли крестьяне — Пахарь, Рыбак, Такэши, несколько женщин с детьми на руках, — и с любопытством наблюдали, что будет делать этот странный гайдзин с их рисом и овощами. Дмитрий действовал быстро, уверенно, как делал это сотни раз в своей прежней жизни. Он разогрел котёл, налил в него масло — кунжутное, нашлось у Мидори, — и начал обжаривать лук, нарезанный толстыми полукольцами, пока тот не стал золотистым и мягким. В это время из соседнего дома пришла ещё одна крестьянка, женщина неопределённого возраста, какая что-то принесла завёрнутое в тряпицу. Когда развернула, там оказалось…

— Мясо! — воскликнул Дмитрий, когда увидел этот дар. — Теперь у нас будет настоящий плов!

Как понял из перевода её слов через Феррейру, этот кусок солонины она выменяла у заезжих европейских матросов на соломенную, плетёную шляпу и сандалии. Для неё этот кусок мяса был очень ценным, но она принесла его для всех. Дмитрия до глубины души тронул такой шаг с её стороны и вспомнив слова благодарности на японском, старательно произнёс выговаривая каждое слово:

— Домо аригато годзаимасу. Кокоро кара кандо симасита.(Большое спасибо. Я глубоко тронут до глубины души) и слегка поклонился ей в знак благодарности. Крестьянка мелко начала кланяться в ответ растерянно улыбаясь.

Он нарезал крупными кусками мясо и обжарил его до румяной корочки. Запах, который пошёл от котла, заставил всех присутствующих дружно вздохнуть: это был аромат жареного мяса и лука, смешанный с дымом огня, с запахом кунжутного масла, разогретого до прозрачности. Дети зашептались, взрослые переглянулись, и даже Мидори, обычно невозмутимая, чуть заметно расширила глаза. После он добавил нарезанную соломкой морковь, и она, обжариваясь в жире и соке мяса, приобрела яркий, насыщенный цвет, сменив бледный оттенок на тёплый, оранжевый. Затем он засыпал в котёл рис — целых три большие чашки, — и, мешая длинной деревянной ложкой, дал каждому зёрнышку пропитаться маслом и ароматами, пока рис не стал полупрозрачным. После этого добавил сушёные сливы, изюм и нарезанный чеснок, залил всё водой и накрыл тяжёлой деревянной крышкой, которую нашёл там же, в старом сарае.

— Теперь нужно ждать, — сказал он, обращаясь к собравшимся, и, хотя никто его не понял, его жест был ясен всем. Он показал, что огонь нужно уменьшить, чтобы рис томился на медленном жару, впитывая в себя все соки и ароматы. Ждать пришлось около часа. Крестьяне, которые сначала стояли поодаль, постепенно, по мере того

— Всё готово, — сказал Дмитрий, когда пар, поднимавшийся от котла, стал прозрачным, ровным, без резких выбросов. — Теперь каждый может подойти и взять себе.

Он поставил котёл на деревянную подставку, чтобы тот остывал, и жестом пригласил всех подходить. Первым, конечно, был Феррейра. Он взял миску, протянутую ему Мидори, и Дмитрий положил ему щедрую порцию плова. Священник, как и многие здесь для еды использовал тонкие бамбуковые палочки, какими ловко захватывал рис. Попробовал, и его лицо, обычно сдержанное, озарилось удивлением:

— Господи Иисусе, — тихо сказал он по-португальски, затем перешёл на английский, — это же не просто еда, Дзимитори. Это целое искусство! Рис — нежный, рассыпчатый, каждое зёрнышко отдельно друг от друга, а внутри такой вкус, такая глубина… Я не знаю, с чем это сравнить. Это прекрасно!

Следующими подошли Пахарь и Рыбак. Они тоже взяли по миске, попробовали, и на их лицах застыло выражение изумления. Пахарь, мужчина обычно молчаливый и хмурый, вдруг широко улыбнулся, обнажив редкие, пожелтевшие зубы, и что-то сказал по-японски. Смысл слов Дмитрий не уловил, но интонация была понятна: «Вкусно!». Рыбак, слегка прикрыл глаза медленно прожевал и кивнул, а затем взял ещё ложку — на пробу — и снова кивнул уже более утвердительно. Дети, которым тоже достались порции, уплетали плов с такой скоростью, что Дмитрий даже забеспокоился, не подавятся ли они. Но всё обошлось. Вскоре образовалась небольшая очередь, и Дмитрий, как заправский кашевар, стоял у котла, раздавая плов всем желающим. Феррейра, поев, сел на бревно неподалёку и с улыбкой наблюдал за этой картиной.

— Я не думал, что это так, — сказал он Дмитрию, когда тот подошёл к нему, чтобы тоже немного отдохнуть и предложить ему налитую Мидори чашку чая. — Я ожидал, что они будут отнекиваться, бояться, но они едят так, будто это их последний день. Ты создал не просто еду, Дзимитори. Ты создал праздник посреди этого серого, дождливого дня. Они улыбаются. Я не видел их такими счастливыми уже давно. Спасибо тебе.

— Я рад, что им понравилось, — устало, но довольно улыбнулся Дмитрий. — Это маленькая благодарность за то, что они для меня сделали.

Когда большая часть плова была съедена, а котёл почти опустел, крестьяне, один за другим, начали расходиться по домам, унося в своих мисках остатки угощения для тех, кто по какой-то причине не мог прийти. В воздухе всё ещё витал аромат жареного мяса и специй, смешанный с запахом влажной земли и тихой радости. Феррейра подошёл к Дмитрию, когда тот уже начал собирать посуду и готовиться к вечернему отдыху, и взял его за локоть:

— Сын мой, я хочу с тобой кое-что обсудить. В моей миссии появилось кое-что, что касается тебя напрямую, и я должен сообщить тебе об этом.

— Что-то нехорошее? — спросил Дмитрий, на мгновение напрягшись.

— Смотря с какой стороны на это посмотреть….— покачал головой священник. Помнишь, я говорил тебе, что отправил депешу в Макао, нашему Великому Визитатору, дону Алессандро Валиньяно?

— Помню, — Дмитрий кивнул, хотя на самом деле эта мысль слегка вытеснилась из его головы ежедневными заботами о доме и работе.

— Так вот, — Феррейра понизил голос почти до шёпота, — сегодня с утра пришёл корабль из Макао. Он привёз не только товары, но и людей. И одним из них был посланник самого дона Алессандро. Он приплыл сюда, чтобы лично встретиться с тобой и поговорить о том, что было написано в депеше. Видишь ли… Великий Визитатор заинтересовался твоей историей. Он хочет услышать всё от тебя самого — откуда ты взялся, как попал на этот остров, и что ты думаешь о здешней жизни. Поэтому завтра, когда дождь окончательно утихнет, я приду за тобой, чтобы отвести тебя в нашу миссию. Там ты встретишься с этим человеком. Его зовут отец Мануэл Карвалью, он — главный заместитель дона Алессандро в этих землях. Это очень важный человек в ордене, и он был прислан сюда лично Великим Визитатором, чтобы разобраться в твоей ситуации.

Дмитрий замер, обдумывая услышанное.

— Понятно, — сказал он. — Значит, его святейшество из Макао хочет встретиться со мной лично.

— Да, — подтвердил Феррейра. — Но не переживай. Я буду рядом. Я буду переводить для вас, если потребуется. Отец Карвалью говорит на португальском, испанском и немного на латыни. Английский он знает плохо, поэтому я буду помогать. Тебе нечего бояться, если ты честен и открыт. Просто расскажи ему свою историю — ту же, что и мне — о том, как ты плыл из Макао, как потерпел крушение, и как тебя выбросило на берег.

— Я понял, — кивнул Дмитрий, подавляя лёгкую дрожь, пробежавшую по спине от того, как просто и естественно прозвучал его новый, выдуманный, но уже почти привычный образ жизни в этом мире.

— Отлично, — одобрительно сказал Феррейра. — Тогда завтра, когда дождь закончится, я приду за тобой. Оденься получше — у тебя есть то тёмно-синее кимоно, в которое ты переодевался для суда у даймё? Да, возьми его. И будь готов показать себя как достойный и уважаемый человек.

Они попрощались, и Дмитрий остался один, глядя на чёрное, звёздное небо, проступающее сквозь рваные облака, и ощущая, как внутри него смешиваются странные чувства. С одной стороны — облегчение от того, что его жизнь наконец обретает какие-то более устойчивые рамки, а с другой — дрожь перед новым, неизвестным, перед встречей с человеком, от которого могла зависеть его дальнейшая судьба.

На следующий день после обеда, когда дождь наконец-то прекратился окончательно, и солнце пробилось сквозь просветы в облаках, заливая землю тёплым, золотистым светом, отец Феррейра явился к дому, где остановился Дмитрий на время стройки. Священник был одет в свою лучшую, праздничную сутану — чёрную, с серебряным крестом на груди, без единого пятнышка, потому она казалась особенно торжественной. В руках он держал, вместо обычного посоха, тонкую деревянную трость с

— Ну что же, — сказал Феррейра, осмотрев его с ног до головы и одобрительно кивая, — вид у тебя вполне почтенный. Пойдём, нас ждут.

Они вышли из деревни и направились вверх по знакомой Дмитрию дороге, той самой, что вела к буддийской обители, которую он видел с холма. Не доходя до неё, повернули чуть в сторону, на небольшую, почти скрытую среди зарослей камфорных деревьев тропинку, которая вела к отдельно стоящему, довольно большому строению, стоящему в уединении на склоне одного из холмов. Это была иезуитская миссия. Здание выглядело довольно скромно снаружи — длинное, одноэтажное, построенное в традиционном японском стиле с каркасными стенами и черепичной крышей, но при ближайшем рассмотрении в нём угадывалось европейское влияние: окна были немного больше, чем обычно, и забраны не бумагой, а настоящим стеклом — редким и дорогим в этих краях, — а входная дверь, украшенная простой резьбой, была сделана по западному образцу, открываясь внутрь, а не в сторону, как было принято здесь. Феррейра толкнул дверь, приглашая Дмитрия войти, и они оказались внутри просторной, хорошо освещённой комнаты. С первого взгляда она напоминала обычную японскую гостиную: циновки татами, раздвижные перегородки сёдзи, ниша токонома в углу. Но при ближайшем рассмотрении становилось ясно, что это не совсем так. Вдоль одной из стен стояли массивные дубовые шкафы, явно европейской работы, с резными дверцами и медными ручками; в центре комнаты располагался большой стол из красного дерева, накрытый белоснежной скатертью, по краям которой были вышиты сложные узоры; вокруг стола стояли четыре стула с высокими резными спинками, обтянутые тёмно-красным бархатом, на который приятно было смотреть и, наверное, приятно было сидеть. В углу, у самого окна, стоял небольшой письменный стол, заваленный пергаментными свитками и какими-то книгами в кожаных переплётах, а на нём — массивный чернильный прибор с гусиным пером, подсвечник с несколькими восковыми свечами, хотя сейчас, при дневном свете, они не горели. Комната пахла деревом, воском, слегка плесенью от старых книг и, что показалось Дмитрию необычно уютным, свежим хлебом — вероятно, где-то поблизости была кухня, и там как раз пекли. Феррейра жестом указал Дмитрию подождать, а сам прошёл к одной из раздвижных перегородок, чуть приоткрыл её и что-то негромко сказал на португальском. Из-за перегородки донёсся ответный голос — низкий, с лёгкой хрипотцой, и через несколько мгновений на пороге появился человек, перед которым Дмитрий невольно выпрямился. Это был мужчина лет сорока, плотного телосложения, с круглым, по-южному смуглым лицом, обрамлённым короткой, аккуратно подстриженной тёмной бородкой с проседью. Он был одет в чёрную сутану, но не такую простую, как у Феррейры, а из более дорогой, плотной ткани, с серебряным крестом на груди и с отделкой из тёмно-красного шёлка на вороте и рукавах. В левой руке он держал чётки — не латунные, как у Феррейры, а из тяжёлого, полированного чёрного дерева, с маленьким распятием из слоновой кости, — и, пока он шёл к столу, его пальцы машинально, с натренированной привычкой, перебирали каждую бусину, даже когда он смотрел прямо на Дмитрия. Глаза его были серыми, но в них не было той колючей, холодной настороженности, которую Дмитрий видел у отца Морейры. Взгляд у него был скорее изучающим, цепким, но при этом не враждебным — как у человека, который привык много видеть, много знать и ничему не удивляться. Он сел на стул с высокой спинкой, стоявший во главе стола, и жестом пригласил Феррейру и Дмитрия садиться напротив. Феррейра, сел чуть сбоку, а Дмитрий, прямо напротив, стараясь держаться ровно.

— Итак, — заговорил Карвалью на португальском, — это и есть тот самый московит, о котором вы так подробно писали отец Луиш? — Он чуть склонил голову, разглядывая Дмитрия. — Забавно. Я ожидал увидеть грубого варвара в медвежьей шкуре, с топором в руках, а вижу человека с довольно культурными, почти аристократическими чертами. Похоже, слухи о северных народах, которые ходят по Европе, всё же сильно преувеличены. Но, возможно, это и к лучшему. — Он снова перевёл взгляд на Феррейру и уже серьёзно добавил: — Хорошо, что вы привели его сегодня. Я уже начал волноваться, не передумал ли он.

Феррейра перевёл Дмитрию суть сказанного. Дмитрий, поднимая глаза, чтобы встретиться взглядом с Карвалью, ответил:

— Я благодарю вас за приглашение и понимание. Ваше путешествие сюда наверное было долгим и опасным?

— Да, не самое простое, — согласился Карвалью, улыбнувшись, когда Феррейра перевёл. — Но я привык к путешествиям. Море — мой второй дом, а дальние берега — место, где я нахожу свой смысл. И когда я услышал историю о человеке из Московии, выброшенном на берег Японии, я понял, что не смогу пропустить такую встречу. Ваша история, мой друг, звучит как легенда. И я хочу услышать её из первых уст. — Он жестом указал на стол, на котором стояла чашка с горячим чаем. — Но сначала — давайте хотя бы выпьем по чашке чая или, может быть, немного хотите вина, чтобы успокоить нервы и согреться после дождя. Я привёз доброе португальское вино, которое согревает и тело, и душу.

Феррейра улыбнулся и быстро перевёл, добавив: «Отец Карвалью — человек гостеприимный. Не отказывайся, это будет знаком доброй воли». Дмитрий согласно кивнул, и священник, с явным удовольствием, наполнил маленькие деревянные чашечки, предназначавшиеся для этого случая, густым, тёмным вином. Карвалью поднёс свою чашу к губам, чуть прикрыл глаза, наслаждаясь запахом, а затем сделал глоток и поставил её обратно на стол.

— Ну, — сказал он, пристально глядя на Дмитрия, — теперь, когда мы укрепили дух и тело, я хотел бы услышать вашу историю. С самого начала. Откуда вы взялись, мой друг, и что привело вас в это удивительное, но не всегда безопасное место?

Дмитрий глубоко вздохнул, чувствуя, как под этим цепким, но не враждебным взглядом начинают дрожать его собственные мысли. Он должен был говорить осторожно, чтобы не выдать ни одной детали, которая могла бы показаться подозрительной или даже еретической.

— Моя история

Карвалью слушал очень внимательно, и хотя по его лицу нельзя было прочитать никаких эмоций, он, судя по тому, как его пальцы замерли на чётках, уловил в этом рассказе несколько деталей, которые показались ему не вполне логичными. Он сделал ещё один глоток вина и, глядя на Дмитрия поверх края чашки, спросил:

— И что же вы планируете делать теперь, когда вы здесь, в этой провинции, вдали от всех ваших прежних связей? Вы уже пообещали даймё свои услуги? Или, быть может, у вас есть другие планы?

Вопрос был простым, но в нём читалось нечто большее — он проверял его, хочет ли он оставаться здесь, или его мысли о том, чтобы бежать.

— Я планирую остаться здесь и работать, — честно ответил Дмитрий. — Даймё Сакакибара Сигэнори был достаточно милостив, чтобы позволить мне жить в его владениях и даже выделил дерево для постройки дома, землю и рабочие руки, и я уже начал возводить своё жилище. Кроме того, крестьяне здешней деревни нуждаются в плотнике, и я рад помогать им, чем могу. Понимаю, что для них я чужак, но если я могу быть полезным, то у меня есть основания надеяться на то, что смогу найти здесь своё место под солнцем.

— Достойное желание, — кивнул Карвалью, и в его голосе послышалась лёгкая нотка одобрения. — Но позвольте спросить вас ещё кое о чём, Дмитрий. Расскажите мне о вашей вере. Говорят, что в Московии правят схизматики, отколовшиеся от истинной католической церкви. Какую веру вы исповедуете? Это не праздный вопрос — здесь, в этой стране, вопросы веры могут стать вопросами жизни и смерти.

Дмитрий на мгновение задумался, чувствуя, как этот вопрос стал для него самым сложным. Он знал достаточно из школьных уроков истории, чтобы понимать разницу между католичеством и православием, но сейчас, в этой ситуации, от ответа зависело всё.

— Я христианин, — начал он осторожно, стараясь говорить так, чтобы слова его звучали не как вызов, а как попытка найти общий язык. — Я верю в Бога, в Святое Писание, в учение, которое передано нам от апостолов. Моя страна приняла крещение от греческой церкви из Константинополя, и эта вера стала нашей, родной. Но я знаю, что Бог един для всех, и я готов учиться и слушать, если вы, как представители более древней и традиционной церкви, захотите наставить меня на истинный путь. Я не хочу спорить о догматах. Я хочу просто жить по совести и быть достойным человеком.

Карвалью медленно перебирал чётки, обдумывая услышанное. В его глазах не было гнева или презрения, но была глубокая, почти философская задумчивость.

— Вы дали хороший ответ, Дмитрий. Вы не отвергаете нашу веру, но и не отрекаетесь от своей. Это разумно, особенно если учесть, что находитесь в положении, когда любое ваше слово может быть использовано против вас. — Он на мгновение замолчал, а затем продолжил, и в голосе его теперь звучали официальные ноты. — Я пришёл сюда не просто чтобы удовлетворить своё любопытство. Я пришёл передать вам официальное решение нашего Великого Визитатора — дона Алессандро Валиньяно — относительно вашего дела. Ответ, который вы так наверняка тоже ждали.

Дмитрий почувствовал, как его сердце на мгновение сжалось, а затем забилось быстрее.

— Каков же его ответ? — спросил он, стараясь, чтобы голос его звучал ровно.

— Великий Визитатор, ознакомившись с депешей отца Феррейры, принимает ваше присутствие здесь как факт, который дан нам всем Провидением, и не считает нужным препятствовать вашей жизни в этих землях. Это, конечно, при условии, что вы будете вести себя смирно, уважать местные законы и сохранять благочестивый образ жизни. Иными словами, вы остаётесь здесь, но под надзором как даймё, так и нашей миссии. Мы будем периодически следить за вами, чтобы удостовериться, что ваше поведение не вызывает у нас вопросов. Но вы не будете изгнаны или преданы смерти за то, что вы — чужак. Во всяком случае, пока вы не нарушите доверия, которое к вам проявили.

Дмитрий выдохнул с облегчением, не в силах сдержать дрожь, пробежавшую по всему телу.

— Благодарю вас, — сказал он, обращаясь к Карвалью. — Я сделаю всё, чтобы оправдать это доверие.

— Надеюсь, — ответил Карвалью, и в его голосе снова послышалась лёгкая, почти отеческая улыбка. — Но помните, я буду следить за вами, и если я увижу или услышу что-то, что покажется мне подозрительным, я доложу об этом его святейшеству. Ваша свобода здесь — не абсолютная, она условна. Но пока вы будете усердно работать и жить по совести, никто не сможет тронуть вас, кроме самого Бога. А теперь, думаю, нам стоит закончить этот разговор. Идите домой и стройте свой дом. Я же останусь здесь на некоторое время, чтобы убедиться, что ваша судьба решена верно. А когда буду уезжать, мы с вами ещё увидимся, чтобы вы могли рассказать мне, как идут ваши дела.

— Я обязательно расскажу, — заверил его Дмитрий, чувствуя, как в душе его воцаряется спокойствие, которого не было уже долгие дни.

Он поднялся, поклонился Карвалью, как учил его Феррейра, и вышел из комнаты, оставляя двух священников наедине. На улице уже темнело, но небо было чистым, и первые звёзды зажигались над его головой. Дмитрий шёл по дороге обратно в деревню, чувствуя, как земля под ногами становится твёрже, а шаг — увереннее. Он пережил ещё одно испытание, и оно не сломало его. Теперь ему предстояло строить свой дом, свою жизнь, своё будущее в этом чужом, но уже начинающемся становиться родном мире.

Глава 11

Тени грядущей войны

Замок Сакакибара Сигэнори, выстроенный на невысоком, но неприступном холме над излучиной горной

Сигэнори сидел на невысокой подушке у низкого лакированного столика, всё ещё в том же тёмно-синем, почти чёрном кимоно, в каком принимал во дворе усадьбы русского чужестранца, только теперь без парадного хаори — вечер был домашним, не требующим церемоний. Он смотрел на затухающий за верандой закат, и в его тёмных, чуть раскосых глазах читалась та особая, тяжёлая задумчивость, что приходит к людям, привыкшим держать в голове судьбы многих, когда единственным собеседником на миг остаётся сгущающаяся темнота.

Хаттори Кадзуо вошёл в комнату бесшумно, как входил всегда, — снял мечи у порога, оставив их на специальной подставке, ибо являться пред очи господина вооружённым в его собственных покоях считалось бы неуважением, — и, опустившись на колени у входа, отвесил низкий поклон, ожидая позволения приблизиться.

— Проходи, Кадзуо, — произнёс Сигэнори, не оборачиваясь. — Довольно церемоний между нами. Садись напротив, разделим вечер, посмотрим вместе на этот великолепный закат.

Служанка, неслышно скользнув в комнату следом за самураем, поставила на низкий столик два плоских, широких блюдца из тонкого фарфора — не глубокие чашки, к каким привык бы европеец, а именно неглубокие плошки, из которых саке пьют не залпом, а маленькими, вдумчивыми глотками, — и рядом с ними небольшой глиняный кувшинчик-токкури, узкогорлый, тёплый на ощупь, потому что стоял он перед этим в горячей воде. Разлив по первой порции — тонкой, дымящейся в вечернем воздухе струйкой, — она молча поклонилась и удалилась, задвинув за собой сёдзи так осторожно, что почти не издала звука. Кадзуо бесшумно опустился на татами рядом с Сигэнори. Некоторое время они молчали, позволяя уходящему дню завершить свой ход.

— Солнце уходит без сожалений, — негромко произнёс Кадзуо, ловя взглядом последние золотые блики, скользившие по склонам холмов. — Мне кажется, будто чья-то небрежная кисть расплескала золото по низинам, но этот миг неповторим. Ещё немного, и тьма поглотит и золото, и зелень, напоминая нам о том, как зыбко всё, чем мы владеем…

Сигэнорри одобрительно кивнул и взял свою плошку в руки. Кадзуо в свою очередь взял свою обеими руками, как того требовал обычай, и, дождавшись, пока даймё сделает первый глоток, отпил и сам.

— Хорошее саке, — заметил он коротко.

— Из личных запасов, — кивнул Сигэнори. — Прибыло с последним обозом из столицы, вместе с не самыми весёлыми новостями. — Он помолчал, покручивая в пальцах опустевшую плошку, пока появившаяся словно из ниоткуда служанка снова её не наполнила. — Что творится в мире, Кадзуо, пока я трясся по горным дорогам туда и обратно? Расскажи мне то, чего не было в письме.

Кадзуо чуть склонил голову, собираясь с мыслями, прежде чем заговорить, — привычка человека, для которого каждое слово, сказанное господину, должно быть взвешено, как взвешивают серебро на аптекарских весах.

— Тревожных вестей за время вашего отсутствия было немало, мой господин. Из Осаки, через купцов, что ходят вдоль побережья, дошли слухи, что регент Хидэёси совсем плох. Лекари уже не скрывают этого даже от близких к нему людей. Говорят, дни его сочтены, и вопрос лишь в том, сколько недель ему ещё отпущено. — Он сделал паузу, глядя на то, как последний свет за верандой окончательно гаснет, уступая место сумеркам. — А там, где умирает такой человек, как Хидэёси, объединивший под собой всю страну железом и хитростью, — там неизбежно начинается передел того, что он собрал.

— Об этом я знаю не хуже тебя, — проворчал Сигэнори. — Совет пяти старейшин, назначенных им опекать малолетнего Хидэёри, уже трещит по швам, даже пока сам регент ещё дышит. Я видел это своими глазами при дворе. Улыбки, поклоны, обмен подарками — а за этим всем каждый смотрит на соседа, прикидывая, кто первым обнажит меч, когда придёт время. — Он отпил ещё саке, и голос его стал жёстче. — Токугава Иэясу ведёт себя так, будто уже сегодня является истинным правителем страны, а не просто первым среди равных в этом совете. Он раздаёт земли своим вассалам, будто они принадлежат ему одному, а не покойному регенту. Исида Мицунари и его сторонники этого не простят — я слышал в столице достаточно, чтобы понимать: раскол между ними — вопрос не десятилетий, а месяцев, может быть, даже недель после смерти Хидэёси.

— А наш собственный клан, мой господин? — осторожно спросил Кадзуо. — На чьей стороне вы намерены встретить эту бурю?

Сигэнори долго молчал, глядя в свою плошку, будто надеясь прочитать ответ в тёмной поверхности напитка.

— Я склоняюсь к Токугаве, — сказал он наконец, понизив голос, хотя в комнате, кроме них двоих, не было ни души. — Не потому, что люблю этого старого лиса больше, чем прочих, а потому, что вижу в нём человека, умеющего ждать и умеющего считать. Исида Мицунари — превосходный чиновник, но плохой полководец, и войско у него будет собрано из людей, что служат ему не по преданности, а по расчёту, из страха или выгоды. У Токугавы иначе — за ним стоят вассалы, проверенные десятилетиями походов, и у него достаточно золота, чтобы перекупить колеблющихся. Если дело дойдёт до открытой войны

Кадзуо кивнул, принимая эти слова с той серьёзностью, с какой воин принимает приказ, определяющий, суждено ли ему пасть в бою или дожить до старости.

— Значит, нужно готовиться, — сказал он.

— Именно об этом я и хотел с тобой поговорить, — Сигэнори подался чуть вперёд, и в его голосе прорезалась деловая, почти лихорадочная озабоченность человека, который слишком долго размышлял в одиночестве и теперь наконец получил собеседника, достойного разделить с ним груз этих размышлений. — Сёгунат, а вернее — те из совета старейшин, кто сейчас держит в руках рычаги власти, уже разослали по провинциям требования готовить людей и припасы. Формально — на случай новых волнений после смерти регента, но всякий, у кого есть глаза, понимает: готовятся не к волнениям, а к войне между кланами. От меня требуют увеличить число самураев, которых я обязан буду выставить по первому призыву. Раньше речь шла о сотне копий с моих земель — теперь называют цифру вдвое большую.

— Вдвое? — Кадзуо чуть нахмурился. — Это тяжело, мой господин. Мы не сможем набрать столько людей одними лишь младшими сыновьями самурайских семей — придётся брать и из числа зажиточных крестьян, обучать их обращению с копьём и мушкетом наспех, за месяцы, а не за годы, как принято.

— Знаю, — коротко ответил Сигэнори. — И потому я уже отдал распоряжение старостам деревень готовить списки крепких, годных мужчин, не занятых в самом необходимом хозяйстве. Не всех возьмём — но список должен быть готов, чтобы, когда придёт призыв, не терять времени на розыски. — Он снова отпил саке, и взгляд его стал ещё более сосредоточенным. — Но люди — это лишь половина заботы, Кадзуо. Вторая половина беспокоит меня едва ли не сильнее. Укрепления.

— Наши стены достаточно крепки, мой господин, — заметил самурай, — замок стоит на холме, ров полон воды, подступы простреливаются со всех башен.

— Замок — да, — согласился Сигэнори. — Но замок — это лишь одна точка на карте, а война, если она разразится, будет вестись не только под его стенами. Ты помнишь, что творилось при осаде Одавары, когда покойный регент ломал последнее сопротивление рода Ходзё? Тогда решали дело не столько мечи, сколько частоколы, земляные валы, сторожевые башни вдоль всей линии подступа, редуты, перекрывающие горные перевалы. У кого лучше укреплены перевалы и переправы — тот может малым числом сдержать многократно превосходящего противника, выигрывая время, пока подойдёт подкрепление. Я получил из столицы прямое указание: укрепить горные заставы на границе провинции, там, где дорога проходит через узкое ущелье с юга, — если война разразится, именно этим путём вероятнее всего пойдут войска противной стороны, если Токугава решит выступить против кланов запада или если западные кланы двинутся на восток. А ещё — усилить прибрежные укрепления, потому что после того, как европейцы показали нам, что такое корабельные пушки, никто уже не может быть уверен, что враг придёт исключительно по суше.

Кадзуо слушал внимательно, чуть склонив голову, и на лице его читалось то самое, привычное для него сосредоточенное спокойствие человека, готового немедленно взяться за исполнение любого, сколь угодно трудного распоряжения.

— У нас в провинции есть плотники и каменщики, мой господин, — сказал он, — но вы сами знаете: строить дом для крестьянской семьи — это одно, а рассчитать частокол так, чтобы он выдержал таран или огонь мушкетов, — совсем другое. Наши мастера умеют многое, но настоящих знатоков оборонительного строительства в провинции наперечёт, и все они уже расписаны по другим работам самим же сёгунатом.

— Вот в этом и беда, Кадзуо, — Сигэнори раздражённо покрутил в пальцах веер, не раскрывая его. — Толковых строителей укреплений не хватает по всей стране, не только у нас. Каждый даймё в эти месяцы хватается за любого мастера, способного правильно поставить угол бастиона или рассчитать наклон вала так, чтобы штурмующий не мог укрыться под ним от стрел и пуль защитников. А у меня земля не самая богатая, не самая многолюдная — за настоящего мастера мне придётся платить втрое против того, что заплатит клан побогаче, да и то ещё не факт, что такого мастера удастся сманить.

Он замолчал, и в этой паузе Кадзуо, зная своего господина не первый год, различил нечто большее, чем простую досаду, — какую-то затаённую, ещё не оформившуюся до конца мысль, которая, судя по прищуренным глазам даймё, вот-вот должна была созреть в нечто определённое. Но Сигэнори, не спешил делиться этой мыслью раньше времени, вместо этого перевёл разговор на другое, столь же насущное.

— И это ещё не всё, — продолжил он, отпив саке и жестом велев служанке, снова неслышно возникшей за сёдзи, наполнить обе плошки заново. — Мушкеты. С тех пор как южные варвары привезли нам это оружие полвека назад, весь ход войны переменился безвозвратно. Помнишь, что рассказывали при дворе о битве при Нагасино? Три тысячи мушкетов, расставленных в три ряда за частоколом, перестреляли лучшую конницу клана Такэда, ту самую конницу, которую прежде считали непобедимой. С тех пор ни один здравомыслящий даймё не выйдет на серьёзную битву, не имея достаточного числа стволов. А у меня их недостаточно, Кадзуо. Своих кузнецов, способных отлить хороший ствол, у нас в провинции нет и никогда не было, порох и свинец — привозные, и цена на них с каждым месяцем растёт, потому что все скупают их одновременно, готовясь к одному и тому же.

— Вы уже говорили об этом с отцами-иезуитами? — спросил Кадзуо.

— Говорил, — кивнул Сигэнори, и в его голосе прозвучала смесь облегчения и всё той же плохо скрываемой неприязни, какую он всегда испытывал, упоминая чёрные сутаны. — Через миссию в нашей провинции я передал письмо в Нагасаки, где сейчас, как раз ведутся переговоры с южными варварами и с новыми людьми — голландцами, — которые приходят на своих кораблях в обход португальских путей. Голландцы, как доносят мне купцы, торгуют оружием куда охотнее и куда дешевле, чем испанцы или сами португальцы, потому что не связаны, подобно им, папской буллой о разделе мира и не так щепетильны в вопросах, кому и что продавать. Через посредство отца Феррейры — того самого, что опекает нашего гостя

— Разумно, мой господин, — согласился Кадзуо. — Хотя доверять чужеземцам в таком деле всегда рискованно.

— Рискованно доверять кому бы то ни было в такое время, — сухо заметил Сигэнори. — Но у меня нет иного выбора, кроме как рисковать расчётливо, там, где выгода превышает опасность. — Он снова замолчал, глядя куда-то в темноту за открытой верандой, где теперь, в сгустившихся сумерках, начали одна за другой проступать первые звёзды, и в этой паузе Кадзуо почувствовал, что настал момент, когда стоит перейти к следующему, менее тревожному, но не менее важному предмету их разговора.

— Мой господин, — сказал он, — раз уж речь зашла о делах провинции, позвольте доложить о том чужестранце, о котором вы распорядились собирать сведения.

Сигэнори чуть повернул голову, и в его глазах мелькнул отблеск того самого расчётливого, почти хищного любопытства.

— Докладывай, — коротко велел он.

— Мои люди наблюдают за ним с самого дня суда, как вы и приказывали, — начал Кадзуо, тщательно подбирая слова, как подобает докладу, от точности которого может зависеть чья-то судьба. — Не открыто, разумеется, — среди крестьян есть двое, кому я плачу за то, чтобы они присматривали за его поведением и доносили мне обо всём необычном. Пока, мой господин, ничего предосудительного замечено не было. Напротив.

— Продолжай, — Сигэнори чуть подался вперёд.

— Дом, что вы велели ему выстроить, почти готов — осталось довершить крышу и внутреннюю отделку, если дожди не задержат работы вновь. Строит он его добросовестно, без лени и небрежности, и, судя по донесениям, работа выходит даже лучше, чем у местных плотников, — стены выведены ровно, стыки без единого зазора, каких обычно не увидишь и у мастеров городского разряда. Со старостой деревни он ладит хорошо, крестьяне, что поначалу его боялись, теперь скорее уважают, чем страшатся. За время его нахождения здесь, он сумел починить амбар, где хранят рис, колодезный ворот, несколько крыш, забор и многое другое. Деревенские дети вовсе от него не отходят — для них не редко вырезает забавные фигурки из обрезков дерева.

— Значит, он умеет располагать к себе простолюдинов, — задумчиво заметил Сигэнори. — Это тоже небесполезное качество для человека, который может однажды оказаться полезен мне самому.

— Отец Феррейра, с которым я разговаривал накануне вашего возвращения, — продолжал Кадзуо, — подтверждает, что чужестранец прилежно учит нашу речь. Он уже способен произнести целые фразы приветствия, хоть и с заметным чужим выговором, и, по словам священника, старается запоминать новые слова при каждом удобном случае, расспрашивая помощников на стройке о названиях инструментов и приёмов работы. Это, мой господин, не похоже на поведение человека, который надеется вскорости покинуть эти земли, — скорее на поведение того, кто готовится остаться здесь надолго, если не навсегда.

— Хм, — Сигэнори чуть прищурился, обдумывая эти слова. — А что насчёт побега? Или, быть может, попыток разведать что-то сверх положенного, разузнать о наших укреплениях, о числе воинов, о запасах в амбарах?

— Ничего подобного не замечено, мой господин, — твёрдо ответил Кадзуо. — Он не отходит дальше дозволенных пределов, не задаёт лишних вопросов о военных делах, не проявляет интереса ни к замку, ни к расположению застав. Вся его жизнь, судя по докладам, вращается вокруг стройки, вокруг деревни и вокруг тех немногих людей, с кем он успел свести некое подобие дружбы, — прежде всего вдовы Мидори, какая проявляет заботу о нём, с самого его появления, по просьбе старосты деревни и вокруг отца Феррейры. Могу добавить ещё одно: сегодня утром, перед тем как отправиться к вам, я получил весть из иезуитской миссии. Туда прибыл человек по имени Мануэл Карвалью, ближайший помощник Великого Визитатора ордена из Макао. Он привёз с собой письмо от самого дона Алессандро Валиньяно, в котором тот, насколько мне передали, прямо велит братьям ордена не чинить чужестранцу зла и не препятствовать его жизни в наших землях, покуда он ведёт себя смирно. Отец Морейра, тот, что открыто желал ему худшего с самого начала, теперь вынужден смолчать перед волей своего высшего начальника.

Сигэнори, услышав это, впервые за весь вечер позволил себе почти открытую усмешку — короткую, сдержанную, но явную.

— Значит, даже его собственные единоверцы не смогли добиться его гибели, — произнёс он с оттенком мрачного удовлетворения. — Что ж, это лишь укрепляет меня в мысли, что судьба благоволит этому человеку не просто так.

Он поднялся с подушки, подошёл к открытому проёму веранды и остановился там, глядя на тёмные, едва различимые в ночи очертания холмов, окружавших его владения, и на далёкие, редкие огни деревенских очагов, мерцавшие внизу, у подножия замковой горы. Кадзуо, не смея нарушить молчание господина, остался сидеть на месте, ожидая, когда тот сам заговорит снова.

— Знаешь, Кадзуо, — сказал наконец Сигэнори, не оборачиваясь, — я долго размышлял о том, что ты написал про этого чужеземца, в дороге, пока моё норимоно тряслось по горным тропам. Столяр, говорящий, что способен построить дом от основания до крыши без единого гвоздя, что понимает толк в укреплении земляных стен и постройке частоколов и башен вокруг замков, — не такая уж редкость сама по себе. Такие мастера есть и у нас. Но человек, явившийся из совершенно чужого мира, из земли, о которой здесь никто прежде и не слыхивал, с руками, что действительно творят чудеса, — это дар, который выпадает раз в жизни, и было бы недальновидно с моей стороны не воспользоваться им в полной мере.—Он повернулся, и в тусклом свете масляных ламп его лицо, обычно непроницаемое, выражало сейчас нечто похожее на азартный, почти лихорадочный расчёт человека, увидевшего перед собой неожиданную, но вполне реальную возможность.— Подумай сам, Кадзуо: если этот Дзимитори действительно так искусен, как о нём говорят, и если он вдобавок разбирается не только в мебели и домах, но и в укреплениях, — я мог бы поручить ему возведение застав на южном перевале, тех самых, что требует от меня сёгунат. Представь, если укрепления, построенные его руками,

— Смелый расчёт, мой господин, — осторожно заметил Кадзуо. — Но чужестранец — не воин и не мастер осадного дела в привычном для нас смысле. Готов ли он к такой задаче? И готовы ли вы доверить оборону границ провинции человеку, о происхождении которого нам известно так мало?

— Я не тороплюсь с окончательным решением, Кадзуо, — Сигэнори вернулся к столику и снова опустился на подушку, взяв в руки опустевшую плошку. — Я хочу для начала поговорить с ним лично, без спешки, без давления суда, как в первый раз, а как подобает говорить с человеком, чьё мастерство мне может понадобиться. Хочу услышать от него самого, что он на самом деле умеет, каков предел его знаний, приходилось ли ему видеть или строить что-либо, отдалённо похожее на военные укрепления в его собственной стране. Если его ответы меня удовлетворят — тогда, быть может, я предложу ему нечто большее, чем просто дом и еду в благодарность за резное мастерство. Служба, которая даст ему подлинное положение в этих землях, а мне — те самые укрепления, которых так не хватает моей провинции.

Он посмотрел прямо на Кадзуо, и в этом взгляде читалось уже не размышление, а почти оформившееся решение.

— Пусть он закончит свой дом, — распорядился даймё. — Не буду отвлекать его от этой работы раньше срока — пусть люди в деревне видят, что слово, данное чужестранцу, я держу твёрдо, что бы ни говорили о нём иезуиты или кто-либо ещё. Но как только дом будет готов, приведи его ко мне. Без суда, без лишних свидетелей — просто как мастера, приглашённого для серьёзного разговора. Я хочу знать, на что в действительности способен этот человек, прежде чем доверю ему что-либо важнее собственного жилища.

— Будет исполнено, мой господин, — Кадзуо низко поклонился, коснувшись лбом циновки. — Как только строительство завершится, я лично приведу его в замок.

Сигэнори кивнул, удовлетворённый, и поднял свою плошку, приглашая самурая разделить с ним последний на этот вечер глоток саке.

— За грядущие времена, Кадзуо, — произнёс он тихо, и в голосе его прозвучала не столько уверенность, сколько напряжённое, почти суровое ожидание человека, готовящегося встретить бурю, о приближении которой он знает наверняка, не зная лишь одного — с какой стороны она обрушится первой. — Пусть боги и духи наших предков даруют нам мудрость отличить верный путь от гибельного, покуда ещё есть время выбирать.

Кадзуо молча поднял свою плошку в ответ, и оба они выпили в тишине, нарушаемой лишь далёким, едва слышным стрекотом ночных цикад за стенами замка да негромким потрескиванием масляных ламп, бросавших дрожащие тени на расписанные соснами и журавлями стены комнаты — комнаты, где только что была решена, ещё не будучи произнесённой вслух до конца, судьба человека, заброшенного сюда волей неведомых сил из другого века и другого мира.

Глава 12

Рассвет над холмами

Дом достроили на исходе четвёртой недели, в тот день, когда Такэши, взобравшись на конёк крыши, установил последнюю черепичную плитку и, спустившись вниз, отряхнул ладони друг о друга с видом человека, завершившего важное дело. Дмитрий долго стоял поодаль, глядя на своё новое жилище так, как смотрят на нечто, во что вложена не только сила рук, но и часть самой души. Дом получился именно таким, каким они с Дедом-старостой его задумывали ещё в тот дождливый день, когда чертили план прутиком на мокрой земле, — но теперь, обретя плоть из дерева, глины и черепицы, он казался куда более настоящим, чем любой чертёж. Снаружи он стоял на невысоком каменном цоколе из плоских, плотно пригнанных друг к другу валунов, приподнимавшем деревянный каркас над влажной землёй вершков на восемь, и от этого дом смотрел на мир слегка свысока, с той же неторопливой основательностью, с какой смотрели на округу старые, вросшие в холмы крестьянские усадьбы. Столбы каркаса, обструганные и покрытые тонким слоем защитного масла, отливали на солнце тёплым, медовым оттенком свежего дерева, ещё не успевшего потемнеть от времени и непогоды, а между ними, там, где не требовался свет, легли ровные доски внахлёст, подогнанные так плотно, что ни одна щель не пропускала бы ни дождя, ни сквозняка. Со стороны двора, обращённой к востоку, тянулась крытая веранда-энгава — узкая полоса дощатого настила под свесом кровли, где можно было сидеть босиком, свесив ноги, и глядеть на светлеющее поутру небо, и Дмитрий, едва достроив её, тут же опробовал именно так, ощутив под пальцами ног прохладную, гладко оструганную поверхность. Крыша, крытая тяжёлой обожжённой черепицей, изгибалась мягкими волнами по краям, как и подобало дому мастера, а на самом коньке Такэши, по местному обычаю, установил небольшую керамическую фигурку — стилизованную рыбу, охраняющую жилище от пожара, подаренную стариком-старостой в знак завершения работ. Внутри дом делился раздвижными перегородками-фусума на две комнаты, как и было задумано с самого начала. Большая, обращённая окнами-сёдзи на восток, служила Дмитрию и спальней, и мастерской в холодные вечера, и местом для редких гостей: пол её был устлан татами безупречной, почти вымеренной по линейке укладки — этому искусству его учил всё тот же Такэши, показавший, что циновки кладут не абы как, а строго определённым узором, чтобы швы никогда не сходились крест-накрест в одной точке, ибо такое расположение здесь считалось дурной приметой, напоминающей о погребальном обряде. В углу комнаты темнела скромная ниша токонома, где Дмитрий, поразмыслив, поставил простую глиняную вазу с несколькими веточками той самой сакуры, что давно отцвела, оставив вместо розовых лепестков молодую, свежую зелень, — не бог весть какое украшение, но именно то, что полагалось человеку его нового положения. Вторая комната, поменьше, служила кухней и кладовой: здесь был устроен очаг-ирори, обложенный камнями, с подвешенным над ним на цепи чугунным котелком, тем самым, взятым взаймы у старосты, — впрочем, вернуть его Дмитрий так и не

Дмитрий вздохнул, но спорить с этим не стал, он уже не раз мылся здесь в таких фурако в доме Мидори. Было по началу немного непривычно, что сначала ты сидишь на низкой табуретке, ковшиком из ведра поливаешь себя, одновременно мочалкой стирая пыль и грязь, а уже после чисто вымытый лезешь в эту бадью, где лежишь в горячей воде и чувствуешь настоящее блаженство. Поэтому от строительства бани он отказался, считая, что и так получил от местного даймё больше чем мог мечтать любой на его месте. Через старосту и священника сделал заказ у местного бондаря на изготовление деревянной купели. Через пять дней к дому на телеге привезли заказ. Это была огромная, круглая бадья высотой почти по грудь Дмитрию. Бондарь потрудился на славу: десятки вертикальных деревянных клёпок из ароматного кипариса были подогнаны друг к другу так плотно, что между ними нельзя было просунуть и волосок. Снаружи эту мощную конструкцию намертво стягивали три толстых обруча из свитого бамбука. Для этой бадьи Дмитрий выделил отдельную угловую пристройку. Пол здесь сделали не земляным, как в крестьянских хижинах, а выложили плоёным речным камнем с заметным наклоном к центру. В самой низкой точке камни расступались, открывая зев дренажной трубы, уходящей под углом наружу, в сточную канаву за домом. В самом дне деревянной купели вставлялась выточенная из дерева длинная пробка-затычка с привязанной к ней верёвкой. Стоило потянуть за шнур — и вся вода из бочки устремлялась на каменный пол, а оттуда сразу уходила в землю. Самой сложной частью стала система подогрева, которую Дмитрий видел, но сам вряд сумел бы её сделать,—пришлось прибегнуть к помощи мастера-литейщика, которого Сигэнори любезно предоставил ему в помощь и тот создал вертикальную печь — герметичный цилиндр из толстой кованой меди. Сверху из этого цилиндра выходила железная дымовая труба, шедшая под потолок и наружу. Чтобы случайно не прислониться спиной к раскалённому металлу, её отгородили от печи защитной решёткой из деревянных реек. Проверить систему решили в тот же вечер. Крестьяне помогли натаскать в фурако колодезной воды. Дмитрий наколол мелких щепок и забросил их сверху прямо в медное чрево встроенной печи. Огонь весело загудел, труба затрещала от жара. Медь мгновенно раскалилась и начала интенсивно отдавать тепло воде. Уже через полчаса над купелью поднялся густой, пахнущий хвойной смолой пар. Он снова, как это делали японцы, сел на низкую скамеечку рядом, тщательно омылся из ручного ведра с мочалкой, смыв всю строительную пыль прямо на наклонный каменный пол, и только после этого, абсолютно чистым, перешагнул через высокий бортик фурако. Горячая вода сомкнулась над плечами. Медная печь тихонько потрескивала рядом, сохраняя тепло и он снова ощутил приступы настоящего блаженства, чувствуя, как горячая вода помогает расслабиться натруженным мышцам тела. Здесь же, у стены, притулилась и невысокая деревянная бадья, сколоченная самим Дмитрием из обрезков кедра, оставшихся после стройки, — идея пришла ему в голову ещё на второй неделе, когда он вдруг поймал себя на том, что руки его, привыкшие дома к простому умыванию над раковиной, здесь каждое утро мнутся над мелким глиняным кувшином, и решил, что мастеру негоже обходиться без нормальной посуды для воды: сбил обручи из гибкого бамбука, подогнал днище так же плотно, как подгонял стыки в мебели, и бадья вышла крепкой, без единой течи, — маленькое, но по-настоящему его собственное изделие, сделанное не по чужому заказу и не по чужому образцу, а по собственной прихоти и нужде, какое в какой-то степени уже могло конкурировать с изделием мастера бондаря, но он к этому пока не стремился.

С того самого дня, как Дмитрий переселился под новую крышу, Мидори стала приходить к нему дважды в день — рано поутру, когда небо только начинало сереть, и ближе к вечеру, когда солнце клонилось за холмы. Она хлопотала по хозяйству с той же тихой, безмолвной сосредоточенностью, какую Дмитрий помнил ещё по первым дням своего пребывания здесь, только теперь в этих хлопотах появилось что-то новое, почти материнское: она не просто готовила и убирала, но делала это с той особой заботливостью, с какой ухаживают не за чужим постояльцем, а за собственным, пусть и взрослым уже, сыном. Она стирала его кимоно в холодной воде ручья, выколачивая ткань деревянной колотушкой, аккуратно развешивала сушиться на протянутой между двух столбов верёвке, штопала прорехи там, где грубая ткань не выдерживала тесла или пилы, подметала циновки веником из рисовой соломы и, если замечала беспорядок среди инструментов, молча, без единого слова упрёка, раскладывала их по местам. Дмитрий, наблюдая за ней, всё чаще ловил себя на том, что испытывает к этой немолодой, немногословной женщине чувство, которое трудно было бы назвать иначе, чем сыновней благодарностью, — она заменила ему в этом чужом мире не просто хозяйку, но что-то куда более важное, ту тёплую, безусловную заботу, какой ему так не хватало с тех пор, как не стало собственной матери. Именно эта близость и подтолкнула его к тому, чтобы всерьёз, а не для одной лишь практической нужды, взяться за японский язык. По вечерам, пока Мидори готовила ужин, он садился рядом на низкую скамеечку и, тыча пальцем то в очаг, то в котелок, то в собственную грудь, старательно, по слогам, выговаривал слова, которые запомнил за день, а она, вопреки обычной своей сдержанности, всякий раз чуть заметно улыбалась и поправляла его произношение, качая головой, если он путал ударение. В ответ Дмитрий, посмеиваясь, пытался учить её русским словам — простым, бытовым: «вода», «хлеб», «спасибо», «доброе утро», — и Мидори, повторяя их, морщила лоб от напряжения, шевелила губами, будто

— Дзимитори, — тихо, но настойчиво заговорил священник, едва завидев, что тот приподнимается на циновке, — прости, что будим тебя в такую рань. Хаттори-сама пришёл с прямым приказом от даймё: Сакакибара Сигэнори-сама желает видеть тебя у себя, немедленно, для личной беседы. Тебе нужно собраться как можно быстрее — заставлять его светлость ждать здесь не принято.

Дмитрий, ещё не до конца стряхнувший с себя тяжёлую, вязкую сонливость, коротко кивнул, пробормотал что-то вроде «да, да, сейчас», и, откинув одеяло, поднялся с циновки, чувствуя, как холодный утренний воздух неприятно холодит кожу, голова была тяжёлой, будто набитой мокрым песком. За минувший месяц он успел усвоить одно простое, но железное правило этого мира: здесь никто не ждёт, пока ты соберёшься с мыслями, никто не станет слушать долгие объяснения о том, что тебе нужно ещё пять минут, — если зовут, значит, нужно идти, и чем быстрее, тем лучше. Поэтому он, не тратя времени на раздумья, умылся холодной водой из сделанной им деревянной бадьи. Быстро растёрся грубым полотенцем, наспех пригладил ладонями отросшие, влажные волосы, стянул их сзади в короткий хвост, как учил его когда-то Феррейра, и, не мешкая, потянулся к сложенному в углу парадному тёмно-синему кимоно — тому самому, в котором его судил даймё в первый раз, — и к белым таби, узким матерчатым носкам с отдельным большим пальцем, какие полагалось надевать под сандалии в подобных случаях. Коротко кивнув сам себе, вышел следом за Феррейрой и Кадзуо в предрассветную темноту.

Путь до замка — того самого, что стоял на невысоком, но неприступном холме над излучиной горной реки, — занял около часа быстрой ходьбы, и всё это время небо над головой медленно, но неуклонно светлело, переходя из глубокой, почти чёрной синевы в сероватую, а затем и в бледно-розовую дымку, предвещавшую скорый восход. Когда они подошли к воротам замка, у входа уже дежурили двое стражников в полном доспехе, с копьями-яри в руках, и Хаттори Кадзуо, слегка склонив голову, коротко бросил им несколько слов по-японски — Дмитрий уловил в этой фразе имя даймё, — после чего стражники, коротко поклонившись в ответ отступив в сторону, пропустили всех троих внутрь, во двор, а затем и в сами покои. Комната, куда их провели, оказалась той же самой, где несколько недель назад Хаттори Кадзуо провожал закат вместе со своим господином. Дмитрий невольно залюбовался расписными стенами, изображающими сосны под снегом и летящих журавлей, попутно восхищённо рассматривая нишу токонома, в которой на невысокой подставке лежал старинный меч. Сам Сакакибара Сигэнори сидел вполоборота к вошедшим, на невысокой плоской подушке-дзабутон, лицом к раздвинутым настежь сёдзи, за которыми открывался вид на зелёные, ещё окутанные предрассветной дымкой холмы, из-за которых вот-вот должны были показаться первые лучи солнца. Он был одет в простое, домашнее кимоно тёмно-серого оттенка, без всякой парадности, без гербов и вышивки, — так одеваются люди, желающие в этот час быть не властителем, а просто человеком, встречающим утро. Отец Феррейра, войдя, шепнул Дмитрию по-английски, чтобы тот в точности повторял за ним: снять у входа сандалии, ступив на татами, опуститься на колени у самого входа, сложив руки перед собой и низко поклониться. Дмитрий последовал его примеру, чувствуя, как колени его, ещё не до конца проснувшиеся, неуклюже подгибаются на непривычной циновке, и, выпрямившись после поклона настолько, насколько это позволяли приличия, старательно, по слогам, произнёс заученную фразу:

— Охаё годзаимасу, Сигэнори-сама.

Даймё чуть повернул голову, и на его лице, обычно непроницаемом, промелькнуло что-то похожее на сдержанное одобрение. Он коротко кивнул в ответ и жестом, лёгким движением руки, пригласил Дмитрия подняться с колен у порога и присесть на татами рядом с собой, чуть поодаль, а Феррейре — расположиться так, чтобы удобно было переводить. Некоторое время все трое сидели молча, глядя на светлеющее небо. Затем Сигэнори, не оборачиваясь, поднял руку и указал в сторону холмов, за которыми уже проступала тонкая, разгорающаяся полоса золотисто-багрового света, и заговорил тихим, ровным голосом — Феррейра, чуть склонившись к Дмитрию, начал переводить почти синхронно, стараясь не упустить ни единого оттенка сказанного.

— Он говорит, — зашептал священник, — что пригласил тебя разделить с ним рассвет, потому что рассвет и закат — это единственные мгновения дня, когда человек, будь он хоть последний крестьянин, хоть сам властитель провинции, равны перед лицом неба. Солнце не спрашивает о ранге, восходя, — оно восходит для всех одинаково, и в этом, говорит он, заключена высшая справедливость мира, недоступная людским законам. Он говорит, что чем старше становится, тем чаще ищет эти минуты — не ради красоты, хотя и она в них есть, а ради того, чтобы напомнить себе о собственной малости перед тем порядком вещей, который древнее любого клана, любого сёгуна и любой войны. Он говорит: «Гора не торопится расти, но становится высокой.

Дмитрий слушал этот перевод, чувствуя, как сквозь пелену недосыпа и с трудом сдерживаемой зевоты пробивается что-то похожее на настоящее, почти благоговейное внимание, — фразы даймё, обильно приправленные метафорами и недосказанностью, шли сквозь него, будто он продирался через густой, цепкий кустарник, где каждую ветку приходилось раздвигать усилием, чтобы понять смысл, — половину он улавливал по смыслу английских слов Феррейры, половину додумывал сам, интуитивно чувствуя общее направление мысли, но так или иначе к тому моменту, когда первый ослепительный, тонкий, как лезвие, луч солнца показался из-за дальнего гребня холмов и косо лёг через весь двор, разбрасывая по гравию длинные, дрожащие тени, он уже вполне уверенно кивал в такт словам даймё, будто и сам всю жизнь был склонен к подобным философским созерцаниям. Когда солнце поднялось достаточно высоко, чтобы окончательно рассеять предрассветную дымку, в комнату неслышно вошла служанка с низким лакированным подносом, на котором стоял фарфоровый чайник, украшенный тонкой синей росписью в виде летящих над водой цапель, две небольшие чашки без ручек и плоское блюдо с несколькими рядами аккуратно уложенных сладостей — маленькими, влажно поблёскивающими шариками моти, обвалянными в сладковатой соевой муке, и тонкими ломтиками сушёной хурмы, свёрнутыми в подобие маленьких свитков. Служанка, поклонившись, разлила чай — светлый, зеленоватый, с лёгким травянистым ароматом, — по чашкам и, снова поклонившись, удалилась так же бесшумно, как и появилась. Сигэнори, взяв свою чашку обеими руками, сделал первый, неторопливый глоток, и лишь после этого свои чашки взяли Дмитрий и Феррейра сделав ритуальные глотки, как солидарность со словами хозяина. Когда чайник опустел, а сладости частично съедены, Сигэнори словно между делом перешёл к тому, ради чего собственно, и позвал чужестранца в такой ранний час.

— Он спрашивает, — переводил Феррейра, стараясь говорить как можно проще, чтобы не запутать Дмитрия лишними оттенками смысла, — какие виды деревянного строительства тебе знакомы. Дома, амбары — ты строить умеешь. Но приходилось ли тебе строить что-то для войны? Укрепления, частоколы, редуты, сторожевые башни? Знаешь ли ты, как рассчитывается наклон вала, чтобы штурмующий не мог укрыться под ним от стрел? Умеешь ли ставить палисад так, чтобы он выдержал не только напор людей, но и удар тарана?

Дмитрий, услышав этот вопрос, почувствовал, как внутри у него на мгновение похолодело: ничего подобного он, разумеется, никогда в жизни не строил, — вся его практика ограничивалась кухнями, шкафами, лестницами да злополучной собачьей будкой для чужого мастифа. Но за минувший месяц он уже успел усвоить и другое, не менее важное правило этого мира: здесь ценят не столько скромность, сколько уверенность, и человек, который начинает мямлить, говорить, что не уверен, не знает, не пробовал, — то очень быстро может стать ненужным, списанным со счетов, а то и вовсе опасным для собственной жизни. Поэтому, выдержав едва заметную, почти неуловимую паузу, он расправил плечи, придал голосу как можно больше твёрдости и заговорил — медленно, чётко выговаривая слова, чтобы Феррейре было проще переводить:

— Дерево, которое используют для строительства мирной жизни, и дерево, которое используют для войны, — это одно и то же дерево, только сложенное иначе. Если мне покажут место, где нужны укрепления, дадут в помощь достаточно крепких помощников, то я постараюсь построить такие сооружения, какие простоят долго и заставят любого врага заплатить за каждый шаг вперёд дорогой ценой.—Он произнёс это твёрдо, почти дерзко, глядя прямо перед собой, хотя в глубине души вовсе не испытывал той уверенности, какую старался излучать голосом и осанкой, — его память смутно помнила из фильмов и книг общие принципы фортификации, какие-то обрывки знаний о наклонных валах, двойных частоколах, ловчих ямах, — но выбора у него, по сути, не было: либо казаться способным на многое, либо оказаться бесполезным грузом в глазах этого расчётливого, оценивающего человека. Сигэнори выслушал перевод, чуть прищурился, обдумывая услышанное, и на его губах впервые за всё утро мелькнуло нечто похожее на удовлетворённую улыбку.

— Хорошо, — сказал он коротко, и Феррейра тут же перевёл это слово Дмитрию. — Тогда не будем терять времени на одни лишь разговоры. Он спрашивает, не желаешь ли ты сегодня же, верхом, отправиться и осмотреть то место, где он хочет поставить первую линию обороны провинции⁈

Отказать в такой просьбе было немыслимо, и Дмитрий, коротко кивнув, ответил согласием, хотя внутри у него шевельнулось лёгкое беспокойство: ездить верхом ему доводилось лишь пару раз в глубоком детстве, на деревенской кобыле у дальних родственников, и вряд ли этот скудный опыт годился для того, чтобы уверенно держаться в седле рядом со свитой даймё.

Лошадей подали уже во дворе замка — невысоких, коренастых, лохматых по сравнению с привычными Дмитрию породами, но крепких на вид, с широкими, выносливыми крупами, привычными, судя по всему, к горным тропам. Дмитрию подвели смирную на вид гнедую кобылку, и, взбираясь в непривычное седло под настороженными взглядами свиты, он немного неловко перекинул ногу, чуть не потеряв равновесие, но, стиснув зубы и вцепившись в поводья, всё же сумел усесться, стараясь не выдать своего волнения. Первые версты пути дались тяжело: тело его напрягалось при каждом шаге лошади, руки сжимали поводья слишком крепко, а спина болела от непривычного положения, — но постепенно, шаг за шагом, он начал улавливать ритм лошадиного хода, расслабляться в такт покачиванию, и уже к середине пути ехал хоть и не мастерски, но вполне уверенно, не рискуя вылететь из седла при каждом повороте тропы. Свиту составляли личные телохранители даймё — те самые двое молодых самураев, что сопровождали норимоно в его возвращении из столицы, — а также с десяток конных воинов, взявших небольшую кавалькаду в широкий полукруг, будто оберегая её со всех сторон разом, хотя земли эти, судя по всему, были достаточно спокойны, чтобы не опасаться внезапного нападения. Дорога вела на юг, поднимаясь всё выше и выше в горы, минуя знакомую Дмитрию деревню, минуя рисовые поля и рощи камфорных деревьев, пока, наконец, тропа не втянулась в узкое, зажатое между двумя отвесными, поросшими густым лесом склонами ущелье, дно которого было изрезано мелким, быстрым горным ручьём, скачущим по камням с гулким, неумолчным шумом. Здесь, у самого входа в ущелье, Сигэнори, спешившись и жестом велев остальным сделать то же самое, остановился и, обведя рукой пространство перед собой, заговорил — Феррейра, поспевая рядом, переводил его слова так быстро, как только мог.

— Он говорит, что именно

Дмитрий, спешившись следом за остальными и разминая затёкшие от непривычной езды ноги, медленно двинулся вдоль ущелья, вглядываясь в его очертания тем же внимательным, оценивающим взглядом, каким привык разглядывать капризное, своенравное дерево перед тем, как пустить в дело рубанок. Он смотрел на узость прохода, на крутизну откосов, на быстрый, шумный ручей, пересекавший дорогу почти посередине ущелья, и в голове его, помимо воли, начали медленно, неуверенно, но всё же складываться первые, ещё смутные образы будущих укреплений — двойной частокол здесь, ловчая яма там, приподнятая площадка для стрелков вон на том выступе скалы, — и, хотя он по-прежнему не был до конца уверен, что все эти идеи окажутся годными на деле, впервые за долгое время он почувствовал знакомый, полузабытый азарт мастера, которому предстоит решить настоящую, сложную задачу, а не просто выточить очередную ровную доску.

Глава 13

Линия обороны

Утро следующего дня началось для Дмитрия с непривычной суеты: во двор его нового дома, ещё пахнущего свежим деревом и кипарисовым паром от вчерашней купели, первым появился отец Феррейра, а через пять минут один из молодых самураев свиты — тот, кого Дмитрий про себя называл Молчуном за неизменную, будто высеченную из камня, серьёзность лица, — вошёл ведя в поводу невысокую, но крепкую пегую лошадку, а следом за ним шёл слуга, несущий на вытянутых руках плоский деревянный ящик, перетянутый шёлковым шнуром.

— Хаттори Кадзуо-сама распорядился, передать тебе этого коня и эти письменные принадлежности для поездок к ущелью и начертанию плана защитных сооружений.

С трудом, но уже более-менее нормально Дмитрий понял смысл сказанного не прибегая к услугам отца Феррейро.

В ящике оказались письменные принадлежности: плоская чернильница из чёрного камня с растёртой тушью, несколько заострённых бамбуковых палочек разной толщины — то, что здесь заменяло перо, — и стопка тонкой, но плотной рисовой бумаги, свёрнутой в аккуратный рулон и перевязанной той же лентой. Дмитрий взял в руки одну из бамбуковых палочек, повертел её, попробовал на вес — инструмент был лёгким, почти невесомым, совершенно чужим для руки, привыкшей к тяжести карандаша или шариковой ручки, — и, обмакнув кончик в тушь, попытался провести первую линию на пробном клочке бумаги. Линия вышла кривой, дрожащей, местами слишком жирной, местами едва заметной, будто чертил не взрослый мужчина, а неуклюжий первоклассник, впервые взявший перо в руки.

— Дьявол, — пробормотал он по-русски, разглядывая эту первую, позорную закорючку, и Феррейра, стоявший рядом, понимающе усмехнулся.

— Не переживай, Дзимитори. Здешние писцы учатся этому искусству с пяти лет, и даже тогда не у всех выходит красиво. Но твоё дело — не каллиграфия, а точность в нанесении оборонительных линий на бумаге. Поэтому привыкать и рисовать будешь на ходу.

Привыкать пришлось долго и мучительно. В первый же выезд к ущелью, куда его сопровождали теперь уже трое всадников из личной охраны Кадзуо — тот самый Молчун, ещё один самурай постарше, с рассечённой когда-то бровью, отчего левый глаз его казался вечно прищуренным, и юноша на вид не старше двадцати пяти лет, судя по всему, только недавно получивший право носить два меча. Дмитрий довольно быстро понял, что пытаться делать замеры и сразу же переносить их на драгоценную рисовую бумагу — затея заведомо провальная. Бумага была слишком тонкой, слишком чувствительной к сырости утренней росы, а бамбуковое перо слишком капризным, чтобы выводить им точные линии прямо на месте, стоя на неровной, каменистой земле ущелья. Поэтому он выработал для себя иной порядок работы, тот самый, к которому привыкли его руки ещё дома, за верстаком, когда прежде, чем взяться за чистовой чертёж, он всегда набрасывал первые прикидки где придётся — на обрывке обоев, на куске картона, а то и просто на широком обрезке доски. Здесь, за неимением обоев и картона, его черновиком стала сама земля. Спешившись у входа в ущелье, он брал в руки простой заострённый прут — и, приседая на корточки, чертил на влажной, податливой глине контуры будущих сооружений: линию частокола здесь, изгиб рва там, квадратики сторожевых вышек на возвышенностях. Стирал ладонью, если получалось неверно, чертил заново, добавлял, убирал — и только когда рисунок на земле его более-менее устраивал, присаживался на плоский камень, подкладывал под лист бумаги тот самый ящик с письменными принадлежностями и осторожно, стараясь не давить слишком сильно, переносил очищенный, устоявшийся в голове план набело. Самураи, сопровождавшие его в этих поездках, поначалу держались поодаль, с той настороженной отчуждённостью, с какой воины обычно относятся к людям, не имеющим отношения к их ремеслу, но довольно скоро их сдержанность сменилась откровенным, почти детским любопытством. Особенно поразило их то, как Дмитрий производил замеры. Старик-староста, узнав от Феррейры, что чужестранцу нужна верёвка для измерений, принёс ему бечеву, сплетённую из рисовой соломы, на которой сам же, посовещавшись с Дмитрием через жесты и обрывки слов, навязал ровные узелки — расстояние между соседними узлами составляло примерно один японский кэн, равный около шести местных сяку, что в свою очередь было довольно близко к привычным Дмитрию двум метрам, и он, чтобы не путаться, тут же прикинул в уме этот интервал как что-то вроде «полутора его собственных шагов», благо руки и ноги у него были достаточно длинными, чтобы такое сравнение оставалось верным на глаз. Всего на верёвке было навязано полсотни узлов, так что общая её длина позволяла отмерять расстояния до полусотни кэнов кряду, а для более коротких промежутков Дмитрий попросту считал собственные шаги, заранее вымерив у себя дома, сколько метров укладывается в десять его обычных, размеренных шагов. Молчун и самурай с рассечённой бровью, а следом за ними и юный оруженосец, стояли у края тропы и молча наблюдали, как чужак — человек в скромном тёмно-синем кимоно мастерового, но уже пользующийся явной благосклонностью самого даймё, — деловито растягивает узловатую верёвку

Работа эта требовала не только точных измерений, но и куда более тяжёлого, изматывающего труда — напряжения собственной памяти. По вечерам, вернувшись в свой новый дом, Дмитрий подолгу сидел у очага, глядя на пляшущие языки пламени, и мучительно, по крупицам вытягивал из глубин сознания всё, что когда-либо видел или читал о фортификации. Он вспоминал старые исторические фильмы — про осаду замков в Столетнюю войну, про русские остроги на восточных рубежах, обнесённые заострёнными брёвнами, про иллюстрации в школьных учебниках истории, где на развороте были нарисованы схематичные крепостные стены с зубцами, бойницами, надвратными башнями. Всплывали обрывки из документальных передач, какие он смотрел когда-то дома лениво, между делом, не придавая им особого значения, — про европейские бастионные системы, где стены строились так, чтобы ни один участок не оставался вне обстрела с соседних башен, про рвы и подъёмные мосты, про то, как в древности защитники лили со стен кипяток и смолу на головы штурмующих. Многое из этого было совершенно неприменимо здесь, в этом узком горном ущелье, где не было ни кирпича, ни камня в достаточном количестве, ни времени на возведение каменной кладки, — но общие принципы, сама логика обороны, казались Дмитрию универсальными, вне зависимости от эпохи и материала. «В конце концов, — думал он, глядя на огонь и растирая уставшие от непривычного письма пальцы, — это ведь просто дерево. Просто очень много дерева, сложенного так, чтобы задержать человека, который хочет пройти там, где ему не следует ходить. Разве это так уж отличается от того, как я строил заборы, только выше, толще и с расчётом на то, что кто-то попытается их сломать силой?»

Через пять дней таких поездок, измерений и вечерних мучений с бамбуковым пером у него на руках оказался, наконец, готовый план — свиток рисовой бумаги, испещрённый неровными, местами слишком нажатыми, местами едва различимыми линиями, с надписанными рядом японскими цифрами, которым его успел научить отец Феррейра, и с грубыми, но по-своему понятными пиктограммами, изображавшими частоколы, рвы и башни так, как их мог бы нарисовать человек, никогда прежде не занимавшийся составлением военных чертежей, а привыкший рисовать простые, функциональные эскизы мебели. Защитные сооружения обозначались квадратом с крышей-домиком, частокол — рядом косых, плотно поставленных чёрточек, ров — двумя параллельными волнистыми линиями, а сторожевая вышка — квадратом на четырёх тонких ножках, отдалённо похожим на детский рисунок избушки на курьих ногах. Пропорции местами хромали, масштаб не везде был выдержан одинаково, но сам план, если приглядеться, читался вполне ясно: узкое горло ущелья перекрывалось не одной, а тремя последовательными линиями обороны, расположенными одна за другой, каждая следующая — чуть выше по склону, чем предыдущая, так что если враг сумеет-таки преодолеть первую преграду, ему придётся, не успев перевести дух, сразу же карабкаться под обстрелом ко второй. Феррейра, увидев этот чертёж, долго вертел его в руках, поднося то ближе к свету масляной лампы, то отдаляя, и на лице его читалось нечто среднее между восхищением и лёгким недоумением человека, привыкшего к аккуратным, вычерченным по линейке европейским планам крепостей, а теперь видящего перед собой нечто гораздо более грубое, но при этом на удивление продуманное.

— Ты рисуешь хуже последнего деревенского школяра, Дзимитори, — сказал он наконец с добродушной усмешкой, — но, клянусь всеми святыми, в этом есть какой-то смысл, который я, признаться, не сразу разглядел. Пойдём, отнесём это Сигэнори-сама. Пусть решает сам.

Даймё принял их в той же комнате, где несколько дней назад встречал рассвет вместе с Дмитрием, только на этот раз он сидел не у открытой веранды, а за низким лакированным столом, на котором были разложены собственные его записи и донесения из столицы. Хаттори Кадзуо стоял чуть позади господина, как всегда безмолвный и настороженный. Феррейра развернул свиток на столе, придавив края небольшими каменными грузиками, и принялся переводить объяснения Дмитрия, водившего пальцем по нарисованным линиям.

— Здесь, у самого узкого места ущелья, — говорил Дмитрий, а священник тут же переводил его слова на японский, — первая преграда: двойной частокол из заострённых брёвен, вкопанных под небольшим углом навстречу нападающим, чтобы лестницы и штурмовые лестницы соскальзывали с них, не находя опоры. Перед частоколом — ров, не слишком глубокий, но достаточный, чтобы замедлить пеших и остановить лошадей. Дно рва я предлагаю утыкать заострёнными кольями, спрятанными под тонким слоем веток и земли, — так, чтобы враг, пытающийся спрыгнуть или перепрыгнуть, напоролся на них прежде, чем поймёт, что перед ним не просто яма.

Он ткнул пальцем чуть выше по плану.

— Вторая линия — здесь, ближе к перевалу, на более узком участке. Здесь я предлагаю не просто частокол, а приподнятую платформу для лучников, скрытую за плетёными щитами, — так, чтобы стрелки могли бить сверху вниз, оставаясь при этом защищёнными от ответных стрел. А между первой и второй линией — вот здесь, на этом узком, зажатом между скалами отрезке пути, — я хочу оставить открытое пространство, простреливаемое с обеих сторон. Если враг проломит первую преграду, он окажется на этом пятачке, как в ловушке, под перекрёстным обстрелом с двух возвышений разом.

Сигэнори слушал внимательно, время от времени задавая короткие вопросы, которые Феррейра тут же переводил, — сколько понадобится дерева, сколько людей, сколько времени, — и Дмитрий, отвечая как мог, старался не преувеличивать своей уверенности, но и не преуменьшать возможностей задуманного.

— Мне понадобится много рабочих рук, — сказал он под конец, — не одних лишь плотников, но и обычных крестьян, способных копать, таскать брёвна, вязать плетни. Чем больше людей, тем быстрее пойдёт дело, и тем скорее это ущелье перестанет быть уязвимым местом провинции.

Даймё, дослушав перевод, долго молчал, разглядывая нескладный, но по-своему убедительный чертёж, а затем повернулся к Хаттори Кадзуо и коротко распорядился. Кадзуо поклонился и уже на следующее утро по всем прибрежным деревням провинции

Работа закипела с рассвета следующего же дня. Лес рубили прямо на склонах, обрамляющих ущелье, — благо, деревьев здесь хватало, в основном крепкая, смолистая сосна да местами твёрдый, тяжёлый дуб, — и уже ошкуренные, заострённые с одного конца брёвна волокли вниз, к дну ущелья, где кобики распиливали лишнее, а плотники подгоняли каждое бревно к соседнему так плотно, как только позволяла грубая, неровная местная древесина. Землекопы, приведённые из ближайших рыбацких деревень, в местах, где почва была песчаной и податливой, копали ров под первой линией укреплений, вынося вырытую землю на носилках и ссыпая её тут же, за частоколом, в невысокий вал, ещё более затрудняющий подступ. Дмитрий с утра до вечера метался между тремя линиями будущей обороны, поправляя то угол наклона кольев, то глубину рва, то расстояние между опорными столбами частокола, — и с каждым днём чувствовал, как в нём просыпается что-то давно забытое, полузасохшее ещё в той, прежней жизни: азарт человека, который видит, как из хаоса брёвен, земли и человеческого труда рождается нечто цельное, задуманное его собственной головой. Именно в один из таких дней, стоя на дне ущелья и глядя, как вязальщики укрепляют плетёные щиты для второй линии обороны, Дмитрий вспомнил нечто, казалось бы, совершенно постороннее — документальный цикл про войну во Вьетнаме, который он когда-то, в прошлой, другой, невозможной уже жизни, смотрел поздними вечерами на мониторе компьютера. Тогда он мельком, почти рассеянно запомнил рассказы про партизан-вьетконговцев: про их растяжки с заострёнными кольями, спрятанными в замаскированных ямах, про хитроумные ловушки на тропах, про целые сети подземных туннелей, из которых бойцы могли внезапно появляться за спиной у ничего не подозревающего противника, наносить удар и снова растворяться в темноте под землёй, оставляя ошеломлённого, деморализованного врага гадать, откуда вообще пришла опасность. Мысль эта засела в голове настолько прочно, что в тот же вечер, вместо того чтобы, как обычно, падать на циновку без сил, он засиделся допоздна, чертя на рисовой бумаге ещё более дерзкие схемы. Через два дня, дождавшись очередного визита Феррейры, он попросил священника снова свести его с даймё — на этот раз не для отчёта о ходе уже начатых работ, а для разговора о принципиально новой идее. Встреча состоялась прямо на месте строительства, у входа в ущелье, куда Сигэнори прибыл лично, в сопровождении Хаттори Кадзуо и небольшой свиты, чтобы своими глазами увидеть, как продвигается дело. Дмитрий, поприветствовав даймё положенным поклоном, повёл его вдоль дна ущелья, показывая рукой на отдельные участки местности — узкий, поросший кустарником карман между двумя скальными выступами, пологий склон, по которому неизбежно должны были подниматься штурмующие после преодоления первой линии, тесный проход между валунами, где могла бы пройти разве что колонна по два человека в ряд.

— Скажи ему, — обратился Дмитрий к Феррейре, тщательно подбирая слова, — что кроме открытых укреплений, какие мы уже строим, есть ещё один способ обороны — скрытый, невидимый глазу врага до самого последнего момента. В моей стране мне доводилось слышать, — тут он, конечно, слегка покривил душой, чтобы не вдаваться в объяснения про телевизор, интернет и прочее, — о войнах, где защищающаяся сторона, уступая нападающим числом, вырывала под землёй сеть узких ходов и укрытий. Из этих ходов легковооружённые стрелки могли внезапно появляться в тылу у противника, наносить быстрый удар и снова скрываться под землёй прежде, чем враг успевал понять, откуда пришла опасность. А на открытых тропах и в местах, удобных для отдыха уставшего после боя войска, устраивались скрытые ловушки — ямы с кольями на дне, замаскированные под обычную тропу, растяжки, соединённые с копьями или острыми жердями, готовыми вылететь навстречу неосторожному шагу.

Феррейра, переводя, время от времени останавливался, переспрашивая у Дмитрия детали, чтобы точнее передать смысл на японском, — сам он о подобных методах ведения войны прежде не слышал ни разу, и в его голосе, пока он говорил с даймё, слышалось не меньшее изумление, чем в глазах самого Сигэнори, слушавшего этот рассказ с нарастающим, всё менее скрываемым интересом.

Дослушав до конца, потом ещё долго молчал, обходя указанные Дмитрием места, приседая иногда на корточки, чтобы разглядеть особенности рельефа поближе, а затем повернулся к стоявшему чуть поодаль Хаттори Кадзуо.

— Что скажешь, Кадзуо? — спросил он, и в голосе его звучало не столько желание услышать одобрение, сколько искреннее любопытство человека, столкнувшегося с чем-то принципиально новым для его понимания войны.

Кадзуо, обведя взглядом ущелье, склон, тесные проходы между валунами, ответил не сразу — было видно, что он взвешивает каждое слово с той же тщательностью, с какой прежде докладывал о самом Дмитрии.

— Необычно, мой господин, — сказал он наконец. — Ни один враг не ждёт удара из-под собственных ног. Воин, привыкший встречать опасность лицом к лицу, теряется, когда стрела или копьё бьют ему в спину из земли, которую он только что миновал. Если такие ловушки будут расставлены умело, скрытно, — они посеют не только гибель среди рядов противника, но и страх, а страх, мой господин, порой останавливает армию вернее, чем прямой удар клинка. Люди начинают бояться каждого своего шага, каждой кочки под ногами, и это замедляет их куда сильнее, чем самый крепкий частокол.

Сигэнори кивнул, и на его обычно сдержанном лице появилось выражение почти азартного удовлетворения — того самого, какое Дмитрий уже видел прежде, во время их первой встречи во дворе усадьбы, когда даймё взвешивал ценность неожиданно найденного мастера.

— Хорошо, — произнёс он,

Феррейра, переводя эти слова Дмитрию, не смог сдержать лёгкой, удивлённой улыбки.

— Кажется, — сказал он тихо, чуть наклонившись к самому уху Дмитрия, — ты только что придумал для этой страны нечто такое, чего здесь прежде не видели ни в одной войне, за всю её историю. Не знаю, гордиться тебе этим или бояться, но, во всяком случае, ты сумел удивить человека, которого удивить непросто.

Дмитрий, глядя вслед удаляющемуся по тропе даймё, чувствовал, как в груди у него шевелится странная, двойственная смесь чувств — гордости мастера, чей замысел одобрен и принят к исполнению, и смутной, неясной тревоги человека, который, сам того не желая, начинает менять ход событий в мире, где ему изначально было отведено лишь место наблюдателя, случайно занесённого сюда волей непонятно какой судьбы. Но раздумывать об этом было уже некогда: назавтра, едва рассвело, к ущелью потянулись первые землекопы с лопатами и корзинами для выемки земли, а следом за ними — несколько суровых, немолодых уже самураев, чьи лица, изборождённые старыми шрамами, красноречивее любых слов говорили о том, что повидать им довелось немало настоящих сражений, и что задача устроить смертоносную ловушку в родной, знакомой с детства земле не станет для них чем-то новым или пугающим — лишь ещё одним, пусть и необычным, способом послужить своему господину.

Глава 14

В предчувствие грозы

Работы в ущелье не останавливались уже вторую неделю, и время для Дмитрия слилось в одну сплошную, лишённую границ полосу — рассвет отличался от заката разве что цветом неба, а не сменой занятий. Землекопы копали, плотники тесали брёвна. Когда солнце садилось за гряду холмов, работа не замирала: на вбитых в землю шестах развешивали просмоленные факелы, и в их неровном, дрожащем свете ущелье превращалось в подобие преисподней — чёрные фигуры людей, орудующих лопатами и топорами, длинные, пляшущие тени на скалах, запах гари и свежей земли, смешанный с хвойным духом распиленной сосны. Сигэнори распорядился недвусмысленно: пока работа не завершена, она не должна прерываться ни на час. Работников делили на смены по десять-двенадцать часов в каждой, и едва одна партия, шатаясь от усталости, покидала ущелье, ей на смену тут же заступала другая, свежая, только что поднявшаяся из окрестных деревень. Только сам Дмитрий, единственный, кто знал общий план всех трёх линий обороны и всех скрытых ловушек между ними, не мог позволить себе такой роскоши — сменщика у него не было и быть не могло, и потому спал он теперь урывками, по три-четыре часа за ночь, чаще всего прямо на месте, в невысоком холщовом шатре, поставленном для него в стороне от основной стройки, у самого подножия скалы, откуда были видны сразу обе нижние линии укреплений.

Шатёр этот появился на третий день после начала масштабных работ, когда Хаттори Кадзуо, заметив, что чужестранец уже вторые сутки не покидает ущелье, коротко распорядился — и уже к вечеру того же дня несколько плотников, оторванные ненадолго от основной стройки, поставили у скалы лёгкий, но крепкий каркас, обтянутый плотной, вощёной тканью, непроницаемой для дождя. Внутри — циновка, тонкое одеяло, низкий столик для чертежей и небольшая масляная лампа, которую Дмитрий, возвращаясь под утро с обхода, зажигал, чтобы в последний раз, уже сквозь дрёму, свериться со своими схемами. Рядом, под отдельным навесом, была устроена и его личная кухня — сюда Мидори теперь не приходила, слишком далеко было от деревни, и её заменила молодая крестьянка по имени Юки, приставленная старостой специально для того, чтобы готовить чужестранцу отдельно от общего котла. Сигэнори распорядился на этот счёт лично, через Кадзуо: мастер должен есть не то, что достаётся простым землекопам, а сытную, привычную ему пищу, как они говорили: истощённая недоеданием голова хуже считает шаги и углы. Впрочем всем, кто участвовал в создании защитных сооружений по приказу даймё выдавалась усиленная пайка еды, потому что обессиленный от плохого питания работник, будет хуже махать топором и рыть землю. Дмитрий же впервые за всё время пребывания здесь в своей миске, помимо риса и рыбы, начал обнаруживать настоящее мясо: то куски дичи, добытой по особому разрешению Кадзуо на ближайших склонах, то птица — жёсткая, жилистая, но всё же курятина, зажаренная на углях с тем же кунжутным маслом, к которому он уже успел привыкнуть. Юки, застенчивая, немногословная девушка лет двадцати, приносила ему еду прямо в ущелье, туда, где он в это время находился, и, дождавшись, пока он поест хоть немного, забирала пустую посуду и уходила, кланяясь, — Дмитрий, признаться, чаще всего съедал едва половину принесённого, слишком уставший, чтобы по-настоящему чувствовать голод, а не просто механически заталкивать в себя пищу, как заталкивают дрова в печь, чтобы она не погасла.

Первая линия обороны — та самая, что перекрывала ущелье в самом узком его месте, — была почти завершена. Двойной частокол из заострённых сосновых брёвен, вкопанных на две трети своей длины и наклонённых навстречу нападающим под углом, который Дмитрий на глаз определил градусов в пятнадцать, чтобы штурмовые лестницы и приставные жерди соскальзывали с гладкой, ошкуренной поверхности брёвен, не находя опоры, — этот частокол тянулся теперь сплошной стеной поперёк всего ущелья, от одного скалистого склона до другого, и был высотой в два человеческих роста, считая от дна вырытого перед ним рва. Сам ров, глубиной около полутора метров и такой же примерно ширины, был уже почти выкопан, и Дмитрий, обходя его края, лично указывал, где именно вбивать заострённые колья, которые предстояло замаскировать тонким слоем веток, соломы и сверху присыпать землёй, — так, чтобы неосторожный воин, прыгнувший вперёд, обнаружил ложное дно там, где ожидал твёрдую землю. За частоколом, изнутри, был устроен узкий боевой ход — приподнятая над землёй на невысоких сваях дощатая дорожка, по которой защитники могли перемещаться вдоль всей линии обороны, стреляя через специально прорубленные щели-бойницы, расположенные достаточно низко, чтобы бить по ногам и корпусу штурмующих, но

Вторая линия, расположенная выше по склону, ближе к самому перевалу, задумывалась иначе — не как сплошная преграда, а как приподнятая платформа для стрелков, укрытая за плетёными из ивовых прутьев щитами, обмазанными для защиты от огня глиной. Здесь, на естественном скальном выступе, возвышавшемся над узкой тропой шагов на десять, Дмитрий распорядился настелить дощатый помост, способный вместить разом два десятка лучников, а позже, если удастся раздобыть достаточно мушкетов, — и такое же число стрелков с огнестрельным оружием. Смысл этой второй линии был прост и вместе с тем коварен: если враг всё же проломит или обойдёт первую преграду, он окажется на узком, зажатом между скал участке дороги, полностью простреливаемом сверху, — и уйти оттуда, кроме как вперёд, под новый обстрел, или назад, через уже разрушенный частокол, будет попросту некуда. Именно этот участок, лежащий между первой и второй линиями, Дмитрий про себя называл «мешком» — по-русски, конечно, ибо японского слова для такого понятия он не знал, да и вряд ли оно тут вообще существовало, — и именно здесь, в этом самом мешке, разворачивалась теперь та часть работ, что интересовала его самого больше всего.

На дне узкой теснины, землекопы, приведённые из ближайших рыбацких деревень, под руководством старого, немногословного самурая по имени Огата — того самого, что был приставлен к Дмитрию Кадзуо специально для консультаций по военному делу, — начали рыть первый из подземных ходов. Замысел был прост, но для этих мест совершенно неслыханный: узкий, невысокий лаз, укреплённый деревянными стойками, чтобы не осыпался, уходил вбок от основной тропы, под скальный козырёк, и выводил на поверхность саженях в двадцати позади предполагаемой позиции штурмующих. Через этот лаз небольшой отряд лучников или копейщиков мог в решающий момент боя внезапно оказаться в тылу у наступающего противника, нанести короткий, разящий удар — и снова исчезнуть под землёй прежде, чем враг успеет опомниться и организовать погоню. Огата, поначалу отнёсшийся к затее чужестранца с нескрываемым скепсисом, но после нескольких дней работы признал, вопреки собственной сдержанности, что план не лишён смысла, — он лично прошёл по готовому уже участку туннеля, пригнувшись, ощупывая укреплённые стойками стены, и, выбравшись наружу, коротко произнёс, а Феррейра перевёл: «Ни один воин, обученный сражаться лицом к лицу, не готов к тому, чтобы земля разверзлась у него за спиной. Это не просто хитрость — это оружие против самого духа противника».

Второй туннель, короче первого, вёл от тайного укрытия за второй линией обороны к небольшой пещере в скале, заранее расширенной и укреплённой, — здесь Дмитрий задумал устроить нечто вроде подземного склада и одновременно укрытия для резерва: десяток воинов могли пересидеть здесь первый, самый яростный натиск противника, а затем, когда основные силы штурмующих увязнут в боях за первую и вторую линии, выйти через боковой лаз и ударить с фланга, куда враг меньше всего будет ожидать удара. Третий, самый амбициозный замысел Дмитрия — целая сеть узких, переплетающихся ходов под самым «мешком», тем открытым пространством между первой и второй линиями, — пока существовал только на бумаге, потому что для его исполнения требовалось куда больше рук и куда больше времени, чем было в распоряжении Дмитрия сейчас. Реалистично оценивая объём работ — а он, пусть и не будучи военным инженером, достаточно понимал в земляных и плотницких работах, чтобы прикинуть трудозатраты, — Дмитрий сказал Феррейре, что первую линию обороны, включая ров и частокол, при нынешних темпах и при полусотне рабочих рук, занятых посменно круглые сутки, можно было закончить недели за три с половиной, вторую платформу для стрелков — ещё за полторы недели, а вот на всю систему подземных ходов, если делать её как следует, с укреплением стен, с вентиляционными отдушинами, с запасными выходами на случай обвала, могло уйти ещё месяца полтора, а то и два, если работать теми же силами. Полностью же весь комплекс укреплений, включая третью, самую верхнюю линию у перевала, которую предстояло начать проектировать только после завершения первых двух, по самым скромным прикидкам Дмитрия должен был занять никак не меньше четырёх-пяти месяцев непрерывного труда — при том, что в его прежней, оставленной жизни подобные земляные и деревянные работы, будь они организованы современной техникой, заняли бы от силы пару недель. Здесь же всё делалось руками, лопатами, топорами, силой человеческих спин, и Дмитрий, глядя на это, каждый раз поражался тому, с какой нечеловеческой выносливостью местные крестьяне и ремесленники переносили труд, показавшийся бы в его прежнем мире просто немыслимым.

Отец Феррейра появлялся теперь у ущелья почти каждый день, невзирая на то, что путь от миссии сюда занимал добрых два часа пешего хода по горным тропам, и Дмитрий, завидев издалека его чёрную, слегка сгорбленную фигуру, каждый раз откладывал инструмент, позволяя себе короткую передышку.

— Ты выглядишь так, будто не спал неделю, сын мой, — сказал священник как-то вечером, присаживаясь на свежесрубленное бревно рядом с шатром и с тревогой разглядывая тёмные круги под глазами Дмитрия. — Даймё торопит тебя сверх всякой меры. Я говорил с ним об этом — сказал, что мастер, доведённый до полного изнеможения, начнёт ошибаться в расчётах, а ошибка в таком деле может стоить дороже, чем лишняя неделя ожидания. Он выслушал меня внимательно, но, признаться, не думаю, что моё слово сильно изменило его намерения.

— Онэгай симасу, дайдзёбу дэс, Феррейра-сама, — ответил Дмитрий, старательно, хоть и с тяжёлым, режущим слух акцентом выговаривая японские слова, а затем, не удержавшись, добавил уже на английском: — Спасибо за заботу, святой отец, но я справляюсь. Голова ещё соображает, руки ещё держат инструмент. Хуже будет, если я остановлюсь сейчас, — тогда придётся заново вспоминать, на чём я остановился, а времени я так понимаю на это нет. Из того, что вы мне рассказали, вероятность возникновения войны здесь очень велика, поэтому чем скорее эти укрепления будут готовы тем больше шансов, что потенциальный враг не пройдёт дальше, что для нас всех, включая вас— это является наиважнейшим делом, не зря вы так внимательно следите за ходом работ, верно?

Феррейра, слегка склонил голову соглашаясь:

— Естественно, я

— Ты делаешь успехи в японском языке быстрее, чем я мог надеяться, Дзимитори. — Ещё месяц назад ты едва мог связать два слова, а теперь строишь целые фразы, пусть и с ошибками, но так, что тебя теперь можно понять без переводчика. Даже Сигэнори-сама, человек, скупой на похвалу, как ты уже, наверное, успел заметить, отметил это при мне на днях — сказал, что чужеземец, который так быстро учится их языку, и ремеслу войны разом, стоит той цены, которую он платит за его содержание.

Действительно, в один из последних визитов Сигэнори, объезжавшего ход работ верхом в сопровождении небольшой свиты, Дмитрий, завидев приближение даймё, поспешил навстречу и, склонившись в положенном поклоне, произнёс без подсказки Феррейры, хоть и медленно, подбирая каждое слово:

— Сигэнори-сама, коно сэн — иппонмэ но боряку канрё чикай дэс. (Сигэнори-сама, эта линия — первая линия обороны — близка к завершению).

Даймё, услышав эту фразу, чуть приподнял бровь — точно так же, как в первый раз, когда Дмитрий произнёс своё первое приветствие во дворе усадьбы, — и на его губах появилась та самая сдержанная, но безошибочно узнаваемая усмешка удовлетворения, с какой смотрят на удачно сделанное вложение.

— Хорошо, — коротко сказал он по-японски, и Дмитрий, уже без перевода, понял это слово так же ясно, как понял бы его на родном языке.

Но пока Дмитрий и его работники сражались с деревом и землёй в тесном горном ущелье, куда более серьёзная борьба разворачивалась далеко отсюда, в столице, при дворе умирающего регента, и вести оттуда, доходившие до Сигэнори через цепочку доверенных людей, купцов и странствующих монахов, становились день ото дня всё тревожнее. В один из вечеров, вернувшись в замок после очередного объезда укреплений, даймё собрал в той же самой комнате с расписанными соснами и журавлями своих ближайших военачальников — числом пятеро, не считая самого Хаттори Кадзуо, — людей испытанных, повидавших не одно сражение, чьи имена Дмитрий, доведись ему присутствовать при этом разговоре, вряд ли сумел бы запомнить с первого раза, но чьё мнение в этих землях весило больше, чем мнение любого столичного советника.

— Регент Хидэёси, — начал Сигэнори, разворачивая на низком столе свиток с последним донесением, — по всем сведениям, доживает последние недели, если не дни. Лекари при дворе уже не скрывают этого даже от простых слуг. И как только он закроет глаза в последний раз, совет пяти старейшин, назначенный им опекать малолетнего Хидэёри, рассыплется на глазах — можете быть в этом уверены так же твёрдо, как в том, что завтра взойдёт солнце.

Один из военачальников, пожилой самурай по имени Ямагути, чьё лицо было испещрено старыми шрамами от давних сражений, подался вперёд.

— Мой господин, из Осаки дошли слухи, что Токугава Иэясу уже начал раздавать земли своим сторонникам, будто он единственный правитель страны, а не один из пяти опекунов при малолетнем наследнике. Исида Мицунари, по тем же слухам, в ярости — он собирает вокруг себя тех даймё, что не доверяют амбициям клана Токугава, и, как говорят, уже отправил тайные письма в западные провинции, призывая готовиться к сопротивлению.

— Именно так мне и доносят, — кивнул Сигэнори. — А это значит, что вопрос уже не в том, начнётся ли война, а в том, когда именно она начнётся и с какой стороны первой хлынет удар. Я уже принял решение: наш клан встанет на сторону Токугавы, когда придёт время объявить об этом открыто, но до тех пор мы должны быть готовы защитить собственные земли от любого, кто попытается воспользоваться смутой, чтобы урвать себе кусок чужой провинции, пока законный хозяин занят большой войной на стороне.—Он обвёл взглядом присутствующих и остановился на карте, грубо начертанной на большом листе бумаги, где были обозначены не только южное ущелье, но и другие уязвимые участки границы провинции — горный перевал на западе, узкая прибрежная полоса на севере, где мог высадиться десант с моря, и небольшой брод через реку на востоке, единственное место, где конница могла перейти водную преграду без риска увязнуть.

— Дзимитори-сан, занят южным ущельем, и будет им заниматься ещё не один месяц, прежде чем закончит все три линии обороны так, как задумал, — продолжал даймё. — Но у нас нет времени ждать, пока он завершит одно дело, прежде чем взяться за следующее. Поэтому я распорядился уже сейчас начать работы и на других участках, силами местных плотников и старост, — пусть не таких искусных, как у чужеземца, но хоть какие-то укрепления лучше, чем полное их отсутствие. Как только южное ущелье будет готово — а первая линия, по словам самого мастера, будет закончена уже через несколько дней, — я намерен перебросить Дзимитори на другие рубежи в качестве главного распорядителя всех оборонительных работ провинции. Пусть он проверит то, что уже сделано местными силами, укажет на ошибки, поправит там, где нужно, и станет тем единым разумом, что свяжет все наши укрепления в одну общую, продуманную систему обороны, а не разрозненный набор кое-как сколоченных заборов.

Ямагути, выслушав это распоряжение, слегка склонил голову, но не удержался от вопроса, который, судя по выражению лиц остальных военачальников, интересовал не его одного:

— Мой господин, а как быть с людьми? Мы уже собрали сотню работников для южного ущелья, а сёгунат, как вам известно, требует ещё и удвоенного числа копий по первому призыву. Где взять достаточно рук на всё сразу?

— Об этом я тоже подумал, — ответил Сигэнори. — Старостам всех деревень провинции разослан новый указ: составить списки не только годных к воинской службе мужчин, но и тех, кто владеет каким-либо ремеслом, полезным для строительства укреплений, — плотников, каменщиков, бондарей, даже тех, кто просто силён и вынослив и способен копать землю от рассвета до заката. По последним подсчётам, — он сверился с ещё одним из лежавших перед ним свитков, — у нас в провинции набирается около трёхсот таких работников сверх тех, кто уже призван или готовится к призыву в качестве воинов. Этого хватит, чтобы, распределив их по трём или четырём

Кадзуо, до этого молчавший, позволил себе добавить:

— Мой господин, помимо этого, из Нагасаки через миссию отца Феррейры пришли добрые вести: голландские купцы согласились продать нам партию мушкетов и достаточный запас пороха и свинца, хотя цена, которую они запросили, оказалась выше обычной — сказывается то, что оружие сейчас скупают все даймё разом, готовясь к неизбежному. Первая партия должна прибыть морем в течение месяца.

— Хорошо, — кивнул Сигэнори с явным облегчением в голосе. — Пусть эти мушкеты в первую очередь направят на вторую линию обороны в южном ущелье. Огнестрельное оружие, бьющее сверху вниз с укреплённой позиции, страшнее для наступающих, чем любые стрелы, — это показала ещё битва при Нагасино, и я не намерен пренебрегать этим уроком.

Разговор продолжался ещё долго — обсуждали, сколько зерна нужно заготовить впрок на случай долгой осады, сколько воды может понадобиться защитникам укреплений в самом ущелье, если осада затянется, где устроить дополнительные колодцы, чтобы не зависеть от единственного горного ручья, который в случае хитрого противника мог быть отравлен или отведён в сторону. Ямагути, знавший толк в снабжении войск, предложил устроить вдоль дороги к ущелью несколько промежуточных складов с провизией и оружием, чтобы защитники не оставались без припасов в разгар боя, а другой военачальник, помоложе, по имени Такэда — не имевший, впрочем, никакого отношения к прославленному клану того же имени, — настаивал на том, чтобы уже сейчас начать обучение крестьянского ополчения хотя бы азам обращения с копьём, ибо, по его словам, «хорошо укреплённая позиция бесполезна, если её некому оборонять со сталью в руках».

Сигэнори слушал всех, изредка задавая уточняющие вопросы, и в конце разговора, уже отпуская военачальников, произнёс слова, которые Хаттори Кадзуо, единственный из присутствующих, кто остался в комнате после ухода остальных, запомнил надолго:

— Знаешь, Кадзуо, ещё месяц назад я думал, что нам предстоит просто выполнить требование сёгуната — выставить положенное число копий и переждать бурю, как пережидали её наши отцы и деды. Теперь же, глядя на то, что делает этот чужеземец в южном ущелье, я начинаю думать иначе. Может статься, что не число копий решит исход этой войны для нашего клана, а то, насколько умно мы сумеем распорядиться тем, что имеем. Дзимитори учит меня видеть войну не только как столкновение мечей, но и как борьбу умов, борьбу расчёта против расчёта. Это непривычный урок для самурая, но, боюсь, время сейчас именно такое, когда старые уроки одни уже не спасают.

Тем временем в самом ущелье, ничего не зная о разговорах, которые велись за стенами замка, Дмитрий, едва держась на ногах от усталости, в свете очередной ночи, освещённой десятками потрескивающих факелов, обходил вместе с Огатой готовый участок первой линии обороны, в последний раз проверяя, плотно ли пригнаны брёвна частокола, надёжно ли закреплены колья на дне рва. Землекопы, сменившиеся уже третий раз за последние сутки, продолжали углублять начатый туннель к тайному лазу за второй линией, а плотники, работавшие теперь при свете факелов почти так же уверенно, как днём, подгоняли последние доски боевого хода вдоль частокола. Дмитрий, остановившись на мгновение и глядя на всё это огромное, слаженно движущееся сооружение — сотни рук, работающих единым, общим усилием ради того, чтобы через месяцы, а может быть, и раньше здесь пролилась чужая кровь, а не кровь этих самых людей, — вдруг поймал себя на мысли, что впервые за долгое время чувствует себя не просто выброшенным на чужой берег чужаком, а кем-то нужным, незаменимым, чьи знания и умения, пусть добытые из совершенно другого времени и другого мира, здесь, в этой узкой горной теснине, обретают вес и смысл, каких они никогда не имели дома, среди типовых кухонных гарнитуров и заказных шкафов-купе. Он присел на минуту на срубленный ствол сосны, вытер рукавом взмокший от пота лоб и, глядя на пляшущие в темноте огни факелов, тихо, почти неслышно для самого себя, произнёс по-русски:

— Ну что, Волков, кажется, ты всё-таки нашёл себе дело по руке. Дед бы гордился, наверное тобой. Хотя вряд ли он предполагал, что учил тебя разговаривать с деревом ради того, чтобы однажды ты строил ловушки для средневековых самураев.—Он усмехнулся собственным мыслям, тяжело поднялся на ноги и, пересилив усталость, снова взялся за инструмент — впереди была ещё половина ночи, а работа не могла ждать.

Глава 15

Тень клана Такаги

Деревянная кадка появилась в лагере на исходе третьей недели строительства, и её появление стало для Дмитрия едва ли не более радостным событием, чем завершение первой линии частокола. Привезли её на телеге, запряжённой парой волов, в сопровождении того же городского бондаря, что делал ему фурако для дома, — старик, завидев Дмитрия ещё издали, спрыгнул с телеги с неожиданной для его возраста прытью и, кланяясь, принялся объяснять через одного из молодых плотников, немного понимавшего простые слова по-английски, что кадка сделана из того же душистого кипариса-хиноки, что и прежняя, только чуть меньше размером — «чтобы легче было греть воду в полевых условиях, Дзимитори-сан, а то в вашем доме печь встроенная, а здесь придётся обходиться костром». Дмитрий, оглядев подарок — а это был именно подарок, распоряжение самого Сигэнори, переданное через Кадзуо, — не смог сдержать усталой, но искренней улыбки. За две недели непрерывной работы, когда единственным способом смыть с себя пот, глину и въевшуюся в кожу сосновую смолу оставалось холодное, наспех зачерпнутое из горного ручья ведро воды, мысль о том, что теперь можно будет вечером как следует отмокнуть в горячей воде, показалась ему едва ли не большей роскошью, чем самое искусное угощение.

Устроили кадку в стороне от основного лагеря, за невысоким плетёным заслоном, отгораживающим место для мытья от посторонних взглядов, — благо, дерева и бамбука здесь хватало в избытке. Рядом врыли в землю большой чугунный котёл на треноге, в котором грели воду прямо на костре, а после переливали её в кадку деревянными вёдрами, разбавляя холодной из ручья до нужной температуры. Юки, приставленная к нему в помощь, взяла на себя и эту заботу: едва солнце начинало клониться к закату, она разводила под котлом огонь, и к тому времени, когда Дмитрий, шатаясь от усталости, наконец покидал ущелье, вода была уже готова, исходя над кадкой лёгким, душистым паром. Преодолевая в себе

— Дзимитори, — начал он, присаживаясь напротив на низкий чурбак, — у меня к тебе сегодня довольно необычное поручение от самого Сигэнори-сама. Признаться, я долго думал, как бы половчее это тебе передать, потому что в устах священника подобные вещи звучат немного… неловко.

Дмитрий, откинувшись назад и опираясь спиной на кол шатра, приподнял бровь.

— Звучит интригующе, святой отец. Выкладывайте уже, что бы это ни было.

Феррейра откашлялся, поправил чётки в руке, будто ища в этом привычном жесте опору для дальнейших слов, и заговорил, тщательно подбирая английские выражения:

— Даймё спрашивает — через меня, разумеется, — как давно у тебя не было, как это говорят здесь… «скрещивания ног»?

Дмитрий на мгновение замер, не понимая смысла сказанного, и, нахмурившись, переспросил:

— Чего-чего у меня не было?

— Скрещивания ног, — терпеливо повторил Феррейра, и в его светлых глазах мелькнула сдержанная усмешка. — Это местное выражение, Дзимитори. Здесь, в Японии, к телесному здоровью мужчины относятся куда серьёзнее и, я бы сказал, куда откровеннее, чем у нас в Европе. Местные лекари убеждены, что долгое воздержание от близости с женщиной вредит не только настроению мужчины, но и самому его телу — ослабляет кровь, портит сон, лишает силы рук и ясности ума. А ты, как понимает Сигэнори-сама, вот уже который месяц живёшь один, без жены, без всякой женской заботы в этом смысле, да ещё и работаешь на износ, с рассвета до глубокой ночи. Даймё беспокоится, что такое воздержание, наложенное на тяжкий труд, может подорвать твои силы прежде, чем ты завершишь начатое дело.

Дмитрий, услышав наконец разъяснение, не удержался и хрипло, устало рассмеялся — впервые за последние несколько дней.

— Вот оно что, — покачал он головой. — Признаться, я решил было, что речь о каком-то местном воинском искусстве, о котором я не слыхал.

— В некотором роде это тоже искусство, — с невозмутимым видом ответил Феррейра, хотя в уголках его губ пряталась улыбка. — Так вот, продолжая мысль даймё: если ты пожелаешь, ты можешь этим же вечером воспользоваться обществом девушки Юки, той самой, что готовит тебе еду и какая насколько мне известно, даже моет тебя. Даймё уже осведомился на этот счёт — она не замужем, и, по его словам, будет только рада разделить с тобой ложе, без всякого принуждения с чьей-либо стороны. Здесь это не считается зазорным, Дзимитори, ни для неё, ни для тебя, — скорее наоборот, отказ от подобной заботы о собственном мужском здоровье здесь сочли бы странностью, если не сказать неблагодарностью в ответ на щедрость господина.

Дмитрий помолчал, обдумывая услышанное. Будь это предложено ему при иных обстоятельствах — скажем, месяц назад, когда тело его ещё не привыкло к здешним нагрузкам, или, чего доброго, ещё в той, прежней жизни, — он, возможно, и не отказался бы от подобного знака внимания. Юки, застенчивая, тихая девушка с гладкой, ещё по-девичьи округлой линией плеч, действительно была по-своему миловидна, и он не раз ловил себя на мысли, что взгляд его порой задерживается на ней дольше, чем позволяли приличия. Но сейчас, ощущая, как каждая мышца тела гудит от многочасовой работы, как веки сами собой слипаются от усталости, он почувствовал не влечение, а лишь новую, добавочную тяжесть — ещё одну обязанность, требующую сил, которых у него попросту не осталось.

— Передайте Сигэнори-сама мою искреннюю благодарность за заботу, — сказал он наконец, тщательно подбирая слова, чтобы не показаться неблагодарным. — Скажите, что я тронут его вниманием и обязательно воспользуюсь его щедрым предложением, — но чуть позже, святой отец. Когда мы выйдем на финишную прямую в этом строительстве. Сейчас же я так вымотан, что, боюсь, не смог бы оказать бедной девушке достойного внимания, а это было бы для неё скорее обидой, чем радостью.

Феррейра, выслушав этот ответ, понимающе кивнул и, поднимаясь с чурбака, добавил с лёгкой отеческой улыбкой:

— Разумный ответ, Дзимитори. Я передам его в точности так, как ты сказал, и уверен, даймё воспримет это с пониманием — он ценит в людях не только силу, но и трезвый расчёт, а откладывать удовольствие ради дела здесь считается достоинством не меньшим, чем воинская доблесть.

Он ушёл, а Дмитрий ещё долго сидел у входа в шатёр, глядя на далёкие звёзды, проступавшие сквозь редеющие облака, и думал о том, насколько же чуждым, но вместе с тем по-своему логичным было устройство этого мира — мира, где забота властителя о своём мастере простиралась вплоть до таких интимных материй, и где сама эта забота воспринималась как нечто естественное, не требующее ни смущения, ни особых объяснений.

Тем временем в добрых тридцати верстах к западу от южного ущелья, за грядой невысоких, поросших лесом гор, лежали земли соседнего клана Такаги — владения не такие обширные и не такие богатые, как провинция Сакакибары, но зато граничившие с ней на протяжении многих ри вдоль извилистой линии старых межевых столбов, что делало соседство это давним источником взаимной настороженности, время от времени вспыхивавшей то мелкими земельными тяжбами, то и вовсе открытыми, хоть и недолгими,

Такаги Ёсинага, выслушав первый такой доклад от своего личного советника, старого, хитрого лиса по имени Идзуми Тададзанэ, поначалу отнёсся к этим сведениям с явным недоверием.

— Белый варвар, руководящий постройкой крепостных укреплений? — переспросил он тогда, скептически хмыкнув. — Это похоже скорее на болтовню деревенских кумушек, чем на достоверные сведения. Иноземцы, что приплывают к нам с юга, умеют торговать да проповедовать свою веру, но никто прежде не слышал, чтобы кто-то из них смыслил в военном деле лучше наших собственных мастеров.

— И тем не менее, мой господин, — осторожно возразил Идзуми, склонившись в почтительном поклоне, — слухи эти повторяются уже из нескольких независимых источников, и в каждом из них упоминается одно и то же: укрепления в том ущелье выглядят совершенно не так, как принято строить в этих землях. Не просто частокол да ров, а нечто куда более продуманное — говорят даже о подземных лазах, устроенных наподобие звериных нор, из которых защитники смогут внезапно бить в спину наступающему войску. Если хотя бы половина этих слухов верна, мой господин, соседняя провинция превращается из уязвимого рубежа в неприступную преграду, а Сакакибара Сигэнори — из осторожного соседа в куда более опасную фигуру, чем мы полагали прежде.

Ёсинага, услышав это, надолго замолчал, задумчиво перебирая в пальцах веер, — привычка, унаследованная им, как ему казалось, от самого рационального расчёта, свойственного успешным полководцам. Мысль о том, что за годы взаимного, хоть и напряжённого мира с соседом ему, возможно, придётся однажды столкнуться не с обычным пограничным ополчением, а с продуманной, укреплённой линией обороны, стоившей бы его собственным воинам многократно больших потерь, тревожила его сильнее, чем он готов был показать даже самому доверенному советнику.

— Пошли самых надёжных людей, — распорядился он наконец, понизив голос, хотя в комнате, кроме них двоих, никого не было. — Не деревенских простаков, что довольствуются пересказом чужих слухов, а настоящих разведчиков, способных подобраться близко, разглядеть всё своими глазами и вернуться живыми с точным докладом. Я хочу знать правду, Идзуми, а не деревенские сказки.

Прошло чуть больше недели, прежде чем двое посланных лазутчиков — люди, обученные годами скитаний под видом странствующих торговцев, паломников и бродячих ремесленников проникать в самые охраняемые уголки чужих владений, — сумели, пробравшись по лесистым склонам в обход основных дорог, приблизиться на достаточное расстояние к южному ущелью, чтобы своими глазами увидеть то, о чём прежде доходили лишь пересказанные слухи. Затаившись на поросшем густым кустарником склоне, откуда открывался вид на дно ущелья, они провели там два дня и две ночи, наблюдая издали за размахом и слаженностью работ, за странной, невиданной прежде конструкцией частокола, наклонённого навстречу возможным нападающим, за приподнятой платформой для стрелков, за движением людей у входа в один из вырытых в склоне лазов, и, что убедило их сильнее всего, — за самой фигурой чужеземца, высокого, светловолосого человека в тёмно-синем кимоно мастерового, целыми днями не покидавшего ущелье, то расхаживающего с узловатой верёвкой в руках, то присаживающегося на корточки, чтобы начертить что-то прутиком прямо на земле, то поднимающегося на скальные выступы, чтобы оценить оттуда какой-то ему одному понятный угол обзора.

Вернувшись, оба лазутчика, изнурённые долгой дорогой, но не позволившие себе ни часа отдыха прежде, чем предстать перед господином, подтвердили каждое слово прежних слухов, добавив к ним ещё и собственные, куда более тревожные наблюдения.

— Мой господин, — докладывал старший из двоих, коренастый, неприметный человек с неподвижным, будто вырезанным из старого дерева лицом, — укрепления эти не похожи ни на что виденное нами прежде. Три линии обороны, расположенные одна за другой так, что взявшему первую придётся сразу же карабкаться под обстрелом ко второй, не успев перевести дыхание. Между линиями — открытое пространство, простреливаемое с обеих сторон разом, — настоящий мешок для любого войска, что сунется туда без должной осторожности. А худшее, мой господин, — это подземные ходы. Мы своими глазами видели, как из скрытого лаза за второй линией выходил отряд воинов, будто вышедших из-под самой земли, — если такая хитрость будет применена во время настоящего штурма, наступающие окажутся под ударом с той стороны, откуда меньше всего этого ждут.

Такаги Ёсинага слушал этот доклад, всё более и более мрачнея лицом, и когда лазутчики, закончив, склонились в ожидании дальнейших распоряжений, он ещё долго молчал, уставившись в одну точку перед собой, будто прикидывая в уме, во сколько человеческих жизней обошёлся бы штурм подобной твердыни.

— Значит, всё, что говорили, — правда, — произнёс он наконец глухим, тяжёлым голосом. — Если Сакакибара действительно завершит эти укрепления так, как задумано, любое моё вторжение в его земли через это ущелье обернётся не победой, а бойней — бойней моих собственных людей. — Он резко захлопнул веер, будто ставя точку в собственных

Идзуми Тададзанэ, выслушав эти слова, склонил голову ещё ниже, понимая, к какому выводу клонит его господин, и, не дожидаясь прямого вопроса, осторожно произнёс:

— Мой господин, если открытая война невозможна, остаётся путь, что не оставляет следов, ведущих прямо к вашему имени. Мне известны люди — не воины моего клана и не наёмники с рынка, а те, кто владеет иным ремеслом. В горах Кога, куда я в своё время водил торговые караваны, есть селение, чьи жители издавна нанимаются к даймё для дел, требующих не открытой доблести, а тишины и быстроты. Их называют синоби. Они умеют то, чего не умеет ни один обычный самурай, — проникать незамеченными в самые охраняемые лагеря, снимать часовых без единого звука, поджигать то, что должно сгореть, и исчезать прежде, чем поднимется тревога. Если вы поручите это дело им, мой господин, никто и никогда не свяжет пожар в ущелье Сакакибары с именем Такаги.

Ёсинага долго обдумывал это предложение, взвешивая в уме и выгоду, и риск подобного шага, но в конце концов кивнул — коротко, решительно, как кивают люди, давно привыкшие принимать тяжёлые решения без долгих колебаний.

— Хорошо, — сказал он. — Отправляйся в Кога сам, Идзуми, не доверяй это дело посредникам. Найди самых умелых из тех, кого там можно нанять, — не желторотых юнцов, ищущих лёгкой славы, а людей, проверенных в подобных делах не раз. Они должны владеть не только клинком, но и огнестрельным оружием — если понадобится пробиваться силой, а не одной лишь хитростью. И пусть возьмут с собой хороку-дама — глиняные шары с порохом, что взрываются, разбрасывая огонь и осколки, — такие пригодятся, чтобы сжечь дотла всё, что горит, и посеять панику среди тех, кто уцелеет после первого удара.

— Что именно им надлежит сделать, мой господин? — спросил Идзуми, доставая из складок одежды небольшую дощечку для записи распоряжений.

— Три задачи, — произнёс Ёсинага, загибая пальцы один за другим с той же холодной методичностью, с какой обычно распределял войска перед сражением. — Первое — убить самого чужеземца. Если укрепления строит его разум, то, лишившись его, Сакакибара лишится и всех дальнейших замыслов, а достроить начатое без него будет уже некому. Второе — уничтожить все чертежи и схемы, что он составил, все планы дальнейших работ. Я слышал, что этот чужак наносит свои расчёты на бумагу, — пусть эта бумага сгорит вместе со всем, что уже построено, чтобы Сакакибаре пришлось начинать заново, с чистого листа, теряя месяцы драгоценного времени. И третье — устранить всех, кто причастен к этому делу достаточно близко, чтобы суметь продолжить работу вместо погибшего чужака, — тех самураев, что были приставлены к строительству для военного надзора, тех старших мастеров, что уже успели перенять его знания. Пусть пожар в эту ночь не оставит после себя ничего, кроме пепла, обугленных брёвен и того страха, что заставит Сакакибару долго ещё сомневаться, не ждёт ли его новый удар из темноты.

Идзуми, записав всё это скупыми, торопливыми иероглифами, поднял голову и осторожно уточнил:

— А время, мой господин? Когда прикажете нанести удар?

— В самой глубокой части ночи, — не задумываясь ответил Ёсинага, — во вторую её половину, когда даже самые бдительные из стражи, измотанные долгими сменами и бессонным ночами, теряют остроту внимания, а сон валит с ног даже тех, кто клялся не смыкать глаз. Я слышал, что работы в ущелье не прекращаются ни днём, ни ночью, а значит, люди там уставшие сверх всякой меры, — а усталость лучше всякого предательства открывает ворота для внезапного удара. Пусть твои люди из Кога выберут именно этот час — время, когда бдительность, притуплённая изнеможением, спит крепче самого сторожа.

Идзуми Тададзанэ низко поклонился, коснувшись лбом циновки, убрал дощечку в складки одежды и, поднявшись, направился к выходу, унося с собой распоряжение, которому предстояло уже через несколько дней обернуться тихой, крадущейся смертью, спускающейся с гор к лагерю посреди южного ущелья — туда, где ни Дмитрий, ни его усталые помощники, ни даже сам Хаттори Кадзуо, объезжавший укрепления днём с чувством растущей гордости за проделанную работу, ещё не подозревали об этой тени, что уже начала подниматься на дальних, поросших лесом склонах западной границы, готовясь неслышно спуститься вниз, туда, где под покровом ночи, творилась новая глава в военном искусстве средневековой Японии.

Глава 16

Кровь на рассвете

Нанятые даймё Такаги Ёсинагой синоби из соседней провинции — люди школы Кога, чьё ремесло передавалось из поколения в поколение вместе с домашними алтарями и родовыми именами, — вышли к лагерю ещё затемно, когда луна уже клонилась к западным вершинам, а звёзды над ущельем начали блёкнуть, растворяясь в подступающей предутренней синеве. Их было пятнадцать — ровно столько, сколько Идзуми Тададзанэ счёл достаточным для трёх задач, поставленных господином: убить чужеземца, сжечь оборонительные сооружения и устранить всех, кто мог бы продолжить дело вместо него. Они спускались с западного склона поодиночке, соблюдая между собой расстояние в добрый десяток шагов, и то, как они двигались, меньше всего походило на человеческую поступь — скорее на текучее, почти жидкое перемещение теней, что скользят по земле вслед за облаками, закрывающими луну. Одеты они были в сикакэ-дзюбан — плотно облегающие тело куртки и штаны из тёмно-синей, почти чёрной хлопковой ткани, выкрашенной соком ясеневой коры и индиго до того тёмного, глубокого оттенка, что при свете дня она казалась вороньим крылом, а в темноте и вовсе сливалась с тенью кустарника. Поверх куртки — короткая безрукавка, стянутая на поясе широким кушаком, куда были заткнуты футляры с сюрикэнами, короткий нож-танто в потёртых деревянных ножнах и моток тонкой пеньковой верёвки, просмолённой для прочности, а за

Синоби разделились ещё на подходе к лагерю, растекаясь по трём направлениям согласно заранее составленному плану: одна группа, самая многочисленная, должна была снять внешних часовых и не дать им поднять тревогу; вторая — незаметно проникнуть к местам, где хранились чертежи и рабочие записи Дмитрия, чтобы предать их огню вместе с укреплениями; третья, всего из двух человек, отделилась от основной группы ещё раньше остальных и устремилась к одиноко стоящему в стороне от прочих построек шатру, где, как доносили лазутчики, спал белый чужеземец — тот самый, ради чьей смерти и была затеяна вся эта ночная вылазка.

Первого часового они убили без единого звука. Он остановился на границе света, отбрасываемого дальним костром, и на мгновение обернулся, вглядываясь во тьму — то ли почудился ему шорох, то ли просто сработала многолетняя выучка караульного, — и в этот самый миг из темноты позади него метнулась тень. Тонкий шнур, скрученный из промасленного конского волоса и потому почти невидимый в темноте, лёг ему на шею и стянулся с той стремительной, безжалостной силой, какую даёт долгая, доведённая до автоматизма тренировка. Самурай не успел даже вскинуть руки к горлу — колено синоби упёрлось ему в поясницу, не давая вырваться, а шнур сдавливал шею всё туже, пока тело не обмякло и не осело на землю бесформенной грудой, из которой ещё несколько секунд вырывалось хриплое, угасающее дыхание. Другого часового, стоявшего чуть дальше у самой кромки леса, ждала участь ещё более скорая: короткий нож-танто, узкий и остро отточенный с обеих сторон лезвия, вошёл ему точно под лопатку, в то самое место, где сходятся крупные сосуды, и человек умер прежде, чем успел осознать, что произошло, — лишь странно, будто в поклоне, качнулся вперёд и упал лицом в примятую траву. Двое, продолжили своё движение вдоль полосы низкорослого кустарника, огибавшей лагерь с восточной стороны, туда, где у входа в шатёр под навесом сидел на низком чурбаке приставленный охранять чужеземца самурай по имени Тэцуро. Это был крепкий мужчина лет сорока пяти, из тех проверенных, немолодых уже воинов, которым Хаттори Кадзуо доверял самые ответственные посты именно потому, что за их плечами лежал не один десяток лет службы и не одна пережитая стычка. Одет он был поверх обычного тёмного кимоно в лёгкий кожаный доспех, крашенный в глубокий бордовый цвет, с нашитыми на грудь металлическими пластинами и родовым гербом клана Сакакибара на плече; голову его прикрывала лёгкая войлочная шапка, а рядом, прислонённое к нему, стояло длинное копьё, хотя главным его оружием, как и у всякого самурая, оставались заткнутые за пояс катана и вакидзаси. Всю ночь он честно нёс караул, но третий час непрерывного бдения у почти прогоревшего костра, убаюкивающее потрескивание углей и предрассветная сырость, забирающаяся под одежду, делали своё дело — веки его то и дело смыкались против воли, голова клонилась к груди, и он вздрагивал, просыпаясь от собственной дремоты, устыжённый и раздражённый на себя за эту слабость.

Именно в эти минуты мимо его поста, стараясь ступать неслышно, прошла Юки. Она поднялась раньше обычного, ещё до того, как небо на востоке начало сереть, — задумав сходить в ближайший лесок за акэбией, пока эта полудикая лиловая лиана, обвивающая стволы придорожных деревьев, ещё не пронизана насквозь утренним солнцем и не облюбована прочими охотниками до её сладкой, полупрозрачной мякоти. Она шла быстрым, лёгким шагом, на ходу закалывая растрепавшиеся за ночь волосы длинной деревянной шпилькой, и, поравнявшись с шатром, где спал Дзимитори-сан, невольно замедлила шаг, завидев у дотлевающего костра клюющего носом Тэцуро. Услышав лёгкие, шаги, тот сразу встрепенулся, машинально положив ладонь на рукоять меча, но, разглядев в предрассветных сумерках знакомую фигуру, слегка расслабился, невольно залюбовавшись её плавной, почти танцевальной походкой и нежными, ещё сонными чертами лица, позволил себе сдержанную, чуть отеческую улыбку.

Подойдя ближе, Юки поклонилась и негромко поздоровалась. Тэцуро в ответ качнул головой и спросил с ленивой хрипотцой в голосе:

— Куда это ты так рано собралась, Юки?

— Ах, Тэцуро-сан, хочу в ближайший лесок сходить, пока солнце не встало, нарвать акэбии, — отозвалась она, и в её тихом, чуть насмешливом голосе промелькнуло

— Ты не боишься ходить одна?

— А что делать? Вы ведь господин на посту, я же не могу вас попросить меня сопроводить. — Она тихо рассмеялась, глядя на него с нарочитым, шутливым лукавством.

Тэцуро позволил себе снисходительную улыбку, разгладив пальцами короткие усы, и ответил с той же ленивой добродушностью:

— Иди, Юки, не надо меня соблазнять — я для тебя слишком перезревший фрукт.

Она хихикнула, ещё раз поклонилась и, лёгкой поступью миновав его пост, направилась в сторону тёмной, ещё не тронутой рассветом полосы леса, видневшейся шагах в пятидесяти от лагеря. Тэцуро проводил её взглядом, вздохнул и, поёжившись от накатившей утренней свежести, снова подсел ближе к почти погасшим углям, подбросив в них пару сухих веток.

Юки тем временем зашла в густой придорожный кустарник, огляделась по сторонам — сквозь редкие просветы в ветвях было видно, как Тэцуро задумчиво смотрит на разгорающийся костерок, — и, приподняв полы длинного кимоно, присела, собираясь справить нужду перед тем, как углубиться дальше в лес. Именно в этот момент где-то совсем рядом хрустнула сухая ветка, а следом мелькнула быстрая, низкая тень, скользнувшая между стволами. Сердце Юки испуганно замерло — места здесь были дикие, водились и кабаны, и лисы, хотя непрестанный шум стройки, казалось бы, давно должен был отпугнуть всякого зверя. Но то, что она увидела в следующее мгновение сквозь редкие ветви, заставило её похолодеть куда сильнее: по земле, пригнувшись и почти сливаясь с тенями, к шатру Дмитрия крались две тёмные, стремительные фигуры. Не успев до конца осознать, кто перед ней, повинуясь лишь безотчётному, животному чувству опасности, Юки резко одёрнула на себе кимоно и выскочила из зарослей, крикнув во весь голос, обращаясь к дремлющему у костра стражу:

— Тэцуро-сан! Рядом кто-то есть! Берегитесь!

Тэцуро вскинулся, ещё не до конца стряхнув с себя остатки сонного оцепенения, не успев толком понять, откуда и о чём его предупреждают, — в этот самый миг ему в горло, с глухим, коротким звуком, вошёл брошенный из темноты сюрикэн. Это была плоская, отшлифованная до блеска, сделанная из металла так называемая звезда сэмбан-сюрикэн, имеющая четыре, остро заточенных лучах — не более ладони в поперечнике, но каждое её ребро было доведено точильным камнем до бритвенной остроты, а центр утяжелён так, чтобы при броске она летела ровно, без кувырканий, точно в цель. Тэцуро не успел даже вскрикнуть — лишь схватился обеими руками за шею, силясь нащупать и вырвать глубоко засевший в горле кусок острого металла, захрипел, обливаясь хлынувшей кровью, и, сделав два неверных, качающихся шага, тяжело осел на землю у самого костра. Юки, не помня себя от ужаса, бросилась бежать в сторону шатра, крича и зовя на помощь так громко, как только позволяли лёгкие. Но добежать ей было не суждено: ещё одна тёмная фигура вынырнула будто из-под самой земли, наотмашь, без замаха, коротким и точным движением рассекла воздух коротким мечом — лезвие прошло по лицу и груди девушки глубокой, страшной раной от скулы до самого низа. Юки вскрикнула — тонко, почти по-детски, — захлебнулась хлынувшей в горло кровью и, не устояв на ногах, упала навзничь, глядя уже стекленеющими, полными предрассветного неба глазами куда-то ввысь, где меркли последние звёзды. Но её крик, короткий и страшный, всё же был услышан. Синоби ещё не успели снять всех часовых по периметру лагеря, и потому ближайший к месту происшествия самурай, вырвав из ножен катану, бросился на голос, ещё не понимая, что случилось, — и был сражён метко брошенным в него из темноты ножом, вошедшим точно между рёбер. Работавшие неподалёку с брёвнами крестьяне, заслышав крик и звон стали, начали тревожно оборачиваться, вглядываясь в сумрак в поисках источника опасности, ещё не осознавая до конца, что этот предрассветный час станет для многих из них последним в жизни.

В это самое время Дмитрий, мирно спавший в своём шатре, проснулся от постороннего шума — не столько услышав его, сколько ощутив всем существом ту особую перемену в воздухе, что предшествует беде. Поначалу он хотел не придавать этому значения и снова забыться сном, списав тревогу на обычную ночную возню лагеря, но что-то — то ли многолетний, ещё из прежней жизни выработанный инстинкт самосохранения, то ли обострившееся за эти месяцы жизни здесь чутьё — заставило его резко подняться с татами, на котором он спал, и замереть, вслушиваясь в темноту. Полог его шатра осторожно, почти беззвучно раздвинулся, но в кромешной темноте он не смог сразу разглядеть вошедшего, а тот, соответственно, тоже не сумел с первого взгляда различить сидящую фигуру Дмитрия среди смятых одеял. Зато он увидел, как в тусклом свете, пробивавшемся сквозь щель полога, коротко блеснуло лезвие меча, — и мозг мгновенно, ещё до всякой сознательной мысли, распознал в этом блеске смертельную угрозу. Мгновением позже вошедший, разглядев наконец сидящую фигуру, с гортанным, хриплым выкриком метнулся вперёд, занося меч для рубящего удара сверху вниз. Дмитрий лишь чудом успел в последнюю долю секунды увернуться в сторону — лезвие с сухим треском разрубило татами в том самом месте, где он лежал мгновение назад, и прямо физически, всем телом ощутил, как совсем рядом с лицом промелькнул рассекаемый клинком поток воздуха. Дальше он действовал уже не размышляя, повинуясь чистому, животному инстинкту выживания: вскочив на ноги, бросившись вперёд, он обхватил нападавшего в стремительном захвате, не давая тому ни развернуться, ни замахнуться для нового удара, и с силой толкнул его назад, врезаясь в деревянные подпорки шатра. Хлипкое сооружение затрещало и повалилось, увлекая обоих наружу, на прохладную, влажную от росы траву. Здесь в воздухе уже стоял гомон, крики, звенела скрещивающаяся сталь.

Дмитрию удалось подняться на ноги первым — его противник на мгновение замешкался, запутавшись в упавшей ткани шатра, и тот, не теряя ни секунды, со всей яростью отчаяния впечатал голую пятку тому прямо в скрытое тканью лицо. Раздался глухой, короткий стон, и синоби на мгновение обмяк. Но с другой стороны к нему уже бежал второй нападавший — крепкий, невысокий человек, облачённый в такую же тёмную сикакэ-дзюбан, с непокрытой уже головой, — судя по всему, дзукин слетел с него в горячке короткой стычки, — обнажив короткие, коротко остриженные волосы и жёсткое, не по-крестьянски свирепое лицо. В руке он держал занесённый над головой прямой короткий меч, готовясь нанести удар с разбега. Дмитрий был безоружен, и потому

Дмитрий, тем временем петляя между палатками и штабелями заготовленного леса, взбежал по свежесколоченным ступеням на почти достроенный участок укреплений, схватил обеими руками первую попавшуюся под руку незакреплённую балку — тяжёлый, шершавый брус в руку толщиной, — и, развернувшись, принялся отмахиваться ею от настигавшего его синоби. Здесь, на узком верхнем настиле частокола, места для манёвра почти не оставалось, и нападать по двое было попросту негде — противники вынуждены были наступать на него по одиночке. Дмитрий парировал его быстрые, точные удары, стараясь тяжёлой балкой выбить меч его из рук, но чувствовал, как с каждым мгновением руки наливаются свинцовой усталостью, а движения соперника, напротив, остаются такими же выверенными и стремительными. Тот успел нанести ему несколько неглубоких, но болезненных порезов на предплечьях и боку — тонкая ткань ночного кимоно не защищала от остроты клинка. Кто-то из столпившихся внизу крестьян, разглядев происходящее наверху, метнул в синоби тяжёлое плотницкое долото — тяжёлый, неуклюжий на вид бросок, но удачно пришедшийся тому в бедро. От неожиданной, острой боли синоби на мгновение отвлёкся, и Дмитрий, не раздумывая, вложил в удар балкой весь остаток сил. Тот не удержался на узком настиле, с коротким вскриком сорвался вниз, где поджидавшие крестьяне в несколько секунд закончили дело своими инструментами. Второй противник, которого Дмитрий оглушил у собственного шатра, не успел атаковать, так как был убит взобравшимися следом крестьянами.

Отбросив в сторону тяжёлую, уже ненужную балку, Дмитрий поднял с настила выпавший из руки убитого меч — тот оказался неожиданно тяжёлым, непривычным по балансу, но, как ни странно, хорошо лёг в ладонь, будто самой рукоятью подсказывая нужный хват. Бой тем временем продолжался с прежним ожесточением: один из уцелевших синоби, отступив к самому краю укреплений, поджёг от тлеющего в руке фитиля глиняную бомбу-хороку-дама и с силой швырнул её в основание деревянного частокола. Глиняная оболочка разбилась о брёвна, выплеснув горючую смолистую жидкость, и пламя, жадно лизнув сухое дерево, начало быстро расползаться вверх. Несколько крестьян, завидев огонь, тут же бросились к ручью с вёдрами, спеша залить занимающееся пламя прежде, чем оно успеет охватить весь участок укрепления.

Дмитрий, приблизился со спины к синоби, сражавшемуся в этот миг с одним из уцелевших самураев, — и, неловко, без всякого воинского изящества, но с отчаянной силой обречённого человека, всадил клинок тому глубоко в спину. Синоби закричал коротким, захлебнувшимся криком, тело его выгнулось дугой, а самурай, воспользовавшись мгновением, с силой довершил удар, разрубив противника почти пополам. Горячая, липкая кровь брызнула Дмитрию на лицо и одежду, и он невольно отшатнулся, чувствуя, как к горлу подступает тошнота. Самурай, тяжело, хрипло дыша, лишь коротко кивнул ему в знак одобрения и, не задерживаясь бросился на помощь другим, всё ещё сражавшимся у дальнего края укреплений.

Дмитрий, оставшись один, спустился вниз и присоединился к крестьянам, помогая тушить занимающийся то тут, то там огонь: ещё несколько глиняных бомб успели забросить в деревянную часть построек умирающие синоби, прежде чем последние из уцелевших, теснимые самураями, пали под их ударами мечей. Оставшиеся в живых защитники лагеря, тяжело дыша, залитые собственной и чужой кровью, медленно обходили усеянную телами территорию, вглядываясь в лежащих в поисках хотя бы одного ещё живого синоби, которого можно было бы допросить. На востоке уже разгорались первые, ещё бледные лучи восходящего солнца, окрашивая клубы дыма над тлеющими участками частокола в тревожный розовато-серый цвет, когда со стороны дороги послышался нарастающий топот множества лошадиных копыт. К лагерю на полном скаку приближался вооружённый отряд, который возглавляли сам Сакакибара Сигэнори и его главный самурай Хаттори Кадзуо, — весть о нападении, переданная через прибежавшего крестьянина какой задыхаясь от быстрого бега только и смог в двух словах сказать про нападение на стройку и потерял сознание. Эту новость немедленно озвучил под утро пришедший к даймё Кадзуо в его резиденции, и тот, не теряя времени на промедление, поднял небольшой отряд своих воинов, лично помчался в ущелье. Сигэнори первым спрыгнул с седла, даже не дожидаясь, пока конь окончательно остановится, и бросился к укреплениям, тревожно вглядываясь в поднимающийся синий дым от почерневших от копоти брёвен постройки — пытаясь понять насколько сильно пострадало сооружение, которому было отдано столько сил и времени? Но крестьяне успели вовремя справиться с огнём, и ущерб, к общему облегчению, оказался незначительным: обгорели лишь верхние венцы одного из участков стены да частично выгорел настил площадки для стрелков, но основа укрепления — рвы, земляные валы, подземные лазы — осталась нетронутой. Убедившись в этом, Сигэнори быстрым шагом направился прямиком к Дмитрию, что стоял среди прочих уцелевших, весь перепачканный чужой кровью и копотью, всё ещё сжимая в руке чужой, непривычный меч. Даймё затараторил по-японски так быстро и взволнованно, что Дмитрий сумел разобрать из потока слов лишь одно — не ранен ли он, цел ли? Тщательно, с усилием подбирая немногие известные ему японские слова, Дмитрий поклонился и ответил, что с ним всё в порядке, — хотя саднящие порезы на руках и боку говорили об обратном. Утро между тем вступало в свои права; прибывшие вместе с Сигэнори самураи, спешившись, принялись помогать измученным крестьянам стаскивать тела погибших в одно место, укладывая их рядами вдоль края лагеря, — и среди этих неподвижных, укрытых наспех найденной тканью тел лежала и Юки, чьё бегство и предупреждающий крик, в сущности, спасли жизнь тому самому чужеземцу, ради которого весь этот кровавый рассвет и был затеян.

Глава 17

Цена рассвета

Солнце уже поднялось над восточными хребтами, разгоняя последние клочья ночного тумана, но лагерь, ещё вчера гудевший неутомимой стройкой, теперь застыл в тяжёлой, потрясённой тишине, нарушаемой лишь треском догорающих где-то на краю укреплений головней да негромкими, отрывистыми

— Дзимитори, — тихо позвал священник, коснувшись его плеча сухой, ладонью, — ты слышишь меня?

Дмитрий поднял голову. Взгляд у него был странный, будто остекленевший, устремлённый куда-то мимо собеседника.

— Она предупредила его, — произнёс он глухо, не сразу сообразив, что говорит по-русски, а не по-английски, и, спохватившись, повторил то же самое ломаным английским. — Юки. Она увидела их первой. Могла просто убежать, спрятаться в кустах — и осталась бы жива. А она побежала по направлению к моему шатру…хотела предупредить о надвигающейся опасности…. — Он замолчал, сжав кулаки так, что побелели костяшки. — Она спасла мне жизнь, святой отец. И заплатила за это своей.

Феррейра не нашёлся с ответом сразу — лишь молча коснулся чёток на поясе, будто ища в этом привычном жесте опору для собственных, ещё не до конца улёгшихся после увиденного мыслей. Он видел на своём веку немало смертей, обращал в веру умирающих на полях сражений в Европе, но зрелище этого маленького, разорённого предрассветным насилием лагеря, где вперемешку с телами вооружённых воинов лежали тела крестьян и совсем ещё юной девушки, которая всего несколько часов назад была живой и активной, отозвалось в нём особенно тяжело.

— Она поступила как воин, Дзимитори, — сказал он наконец, тщательно подбирая слова. — Здесь, в этой стране, о таком поступке сложили бы песню. Она не спряталась, хотя имела на это полное право, — она предупредила. И благодаря этому ты жив, а те, что напали на тебя, лежат сейчас там, где им и надлежит лежать.

— Это слабое утешение, — глухо отозвался Дмитрий.

— Знаю, — просто ответил священник. — Горе редко поддаётся утешению словами. Но я всё же скажу тебе то, что говорю всем, кто теряет близких на этой земле: её смерть не была напрасной. Ты жив — а значит, дело, которое она, пусть и невольно, помогла сохранить, будет доведено до конца.

Тем временем неподалёку от них разворачивалась другая, куда более деятельная сцена. Хаттори Кадзуо, обходивший вместе с несколькими самураями поле короткой, но кровопролитной схватки, наконец обнаружил то, ради чего распорядился искать особенно тщательно, — одного из нападавших синоби, тяжело раненного, но ещё живого. Двое дюжих самураев подняли его за связанные за спиной руки и поволокли к костру, у которого уже расположился Сигэнори, мрачно наблюдавший за происходящим.

Раненого бросили на колени перед даймё. Сорванная с лица маска-дзукин обнажила молодое, но уже иссечённое старыми шрамами лицо — лет двадцати пяти на вид, с коротко стриженными волосами и узкими, полными затаённой, не сломленной болью глазами, которые смотрели на своего пленителя без всякой мольбы, лишь с холодной, профессиональной обречённостью человека, знающего цену собственному ремеслу.

— Твоё имя, — коротко потребовал Хаттори Кадзуо, кладя руку на рукоять меча — не столько с угрозой, сколько по многолетней привычке.

Пленник молчал, лишь тяжело, прерывисто дыша сквозь стиснутые зубы.

— Люди Кога не отвечают на такие вопросы, — заметил Сигэнори негромко, обращаясь скорее к своему главному самураю, чем к самому пленному. — Они присягают молчанию раньше, чем берутся за оружие. — Он подошёл ближе, присел на корточки, чтобы оказаться на одном уровне с коленопреклонённым синоби, и продолжил уже тише, почти доверительно: — Но мне на самом деле нужно не твоё поганое имя. Мне нужно знать, кто тебя послал. Хотя, признаться, ответ я уже знаю и без твоих слов, но мне нужно чтобы ты это подтвердил, если хочешь сдохнуть быстро, а нет…тебя будут пытать так долго и медленно, отрывая от тебя кусочками плоть, пока я не узнаю имя того, кто нанял тебя, сына портовой шлюхи, для этой грязной работы.

Пленник вздрогнул, впервые за всё время подняв взгляд на даймё, но тут же вновь опустил глаза, стиснув зубы ещё крепче.

— Такаги Ёсинага, — произнёс Сигэнори всё тем же ровным, почти будничным тоном, будто рассуждая о погоде, а не о человеке, отдавшем приказ убить его самого доверенного мастера. — Только у него достанет безрассудства и золота, чтобы нанять целый отряд Кога. И только у него из соседствующих со мной даймё есть причины, чтобы желать смерти чужеземцу, строящему укрепления на нашей общей границе. — Он выждал паузу, вглядываясь в лицо пленника, но тот, как и подобает выученному по всем правилам синоби, не выдал ни единым движением ни подтверждения, ни отрицания. — Что ж, — продолжил даймё, поднимаясь на ноги и отряхивая полы кимоно, — молчание тоже бывает красноречивым. Отведите его в лагерь, перевяжите раны — не хочу, чтобы он умер прежде, чем я задам ему ещё несколько вопросов. Пытку пока не применять, за него отвечаете головой. А заодно пошлите гонца в столицу провинции — совет старейшин должен узнать о нападении прежде, чем эту новость перескажут им в искажённом виде досужие языки.

Хаттори Кадзуо коротко кивнул и, отдав распоряжение подчинённым, повернулся к даймё с явно назревшим у него вопросом:

— Мой господин, если это действительно люди Такаги, разве это не достаточный повод для войны? Открытое нападение на строительство, санкционированное вами лично, — это оскорбление, которое совет старейшин обязан рассмотреть в вашу пользу.

Сигэнори покачал головой, и в его усталых, но по-прежнему цепких глазах мелькнула тень сдержанного раздражения.

— Открытого нападения не было, Кадзуо, — вот в чём вся хитрость Ёсинаги. Не было знамён, не было опознавательных знаков, не было ни единого воина в его цветах. Были лишь безымянные наёмники без родовых гербов, каких мог нанять кто угодно — торговец, желающий устранить конкурента, или личный враг Дзимитори из числа мятежных крестьян, или даже мои собственные недоброжелатели внутри провинции, пожелавшие бросить тень подозрения на соседа. Пока у меня нет ничего, кроме молчания одного пленного синоби и моей собственной уверенности. Совет старейшин не станет ввязывать провинции в войну на основании догадок, сколь бы обоснованными они ни казались мне самому. — Он тяжело вздохнул, обведя взглядом закопчённые, но выстоявшие укрепления. — Однако это не значит, что нападение останется без ответа. Просто ответ этот будет другим.

Пока шёл этот разговор, чуть

Он выслушал это молча, глядя на ровный ряд тел, укрытых грубой холстиной, что растянулся вдоль края лагеря, — там лежали и погибшие в схватке самураи, и несколько крестьян, попытавшихся дать отпор с одними лишь инструментами в руках, и Тэцуро, и, чуть в стороне, отдельно от прочих, — Юки. Кто-то из женщин, приехавших вместе со свитой Сигэнори, уже успел обмыть и переодеть её тело в чистое, бережно расправленное кимоно, сложить руки на груди и убрать растрепавшиеся волосы под ту самую длинную деревянную шпильку, которой она в последнее своё утро закалывала их на бегу. Лицо её, несмотря на страшную рану, было прикрыто полупрозрачным куском ткани так, чтобы видны были лишь спокойные, будто спящие черты.

Дмитрий, едва лекарь закончил перевязку, поднялся и, ни на кого не глядя, направился к этому месту. Он опустился на колени рядом с телом, долго молчал, не находя ни в русском, ни в скудном своём английском, ни тем более в едва освоенных японских словах ничего, что могло бы хоть отдалённо соответствовать той тяжести, что давила ему сейчас на грудь. Юки не была ему ни женой, ни возлюбленной в полном смысле слова — но за минувшие недели она стала для него единственным по-настоящему близким человеком в этом чужом, непонятном мире: она кормила его, когда он падал от усталости, грела для него воду по вечерам, учила простым японским словам, смеялась над его нелепым произношением, и в её присутствии — в её тихой, ненавязчивой заботе — он впервые за долгое время после своего необъяснимого перемещения в этот мир почувствовал что-то отдалённо похожее на дом.

— Прости меня, — тихо произнёс он по-русски, ощущая, что должен, что-то сказать на прощание этой хрупкой и храброй девушке спасшей ему жизнь.— Ты умерла, спасая меня, а я даже толком не успел сказать тебе спасибо за всё, что ты для меня делала…

Подошедший следом Феррейра остановился поодаль, не решаясь нарушить это трогательное прощание, и лишь когда Дмитрий наконец поднялся с колен, тихо произнёс:

— Сигэнори-сама распорядился, чтобы её похоронили с подобающими почестями — как человека, отдавшего жизнь за защиту его строительства. Буддийский монах из ближайшего храма уже послан за необходимым для обряда.

Дмитрий молча кивнул, всё ещё глядя на неподвижное, укрытое тканью лицо.

Ближе к полудню, когда солнце поднялось уже высоко и первый шок от пережитого начал понемногу уступать место деятельной, необходимой суете, Сигэнори собрал у центрального костра всех, кто отвечал за строительство и оборону лагеря, — Хаттори Кадзуо, старших плотников, десятников из числа крестьян и самого Дмитрия, которому Феррейра переводил слова даймё, стараясь не упустить ни одной важной детали.

— Сегодняшнее нападение, — начал Сигэнори, обводя собравшихся тяжёлым, пристальным взглядом, — показало нам две вещи. Первая — что укрепления, которые мы здесь строим, действительно внушают соседям такой страх, что они готовы пойти на прямое, пусть и тайное, преступление, лишь бы остановить их возведение. Это, как ни странно это прозвучит после сегодняшней ночи, добрый знак: значит, мы на верном пути, значит, Дзимитори-сан действительно создаёт нечто такое, чего наши соседи справедливо опасаются. — Он выдержал паузу, давая словам осесть, прежде чем продолжить куда более суровым тоном: — Вторая же вещь, которую показало нам это нападение, — это то, что мы были беспечны. Часовые стояли слишком редко и не были готовы к тому, что враг придёт не открытым строем под знамёнами, а безмолвными тенями в самый глухой час ночи. Этого больше не повторится.—Он повернулся к Хаттори Кадзуо и отдал ряд коротких, точных распоряжений: удвоить число часовых на ночных сменах, расставить их не по прямой линии, а перекрывающими друг друга секторами, чтобы ни одна точка периметра не оставалась без присмотра дольше нескольких мгновений; завести собак — несколько выученных охотничьих псов из личной своры даймё должны были прибыть в лагерь уже к вечеру, поскольку чуткий собачий нюх, как известно, куда надёжнее человеческого уха улавливает присутствие крадущегося в темноте чужака; наконец, выставить дополнительный пост непосредственно у шатра Дмитрия — отныне его должны были охранять не один, а как минимум три воина посменно, и покидать этот пост без прямого распоряжения запрещалось под страхом самого сурового наказания. Самураям какие выжили в этой стычке и проявили высокую степень храбрости в защите вверенного им объекта, даймё распорядился об увеличение рисового оклада в коку. Приказал также оказать почести погибшим: семьям убитых часовых, выделил пособие и сохранил за ними их земельные наделы и статус, так как воины пали при исполнении долга.

Дмитрий, выслушав перевод, невольно поморщился — мысль о том, что отныне за ним будут ходить неотступной тенью вооружённые стражи, показалась ему тягостной, — но он слишком хорошо понимал, что спорить с этим распоряжением было бы верхом неблагодарности после того, что случилось этой ночью.

— Что до самого строительства, — продолжал Сигэнори, — оно не остановится ни на день. Более того — я распоряжусь, чтобы к вечеру сюда прибыло ещё сорок человек из числа плотников. Пусть Такаги Ёсинага, если он и вправду стоит за этим нападением, узнает, что его удар не только не остановил нас, но и заставил удвоить усилия.

Разговор о дальнейшей судьбе строительства прервал прибежавший от костра, где содержался пленный синоби, молодой самурай — тот доложил, что раненый, невзирая на перевязку, только что скончался, так и не проронив ни единого слова. Сигэнори выслушал эту новость с плохо скрытым раздражением, но, впрочем, без особого удивления: люди школы Кога издревле славились не только мастерством убийства, но и умением умирать без единого признания, — многие из них, как было известно, носили при себе спрятанные в одежде крупицы яда именно на случай пленения, чтобы унести тайну

— Что ж, — произнёс даймё после недолгого молчания, — прямых доказательств у нас по-прежнему нет, и, боюсь, уже не будет. Но у меня есть достаточно косвенных свидетельств, чтобы отправить в столицу провинции подробный доклад, а также направить письмо через доверенных лиц ко двору сёгуната, в котором изложить обстоятельства нападения и высказать свои подозрения относительно клана Такаги, не называя, впрочем, прямых обвинений, которые я не в силах подтвердить. Пусть об этом знают. Пусть Ёсинага почувствует, что за ним наблюдают, — даже если формального повода для открытой войны у меня пока нет.

Ближе к вечеру того же дня, когда тела погибших были уже преданы земле на небольшом, наспех освящённом монахом клочке земли неподалёку от лагеря — крестьян и самураев похоронили порознь, как того требовал обычай, а для Юки, по личному распоряжению Сигэнори, вырыли отдельную, окружив невысокой деревянной оградкой могилу на пологом склоне холма, откуда открывался вид на строящиеся укрепления и на далёкие горы, — Дмитрий, долго стоял у свежей насыпи, пока Феррейра не подошёл к нему и мягко не тронул за плечо, напоминая, что пора возвращаться в лагерь.

— Я поставлю здесь что-нибудь, — тихо сказал он, не оборачиваясь. — Не знаю ещё что. Но что-то, что останется, когда все забудут это утро.

— Поставишь, Дзимитори, — согласился священник. — У тебя ещё будет для этого время. А сейчас тебе нужно поесть и отдохнуть — ты бледен, как полотно, и я не удивлюсь, если к вечеру у тебя начнётся жар от одних только пережитых потрясений.

Дмитрий не ответил, лишь коротко кивнул и, бросив последний взгляд на свежую земляную насыпь, побрёл вслед за священником обратно в лагерь, где уже разгорались костры, где плотники, невзирая на пережитый ужас, вновь принимались за прерванную работу — заменяя обгоревшие брёвна, латая повреждённый настил. Вечером, когда лагерь понемногу погружался в тревожную, настороженную темноту — усиленные караулы, о которых распорядился Сигэнори, уже заступили на свои посты, а привезённые из его поместья собаки, ещё не привыкшие к новому месту, время от времени принимались лаять на шорохи в темноте, заставляя всех вздрагивать, — Дмитрий сидел у костра рядом с наспех восстановленным шатром вместе с Хаттори Кадзуо и несколькими старшими плотниками, обсуждая через Феррейру, что именно предстоит сделать в первую очередь. Разговор шёл тяжело, урывками — усталость и пережитое потрясение то и дело сбивали с мысли даже самых деятельных из собравшихся, — но само обсуждение работы, самой прозаичной и необходимой, помогало людям постепенно возвращаться из того оцепенения, в которое их поверг кровавый рассвет.

— Дзимитори-сан, — обратился к нему в какой-то момент Хаттори Кадзуо, и Феррейра, вслушиваясь в его размеренную, тяжёлую речь, старательно переводил каждое слово, — мне рассказал один из выживших самураев по имени Омадзуко-сан, что сегодня ты спас ему жизнь убив одного из нападавших на него их мечом. Среди моих людей уже говорят об этом с уважением. Некоторые самураи всю жизнь ждут случая доказать свою храбрость и не получают его — а ты получил его в первую же свою ночь настоящей опасности и не дрогнул.

Дмитрий устало покачал головой, глядя на пляшущие языки костра.

— Я не чувствую в себе ничего похожего на храбрость, Кадзуо-сан. Я просто не хотел умирать, не хотел, чтобы убили людей нашего уважаемого даймё, и не хотел, чтобы то, что мы строим, сгорело зря.

Хаттори Кадзуо, выслушав перевод, ненадолго замолчал, глядя на огонь с тем же тяжёлым, сосредоточенным выражением, что не сходило с его лица весь этот долгий день, а после произнёс, — (Феррейра позже признался Дмитрию, что редко слышал от этого немногословного воина столь развёрнутую речь):

— В нашей стране говорят, что истинная храбрость редко выглядит как храбрость в глазах того, кто её проявляет, — она чаще выглядит как отчаяние или упрямство. Только со стороны, много позже, становится ясно, что это было мужество. Не терзай себя вопросом, было ли то, что ты сделал этой ночью, достаточно смелым, Дзимитори-сан. Спроси себя лучше, что ты сделаешь завтра, — вот это куда важнее для человека, чей дом стал полем боя.

Слова эти, переведённые Феррейрой с явным уважением к сказанному, ещё долго не шли у Дмитрия из головы, пока он, наконец оставшись один в наспех восстановленном шатре, лежал без сна, глядя в тёмный полог над головой и снова и снова прокручивая в памяти события минувшей ночи: блеск клинка в темноте, крик Юки, тяжесть чужого меча в руке, горячую кровь на лице. Сон не шёл к нему долго, а когда всё же пришёл, был тяжёлым и рваным, полным неясных, тревожных образов, из которых он то и дело выныривал в холодном поту, хватаясь спросонок за край татами, будто вновь ожидая увидеть занесённый над собой клинок.

Далеко на западе, за грядой невысоких, поросших лесом гор, в своей резиденции Такаги Ёсинага весь этот день провёл в растущем, плохо скрываемом беспокойстве. Идзуми Тададзанэ, отправивший людей из Кога ещё несколько дней назад и рассчитавший время их возвращения с точностью, свойственной человеку, привыкшему иметь дело с наёмными убийцами не первый год, ожидал первых вестей самое позднее к вечеру этого дня — обычно хотя бы один гонец из числа менее приметных членов отряда возвращался с кратким докладом об исполнении поручения ещё до того, как весть о случившемся успевала разнестись по обычным, открытым каналам. Но вечер миновал, а вслед за ним минула и ночь, и никто не явился ни к Идзуми, ни к самому даймё с известием о том, что чужеземец мёртв, чертежи сожжены, а укрепления обращены в пепел. Такаги Ёсинага, привыкший за годы своего кровавого восхождения к власти доверять лишь собственной осторожности, всё сильнее хмурился, расхаживая по комнате в ожидании хоть каких-то сведений, и когда на второй день после условленного срока к нему наконец явился один из его немногочисленных лазутчиков, тайно наблюдавших за окрестностями южного ущелья, — явился не с докладом об успехе, а с известием о полном провале, — лицо даймё окаменело, будто выточенное из того же холодного камня, что и стены его крепости.

— Все пятнадцать человек? — переспросил он глухим, не предвещающим ничего доброго голосом, когда лазутчик, низко склонившись, закончил свой сбивчивый доклад о том, что видел издали: тела, сложенные вдоль лагеря, усиленные караулы, прибывшего к рассвету самого Сакакибару Сигэнори с вооружённым отрядом.

— Насколько я

Идзуми Тададзанэ, стоявший чуть в стороне, слушал этот доклад с непроницаемым, но заметно побледневшим лицом. Пятнадцать опытных, проверенных в подобных делах наёмников из Кога — сила, способная в иных обстоятельствах решить исход небольшого пограничного столкновения, — оказались уничтожены крестьянами, наспех вооружившимися плотницкими инструментами, и горсткой самураев, застигнутых врасплох в глухой предрассветный час. Это было не просто военной неудачей — это было унижением, которое не могло не отразиться и на репутации самого Идзуми как советника, отвечавшего за подобные тайные дела.

— Чужеземец жив? — спросил Ёсинага, всё тем же тяжёлым, лишённым всякого выражения голосом.

— По всем признакам — жив, мой господин. Я видел издали фигуру, похожую по описанию на него, среди тех, кто помогал восстанавливать сгоревший участок ограды.

Даймё долго молчал, глядя куда-то в пустоту перед собой, и в этой тишине читалось куда больше ярости, чем в любом гневном выкрике. Наконец он произнёс, понизив голос почти до шёпота, — привычка, выработанная годами жизни в атмосфере постоянных заговоров и подозрений:

— Значит, Сакакибара Сигэнори не только выстроил укрепления, каких прежде не видели в этих землях, но и защитники его оказались достаточно стойки, чтобы отбить нападение целого отряда Кога, не потеряв при этом ни строительства, ни самого чужеземца. — Он медленно опустился на подушку, сложив на коленях сжатые в кулаки руки. — Это хуже, чем я предполагал, Идзуми. Гораздо хуже.

— Мой господин, — осторожно произнёс советник, — есть и другая сторона этой неудачи: ни один из людей синоби не попал в плен живым и не выдал вашего имени. Формально ничто не связывает нас с этим нападением. Сакакибара может подозревать нас сколько угодно, но доказать ничего не в силах.

— Подозрения тоже имеют цену, Идзуми, — резко возразил Ёсинага. — Даже без прямых доказательств Сигэнори теперь знает — или по крайней мере догадывается, — кто стоит за этим нападением, а значит, будет удваивать бдительность, удваивать охрану, ускорять строительство назло нам. Мы не ослабили его этой ночью — мы лишь разозлили его и подтолкнули действовать быстрее. — Он медленно покачал головой, и в глубоко посаженных глазах его на мгновение мелькнуло что-то похожее на растерянность — чувство, редко посещавшее этого немолодого, привыкшего держать всё под контролем человека. — Нужно менять план, Идзуми. То, что не удалось сделать тайной рукой ночного убийцы, возможно, придётся однажды решать иначе — открытой силой или искусной хитростью при дворе сёгуната. Но не сейчас. Сейчас нам остаётся лишь ждать и наблюдать, чем ответит на это Сакакибара, — и молиться всем ками, чтобы его ответ не оказался быстрее и решительнее, чем мы успеем подготовиться.

Идзуми Тададзанэ низко поклонился, не решаясь произнести более ни слова, и молча удалился, унося с собой тяжёлое, гнетущее сознание того, что первый тайный удар по южному ущелью не просто не достиг цели, но, вероятно, положил начало куда более долгому и опасному противостоянию, исход которого теперь было невозможно предугадать заранее — ни для клана Такаги, ни для самого чужеземца, чьё имя отныне будет произноситься по обе стороны границы уже не как досужий слух, а как имя человека, однажды пережившего смерть и не отступившего перед ней.

Глава 18

Запас прочности

Прошло три дня с той ночи, когда рассвет над южным ущельем окрасился не привычной уже Дмитрию розовой прохладой, а дымом и кровью, — и лагерь понемногу возвращался к тому неровному, но упорному ритму труда, который один только и мог теперь удержать людей от того, чтобы снова и снова оборачиваться на свежий, ещё не осевший холмик земли за невысокой деревянной оградкой. Обгоревшие участки укрепления заменили быстрее, чем Дмитрий смел надеяться, — плотники, будто назло собственному страху, налегли на работу с таким остервенением, что к исходу второго дня от пожара не осталось и следа, если не считать почерневших, обугленных с одного бока брёвен, сваленных в кучу на растопку. Землекопы восстановили осыпавшийся край рва, вязальщики заново перетянули повреждённые огнём щиты для второй линии — и всё как будто вернулось на круги своя. Всё, кроме одной мысли, что засела у Дмитрия в голове с той самой минуты, как он, ещё не отойдя от пережитого, увидев вблизи, что может сотворить примитивная глиняная бомба, которой синоби подожгли дерево. Мысль эта пришла к нему не сразу — сперва он, как и все, был слишком занят латанием прорех, слишком вымотан бессонными ночами и тяжестью в груди, чтобы заглядывать вперёд дальше завтрашнего утра. Но на третий день, когда он в очередной раз обходил починенный участок ограды, разглядывая свежие, ещё пахнущие смолой брёвна, его будто окатило холодной водой: а что будет в следующий раз, когда к ущелью придут не пятнадцать наёмных убийц, крадущихся тайком в темноте, а настоящее войско, с сотнями рук, каждая из которых способна выпустить тысячи стрел с горящими наконечниками, сотни таких бомб с горящей смесью? Три линии обороны, задуманные и вычерченные его рукой, три месяца тяжкого труда сотни людей — всё это в один недобрый час может обратиться в пепел, а вместе с укреплениями сгорят и последние надежды защитников на укрытие, на возможность держать строй под обстрелом. Дерево, при всей своей прочности, при всей той хитрости, с какой он рассчитывал углы наклона кольев и высоту насыпи, оставалось деревом — и у огня, в отличие от меча или стрелы, не было ни устали, ни жалости, ни промаха.

Он замер тогда посреди ущелья, чувствуя, как холодеют кончики пальцев, — не от утреннего ветра, а от того особого, узнаваемого всяким мастеровым чувства, когда понимаешь, что просчитался с самого начала, упустил нечто важное, что теперь придётся навёрстывать бегом, потому что времени, возможно, оставалось куда меньше, чем хотелось бы думать. В тот же день, дождавшись очередного визита отца Феррейры, приехавшего проведать раненых и справиться о ходе работ, Дмитрий отвёл его в сторону, к своему шатру, и, усадив на низкий чурбак, принялся, помогая себе руками и обломком угля на дощечке, растолковывать то, что не давало ему покоя со вчерашнего утра.

— Отец Феррейра, — начал он, — мы отбились от пятнадцати человек чудом, с помощью богов и собственным упрямством. Но что будет, когда на на нас нападёт

Феррейра, выслушав, помрачнел — видно было, что мысль эта не приходила прежде в голову и ему самому, привыкшему судить об осаде по книгам европейских инженеров, где крепости строились из камня и кирпича, а не из горной сосны.

— Ты прав, — признал он не сразу, — и в этом смысле здешние укрепления, при всей их хитрости, уязвимее любого европейского замка. Но что ты предлагаешь? Ты же не каменщик, Дзимитори, ты столяр — ты понимаешь дерево, а не камень.

— Именно потому, что я понимаю дерево, — ответил Дмитрий, — я знаю, чего оно боится больше всего. Сухая доска горит, как порох. А вот сырая, покрытая толстым слоем глины — совсем другое дело. Я не инженер и не строитель крепостей, отец Феррейра, но я знаю одно: если дерево нельзя убрать совсем, его нужно спрятать. Спрятать под то, что не горит.

И он принялся, загибая пальцы, перечислять то, что успел за эту бессонную ночь придумать сам, вспоминая при этом не военные трактаты, каких отродясь не читал, а простую, въевшуюся в руки за годы работы с материалом мастеровую сметку. Первое — обмазать глиной, причём не тонким слоем побелки для виду, а толстой, в две-три ладони, коркой из глины, замешанной с рубленой соломой и, как он слышал ещё дома от стариков-печников, с добавлением навоза для вязкости, — такая обмазка, высыхая, превращается в подобие обожжённого кирпича, растрескивается неохотно и от огня почти не страдает. Обмазывать не все сооружения целиком — на это ни глины, ни рук не хватит, — а самые уязвимые места: стыки брёвен, где щели особенно охотно тянут в себя огонь, решётчатые основания сторожевых вышек, площадки для лучников и стрелков из мушкетовщ, ведь именно их потеря стоила бы дороже всего. Второе — устроить вдоль всей линии укреплений, через равные промежутки, врытые в землю чаны с водой и рядом с ними — короба с влажным песком и охапки мокрого камыша или соломенных матов, чтобы при первых же признаках пожара дежурные могли, не тратя времени на беготню за водой, тут же сбить пламя, пока оно не разгорелось. Третье — разбить сплошную линию частокола на отдельные, не связанные напрямую участки, разделённые невысокими земляными перемычками или промежутками голой, утрамбованной земли, — так, чтобы огонь, охвативший один отрезок ограды, не мог беспрепятственно перекинуться на соседний, а защитникам оставалось бы жертвовать лишь частью укреплений, а не всеми разом. Четвёртое — для крыш сторожевых башен и навесов, крытых обычно сухой соломой или тростником, придумать замену: либо намочить кровельный материал заранее и держать наготове чаны для постоянного смачивания в жаркую, сухую погоду, либо, там, где было время и возможность, покрыть крыши слоем той же глины или дёрна — дёрн, кстати, Дмитрий видел на некоторых старых деревенских амбарах и знал, что трава на нём хоть и сухая бывает по осени, но горит куда неохотнее соломенной кровли. Феррейра слушал, время от времени останавливая его, чтобы уточнить то или иное слово, а когда Дмитрий закончил, покачал головой с тем же выражением, какое Дмитрий уже видел на его и какое означало одобрение.

— Знаешь, — сказал священник задумчиво, — я слышал в Макао от одного инженера-иезуита, что в некоторых японских городах богатые купцы строят особые амбары — толстостенные, обмазанные глиной чуть ли не в локоть толщиной, — специально для того, чтобы товар не сгорел при пожаре, а такие пожары в тесных деревянных городах здесь не редкость. Ты, сам того не зная, придумал ту же хитрость, только на свой лад и для укреплений, а не для купеческого шёлка.

— Значит, придумка неплохая, раз до неё уже кто-то додумался, — усмехнулся Дмитрий устало. — Помогите мне только всё это передать Сигэнори-сама так, чтобы он понял — не блажь это, не каприз уставшего от страха человека, а военная необходимость.

Даймё, выслушав через Феррейру всё, что Дмитрий успел обдумать, отнёсся к предложению серьёзнее, чем тот смел ожидать: не было в его лице ни тени сомнения или снисходительной усмешки, с какой иной вельможа мог бы выслушать советы простого плотника, — лишь то же цепкое, деятельное внимание, с каким он прежде рассматривал чертёж трёх линий обороны.

— Дерево не может спорить с огнём на равных, — произнёс Сигэнори, — это знает всякий, кто хоть раз видел, как горит деревня. Но глина, вода и расчётливое разделение укреплений — это то, что в наших силах устроить уже сейчас, не дожидаясь новой беды. Передай Дзимитори-сан, — обратился он к Феррейре, хотя обращался, по сути, уже к самому Дмитрию, — что я велю пригнать сюда гончаров и печников из ближайших деревень, тех, кто умеет работать с глиной, и выделить для этого дела столько землекопов, сколько потребуется, не в ущерб основной стройке. Пусть работа над обмазкой ведётся там, где ты укажешь, начиная с самых уязвимых мест.

Кадзуо, стоявший чуть поодаль, добавил от себя, что среди крестьян окрестных деревень найдётся немало печников — местные жилища, хоть и деревянные, часто имели глинобитные очаги и печи, — и не составит труда собрать их сюда за один-два дня, а глины в достатке имелось в русле пересыхающего к осени ручья неподалёку. Так за считанные дни к прежним заботам стройки прибавилась ещё одна: у подножия частокола появились ямы для замеса глины, куда сгружали рубленую солому и, к немалому удивлению Дмитрия, действительно подмешивали навоз — местные мастера, как оказалось, знали этот секрет ничуть не хуже стариков из его родной деревни, — а чаны с водой и короба с влажным песком, расставленные через равные промежутки вдоль всей линии обороны, стали для караульных таким же привычным атрибутом ночного дозора.

Вместе с этим Дмитрий, посовещавшись с Феррейрой ещё раз, попросил передать даймё и другую свою тревогу, не менее насущную, чем страх перед огнём. Он давно уже замечал, обходя стройку, что к ущелью, при всём усилении охраны в первую же ночь после нападения, всё ещё довольно свободно приходили и уходили разные люди — то торговец, привёзший рис и соль для

— Скажите ему, отец Феррейра, — попросил Дмитрий, — что мало одних усиленных караулов вокруг самой стройки. Нужно оцепить не только само ущелье, но и подступы к нему — тропы, ведущие сюда с равнины и из окрестных деревень, — выставить там дозорных пораньше, за час-два пути от лагеря, чтобы всякий чужак, всякий незнакомый человек был замечен и опрошен задолго до того, как приблизится к укреплениям. А тех, кто занят непосредственно на стройке, стоило бы как-то отличать от посторонних — знаком ли, деревянной биркой ли на поясе, — чтобы часовые с одного взгляда понимали, кто здесь свой, а кто чужой.

Сигэнори, выслушав и это, коротко кивнул и в тот же вечер отдал новые распоряжения Кадзуо: отныне всякий, кто являлся на стройку не с ведома старост или самого даймё, подлежал задержанию и допросу, дозорные посты выставлялись на всех подступах к ущелью, вплоть до развилки старой дороги в добром часе пути от лагеря, а для рабочих завели простые деревянные бирки-моккан с выжженным на них клановым знаком Сакакибара, без которых отныне не пускали за первую линию оцепления. Собаки, привезённые из поместья даймё, оказались здесь как нельзя кстати — их развели теперь не только у самого лагеря, но и по дальним постам, и чуткое звериное чутьё не раз в последующие дни поднимало ложную тревогу из-за случайного оленя или барсука, но зато ни один человек, идущий к ущелью без ведома караула, уже не мог рассчитывать подобраться незамеченным.

Разобравшись с огнём и охраной, Дмитрий обратился, наконец, к тому, что после ночного нападения занимало его едва ли не сильнее прочего, — к ловушкам, которые он неделю назад помог наметить на подступах ко второй линии обороны. То, что эти синоби-ниндзя( как он их про себя называл)всё-таки сумели подобраться достаточно близко к частоколу, прежде чем их заметили, красноречиво говорило: одних лишь ловушек, придуманных наспех и расставленных руками усталых землекопов, было недостаточно — требовалась более умелая, более коварная рука, способная предугадать, как именно станет действовать опытный вражеский лазутчик, привыкший избегать очевидных опасностей. И потому Дмитрий, вспомнив о нескольких немолодых, повидавших немало сражений самураях, приставленных к нему ещё раньше для устройства скрытых укреплений, отправился к ним с просьбой не просто копать, куда он укажет, а помочь довести замысел до ума — глазами людей, для которых засада и хитрость были частью ремесла куда более привычной, чем для бывшего столяра из другого мира.

Старший из этих воинов, немногословный самурай по имени Морикава, чьё изборождённое шрамами лицо говорило само за себя, выслушав через Феррейру то, что Дмитрий уже успел придумать раньше — ямы с кольями на дне, замаскированные растяжки, соединённые с копьями, — покивал одобрительно, но заметил, что для настоящего лазутчика, привыкшего ходить по вражеской земле с оглядкой на каждый шаг, такие ловушки должны быть куда изощрённее и разнообразнее, иначе опытный враг быстро научится их распознавать и обходить. И вместе они, Дмитрий вспоминая обрывки того давнего документального фильма о вьетнамской войне, а Морикава добавляя к этому собственный многолетний опыт войны в горах, принялись изобретать целую сеть новых, куда более коварных ловушек для узких троп и открытых участков между линиями обороны.

Вместо простых ям со сложенными на дне кольями решено было устраивать многоярусные ловушки — с двумя, а где позволяла глубина, и с тремя рядами заострённых и обожжённых на костре для твёрдости кольев, торчащих под разными углами, так, чтобы упавший в такую яму, даже разглядев верхний ряд шипов, непременно напоролся на нижний, отшатнувшись от первого. Поверх ямы натягивали тонкий плетёный настил из веток, присыпанный землёй и палой листвой настолько искусно, что от настоящей тропы такое место не отличить было даже опытному глазу, если не знать заранее точного места. Вдоль же самих троп, там, где яму выкопать было негде из-за камня или корней, придумали иное — согнутый и удерживаемый в напряжении молодой ствол бамбука или гибкого деревца, к вершине которого крепились острые, обожжённые колья; стоило неосторожному путнику задеть ногой скрытую в траве растяжку, как удерживающая петля соскакивала, и ствол резко распрямлялся, обрушивая свои шипы на грудь или бёдра идущего с силой, какой не ожидал бы никто, ступивший, казалось бы, на самую безобидную лесную тропинку. А там, где нужно было не убить врага, а лишь заранее оповестить о его приближении, Морикава предложил устроить более простые растяжки, соединённые не с копьями, а с подвешенными в кустах бамбуковыми трещотками или связками мелких колокольчиков — так, чтобы даже самый осторожный лазутчик, задев в темноте почти невидимую нить, поднял бы негромкий, но достаточный для чуткого караула шум прежде, чем успел бы приблизиться к настоящим укреплениям.

— В моей прежней жизни, — сказал Дмитрий Феррейре, пока тот, слушая внимательно, переводил его слова Морикаве, — я слышал о войне, где маленький, бедный числом и оружием народ сумел долгие годы противостоять куда более сильному врагу именно такими хитростями — не встречая противника грудью там, где он этого ждал, а заставляя его бояться каждого шага по собственной земле. Страх, как верно сказал однажды Кадзуо-сан, замедляет армию сильнее самого крепкого частокола.

Морикава, выслушав перевод, впервые за весь разговор позволил себе нечто похожее на одобрительную улыбку и произнёс несколько слов, которые Феррейра передал так: истинный воин боится не открытого боя, а неведомого — того, что подстерегает его там, где, по всем законам войны, опасности быть не должно. Именно такую войну, войну неведения и постоянного, изматывающего душу страха, они теперь и намеревались устроить для всякого, кто рискнёт снова прийти к южному ущелью с недобрым умыслом.

Пока всё это — глина, дозоры, новые ловушки — обретало зримые, ощутимые очертания в самом ущелье, далеко на западе, в резиденции Сигэнори, готовилась и другая работа, куда менее заметная постороннему глазу, но не менее важная для будущего всей провинции. Даймё, как и обещал сразу после нападения, велел составить подробную депешу совету старейшин — тому собранию влиятельных вельмож и родовитых старцев, чьё слово в делах, касающихся споров между соседними

— Пусть знает, — произнёс он меланхолично. — Пусть знает, что за его тенью следят даже те, чьё слово он не в силах ни купить, ни запугать. Иногда одна лишь тень подозрения способна связать руки вернее, чем прямое обвинение, которое ещё нужно доказать.

Тем временем, пока в самом ущелье день за днём вырастала новая, более хитрая и более защищённая от огня линия обороны, а по дорогам провинции скакал гонец с осторожно составленной депешой, для самого Дмитрия жизнь понемногу выстраивалась в новый, непривычный, но всё же поддающийся какому-то распорядку уклад. Свободного времени у него, впрочем, оставалось немного — дни его по-прежнему были заполнены до отказа: обход укреплений, разговоры через Феррейру, споры с плотниками о наклоне кольев, толщине глиняной обмазки и ряд других мелких бытовых моментов,— но в те редкие часы, что выпадали ему поздним вечером, перед тем как усталость окончательно валила его с ног на циновку в холщовом шатре, он старался тратить не на праздный отдых, а на то, что смутно ощущал как единственную настоящую защиту от чувства полной, пугающей растерянности перед этим чужим, незнакомым миром, — на понимание того, в какую страну забросила его судьба. Каждый вечер, покуда хватало масла в лампе и сил в отяжелевших от дневного труда руках, он доставал припасённый обрывок рисовой бумаги и, вспоминая уроки отца Феррейры, старательно, пусть и коряво, выводил заново кандзи, которым его успели научить, — не столько ради красоты письма, в которой он, конечно, не мог тягаться даже с самым скромным деревенским школяром, сколько ради того, чтобы простое, механическое повторение знаков помогало ему удержать в памяти всё новые и новые слова чужого языка. Феррейра, навещавший ущелье теперь едва ли не через день, стал для него не только переводчиком, но и своего рода учителем-собеседником: за короткими минутами отдыха у костра он рассказывал Дмитрию то о принятых при дворе даймё степенях поклона — как низко и в какую сторону следует склоняться перед человеком того или иного положения, чтобы не показаться ни излишне дерзким, ни, напротив, униженно раболепным, — то о разнице между буддийскими и синтоистскими обрядами, объясняя, отчего похороны Юки провели именно так, а не иначе, и почему для местных крестьян важно было отделить её могилу невысокой оградкой от прочих погибших — не в знак пренебрежения к остальным, но чтобы почтить особо ту, чей крик спас жизнь многим.

Именно смерть Юки, как ни горько было Дмитрию признаваться в этом даже самому себе, заставила его особенно жадно расспрашивать Феррейру о местных представлениях о смерти и загробной участи человека — о синтоистских верованиях в духов предков, о буддийском учении о перерождении, о том, отчего простые крестьяне здесь не боятся смерти так, как боялись её в его прежней жизни, а скорее опасаются не выполнить перед ней положенный долг, оставить незавершённым дело чести или заботы о близких. Он не мог сказать, что вполне понял или, тем более, разделил эти представления, — слишком силён был в нём отпечаток совсем иного, куда более прагматичного взгляда на мир, — но само стремление понять, за что и как именно молятся эти люди, склоняясь у наспех поставленного деревянного столбика над свежей могилой, помогало ему хоть немного примириться с собственной, невольной причастностью к чужой смерти.

Иногда, в те редкие вечера, когда работа позволяла ему ненадолго отлучиться из ущелья и добраться до деревни, где по-прежнему жила приютившая его когда-то Мидори, он заставал её за приготовлением ужина и, пока она хлопотала у очага, старательно, хоть и не без труда, пытался вести с ней короткий разговор на её родном языке — не столько ради самих слов, сколько ради того особого, почти домашнего ощущения, что рождалось от самой попытки говорить на языке этой земли без посредника. Мидори, поначалу посмеиваясь над его акцентом и путаницей падежных окончаний, со временем стала поправлять его всё серьёзнее, будто и сама увлеклась ролью терпеливой наставницы, а однажды, к немалому удивлению Дмитрия, показала ему, как правильно заваривать и подавать чай по местному обычаю — неторопливо, вдумчиво, с особым вниманием к каждому движению рук, — объяснив, что для здешних людей чаепитие это не просто утоление жажды, а маленький, но важный обряд собранности духа, к которому стоит относиться с должным уважением, кем бы ты ни был, гайдзином или урождённым японцем.

Порой, лёжа без сна в своём шатре и глядя в тёмный полог над головой, Дмитрий ловил себя на мысли, что дни его здесь, при всей

Глава 19

Подарок дайме

Прошло без малого пять месяцев с того дня, когда последний ров на границе владений был вырыт и облагорожен в соответствии с военным искусством, а последняя потайная яма-ловушка накрыта дёрном так искусно, что даже сам Дмитрий, зная её точное расположение, с трудом находил взглядом едва заметную неровность почвы. Укрепления были закончены. Три линии земляных валов, скрытые частоколы, замаскированные волчьи ямы с кольями, узкие проходы между насыпями, простреливаемые с обеих сторон, — всё это превратило прежде уязвимую границу во владение, штурмовать которое означало платить за каждую сотню шагов десятками жизней. Гонцы, посланные Сигэнори к соседям для проверки слухов, вернулись с одними и теми же донесениями: недружественные кланы, прежде поглядывавшие на эти земли с нескрываемым интересом, теперь при одном упоминании о «плотницких хитростях гайдзина» предпочитали искать добычу в других, менее защищённых пределах, во всяком случае 'пока".

Сигэнори лично объехал границу в сопровождении старших самураев и самого Дмитрия, останавливаясь у каждого укрепления, задавая вопросы, любовно похлопывая толстые основания брёвен. К исходу третьего дня осмотра даймё, стоя на возвышении, откуда открывался вид сразу на две линии обороны, произнёс:

— Благодарю тебя Дзимитори-сан, ты действительно отличный плотник и ещё раз подтвердил свой высокий статус. Теперь, если кто-то попытается атаковать нас, то увязнет здесь на недели, а то и может месяцы, не пройдя дальше первой линии, и заплатит за каждый шаг такую цену, что откажется от самой мысли о вторжении.

Довольство даймё было столь велико, что он объявил о поездке в Эдо — не только с инспекцией дел клана при сёгунском дворе, но и с визитом вежливости к родственным и союзным домам. Дмитрия он решил взять с собой — как личного мастера, а если называть вещи прямо, как диковинную и полезную часть своей свиты, которой не грех было щегольнуть перед столичными знакомыми.

Сборы заняли три дня. Свита даймё насчитывала более сорока человек: личная охрана, носильщики паланкина, слуги, чиновник для ведения записей и переписки, повар, и, разумеется, Дмитрий, которому впервые в жизни предстояло увидеть большую дорогу — Токайдо, знаменитый тракт, соединявший Эдо с западными провинциями. Когда уже всё было готово к выступлению, в лагере неожиданно появился отец Луиш Феррейра — запыхавшийся, но с неизменной улыбкой на худом лице. Он пояснил, что намерен сопровождать кортеж до Эдо по делам своей миссии: в столице у него были встречи с иезуитскими братьями из других провинций, а кроме того, он хотел лично представить чужеземца некоторым влиятельным лицам, которые могли бы помочь ордену в распространении веры на севере страны. Сигэнори, оценив такую дипломатическую поддержку, не стал возражать, тем более что присутствие священника могло придать дополнительный вес его собственным переговорам.

С отцом Феррейрой отправились и десять его послушников — обращённых в христианство японцев, облачённых в одинаковые длинные рясы тёмно-серого цвета, плотно подпоясанные верёвками, с деревянными крестами на груди. Они шли пешком, выстроившись в колонну по двое, с сумками за плечами и посохами в руках, и их размеренный шаг, почти не нарушаемый разговорами, придавал всей процессии что-то почти монашеское, отрешённое от мирской суеты. Феррейра и Дмитрий, напротив, ехали верхом на невысоких, но крепких лошадях, держась неподалёку от паланкина даймё, чтобы при необходимости быть под рукой.

Дорога поразила его с первых же часов пути. Токайдо оказался широкий, утоптанный до каменной твёрдости тракт, вдоль которого через равные промежутки стояли посадки криптомерий — высоких, стройных деревьев, чьи кроны смыкались над дорогой, даря путникам тень в жаркие часы. Через каждые несколько ри — (японская мера расстояний) — попадались почтовые станции, частные академические школы (дзюку), вокруг которых теснились постоялые дворы, лавки, чайные домики. По обочинам то и дело встречались каменные столбы с высеченными иероглифами, указывавшими расстояние до ближайшего города и имена местных управителей.

— Чувствуешь разницу, Дзимитори? — спросил Феррейра, когда они ненадолго остановились напоить лошадей у придорожного ручья. — В Европе такие дороги строят римляне, да и то редко где сохранилась подобная ширина и ровность. Здесь же, в Японии, дороги поддерживают в порядке все, от крестьян до даймё, потому что каждый знает: по ним идут послы, гонцы, торговцы, и от того, как быстро дойдёт весть или товар, зависит и оброк, и война. Сёгун лично следит за состоянием трактов — это его способ держать страну в узде: если дороги в порядке, значит, порядок и в головах.

Дмитрий, прислушиваясь к его словам, вдруг уловил себя на том, что понимает почти всё, что говорит священник, даже когда тот, увлекаясь, переходил на японский, перемежая его португальскими и английскими вставками. За прошедшие месяцы язык перестал быть для него глухой стеной; он теперь мог не только отвечать на простые вопросы, но и сам задавать их, пусть и с заметным акцентом, пусть путая иногда окончания и падежи. Он помедлил, подбирая слова, и ответил тоже по-японски, стараясь говорить чётко:

— Да, Феррейра-сама, я вижу. Здесь всё продумано, как в хорошем столярном деле — каждая деталь на своём месте. Но скажите, почему в стране, где так много внимания уделяют дорогам, крестьяне всё равно ходят

Феррейра одобрительно кивнул, заметив, как быстро ученик схватывает не только слова, но и суть вещей.

— Ты правильно подметил, Дзимитори. В Японии всё имеет свой смысл, и то, что нам, европейцам, кажется странным, здесь — проверенная веками необходимость. Соломенные сандалии легки, дешёвы и не повреждают дорогу, а гэта самураев приподнимают их над землёй, подчёркивая сословное отличие. К тому же в сезон дождей дерево не промокает так быстро, как кожа или ткань, и не скользит по мокрым камням. Обрати внимание, даже крестьяне, когда идут в поле, снимают обувь у межи — чтобы не приносить грязь на рисовые чеки. Всё здесь подчинено порядку, который зовётся «ко» — гармония вещей и поступков.

Они тронулись дальше, и разговор не утихал. Феррейра, пользуясь случаем, продолжал уроки: он объяснял Дмитрию, почему приветствия здесь длиннее и многосложнее, чем в Европе, и как по одному лишь тону голоса можно определить статус собеседника; рассказывал о значении жестов — как правильно держать руки при поклоне, чтобы не оскорбить случайно, и почему нельзя смотреть в глаза старшему дольше нескольких мгновений. Дмитрий слушал, запоминал и время от времени переспрашивал, проверяя себя вслух. Иногда он путал порядок слов в вежливых формах, и Феррейра терпеливо поправлял его, приводя примеры из повседневной жизни. В какой-то момент священник заговорил о бусидо — «пути воина», о тех неписаных законах, что управляют поступками самураев, и о том, что это учение, при всей его внешней суровости, пронизывает жизнь каждого сословия, даже крестьянского.

Первую ночь кортеж провёл на одном из постоялых дворов, какой представлял собой длинное деревянное строение с внутренним двором, куда вели резные ворота. Хозяин, кланяясь едва не до земли, лично проводил Сигэнори в лучшие покои, а слуги забегали, выставляя перед гостями подносы с рисом, соленьями, жареной рыбой и подогретым сакэ. Дмитрию, как приближённому мастеру, отвели отдельную комнату — небольшую, но чистую, с татами и низким столиком, — на который ему поставили еду и кувшинчик с сакэ.

Феррейру с послушниками разместили в отдельном флигеле, поодаль от главных покоев, что соответствовало их скромному церковному статусу, но не мешало им поддерживать связь со свитой.

Вечером, выйдя во двор подышать воздухом, Дмитрий застал картину, показавшуюся ему живой иллюстрацией к тем немногим книгам о старой Японии, что он когда-то читал в своей прежней жизни. У коновязи стояли лошади торговцев шёлком, направлявшихся, судя по разговору слуг, в Осаку. За соседним столом трое ронинов — самураев без сюзерена, в потрёпанных, но всё ещё гордо носимых хакама — тихо переговаривались за чашей сакэ, и в их сдержанных, экономных движениях чувствовалась привычка и настороженность людей, давно живущих без покровителя. Один из них, заметив взгляд Дмитрия, кивнул с холодной вежливостью, но не более того: ронины не любили привлекать к себе лишнего внимания. Ближе к воротам расположился на ночлег странствующий монах-комусо — в глубокой плетёной шляпе, закрывающей лицо, с бамбуковой флейтой сякухати за поясом.

— Такие монахи, — раздался голос Феррейры, который бесшумно подошёл сзади, — дают обет странствия и просят подаяние игрой на флейте. Но не все из них истово верят; среди них, как говорят, нередко скрываются бывшие самураи, желавшие остаться неузнанными. В Японии никто не спрашивает их имени — это часть их свободы. Запомни, Дзимитори: здесь каждый человек носит маску, и только тот, кто умеет смотреть сквозь неё, понимает истинные намерения.

Они постояли немного в тишине, глядя, как догорает багрянец заката за крышами, затем Феррейра положил руку на плечо Дмитрия и повернул его к себе.

— Через одного из своих послушников я узнал одну важную новость, какую ты должен знать. Завтра утром у нас будет короткая остановка в замковом городе, — сказал он, и в его голосе послышалась та особая, чуть таинственная нота, которую Дмитрий уже научился распознавать как прелюдию к серьёзному разговору. — Сигэнорри-сама проявил к тебе необычайную щедрость. Он собирается почтить тебя знаком высочайшего доверия — устроить вечер в обществе таю, куртизанки высшего ранга, в одном из лучших увеселительных заведений города. Это не просто развлечение, Дзимитори; это политический жест, который возвышает тебя в глазах всей свиты и соседних кланов. Откажись — и ты оскорбишь даймё. Прими — и ты навсегда войдёшь в круг людей, удостоенных личного покровительства. Я должен объяснить тебе, что тебя ждёт, чтобы ты не опозорил ни себя, ни своего господина.

Они отошли в сторону, к колодцу, где никто не мог их слышать, и Феррейра принялся подробно рассказывать о ритуале. Дом, куда его повезут, называется агэя — это не бордель в привычном европейском смысле, а место, где принимают лишь избранных, заплативших невероятную цену за право провести вечер с женщиной, чьё искусство беседы, музыки и каллиграфии ценится выше самой близости. Таю, облачённая в многослойное кимоно, с пышным узлом оби спереди, появится после того, как гость уже будет угощён чаем и сладостями; она будет говорить о поэзии, играть на сямисэне, вести беседу так, чтобы ты чувствовал себя единственным человеком на свете. Её лицо будет набелено, брови подрисованы, губы тронуты алой помадой — и это не уродство, а канон красоты, которому следуют уже столетия. Ты должен отвечать ей с тем же достоинством, с каким она обращается к тебе: не спеши, не перебивай, не делай резких движений. Если она предложит сакэ — принимай, но пей медленно. Если заведёт разговор о стихах — вспомни хотя бы те несколько строк, что я учил тебя на днях, или просто похвали её выбор. И помни: даймё покупает не её тело — он купил для тебя её время и её искусство. Всё остальное — лишь возможное завершение вечера, но никогда не цель. Если ты будешь вести себя как грубиян, ты не только оскорбишь её, но и навлечёшь позор на даймё, который поручился за тебя.

Дмитрий слушал, чувствуя, как холодок пробегает по спине, — не от страха, а от осознания, что ему предстоит шагнуть в мир, где каждый жест и слово имеют двойное дно. Он вспомнил свою прежнюю жизнь, где близость с женщиной была делом частным и простым, и усмехнулся про себя: здесь даже удовольствие обставляли церемонией, достойной императорского двора.

— Я постараюсь не подвести, святой отец, — сказал он наконец, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Скажите, есть ли какие-то особые слова, которые

Феррейра улыбнулся и покачал головой.

— Не забивай голову лишним, Дзимитори. Таю привыкли к гостям, которые не знают всех тонкостей; она сама направит беседу. Главное — будь почтителен, не фамильярен и не проявляй нетерпения. А если ты совсем растеряешься, скажи: «Этот вечер останется в моём сердце как самое прекрасное, что случалось со мной в Японии». Это комплимент, который поймут даже без перевода.

Они разошлись, а Дмитрий долго ещё сидел у себя в комнате, глядя на дрожащий огонёк масляной лампы и прокручивая в памяти наставления священника. За окном слышался негромкий гул постоялого двора — где-то смеялись, где-то перекликались слуги, где-то стучали по дереву сандалии поздних путников. Он вдруг остро ощутил, как далеко ушёл от своего прежнего мира, где подобные ночи не были бы обставлены такой тщательной подготовкой, где всё решалось быстрее и проще. Но в этой чуждой, почти театральной сложности было что-то, что начинало ему нравиться: она требовала от человека собранности, уважения к чужому труду и готовности учиться — качеств, которые он, сам того не ожидая, приобрёл здесь, в этой стране, за эти долгие месяцы.

Наутро кортеж двинулся дальше. Дорога по-прежнему тянулась через холмы и рисовые поля, и Дмитрий, сидя в седле рядом с Феррейрой, продолжал впитывать его рассказы: о том, как японцы относятся к времени, о праздниках, о том, почему даже нищий крестьянин всегда держит перед домом ветку сакуры или хризантемы — как знак того, что красота важнее сытости. И в этих разговорах, в этом неторопливом движении на восток, в тихом стуке копыт по утрамбованной земле, он постепенно начинал чувствовать, что не просто учится выживать в этом мире, но начинает его понимать — и, быть может, даже принимать таким, каков он есть.

Одежда на Дмитрие тоже переменилась. Перед отъездом в Эдо, Сигэнорри распорядился выдать своему мастеру новое платье — из уважения к собственной чести: негоже было являться ко двору с прислугой, одетой хуже последнего слуги захудалого дома. Новое кимоно было сшито из плотного шёлка тёмно-синего, почти индигового цвета, с едва заметным геометрическим узором, вытканным более тёмной нитью того же оттенка — узор проступал только при определённом свете, придавая ткани скромную, но несомненную роскошь. Пояс-оби был подобран контрастного серого цвета с тонкой серебристой нитью по краю. Поверх кимоно полагалась лёгкая накидка-хаори без рукавов, застёгивавшаяся спереди на шнурок, — тоже тёмная, но с еле различимым фамильным знаком дома Сигэнори, вышитым на спине: честь, которую сам даймё специально пояснил Дмитрию, чтобы тот понимал её значение и не думал, будто это простая случайность портного.

Когда Дмитрий впервые надел новое платье, он невольно провёл ладонью по рукаву, ощущая непривычную мягкость и плотность дорогой ткани, и поймал себя на странном чувстве: человек, полтора года назад чинивший заборы в родной деревне двадцать первого века, теперь стоял в одеждах, достойных приближённого феодала. Мысль эта то забавляла его, то вызывала лёгкое, почти суеверное беспокойство — слишком быстро и слишком далеко унесла его судьба от всего, что было прежде.

Замковый город, где даймё остановился на несколько дней перед последним отрезком пути до Эдо, оказался куда крупнее любого поселения, какое Дмитрий видел прежде. Здесь были целые кварталы ремесленников — кузнецов, гончаров, ткачей; торговые ряды, где продавали всё — от риса и рыбы до заморских редкостей, привезённых через Нагасаки; и особый квартал увеселений, обнесённый собственной стеной и воротами. Сигэнорри, остановившись в лучшей гостинице, действительно устроил для Дмитрия тот самый вечер. Отец Феррейра сам проводил его до дверей агэя, ещё раз повторив наставления, и уже в последний момент, когда Дмитрий собрался переступить порог, шепнул ему по английски: «Да благословит тебя Господь, сын мой. Наслаждайся этим даром, но помни: он дан тебе не просто так. Всё, что ты здесь увидишь и услышишь, может однажды стать оружием в руках того, кто умеет пользоваться красотой».

Сигэнорри оплатил ему вечер в обществе одной из самых уважаемых куртизанок города, носившей титул таю — высшей ступени в строгой иерархии этого мира, ступени, доступной лишь единицам, прославленным не только красотой, но искусством беседы, музыки, каллиграфии и утончённого обхождения. Дмитрия проводили в просторную комнату с раздвижными перегородками-сёдзи, украшенную свитком с изображением осенних клёнов и низкой лакированной жаровней, на которой уже грелся чайник. Не прошло и получаса, как за стеной послышался шум — предупреждение о прибытии гостьи. Она вошла в сопровождении двух молодых учениц-девочек, несущих шлейф её многослойного кимоно, — и Дмитрий, повидавший к тому времени немало нарядов, всё же не смог сдержать удивления. Наряд таю состоял из нескольких слоёв тончайшего шёлка, каждый чуть выступал из-под предыдущего у ворота и рукавов, являя взгляду сложную гамму оттенков — от глубокого бордового до нежно-золотистого; широкий, богато расшитый пояс оби был завязан спереди пышным узлом — знак её высокого статуса, отличавший таю от женщин низших разрядов, завязывавших пояс сзади. Волосы её были уложены в сложную причёску, украшенную гребнями и шпильками с подвесками, тихо позвякивавшими при каждом движении головы. Лицо было набелено по обычаю того времени, брови подрисованы высоко на лбу, губы тронуты алой помадой — лишь на нижней губе, по моде, которую Дмитрий счёл странной, но не лишённой своеобразного изящества.

Звали её Умэдзоно — ( в переводе с японского «Сад сливы»). Она поклонилась ему с той плавной, отработанной грацией, что достигается годами обучения, и, опустившись на колени напротив низкого столика, первым делом занялась чайной церемонией — неспешно, сосредоточенно, ни на миг не теряя достоинства движений. Дмитрий, помнивший немногое о чайных церемониях из того, что читал и смотрел про Японию в своей прежней жизни, поймал себя на том, что зачарованно следит за её руками — за тем, как точно, без единого лишнего жеста, она поворачивает чашу, как рассчитан каждый наклон запястья.

За чаем последовала беседа — и здесь Умэдзоно показала себя истинной мастерицей своего искусства. Она расспрашивала гостя о его родине с неподдельным, как показалось Дмитрию, любопытством, ловко переводя разговор с одной темы на другую всякий раз, когда чувствовала, что собеседник теряется или устаёт; она процитировала несколько строк известного стихотворения о цветении сливы — в честь собственного имени, — и хотя Дмитрий уловил от силы половину смысла, музыка самих слов, произнесённых её низким, чуть хрипловатым голосом, оставила у него сильное впечатление. Позже она взяла сямисэн — трёхструнный инструмент с длинным грифом — и сыграла медленную, печальную мелодию, аккомпанируя собственному негромкому

Угощали Дмитрия в тот вечер щедро: тонко нарезанная сырая рыба с васаби, маринованные овощи, печёные каштаны, сладости из бобовой пасты. Между переменами блюд она развлекала гостя лёгкой игрой — что-то вроде застольной игры на быстроту реакции и находчивость, — и смеялась негромко, но искренне, когда Дмитрий, путаясь в словах, допускал забавные ошибки, впрочем, никогда не позволяя себе смеяться обидно.

Дмитрий, наблюдая за ней, ловил себя на мысли, что за всю свою прежнюю жизнь — жизнь до женитьбы, жизнь, казавшуюся теперь почти нереальной, будто приснившейся, — он не встречал женщины, что владела бы искусством делать мужчину желанным гостем, а не просто присутствующим человеком, с таким совершенством. Дело было не столько в красоте — хотя красота её была бесспорна, — сколько в том редком умении держать внимание, угадывать настроение, вести беседу так, чтобы собеседник чувствовал себя единственным важным человеком на свете. Ни одна из знакомых ему прежде женщин, вспоминал он, не обладала этим искусством в столь полной, отточенной годами мере; была в этом какая-то печальная и в то же время восхищавшая его мысль о том, сколько труда и лет ученичества стоит за лёгкостью, с которой Умэдзоно вела этот вечер.

Ночь опустилась на город, и в комнате, освещённой лишь тусклым светом бумажного фонаря, воцарился полумрак. Подогретое сакэ в маленьких фарфоровых чашечках, которое Умэдзоно подливала гостю, с той неспешной обходительностью, что превращала простое питьё в отдельный маленький ритуал. Напиток слегка дымился, отдавая тонким ароматом пропаренного риса и кедровой бочки. В очередной раз наполнив чашу, она не отдала её ему, а поднесла к своим губам, но лишь слегка прикоснувшись к гладкому краю, сделала крошечный глоток и подняла взгляд на Дмитрия. Её глаза, подведенные сурьмой, в полумраке казались невыразимо глубокими.

— В мире за пределами этих стен сейчас идет дождь, Дзимитори-сама? — её голос прозвучал как мягкий аккорд кото, низко и певуче, на изысканном придворном диалекте.

Дмитрий, ощущая, как от одного её взгляда перехватывает дыхание, ответил не сразу:

— Нет, Умэдзоно. На улице сухо и холодно.

Она слегка наклонила голову, и черепаховые шпильки в ее волосах отозвались едва уловимым, хрустальным перезвоном.

— Холод — хорошая вещь, — тихо произнесла она, поворачивая чашу в пальцах так, чтобы следы её алой помады из сафлора оказались с обратной стороны, а чистый край был обращен к нему. — Он заставляет людей искать тепло. Но большинство ищет его в огне, который сжигает. А здесь… мы учимся согреваться дыханием.

Она протянула ему чашу обеими руками. Это был ключевой момент: передача чаши из рук в руки обозначала, что она принимала его не как случайного покупателя, а как гостя своего сердца на эту ночь.

Дмитрий принял пиалу. Её пальцы на мгновение касались лакированного дерева вместе с его пальцами — это не было случайным задеванием, а выверенным, едва ощутимым касанием, от которого по коже пробежал мороз.

— Вы пьёте со мной, чтобы забыть свой мир, или чтобы создать новый? — спросила она, не сводя с него пристального взгляда.

— Чтобы узнать то, чего я никогда не знал, — честно ответил Дмитрий и поднёс чашу к губам.

Сакэ было мягким, пряным и обжигающим. Когда он сделал очередной глоток, почувствовал едва уловимый аромат дамасской розы и благовоний, оставшийся на краю чаши от ее прикосновения. Умэдзоно чуть заметно улыбнулась — уголками губ, почти не размыкая их, сохраняя аристократическую загадочность.

— Многие мужчины приходят сюда за победой, — произнесла она, забирая опустевшую чашу и наливая новую порцию. — Они привыкли брать, завоевывать, подчинять. Но истинная сладость не в том, чтобы взять. Истинная сладость — позволить себе утонуть.

Она снова налила напиток, но на этот раз не стала передавать чашу, а поднесла пиалу к его губам, придерживая её одной рукой, а пальцами другой невесомо прикоснулась к его подбородку, заставляя его замереть.

— Пейте, Дзимитори-сама. И оставьте все свои мысли за порогом. В этой комнате они вам не понадобятся.

После этого, под её неотрывным, гипнотизирующим взглядом и от тепла разливающегося по телу рису, Дмитрий ощутил, как тяжесть внешнего мира, напряжение и привычный мужской контроль растворяются без остатка. Беседа постепенно стихла, уступив место тишине иного рода — тишине, в которой Умэдзоно с прежней неспешной грацией отложила сямисэн, сняла верхний слой кимоно и, подойдя ближе, коснулась плеча Дмитрия жестом, не требовавшим слов. Полумрак комнаты был густым и пьянящим, как старое осакское вино. Дмитрий сидел на татами, боялся сделать лишний вдох и разорвать тончайшую паутину из запахов благовоний и шороха шёлка. Напротив него сидела девушка. Её белое, словно изваянное из слоновой кости лицо оставалось неподвижным, но в темных глазах отражались языки каминного пламени. Когда она медленно развязала внутренний шнур и верхнее тяжелое кимоно соскользнуло с её плеч, обнажив нежную, белеющую в полумраке шею, у Дмитрия перехватило дыхание.

Умэдзоно не отдавалась. Она вбирала его в себя. Её ласки не были хаотичным порывом страсти. Это была холодная, филигранная наука. Каждое прикосновение её гладких пальцев к его коже, каждый изгиб её тела под красным шёпотом исподнего кимоно казались выверенными веками. Она не двигалась навстречу — она увлекала за собой в глухую, сладостную бездну. В какой-то момент, когда её дыхание обожгло его шею, а тело отозвалось на его движение тонким, едва уловимым изнутри импульсом, Дмитрий почувствовал, как земля уходит из-под ног. Это было не просто удовлетворение плоти. Это было полное, абсолютное подчинение его разума её мастерству. Впервые в жизни он ощутил, что интимная близость может быть не утолением голода, а искусством, сравнимым с поэзией или смертельным поединком, где он был побеждён с первой же секунды — и не желал для себя иной судьбы.

Дальнейшее осталось в его памяти скорее чередой ощущений, чем связным воспоминанием: тепло жаровни, аромат благовоний, тлевших в маленькой курильнице у изголовья, тихий шелест ткани — и та удивительная, почти невесомая внимательность, с которой она читала его настроение, ни на миг не теряя своей мягкой властности хозяйки этого вечера. Утром, вспоминая случившееся, Дмитрий не находил в себе ни стыда, ни вины — лишь чувство, будто он на одну ночь заглянул в мир, устроенный по правилам куда более тонким и продуманным, чем всё, что он знал прежде, — мир, где даже мимолётная близость была возведена

Наутро, когда бледный свет только-только заглянул в сёдзи, Умэдзоно поднялась первой — и то, как она собиралась, само по себе оказалось отдельной, безупречно выверенной церемонией. Ученицы, ждавшие за дверью, вошли неслышно, помогли ей облачиться в дневное кимоно — куда более скромное, чем вечерний наряд, — заново уложили волосы, стёрли ночную бледность пудры влажным полотном и подкрасили лицо заново, но уже иначе, сдержаннее. Умэдзоно поклонилась Дмитрию с тем же достоинством, что и накануне вечером, — ни тени фамильярности, ни намёка на близость минувшей ночи в её манере не читалось, — и произнесла несколько вежливых слов прощания, пожелав ему благополучного пути и успехов в изучении здешнего языка, чем невольно тронула его: значит, она заметила его усилия и сочла нужным отметить их напоследок. Дмитрий, помнивший наставления отца Феррейры о достоинстве и сдержанности, поклонился в ответ настолько правильно, насколько сумел, стараясь не выдать волнения, — и лишь много позже, уже идя по дороге назад, к резиденции даймё, поймал себя на мысли, что вечер этот, при всей его мимолётности, оставил в нём странное, тихое чувство благодарности — не за саму близость, а за то достоинство и мастерство, с каким всё это было устроено, и за то, что здесь, в этом чужом и всё ещё во многом непонятном ему мире, даже подобные вещи умели облекать в форму подлинного искусства.

Глава 20

Дорога в Эдо

Кортеж покинул замковый город на рассвете третьего дня, когда небо на востоке только начинало розоветь, а утренний туман ещё стелился над рисовыми полями, делая очертания дальних холмов размытыми и призрачными.

Дмитрий ехал рядом с отцом Феррейрой, который, несмотря на свою не очень удобную для путешествий одежду и долгую дорогу, держался в седле с завидной прямотой, лишь изредка позволяя себе чуть ссутулиться, когда думал, что никто не смотрит. Они беседовали о разном — о храмах, встреченных на пути, о разнице в обычаях между восточными и западными провинциями, о том, как устроена торговля в этих краях, — но Дмитрий заметил, что священник то и дело поглядывает вперёд, туда, где покачивался на плечах носильщиков роскошный паланкин даймё, и в его взгляде читалась сдержанная, но явная настороженность человека, знающего больше, чем говорит вслух.

— О чём вы думаете, святой отец? — спросил Дмитрий, стараясь держать свою лошадь рядом с его.

— Думаю о том, Дзимитори, — ответил тот после недолгой паузы, — что Сигэнорри-сама вчера вечером, перед тем как мы покинули город, обмолвился, что желает поговорить с тобой лично, наедине, как только позволит дорога. Похоже, ему важно услышать твой отзыв о том вечере, что он для тебя устроил.

Дмитрий ощутил, как внутри шевельнулась лёгкая неловкость, смешанная с благодарностью. Он уже понял к тому времени, что в этом мире даже самый щедрый дар никогда не был просто даром — за ним всегда стоял расчёт, намерение, воля господина, и потому отказ от подарка или недостаточно восторженная благодарность могли быть истолкованы как оскорбление. Но в данном случае, вспоминая ту ночь, проведённую в обществе Умэдзоно, он не находил в себе ни тени желания кривить душой: вечер этот действительно был для него чем-то небывалым, не имевшим аналогов в его прежней жизни, где близость была либо поспешной и неловкой, либо привычной и предсказуемой, но никогда — искусством.

Ждать пришлось недолго. Когда кортеж остановился на дневной привал у подножия невысокого холма, где под сенью старой криптомерии был разбит временный лагерь, к Дмитрию подошёл один из телохранителей даймё и, поклонившись, жестом пригласил следовать за ним. Его провели к небольшому шатру из плотной шёлковой ткани, что был разбит чуть в стороне от основных палаток, — здесь, на свернутых в несколько слоёв циновках, сидел Сакакибара Сигэнори, облачённый в простое дорожное кимоно тёмно-серого цвета, без парадных украшений, но с неизменным веером в руке. Рядом с ним, на небольшом бамбуковом столике, стояли две чашки с чаем и блюдо с сушёными сливами. Сигэнори жестом указал Дмитрию присесть напротив, и тот, помня наставления Феррейры о правильном поведении, опустился на колени с той долей сдержанной неловкости, что всё ещё была свойственна ему в таких церемониальных моментах, но уже не вызывала прежнего чувства полной беспомощности. Даймё некоторое время молчал, рассматривая его с той спокойной, оценивающей внимательностью, с какой смотрят на вещь, в которую вложены немалые средства и хотят убедиться, что вложение оказалось не напрасным.

— Дзимитори-сан, — начал он наконец, и голос его, как всегда, был ровным и неторопливым, но в нём, как показалось Дмитрию, проскальзывала лёгкая, едва уловимая насмешка — не злая, скорее добродушная, какая бывает у старшего, наблюдающего за младшим, который только начинает постигать тонкости жизни, — я слышал, что ты провёл незабываемую ночь в обществе таю Умэдзоно. Мне любопытно узнать, оправдала ли она твои ожидания. Всё ли девушка делала правильно? Понравилось ли тебе то, что ты увидел? Не было ли чего-то, что тебя смутило или разочаровало?

Дмитрий, хотя и был готов к подобному вопросу, всё же на миг задумался, собираясь с мыслями. Он понимал, что его ответ здесь — не просто личное мнение, а отчёт о том, как был потрачен дар господина. Поэтому он постарался, насколько позволял его ещё несовершенный японский, а там, где не хватало слов, помогал себе жестами и теми немногими английскими фразами, какие знал, — сказать всё так, чтобы даймё понял его искреннюю благодарность и восхищение.

— Сигэнори-сама, — произнёс он, низко кланяясь, — я не нахожу слов, чтобы выразить мою благодарность за этот невероятный подарок. В моей стране, в том мире, откуда я родом, у женщин нет таких утончённых манер, такого искусства беседы и внимания к гостю, какое я увидел у Умэдзоно. В моём мире всё проще, быстрее, грубее. А здесь, в этой стране, я впервые понял, что близость может быть не просто телесным удовлетворением, но и разговором души, искусством, которое требует долгих лет обучения. Умэдзоно была безупречна — от её приветствия до последнего жеста на прощание. Я чувствовал себя не просто гостем, а человеком, которого умеют ценить и понимать без лишних слов. Это был для меня не только отдых, но и урок — урок того, как много может значить внимание к другому человеку.

Сигэнорри слушал с лёгкой, понимающей улыбкой, и когда Дмитрий закончил, одобрительно кивнул, будто услышал именно то, что хотел.

— Хорошо, Дзимитори-сан.

Он сделал короткую паузу, взял со столика чашку с чаем и протянул её Дмитрию. Тот помня про ритуал, двумя руками принял её поклонившись и замер ожидая пока Сигэнорри не отпил первым из своей чашки и только потом сделал маленький глоток из своей и поставил её на место.

Даймё позволил себе ещё одну лёгкую усмешку и взмахнув веером удовлетворённо произне́с:

— Этот священник Феррейра я вижу оказал на тебя хорошее влияние. Ты уже не похож на белого варвара-чужестранца каким был, когда море выбросило тебя на берег, ты многому научился за это время и это похвально. Я доволен, что принял тогда решение сохранить тебе жизнь и дать возможность показать себя, как ремесленнику. Сейчас ты становишься всё больше похож на японца. Твой японский не безупречен, но теперь мы можем общаться почти без переводчика, а твои манеры поведения улучшаются день ото дня. Теперь, когда ты отдохнул и набрался сил, нам предстоит нелёгкий путь до Эдо. Там, при дворе сёгуна, тебя будут рассматривать с куда большим любопытством, чем здесь, в провинции. Будь готов к вопросам, к пристальным взглядам, к тому, что о тебе могут судить по первому впечатлению. Но помни: ты — мой человек, ты носишь мой знак, и потому любое неуважение к тебе будет неуважением ко мне. Держись с достоинством, но без гордыни — и ты сможешь многого добиться при дворе.

Дмитрий снова поклонился, благодаря за совет, и, получив разрешение удалиться, вернулся к своей лошади, где его уже ждал Феррейра.

Оставшуюся часть дня они ехали молча, каждый погружённый в свои мысли. Дорога петляла между холмов, открывая то виды на далёкие горные цепи, то на прибрежные равнины, где белели паруса рыбацких лодок. Только к вечеру, когда солнце начало клониться к закату, окрашивая всё вокруг в тёплые, медовые тона, Феррейра, подъехав ближе, заговорил, понизив голос так, чтобы его слышал только Дмитрий:

— Ты, наверное, догадываешься, что подобный подарок, как тот вечер с той куртизанкой, стоит немалых денег. И я хочу, чтобы ты знал, сколько именно заплатил за тебя Сигэнори-сама, чтобы ты мог оценить всю щедрость этого жеста и не тратил эти деньги попусту, если когда-нибудь окажешься в подобном положении сам.

Дмитрий удивлённо поднял брови. Он, конечно, предполагал, что услуги куртизанки высшего ранга не дёшевы, но конкретная цифра была для него такой же загадкой, как и всё, что касалось здешней экономики.

— В этом мире, Дзимитори, — продолжал священник, — плата за подобные услуги редко измеряется деньгами в привычном для нас смысле. Здесь в ходу рис, шёлк, серебро, а иногда и земельные наделы. Но в данном случае Сигэнори-сама расплатился серебряными монетами — моммэ. Один моммэ равен примерно трём с половиной золотым риё, а риё, в свою очередь, — это монета, на которую можно было купить около ста восьмидесяти килограммов риса. Стоимость вечера с таю зависит от её статуса, от места, от длительности встречи и от того, какие дополнительные услуги она предлагает.—Феррейра помедлил, словно собираясь с духом.— Обычно таю такого уровня берут от десяти до двадцати моммэ за вечер. Но Умэдзоно — одна из самых знаменитых в этом городе, и её услуги ценятся дороже. Когда мама-сан, хозяйка агэя, узнала, что клиентом будет белый варвар из далёких северных земель, она, по слухам, была сначала удивлена, а потом, смекнув, что подобная редкость требует особого подхода, взвинтила цену вдвое. Она потребовала пятьдесят моммэ за одну ночь.

Дмитрий присвистнул сквозь зубы, чем вызвал лёгкую усмешку священника.

— Пятьдесят моммэ, — повторил он, пытаясь осмыслить эту цифру. — И сколько это в переводе на наш, европейский счёт?

— Приблизительно, — ответил Феррейра, — это цена хорошего боевого коня или нескольких десятков кусков шёлка высшего качества. Для простого крестьянина это сумма, которую он не заработает за всю свою жизнь. Даже для зажиточного самурая это не пустяк.

— И даймё согласился?

— Не сразу, — признался священник. — Он долго торговался с мама-сан, и в конце концов цену удалось сбить до полуторной, то есть до тридцати пяти моммэ. Но и это, как ты понимаешь, огромные деньги. Сигэнори-сама заплатил их не потому, что ему не жаль серебра, а потому что хотел показать тебе, насколько высоко он ценит твою работу и твою верность. И поверь мне, Дзимитори, он не делает подобных жестов просто так. Он вкладывает в тебя не только деньги, но и своё доверие — а это в здешнем мире дороже любого серебра.

Дмитрий долго молчал, обдумывая услышанное. Он чувствовал странную смесь благодарности и лёгкой неловкости от того, что на его удовольствие были потрачены такие средства. Мысль о том, что его ночь с Умэдзоно стоила столько же, сколько боевой конь, казалась ему почти абсурдной, но в то же время она показывала, насколько далеко он ушёл от своей прежней жизни, где самые дорогие вещи, которые он мог себе позволить, — это новый инструмент или редкая порода дерева.

— Я не знаю, как мне благодарить Сигэнори-сама, — сказал он наконец. — Такая щедрость выходит далеко за рамки того, что я мог бы ожидать.

— Ты уже отблагодарил его, — возразил Феррейра. — Своей работой, своими укреплениями, тем, что остался жив после нападения и продолжил строить дальше. В этом мире верность и труд ценятся выше золота, Дзимитори. Запомни это.

Дорога до Эдо заняла ещё почти пять дней, в течение которых кортеж миновал несколько крупных городов и множество небольших деревушек. Каждый новый отрезок пути приносил свои впечатления.

Однажды, на перевале, они встретили процессию другого даймё — того самого, чьи земли граничили с владениями Сигэнорри на востоке. Тот, узнав, что в свите Сакакибары находится чужеземец, о котором уже ходили слухи, потребовал, чтобы его представили. Дмитрий выдержал короткую беседу с этим вельможей, который с плохо скрываемым любопытством рассматривал его рост, цвет волос и непривычный разрез глаз. Вопросы были предсказуемы: откуда ты родом? Правда ли, что там, на севере, зимы длятся полгода? Правда ли, что у вас вместо домов — землянки, а в пищу идёт

В другой раз, когда кортеж остановился на ночлег в одном из прибрежных селений, где воздух пах морем и водорослями, к ним подошёл странствующий монах-комусо — тот самый, с флейтой сякухати, — и попросил милостыню. Сигэнорри распорядился выделить ему скромную сумму, и монах, поблагодарив, задержался на мгновение, вглядываясь в лицо Дмитрия с той странной пристальностью, которая заставила русского насторожиться. Но монах ничего не сказал, лишь поклонился и удалился, исчезнув в сгущающихся сумерках так же бесшумно, как и появился. Феррейра, заметив это, шепнул Дмитрию, что среди таких бродячих отшельников иногда скрываются бывшие самураи или шпионы, и что лучше не задерживать на них взгляд дольше необходимого.

Наконец, на исходе шестого дня пути, кортеж подошёл к столице сёгуната — Эдо. Город открылся взгляду не сразу: сначала потянулись предместья, густо застроенные деревянными домами, перемежающимися с рисовыми полями и огородами. Затем дорога стала шире, лучше утрамбована, и по обе стороны её появились высокие заборы, за которыми угадывались сады и дворы богатых домов. Вскоре показались и стены замка сёгуна — массивные каменные укрепления, сложенные из огромных, тёсаных валунов, с башнями, чьи черепичные крыши вздымались к небу. Вокруг замка кипела жизнь: торговцы, ремесленники, самураи, носильщики, крестьяне с товарами — все они двигались в едином, слаженном потоке, управляемом множеством невидимых правил и обычаев.

Дмитрий, спешившись у ворот, где их встретили чиновники, отвечающие за размещение гостей, невольно замер, разглядывая эту суету. В его прежней жизни он бывал в крупных городах — Москве, Питере, даже в Париже, — но этот средневековый мегаполис, где не было ни машин, ни электричества, ни бетонных высоток, производил на него не меньшее впечатление. Всё здесь двигалось и дышало по-своему, подчиняясь ритмам, о которых он прежде мог только читать в учебниках.

— Добро пожаловать в Эдо, Дзимитори, — услышал он голос Феррейры, который, спешившись, стоял рядом, опираясь на свой бамбуковый посох, и с улыбкой наблюдал за его реакцией. — Здесь ты увидишь, как устроена настоящая власть в этой стране. И, если повезёт, даже сможешь поговорить с теми, кто эту власть олицетворяет.

Размещение в замке оказалось делом непростым. Даймё Сигэнорри, как один из влиятельных вельмож, имел право на покои в одном из внешних дворов замка — скромные по сравнению с апартаментами самого сёгуна, но достаточно просторные, чтобы вместить его свиту и прислугу. Дмитрия, как приближённого мастера, поселили в небольшой комнате рядом с покоями Феррейры, что было большой честью для человека его статуса. Чиновники, ведавшие размещением, встретили появление белого чужеземца с заметным любопытством, но не выказывали открытого удивления, привыкшие к тому, что при дворе можно встретить самых разных людей.

Уже в первый день по прибытии Дмитрий столкнулся с тем, что его внешность вызывала неподдельный интерес у других гостей замка. Пока Сигэнорри занимался формальными делами — представлялся сёгуну, обменивался приветствиями с другими даймё, — Дмитрий, оставленный на попечение Феррейры, оказался в центре внимания нескольких самураев из других провинций. Они смотрели на него с тем же смешанным чувством любопытства и настороженности, с каким когда-то смотрели на него крестьяне в прибрежной деревне, но их взгляды были острее, оценивающее, и Дмитрий чувствовал, что его рассматривают не как диковинку, а как возможного противника или союзника.

Феррейра, понимая это, держался рядом и при необходимости вмешивался, представляя Дмитрия как «искусного мастера из далёкой Московии, находящегося под личным покровительством Сакакибары Сигэнорри». При этих словах лица самураев становились чуть менее настороженными, но интерес не исчезал.

На второй день, когда Дмитрий уже начал привыкать к ритму замковой жизни, к нему пришёл сам Сигэнорри и, пригласив его пройтись по внутреннему саду, сказал:

— Завтра утром я буду докладывать Верховному правителю о состоянии обороны провинции. Он уже наслышан о том, что ты построил на нашей границе. Многие даймё, которые были здесь, слышали от меня о твоих укреплениях. Похоже, интерес к тебе в столице растёт, и Верховный правитель хочет видеть тебя лично.

Дмитрий почувствовал, как в груди шевельнулось что-то похожее на страх — не тот животный страх, что он испытывал во время нападения, а более холодный, рассудочный, связанный с пониманием того, что от этой встречи может зависеть его дальнейшая судьба.

— Чего он хочет от меня, Сигэнорри-сама? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

— Того же, что хотел я, когда впервые увидел тебя, — ответил даймё с лёгкой усмешкой. — Он хочет понять, насколько ты полезен. В его глазах ты — не просто чужак, а возможный инструмент, который можно использовать для укрепления власти. Или, наоборот, опасность, которую следует устранить. Поэтому будь осторожен в словах, но не показывай слабости. Он ценит силу, даже если она скрыта под личиной смирения.

Следующим утром, когда небо над Эдо только начинало светлеть, Дмитрий, облачённый в своё лучшее тёмно-синее кимоно с гербом Сакакибара, отправился вслед за Сигэнорри и Феррейрой в главный зал для аудиенций. Тот находился в самом сердце замка — огромное помещение с высоким потолком, подпираемым резными деревянными колоннами, с полом, устланным безупречными татами. Вдоль стен, на возвышениях, сидели самураи высшего ранга, а в центре, на широком помосте, восседал сам Верховный правитель.

Дмитрий, не смея поднять глаз, опустился на колени у входа и, следуя наставлениям Феррейры, коснулся лбом циновки. В зале воцарилась тишина, нарушаемая лишь лёгким шелестом одежд и далёким пением птиц за открытыми сёдзи.

Верховный правитель — в тот момент им был сам сёгун Токугава Иэясу, уже немолодой, но ещё полный сил человек с проницательными, чуть прищуренными глазами и лицом, на котором застыло выражение величавого спокойствия. Он не торопился начинать разговор, рассматривая Дмитрия с той же пристальностью, с какой рассматривают редкую вещь, прежде чем решить, стоит ли платить за неё предлагаемую цену. Наконец он заговорил, и его голос, низкий и повелительный, разнёсся по всему залу:

— Сакакибара Сигэнорри, я слышал о твоих успехах на южной границе. Говорят, ты выстроил такие укрепления, что ни один враг теперь не решится напасть на твои земли. И что во главе этого дела стоял этот чужеземец, которого ты мне привёл. Я хочу услышать от него самого, как ему удалось то, чего не могли сделать наши собственные мастера.

Феррейра, стоявший чуть сзади, начал переводить, его голос звучал спокойно и чётко, словно он привык к подобным церемониям. Дмитрий, услышав

— Господин, я не делал ничего необычного. Я просто использовал те знания, которые приобрёл за долгие годы работы с деревом, и применил их для того, чтобы защитить земли своего господина. В каждом народе есть свои хитрости, и я не считаю, что мои лучше здешних. Я лишь соединил то, что умею, с тем, что могут местные мастера, и это дало результат.

Верховный правитель слегка приподнял бровь — жест, который, как заметил Дмитрий, был похож на тот, что он видел у Сигэнорри в их первую встречу. Затем он задал ещё несколько вопросов — о материале, о времени строительства, о том, как именно Дмитрий организовывал работу сотен людей, о возможных слабых местах его укреплений. Дмитрий отвечал честно, стараясь избегать как преувеличений, так и недооценки собственного вклада. Он говорил о глине, которая защищает дерево от огня, о ловушках, которые заставят врага бояться каждого шага, о разделении сил, которое позволяет удерживать оборону даже при численном превосходстве нападающих.

Когда он закончил, сёгун долго молчал, глядя на него поверх сложенных на коленях рук. Затем повернулся к одному из советников и негромко произнёс несколько слов, которых Дмитрий не понял. Советник, согнувшись в поклоне, что-то записал на дощечке.

— Он сказал, — перевёл Феррейра уже на выходе, когда они покидали зал, — что ты, хоть и чужак, оказался достойным слугой своему господину, и что он рад, что в его владениях есть такие люди. Это большая честь, Дзимитори. Большая, чем ты можешь представить.

В последующие дни пребывания в Эдо Дмитрий встречался с несколькими другими даймё, заинтересованными в его опыте, и даже принял участие в обсуждении планов по укреплению северных границ страны — проекта, который обсуждался при дворе, но пока не был одобрен сёгуном. Он чувствовал, что его слова имеют вес, и это придавало ему уверенности.

Наконец, когда все дела были завершены, а Сигэнорри и Феррейра получили всё, ради чего они приехали, кортеж снова двинулся в обратный путь. Дорога домой, теперь уже знакомая, казалась короче, хотя гружёные повозки всё так же замедляли движение. Дмитрий ехал рядом с Феррейрой, они вспоминали встречи в столице, обсуждали какое впечатление оказал он на местное духовенство его ордена, какие выражения лиц были у святых отцов, когда узнали, что он простой ремесленник, варвар из северной страны, одетый, как самурай и ведущий себя соответственно, ко всему прочему находится ещё и под покровительством такого влиятельного даймё, как Сигэнорри — у многих это вызывало неподдельное изумление и массу вопросов без ответов.

Когда процессия на обратном пути остановились у того же постоялого двора, что и на пути в Эдо, Дмитрий, глядя на закат, который окрашивал небо в багрянец, сказал Феррейре:

— Я никогда не думал, что окажусь здесь. Что моя жизнь, такая простая и предсказуемая, повернётся так, что я буду стоять перед верховным правителем Японии и говорить с ним, как говорю сейчас с вами отец Феррейра. Иногда мне кажется, что я сплю и вижу удивительный сон.

Феррейра усмехнулся и положил руку ему на плечо:

— Мы все спим, пока не проснёмся, сын мой. А ты, Дзимитори, проснулся в той стране, где каждый день — школа. И, судя по тому, что я вижу, ты учишься быстрее, чем многие, кто родился здесь. Продолжай в том же духе — и, возможно, когда-нибудь ты сможешь не только строить стены, но и менять судьбы.

Дмитрий не ответил, лишь молча смотрел на затухающий огонь заката, чувствуя внутри странную тишину — ту, что бывает после долгого, трудного, но правильного пути, когда впереди уже не страшно, а позади не стыдно.

Глава 21

Право на меч

Кортеж двигался неспешно — груз с серебром и тюками шёлка требовал осторожности, а осень уже подступала к предгорьям, окрашивая склоны в багрянец и золото. Дорога, петлявшая между двумя невысокими грядами, сузилась настолько, что носильщики паланкина шли почти в затылок друг другу, а личная охрана даймё, обычно рассредоточенная по флангам, вынуждена была стянуться ближе к центру колонны. Именно этим неудобным местом — узким перевалом, заросшим по обеим сторонам густым кустарником и молодым бамбуком, — и решили воспользоваться нападавшие.

Первый сигнал тревоги подал передовой дозорный — резкий крик, оборвавшийся на середине слова. Затем с обеих сторон дороги, из зарослей, посыпались стрелы, и следом, с гортанными выкриками, на колонну хлынули фигуры в тёмной, неприметной одежде — не регулярные воины какого-либо известного дома, а скорее разбойники-родоку, усиленные, как позже выяснилось, несколькими наёмными ронинами враждебного клана, давно точившими зуб на растущее влияние Сигэнори в этих землях. Их было не меньше двадцати — против отряда охраны в полтора десятка человек, растянутого узкой походной колонной и захваченного врасплох. Паланкин даймё сразу же оказался в центре свалки: двое нападавших, ловко проскочив мимо первой линии охраны, бросились прямо к носилкам с обнажёнными мечами. Личная стража Сигэнори, разделившись, приняла на себя основной удар с флангов, и на какое-то мгновение — то самое мгновение, что решает исход боя, — возле паланкина оказалось слишком мало защитников. Дмитрий, услышав первый крик, среагировал раньше, чем успел осмыслить происходящее — годы работы с деревом выработали в нём рефлекс мгновенной реакции руки на внезапную опасность, будь то соскользнувшее долото или падающая балка. Он бросился к повозке нагруженную товаром, там среди прочего лежал свёрток с его плотницким инструментом. Сигэнорри настоял, чтобы он захватил его ещё при выезде из дома, на всякий случай. Дорога— вещь непредсказуемая, вдруг сломается ось колеса или ещё что-то, инструмент плотника будет, как нельзя кстати. Из лежащих внутри инструментов более-менее подходящий под оружие было тяжёлое тесло— с длинной деревянной рукояткой, широким остро заточенным лезвием — и бросился туда, где двое разбойников уже теснили защитников паланкина.

Первого он встретил ударом своего инструмента наотмашь — не изящным, не воинским приёмом, а тяжёлым, страшным по силе размаха плотника, годами привыкшего вгонять инструмент в твёрдую древесину. Удар пришёлся нападавшему в висок, и тот, не издав ни звука, повалился наземь. Второй разбойник, отвлечённый падением товарища, на миг замешкался — и этого мига Дмитрию хватило, чтобы вогнать острие лезвия тому под горло, практически перерубил его. Из раны брызнула тёмно-красная артериальная кровь. Разбойник попытался взмахнуть в ответ мечом, но не успел, Дмитрий глубже всадил тесло и ногой

Когда всё утихло, Сигэнорри с окровавленным мечом осмотрел поле короткой стычки, убедившись, что Дмитрий жив и не ранен, он коротко кивнул ему. Раненых тут же добили без всяких церемоний, причём и своих и чужих, сбросив их тела с дороги вниз. К нему подошёл отец Феррейра, какой был бледен, как полотно, но старался не показывать свой страх, его руки судорожно перебирали чётки, а губы шептали слова молитвы на латыни. Его послушники и он сам лишённый оружия, вынуждены были присесть возле повозки во время нападения, ожидая чем всё закончится.

— Дзимитори, ты вёл себя как настоящий воин. Если б ты спрятался с нами, никто не осудил бы тебя. Ты не самурай, у тебя нет оружия, поэтому не обязан был вмешиваться в битву. Но ты показал, что у тебя сильный дух, ты защитил даймё, ты спас жизни его воинам…это благородный поступок и он не забудется.

— Бросьте, святой отец. Я поступил, как любой нормальный мужчина, не вижу здесь ничего особенного. На кону стояли не только жизни ваша и даймё, но и моя тоже, а я ею очень дорожу знаете ли. Меня больше интересует, почему раненых и своих, и чужих добивают?

— Такие порядки здесь. Вести раненых не на чем, оставить тут и прислать за ними потом повозку— слишком долго, они помрут раньше чем она приедет. Помнишь я говорил тебе про Бусидо? Это путь воина. Самурай всегда готов к смерти и не боится её. Для него большая честь умереть за господина в бою и то, что его раненого добили, это не умаляет его заслуги. Семьи погибших получат от Сигэнорри материальные компенсации за них, так это здесь устроено.

Вечером того же дня, когда кортеж, ускорив шаг, добрался наконец до ближайшей почтовой станции и расположился на ночлег, даймё созвал уцелевших старших самураев и в их присутствии официально объявил свою волю: отныне Дмитрий приближается к его особе не просто как наёмный мастер, но как доверенное лицо при дворе, со статусом, приравненным к асигару — личному оруженосцу и телохранителю знатного дома. В знак этого возвышения ему даровалось право носить один меч — честь, которой прежде простолюдин, будь он хоть трижды искусным мастером, добиться попросту не мог; ношение оружия было привилегией, отделявшей воинское сословие от прочих столь же строго, как цвет платья или манера речи. Сигэнорри торжественно извлёк из своих личных запасов короткий меч в ножнах и держа его поперёк одной рукой протянул ему. Дмитрий ощущая всей кожей торжественность момента, сел на колени перед ним и со всеми церемониальными знаками, какие успел выучить, благовейно принял двумя руками низко поклонившись. После встал и слегка волнуясь засунул себе за пояс. Теперь его должны были именовать, как Дзимитори-доно — новый статус какой ему позволял быть равным среди воинов и соответственно делал вассалом Сигэнорри со всеми вытекающими отсюда для него привилегиями. И хотя между ним и самураями ещё была дистанция, он стал на одну ступеньку выше чем был до этого. Старшие самураи, присутствовавшие при этом объявлении, восприняли новость сдержанно, но без явного неудовольствия — многие из них видели своими глазами, как чужеземец не струсил и не прятался вместе со священником, а принял с риском для своей жизни участие в битве. Один из ветеранов охраны, седой воин по имени Хиконодзё, прежде относившийся к Дмитрию с плохо скрываемым недоверием, в тот вечер подошёл к нему сам, молча протянул чашу сакэ и, не говоря лишних слов, коротко кивнул — жест, значивший в устах этого немногословного человека больше, чем длинная речь.

Прошло ещё три дня, прежде чем кортеж, миновав знакомые уже холмы и долины, вновь приблизился к границам родных земель Сигэнори. Вдоль дороги, насколько хватало глаз, тянулись ухоженные рисовые поля, крестьянские дома, и даже издалека уже можно было различить очертания тех самых укреплений, которые Дмитрий строил последние месяцы. Сердце его на миг сжалось — не от страха, а от странного чувства возвращения,

— Ну что, Волков, — сказал он тихо по-русски, — кажется, ты всё-таки пустил корни. Посмотрим, что из этого вырастет.

Он усмехнулся собственным словам, отнял руку от бревна и пошёл в лагерь, где его уже ждал горячий ужин и долгожданный отдых. Путь в Эдо, встреча с сёгуном, разговоры с даймё — всё это осталось позади, но где-то в самой глубине души Дмитрий знал: то, что случилось в столице, не пройдёт бесследно. Его имя теперь произносили в самых высоких покоях страны, а значит, его судьба отныне была связана с этим миром куда прочнее, чем он мог предполагать.

Сидя вечером у костра, глядя на пляшущие языки пламени и слушая негромкий говор крестьян, собравшихся неподалёку, Дмитрий вдруг поймал себя на мысли, что впервые за очень долгое время не думает о том, как бы вернуться назад. Его прежняя жизнь — жена, дочери, ипотека, шумный город, бесконечные заказы на кухни и шкафы — казалась ему теперь почти нереальной, будто сном, который он видел когда-то и который постепенно стирается из памяти с каждым прожитым здесь днём. Он не знал, что ждёт его впереди — новые войны, новые стройки или, возможно, что-то совсем иное. Но он знал одно: у него есть руки, у него есть ум, у него есть место в этом мире, и он намерен использовать это сполна. Как когда-то, ещё в той, прежней жизни, он сказал себе, глядя на унылый пейзаж за окном своей квартиры: «Надо хоть раз в жизни выбраться куда-то по-настоящему далеко». И он выбрался. Дальше, чем мог представить. Пламя костра лизнуло ночное небо, где уже зажигались первые звёзды, и Дмитрий, подняв взгляд, увидел в этом бесконечном просторе что-то, что раньше не замечал: не безразличную пустоту, а огромный, сложный и прекрасный мир, в котором у него теперь было своё место и своё дело. И это было не так уж мало для человека, который когда-то был просто столяром из спального района.

По возвращении в родовой замок Сигэнорри, распорядился о начале обучения Дмитрия воинскому искусству — кэндзюцу, фехтованию на мечах, без которого статус, дарованный ему, оставался бы пустой формальностью. Наставником назначили одного из старших мастеров школы, служившей дому Сигэнорри не первое поколение, — сурового, немногословного человека по имени Мацудайра Гэнъэмон, известного своей требовательностью и полным равнодушием к происхождению учеников: перед его взглядом все, от знатного самурая до безродного простолюдина, представали в равной мере неумелыми новичками. Первые недели обучения дались Дмитрию тяжело — тело, привычное к работе рубанком и топором, слушалось иных мышц, чем требовало владение мечом, и не раз после занятий он возвращался домой с ноющими плечами и ссадинами от учебных ударов бамбуковым мечом-синаем. Но постепенно — и здесь проявилось то самое уникальное свойство его мышления, о котором прежде и не подозревали ни он сам, ни его наставник, — Дмитрий начал переносить на фехтование те навыки восприятия, что годами вырабатывались в его руках плотницким ремеслом. Мацудайра-сэнсэй, первым заметивший эту странность, однажды, наблюдая за учеником, задумчиво произнёс, что Дмитрий бьётся не так, как прочие: не заучивая приём за приёмом механически, а будто прислушиваясь к некоему внутреннему рисунку движения противника. Дмитрий, услышав это замечание, не сразу нашёл, что ответить, — но, вдумавшись, признал правоту наставника: действительно, годы работы с древесиной приучили его тело угадывать, где дерево поддастся легко, а где будет сопротивляться, где пойдёт трещина при неверном усилии, а где нужно приложить силу постепенно, вдоль естественного направления волокон, — и то же самое чувство он теперь безотчётно применял, наблюдая за противником: угадывая направление его следующего движения так же, как угадывал бы направление скола в непрочном сучке. Особенно ясно это проявилось в понимании баланса оружия. Меч, в отличие от рубанка, был инструментом непривычным, но сам принцип — искать точку равновесия, чувствовать, где сосредоточена масса орудия, как распределяется усилие вдоль рукояти при замахе, — оказался тем же самым принципом, что Дмитрий годами применял, выбирая нужный инструмент для нужной работы. Мацудайра-сэнсэй, отметив эту особенность, начал строить обучение своего необычного ученика несколько иначе, чем для прочих: не столько вдалбливая заученные формы ката, сколько поощряя в нём это природное чутьё баланса и направления, направляя его в верное русло воинской дисциплины.

К концу зимы Дмитрий уже мог на равных выдержать учебный бой с иными менее опытными самураями гарнизона — не благодаря выучке, которой ему всё ещё недоставало, а именно благодаря этому необычному, рождённому в столярной мастерской чувству равновесия и направления силы, которое всё больше начинало восприниматься окружающими не как курьёз, а как достойное уважения, пусть и непривычное, воинское дарование.

Возвышение статуса принесло с собой и перемены иного рода — куда менее очевидные для окружающих, но куда более тяжело дававшиеся самому Дмитрию. Прежний построенный им для себя дом, где он прожил не один месяц, остался в прошлом: теперь ему полагалось жилище в замковом квартале, среди домов прочих приближённых к даймё, — небольшое, но добротное строение с собственным двориком, отдельной мастерской и даже слугой, приставленным для ведения хозяйства. Крестьяне, прежде видевшие в нём соседа, пусть и странного, чужеземного, но всё же равного себе по положению человека, теперь при встрече склонялись перед ним в поклоне — не низком, не подобострастном, но вполне определённом, каким полагалось приветствовать человека, приближённого ко двору. Дмитрий, вспоминая это, неизменно чувствовал внутри что-то похожее на укол неловкости, почти вины: слишком свежа была память о его собственном мире — мире двадцать первого века, где подобные знаки почтения

Однажды, встретив на дороге старого крестьянина Гэнзо — он увидел, как старик, узнав его в новом платье с мечом на поясе, торопливо и неловко склонился в поклоне, явно смущённый не меньше самого Дмитрия этой внезапной переменой их отношений. Дмитрий тогда невольно шагнул навстречу, желая то ли остановить этот поклон, то ли как-то смягчить неловкость момента, — но вовремя удержался, вспомнив наставления отца Феррейры о том, что излишняя фамильярность со стороны знатного человека способна не облегчить, а напротив, поставить простолюдина в ещё более неловкое и даже опасное положение. Он лишь коротко, по возможности сердечно, кивнул старику в ответ и произнёс несколько тёплых слов о здоровье его семьи — жест, оставивший в нём самом горькое послевкусие компромисса между тем, кем он был прежде, и тем, кем становился теперь.

По вечерам, оставшись один в новом, непривычно просторном жилище, Дмитрий нередко возвращался мыслями к этому противоречию — к тому, как странно и неотвратимо меняется человек, оказавшийся вырванным из одной эпохи и брошенным в другую, где сама ткань общественных отношений сплетена по совершенно иным законам. Он понимал, что не в силах ни отменить, ни в одиночку исправить порядок вещей, который окружал его теперь со всех сторон, — но твёрдо решил для себя одно: каким бы высоким ни становилось его положение при дворе Сигэнори, он не позволит себе забыть, откуда пришёл, и не превратится в того надменного, слепого к чужой нужде человека, каких он достаточно насмотрелся среди иной здешней знати. С этой мыслью, укрепившейся в нём после осенней стычки на горной дороге не меньше, чем воинское мастерство в его руках, Дмитрий и встречал наступающую весну — весну, которой предстояло стать для него временем ещё более глубоких перемен, чем все, что случились прежде.

Глава 22

Закон падающего лепестка

Весна в горах владений Сакакибара пришла не сразу, а будто нехотя, шаг за шагом отвоёвывая пространство у зимы. Сперва сошёл снег с южных склонов, обнажив бурую, ещё не ожившую траву, потом набухли почки на голых ветвях, а после, в один особенно тёплый день, всё вокруг замка вдруг покрылось нежной, почти прозрачной зеленью, будто кто-то одним движением кисти прошёлся по горам и долинам. Сакура, которую Дмитрий столько раз видел на старых японских гравюрах ещё в прежней жизни, зацвела вокруг замковых стен внезапно и сразу, будто торопясь наверстать упущенное за долгую зиму, — и он, выходя поутру во двор, неизменно останавливался на несколько мгновений, глядя на бело-розовые облака цветов, качающиеся на ветру у крепостного рва, прежде чем идти дальше по своим делам. Он вспомнил, как в один из вечеров они вдвоём стояли с отцом Феррейра возле этого дерева и любовались им. Ветер тихо шевелил крону цветущего дерева, священник в своей потёртой суконной сутане которая едва ли спасала от сырости японской весны, протянул руку, ловя ладонью один из падающих лепестков.

— Взгляните на них, мой друг… — Вы пришли сюда из мира, где время измеряют механическими стрелками и чёткими цифрами. Вы привыкли цепляться за вещи, строить планы на десятилетия и думать, что смерть — это ошибка системы, которую когда-нибудь исправят. Позвольте мне объяснить, как смотрят на этот мир японцы, среди которого мы с вами оказались.

Священник чуть сжал лепесток и продолжил:

— Эти язычники — или, как они себя называют, самураи — видят в этом дереве не просто красивый цвет. Для них сакура — это Богословие, написанное на языке природы. Они называют это двумя словами: Мудзё — ускользание всего сущего, и Моно но аварэ — печальное очарование мира.— Он посмотрел ввысь, где нежно-розовая крона казалась светящимся облаком в сумерках.

— Почему сакура для них — это жизнь? Посмотрите на её расцвет. Она не распускается по чуть-чуть, с осторожностью. В считаные дни сухое, чёрное дерево вспыхивает пламенем чистой, искренней красоты. Это расцвет без остатка, пик жизненной энергии, прославление Творца — пусть они и называют Его иначе. Она учит человека жить предельно полно здесь и сейчас, не откладывая душевный порыв на завтра, которого может не быть.

Иезуит отпустил лепесток, и тот улетел вслед за порывом ветра.

— А почему она — смерть? Вот здесь кроется то, что поразило меня больше всего, когда я только прибыл с миссией из Лиссабона. Обычные розы в садах Европы увядают медленно: они сохнут, темнеют, гниют на стебле, судорожно цепляясь за жизнь. Сакура — иная. Она опадает на самом пике своей красоты. Лепестки падают свежими, чистыми, не тронутыми тленом.

Священник поглядел на проходящего мимо самурая с двумя мечами за поясом.

— Для этих воинов это высший идеал. Не дожидаться дряхлости, болезни и позора, а встретить свой час — будь то в бою или от руки судьбы — с чистым сердцем, так же легко и безропотно, как этот лепесток срывается с ветки. Они не считают жизнь и смерть врагами. Для них это единый вдох и выдох. Без знания о том, что через неделю этот цвет опадёт, никто не стоял бы здесь с замиранием сердца. Именно смерть делает жизнь драгоценной. Не страх перед ней, а понимание её неизбежности.

Он погладил шершавую кору ствола.

— Мы с вами ищем вечность на небесах, а они пытаются разглядеть её в мгновении, пока лепесток летит от ветки до земли. Постарайтесь запомнить этот урок. Хоть у вас, хоть у нас в Европе, люди часто забывают просто жить, потому что слишком сильно боятся умереть…

Дмитрий тогда не нашёлся, что ему ответить, чувствуя, как глубоко в него проникает новая философия жизни и смерти о какой он раньше даже не задумывался в прежней жизни. В это время крестьяне в долине уже вышли на поля, готовя землю под рассаду риса, а из кузницы и плотницких мастерских замка вновь доносился неумолчный стук молотов и визг пил — с приходом тепла хозяйственная жизнь клана оживала после зимней спячки с удвоенной силой, и Дмитрий, теперь уже не простой пришлый плотник, а человек, облечённый пусть невысоким, но вполне определённым положением при дворе Сигэнори, оказался в самой гуще этой весенней суеты. Тренировки с Мацудайра Гэнъэмоном не прекращались всю зиму и с приходом тёплых дней стали ещё более настойчивыми — сэнсэй, будто чувствуя, что времени у них может оказаться меньше, чем хотелось бы, гонял его с удвоенным усердием.

Застав старого мастера в одиночестве в тренировочном дворике, когда тот, отпустив прочих учеников, неспешно протирал промасленной тряпицей клинок собственного меча, Дмитрий, склонив голову в положенном поклоне, заговорил — сбивчиво поначалу, но после таки сумев изложить свою мысль.

— Сэнсэй, — сказал он,— я благодарен вам за науку, какую вы мне даёте. Но чем дальше, тем яснее я понимаю: один меч в настоящем бою — вещь ненадёжная. Если клинок сломается, если противников будет несколько, если придётся драться в тесноте или, напротив, на расстоянии — что тогда? Я хотел бы просить вас научить меня и другому оружию, каким владеют здешние воины. Не для того, чтобы стать мастером во всём сразу, — этого я не прошу, — но чтобы у меня в руках, случись нужда, была хоть какая-то основа, а не полная растерянность.

Мацудайра Гэнъэмон выслушал его, не прерывая, и долго молчал, продолжая неторопливо водить тряпицей по лезвию, будто вопрос требовал не немедленного ответа, а обдумывания, достойного самого клинка. Наконец он отложил меч в сторону и произнёс — коротко, как и подобало человеку его нрава:

— Разумная мысль. Немногие из моих учеников додумываются до неё сами, полагаясь на то, что меч решит всё. Катана— оружие чести и последнего рубежа, но битва редко складывается так, чтобы решить её одним клинком.

С этого дня к обычным занятиям кэндзюцу прибавились новые уроки, и Дмитрий с прежним усердием, помноженным теперь на любопытство мастерового, привыкшего разбираться в устройстве любого инструмента, принялся осваивать иные виды оружия, каким владели самураи и рядовые воины клана. Первым по настоянию сэнсэя стало копьё-яри — оружие, которое, как объяснил старый мастер, решает исход большинства настоящих сражений куда чаще, чем меч: длинное древко, увенчанное узким, гранёным наконечником, позволяло держать противника на расстоянии, работать в строю плечом к плечу с товарищами и одинаково годилось, что знатному самураю, что простому пехотинцу-асигару. Дмитрий, привычный к работе с длинными рукоятями топоров и черенками разного плотницкого инструмента, довольно быстро освоил основы обращения с яри, хотя Мацудайра неизменно отмечал, что чувство дистанции у него пока хромает — привычка к близкой, почти интимной работе с деревом плохо готовила его к оружию, чьё главное достоинство состоит именно в длине. Следом сэнсэй взялся обучать его бо-дзюцу — искусству боя длинным деревянным шестом, и здесь-то плотницкое прошлое Дмитрия проявило себя в полную силу. Шест — простая, казалось бы, палка около двух метров длиной — в опытных руках превращался в оружие, способное отразить удар меча, сбить противника с ног, ткнуть в уязвимое место с точностью, мало уступающей клинку, а для человека, всю жизнь имевшего дело с деревянными черенками, шест оказался почти родным предметом. Мацудайра, наблюдая, как Дмитрий буквально за пару недель осваивает связки, на которые иным ученикам требовались месяцы, впервые за всё время знакомства позволил себе нечто похожее на одобрительную улыбку и заметил, что, доведись Дмитрию родиться в этой стране, из него вышел бы, пожалуй, мастер школы бо не хуже иных прославленных.

Третьим оружием, каким занялся Дмитрий, стала нагината — длинное древко с изогнутым, широким клинком на конце, традиционно связываемое здесь с обороной дома и семейного очага, но применяемое в бою и монахами-воинами, и пехотой ничуть не реже, чем копьё. Нагината давалась труднее прочего: изогнутое лезвие требовало иного чувства траектории, чем прямой клинок меча или острие копья, и Дмитрий не раз в сердцах вспоминал, как в прежней жизни точно так же осваивал непривычный инструмент — то ли фрезер, то ли новый вид стамески, — раз за разом промахиваясь, пока рука не запоминала верное движение. Мацудайра, впрочем, утешал его тем, что нагината — оружие, требующее не столько грубой силы, сколько терпения и постоянной практики.

Кроме этих трёх основных видов оружия, Мацудайра нашёл нужным показать ему и обращение с танто — коротким обоюдоострым ножом, какой самураи носили за поясом на случай ближнего боя, схватки в тесноте или последнего, отчаянного удара, если всё прочее оружие оказывалось потеряно, —

Впрочем, при всей насыщенности воинских занятий, основным его делом в замке по-прежнему оставалось плотницкое и строительное мастерство, и с приходом весны работы у него, если это вообще было возможно, прибавилось. Едва сошёл снег, Хаттори Кадзуо, курировавший от имени даймё все хозяйственные и оборонительные дела клана, вызвал Дмитрия к себе и без долгих предисловий сообщил, что зимние дожди и ветра нанесли укреплениям немалый урон: в двух местах покосился частокол вдоль южной линии обороны, крыша одной из сторожевых вышек прохудилась настолько, что дождь заливал внутрь, а мост через ущелье — тот самый, что Дмитрий когда-то помогал укреплять наспех, готовясь к возможному нападению, — за зиму настолько расшатался под тяжестью снега и льда, что грозил в любой момент обрушиться под тяжестью гружёной телеги, не говоря уже об отряде вооружённых всадников.

Мост стал первой и самой неотложной заботой. Дмитрий, взяв с собой десяток крестьян и двух молодых плотников из замковой мастерской, провёл у ущелья добрую неделю, разбирая старую конструкцию и заново продумывая опоры — на этот раз не наспех, как перед лицом непосредственной угрозы, а основательно, с расчётом на годы службы. Он вспомнил всё, чему когда-то учился ещё в прежней жизни, читая о традиционных методах строительства мостов без единого гвоздя, — сложные соединения «в лапу» и «в шип», какими пользовались японские плотники веками, — и, хотя поначалу опасался, что не справится с подобной точностью в местных условиях, обнаружил, что руки, уже привыкшие к местному дереву и местным инструментам, справляются с задачей увереннее, чем он рассчитывал. Новый мост, законченный к середине мая, оказался не только прочнее прежнего, но и по-своему изящнее — крестьяне, впервые прошедшие по нему с гружёными телегами, качали головами и цокали языками, дивясь, как чужеземец сумел построить переправу, не уступающую тем, что возводили здешние потомственные мастера. Одновременно с ремонтом моста Дмитрий занимался и восстановлением обветшавшего частокола на южном рубеже обороны, помня разговор с даймё о войне между сторонниками юного наследника Хидэёси и приверженцами Токугавы Иэясу, какая рано или поздно могла разгореться в полную силу, решил не просто заменить сгнившие брёвна новыми, а усовершенствовать саму конструкцию защитных сооружений. Он предложил Кадзуо устроить вдоль всей линии частокола двойной ряд заострённых кольев с промежутком, засыпанным утрамбованной землёй и камнем, — решение, подсмотренное им ещё в прежней жизни на схемах средневековых европейских укреплений, но здесь, судя по одобрительному кивку Кадзуо, никому прежде не приходившее в голову, — что должно было сделать частокол куда устойчивее к артиллерийскому огню и напору штурмующих, если дело всё же дойдёт до осады. Работы по укреплению южного рубежа растянулись на добрых полтора месяца и потребовали не только плотницкого мастерства, но и организаторских способностей: Дмитрий впервые в жизни руководил бригадой из полусотни крестьян и подмастерьев, распределяя между ними задачи, следя за качеством исполнения и — что оказалось для него самым непривычным — разрешая споры и мелкие конфликты, неизбежно возникающие в столь большом коллективе людей, оторванных от полевых работ в самую горячую весеннюю пору.

Третьим крупным делом стало строительство настоящего додзё — крытого тренировочного зала, о котором давно просил Мацудайра Гэнъэмон, сетуя, что весенние и особенно грядущие летние дожди, обычные для этих мест в пору цую, то и дело срывают занятия, вынуждая учеников либо мокнуть под открытым небом, либо и вовсе пропускать тренировку. Дмитрий, взявшийся за проект с особым воодушевлением — всё же дело касалось не только хозяйственной надобности замка, но и его собственного воинского обучения, — спроектировал просторное деревянное строение с высоким потолком, позволяющим свободно работать длинным оружием вроде нагинаты и яри, с полом из плотно пригнанных досок, устланных сверху татами, и с раздвижными стенами по образцу здешних построек, какие в тёплую погоду можно было полностью открыть, впуская внутрь свежий воздух и свет, а в непогоду — наглухо затворить. Строительство додзё заняло весь июнь и потребовало от Дмитрия едва ли не большего внимания к деталям, чем ремонт оборонительных сооружений: Мацудайра, придирчивый в вопросах воинской науки не менее, чем в вопросах архитектуры, самолично проверял каждую балку, желая убедиться, что пол не будет скользить под ногами учеников, а потолочные перекрытия выдержат вес развешенного тренировочного оружия. Когда додзё было наконец готово и первая тренировка прошла под его новой крышей, старый сэнсэй, обычно скупой на похвалу, произнёс лишь короткое «хорошо сделано» — но по тому, каким взглядом он окинул завершённую постройку, Дмитрий понял, что это была едва ли не высшая похвала, на какую тот вообще был способен.

Кроме крупных строек, лето принесло и множество дел помельче: Дмитрия то и дело призывали то починить прохудившуюся крышу одного из складов с рисом, то соорудить новые ворота для внутреннего двора замка, взамен рассохшихся за зиму, то помочь крестьянам соседней деревни с устройством ирригационного канала, подводящего воду к рисовым чекам. Дмитрий, взявшись за этот последний проект с особым чувством, вспоминал слова, какие сказал себе после осенней стычки на горной дороге, — о том, что не позволит себе забыть, откуда пришёл, и не станет слеп к чужой нужде, — и находил в этой крестьянской работе то же простое, честное удовлетворение, какое прежде находил в собственной столярной мастерской в другом, далёком уже мире.

Жизнь при замке, если оглянуться на неё спустя эти месяцы, переменила Дмитрия куда глубже, чем он сам был готов признать. Тело его окрепло и приобрело новую, непривычную для прежнего мастерового выправку — не только от работы с деревом, но и от многочасовых воинских упражнений; походка стала увереннее, спина — прямее, а взгляд, каким он теперь встречал незнакомых людей, приобрёл ту сдержанную настороженность, что отличает человека, привыкшего носить оружие и отвечать за собственную безопасность. Разговаривая теперь по-японски куда свободнее,

Именно в эту пору, в один из тёплых майских дней, Сигэнори призвал его к себе для разговора, оказавшегося не вполне обычным. Дмитрий, явившись по обыкновению в главные покои и отвесив положенный поклон, ожидал очередного распоряжения касательно строительных дел, но даймё, отпив саке из поднесённой служанкой чаши, заговорил о вещах иного порядка.

— Дзимитори-сан, — ты теперь человек не последний при моём дворе, и негоже тебе вести хозяйство в одиночку, полагаясь на одного лишь слугу. Я распорядился, чтобы в твоём доме появилась и служанка — женщина, какая станет приходить днём убирать, стирать твоё платье, готовить пищу, а по вечерам, если труды твои затянутся допоздна, дожидаться тебя и заботиться о том, чтобы ты не возвращался в пустой, нетопленый дом.

Дмитрий, поблагодарив за подобную заботу — хотя внутренне, по давней привычке человека иного века, испытал лёгкую неловкость от того, насколько обыденно здесь распоряжались чужими судьбами, — не сразу узнал, что за этим простым распоряжением стоит история куда более мрачная, чем он мог предположить. Женщину, назначенную к нему в услужение, звали в доме, по обычаю, принятому здесь для обращения к прислуге, О-Тиё — приставка «о» перед именем, как объяснил ему впоследствии отец Феррейра, служила знаком уважительного, хотя и не вполне равного обращения, каким здесь принято было называть женщин из простого звания. Была она собой довольно миловидна, лет двадцати восьми — тридцати, с тонкими чертами лица, какие, несмотря на явную усталость и следы недавнего горя, всё ещё хранили отпечаток былой красоты, — и молчалива, до крайности молчалива, будто разучившаяся говорить лишнее.

Историю её Дмитрий узнал не сразу, а по частям, сперва от слуги, потом, уже полнее, от самого Сигэнори, к которому обратился с осторожным вопросом, отчего женщина эта столь печальна и столь неохотно идёт на разговор. Даймё, помолчав, ответил ему прямо, как отвечал обычно на вопросы, какие считал заслуживающими честного ответа. Муж О-Тиё, некогда служивший в замковой страже, был обвинён в измене — в тайной связи с людьми враждебного клана — и казнён минувшей зимой; обвинение, по словам Сигэнори, было доказано с достаточной убедительностью, чтобы не оставлять места сомнению, но самой вдове от этого было не легче: закон здешний не полагал никаких выплат и содержания семье изменника, и О-Тиё осталась с двумя маленькими детьми без средств, без крова, без чести, ибо позор мужа — по здешним понятиям — ложился и на неё.

— У неё, — продолжал Сигэнори тем же ровным, бесстрастным тоном, каким мог бы говорить о хозяйственных делах, — был выбор, обычный в таких случаях: лишить жизни детей, чтобы избавить их от участи, худшей, чем смерть, — жизни отпрысков изменника, — а после свершить над собой сэппуку, дабы смыть позор мужа хотя бы собственной кровью. Она была готова к этому и явилась ко мне просить дозволения. Но я отказал ей.

Дмитрий, услышав это, невольно похолодел — не столько от самого рассказа, сколько от того будничного, лишённого тени сомнения тона, каким Сигэнори произносил слова о готовности женщины убить собственных детей, будто речь шла о самом естественном порядке вещей. Даймё, заметив, должно быть, тень смятения на лице чужеземца, пояснил свои резоны так же прямо:

— Дети не повинны в грехе отца, а хорошая работница, способная трудиться без изъяна, в наступающие смутные времена может оказаться полезнее государству, чем ещё одна отнятая без нужды жизнь. Я велел ей отложить сэппуку на время и послужить в доме белого чужеземца служанкой. Если ты будешь недоволен её службой, то имеешь полное право сам отрубить ей голову — и заодно избавить от позора её детей. Таково было моё решение, и она приняла его — как принимается воля господина.

Слова эти легли на душу Дмитрия тяжёлым камнем, и не одну ночь после того разговора он лежал без сна, размышляя над жестокой изнанкой мира, в который его забросила судьба, — мира, где жизнь женщины и её детей могла в одно мгновение оказаться разменной монетой в счетах чужой измены и чужой чести. Он понимал, что не в силах ни оспорить, ни переменить порядок вещей, освящённый здесь веками.

С тех пор минуло уже около двух месяцев, и распорядок дня Дмитрия успел прочно вобрать в себя присутствие этой тихой, печальной женщины. Днём, покуда он пропадал то на стройке моста, то в додзё, то на дальних полях у ирригационного канала, О-Тиё прибирала его дом, стирала запылённое и пропотевшее за день платье, готовила разнообразную и всегда сытную пищу. Вечерами же, если он возвращался поздно, усталый после долгого трудового дня, она неизменно дожидалась его — не задавая вопросов, не выказывая ни малейшего нетерпения, — и, едва он переступал порог, тут же принималась хлопотать: помогала ему смыть мочалкой с себя пот и грязь, пока он сидел на низкой деревянной скамейке, после чего залазил в бадью с горячей водой, подавала горячий ужин, а после, если он не отказывался, усаживала его на циновку и делала расслабляющий массаж плечам и спине, натруженным то мечом, то яри, то плотницким инструментом, — искусство, каким она, видно, владела в совершенстве, ибо после её рук Дмитрий неизменно погружался в такое блаженное, почти неземное расслабление, что порой засыпал прямо на месте, не успев толком поблагодарить.

Он не раз пытался заговорить с ней о вещах, не касающихся хозяйства, — расспрашивал о её детях, о том, откуда она родом, нравится ли ей здешний климат, — но О-Тиё неизменно отвечала односложно, коротко кивая или качая головой, изредка позволяя себе едва заметную, вежливую улыбку, но дальше этого разговор не шёл: то ли из природной сдержанности, то ли — что Дмитрию казалось вернее — из-за той печали, что затаилась в уголках её глаз, будто она давно уже смирилась с мыслью, что жизнь её, чудом отсроченная, всё равно висит на волоске, зависящем от расположения чужого, непонятного ей человека из-за моря. Дмитрий,

Так, между тренировочным двором, где он всё увереннее держал в руках то короткий меч, то копьё, то бамбуковый шест, и строительными лесами моста, частокола и додзё, между заботами о крестьянском урожае и тихими, полными невысказанной печали вечерами в обществе молчаливой О-Тиё, проходила для Дмитрия эта весна, постепенно перетекающая в лето. Он не знал ещё, чем обернутся для него грядущие месяцы — ни судьба войны между наследниками великого объединителя страны, ни судьба самой О-Тиё и её детей, ни собственная его судьба здесь, на чужой, но всё более обжитой земле, — но чувствовал, как с каждым прожитым здесь днём становится чуть более цельным человеком, в котором прежний плотник из спального района и новый воин на службе японского даймё срастаются в одно, неразделимое целое.

Глава 23

Чужой среди своих

Лето в провинции Сакакибара разгоралось медленно, но неотвратимо, как разгорается уголь, если долго дуть на него ровным, терпеливым дыханием. Рисовые поля внизу, у подножия замковой горы, налились уже той густой, тяжёлой зеленью, какая бывает у побегов в пору, предшествующую колошению.

Дом же его — тот самый, крытый черепицей, который он получил при замке — успел за эти месяцы обрасти той неприметной обжитостью, какая появляется у жилища не сразу, а исподволь: то новой полкой под инструменты, то низким столиком у очага, то плетёной циновкой у входа, о которую полагалось вытирать ноги, прежде чем переступить порог.

Дмитрий и сам изменился за эти месяцы не меньше, чем его дом. Он давно уже не был тем растерянным, плохо понимающим здешнюю речь чужаком, какого крестьяне выловили из моря чуть больше года назад. Он говорил теперь по-японски достаточно свободно, чтобы обходиться без помощи отца Феррейры в большинстве обыденных разговоров, — прибегая к помощи священника лишь для тех тонких, многослойных оборотов речи, какими самураи умели облекать самые простые мысли, если разговор шёл о вещах, требующих особой учтивости. Он знал уже, когда следует поклониться низко, а когда достаточно лёгкого наклона головы; знал, что нельзя первым садиться за стол, если в комнате присутствует человек более высокого положения, и что чашку с саке следует принимать обеими руками, слегка склонив голову, а не хватать её небрежно одной рукой, как привык бы сделать это в прежней жизни за рюмкой водки с соседом по гаражу. Он выучил, что о делах войны с чужаком заговаривают редко и неохотно, зато о ремесле, о природе, о прожитых годах и даже о женщинах — вполне охотно, если разговор течёт неторопливо, без излишней прямоты, обходя острые углы намёками и полутонами. Одним словом, Дзимитори-сан, как его уважительно называли люди низшего сословия и Дзимитори-доно,— как его теперь называли уважительно самураи из его круга — научился быть гостем в чужом доме и хозяином в своём, соблюдая ту тонкую, почти музыкальную меру уважения, без которой здесь не мог обойтись даже самый простой разговор за чашкой чая.

Именно эта перемена — не столько во владении языком, сколько в самом умении держаться, — и открыла ему, сама того не желая, дверь в дома нескольких самураев, живших неподалёку от его собственного, на склоне холма, где селились люди среднего достатка и положения, не настолько знатные, чтобы жить в самом замке, но и не настолько простые, чтобы ютиться среди крестьянских дворов внизу, у реки.

Первым, кто по-настоящему открылся Дмитрию, стал Омадзуко Такэши — тот самый молодой самурай, которого он вытащил из-под чужого клинка в ту страшную ночь нападения на строительный лагерь. Первое время после того случая Омадзуко держался с Дмитрием подчёркнуто вежливо, но отстранённо, как держится человек, чувствующий себя обязанным, но ещё не решивший, чем и как следует отплатить за долг, слишком большой, чтобы отплатить его в одно мгновение. Он кланялся при встрече ниже, чем того требовало положение чужеземца, и однажды, повстречав Дмитрия у ворот замка, долго и неловко подбирал слова благодарности, путаясь в них так, что Феррейра, случившийся рядом, не удержался от сдержанной улыбки. Дмитрий тогда ответил ему просто — что не сделал ничего, кроме того, что сделал бы на его месте любой, кому дорога собственная жизнь и жизнь товарищей, и что нет нужды кланяться так низко человеку, который всего лишь плотник на службе своего господина. Слова эти, сказанные без всякой задней мысли, произвели на Омадзуко впечатление куда большее, чем ожидал сам Дмитрий: самурай выпрямился, взглянул на него с тем особым вниманием, каким смотрят на человека, впервые показавшегося не тем, кем его привыкли считать, и коротко произнёс, что почёл бы за честь, если бы Дзимитори-доно, как-нибудь вечером согласился разделить с ним чашку саке в его скромном доме.

Дмитрий, наученный уже Феррейрой тонкостям здешнего гостеприимства, не бросился с немедленным согласием, как сделал бы, пожалуй, полгода назад, — а поклонился в ответ, поблагодарил за оказанную честь и сказал, что почтёт долгом воспользоваться приглашением, как только позволят дела на стройке. Такая сдержанность, вместо жадной поспешности, оказалась как раз тем самым верным тоном, какого требовал здешний обычай: соглашаться не сразу, не выказывать нетерпения, но и не отказывать, оставляя приглашение висеть в воздухе неопределённо долго. Спустя неделю, когда работы в ущелье временно приостановились из-за проливных дождей, Дмитрий отправил через слугу короткую, тщательно составленную с помощью Феррейры записку, в которой осведомлялся, будет ли удобно почтенному Омадзуко-сама принять его в один из ближайших вечеров, — и получил столь же учтивый и столь же немедленно продуманный ответ, что дом его открыт для гостя в любой из дней, когда тому будет угодно.

Так началось знакомство, которое со временем переросло в нечто похожее на настоящую дружбу — насколько вообще возможна дружба между чужеземцем без роду и племени и человеком, за спиной которого стояли поколения предков, служивших мечом не одному поколению даймё. Дмитрий отчётливо понимал и никогда не забывал, сколь по-разному стоят они друг против друга на здешней лестнице достоинства: Омадзуко, пусть и небогатый, пусть и младший в собственной семье, всё же принадлежал к сословию, которому по одному лишь рождению полагалось носить два меча и

Постепенно к их вечерним посиделкам присоединился и Огата Дзиро — тот самый немолодой, немногословный самурай, которого Хаттори Кадзуо в своё время приставил к Дмитрию советником по делам обороны, и который с тех пор так и остался связан с ним негласной, но прочной приязнью двух людей, объединённых общей идеей. Огата был старше Омадзуко без малого на два десятка лет, успел послужить не одному даймё прежде, чем осесть в этих землях, говорил мало, но веско, так что каждое его слово, казалось, было заранее взвешено на тех же аптекарских весах, о которых как-то упоминал Кадзуо. Он не любил праздных разговоров, но, выпив третью или четвёртую чашку саке, порой пускался в неспешные, обстоятельные рассказы о былых походах, о полководцах, каких ему доводилось видеть, о том, как менялось за его жизнь само искусство войны — от конных лучников его молодости до нынешних мушкетов и пушечного огня, привезённого южными варварами из-за моря.

Вечера в доме то одного, то другого хозяина текли неторопливо, по заведённому обычаю: сперва — обмен приветствиями и замечаниями о погоде, о цветении того или иного дерева в саду, о здоровье и делах семьи, — темы, каким полагалось предшествовать всякому серьёзному разговору, чтобы не начинать беседу слишком резко, будто набрасываясь на собеседника. Затем хозяин подавал закуски — соленья, вяленую рыбу, порой мелко нарезанное мясо дичи, — разливал саке, и лишь после третьей или четвёртой чашки разговор естественным образом соскальзывал к предметам более занимательным. Дмитрия расспрашивали о его родине — о том, правда ли, что там зимой землю укрывает снегом на месяц дольше, чем здесь, правда ли, что тамошние люди не боятся холода настолько, что купаются в проруби, правда ли, что его царь живёт в городе с золотыми куполами, каких нет нигде на свете. Дмитрий, отвечая, старался не привирать сверх меры, но и не отказывал себе в удовольствии чуть приукрасить рассказ там, где слушатели явно ждали от чужеземца чего-то диковинного, — и с искренним удовольствием наблюдал, как Омадзуко, обычно сдержанный, забывал на миг всякую церемонность и подавался вперёд, заворожённый описанием бескрайних снежных равнин или ледохода на большой реке. В свою очередь, он расспрашивал их о здешних обычаях, о том, чем отличается школа фехтования одного клана от школы другого, о том, отчего сакура значит для японца больше, чем просто красивое дерево, — и получал в ответ рассуждения неторопливые, порой поэтические, порой на удивление практические, как в тот вечер, когда Огата, отставив чашку, произнёс, что цветок сакуры хорош тем же, чем хорош истинный воин: коротким, но безупречным цветением, не запятнанным дряхлостью и позором медленного увядания.

Говорили и о более насущном — хотя тут собеседники держались значительно осторожнее, помня, должно быть, наставление самого Кадзуо не посвящать чужеземца глубже необходимого в дела клана. О смерти Тайко — великого объединителя страны, чьё имя произносили здесь то с почтением, то с плохо скрытой тревогой, — упоминали вскользь, не вдаваясь в подробности того, кто из его прежних военачальников на чьей стороне встанет, когда буря, которую все чувствовали приближающейся, разразится в полную силу. Дмитрий, наученный уже осторожности, не задавал прямых вопросов о войске, о запасах пороха, о числе воинов, какое клан сумеет выставить по призыву, — он давно понял, что излишнее любопытство к подобным вещам может в одно мгновение перечеркнуть все месяцы, ушедшие на то, чтобы заслужить здесь хоть каплю доверия, — а довольствовался тем, что собеседники сами считали нужным сказать, и не более того. Зато охотно и подолгу говорили о ремесле: Омадзуко, оказалось, немного увлекался резьбой по дереву для собственного удовольствия и однажды с почти детской гордостью показал Дмитрию неумело, но с душой вырезанную фигурку журавля, какую сам смастерил долгими зимними вечерами, — и Дмитрий, разглядывая эту неказистую поделку, дал несколько дельных советов насчёт того, как лучше держать резец и как избежать трещины вдоль волокна, чем заслужил у хозяина ещё большее уважение.

Дмитрий, в свою очередь, тоже принимал гостей у себя — сперва робко, опасаясь, что его скромный дом, пусть и крытый черепицей по особому дозволению даймё, покажется самураям недостаточно почтенным для приёма, но Омадзуко и Огата, приняв первое такое приглашение, не выказали ни малейшего пренебрежения, напротив — отметили с одобрением аккуратность и продуманность обстановки, признав в ней руку настоящего мастера. Здесь, в собственном доме, всеми хлопотами по приёму гостей занималась О-Тиё — та самая тихая, печальная женщина, приставленная к нему в услужение волей Сигэнори. За эти месяцы она успела не только прибрать к рукам все дела хозяйства, но и постичь науку принимать гостей столь искусно, что даже самый взыскательный самурай не нашёл бы в её обхождении ни малейшего изъяна: она умела появиться в комнате именно в тот миг, когда чашка пустела, и исчезнуть прежде, чем её присутствие начинало мешать беседе; умела подать закуски в должном порядке, не путая череду блюд; умела, наконец, той особой, безмолвной чуткостью, какая свойственна женщинам, много пережившим и оттого научившимся читать настроение по едва уловимым мелочам, угадывать, когда хозяину нужно, чтобы гостю подлили ещё саке, а когда, напротив, стоит замедлить дело, не давая вечеру

Долгими летними вечерами, когда за раздвинутыми сёдзи стрекотали цикады, а из открытого сада тянуло влажной прохладой недавно прошедшего дождя, они втроём — а порой и вчетвером, если заходил ещё кто-нибудь из соседей, — засиживались допоздна, обсуждая то виды на урожай, то новую партию мушкетов, купленную даймё у голландцев, то занятные истории из жизни того или иного клана, известные Огате по прежним годам службы. Дмитрий с каждым разом чувствовал себя всё свободнее в этих беседах — не позволяя себе, впрочем, забывать о субординации, но уже не испытывая того напряжения, какое сковывало его первые месяцы жизни здесь, когда всякое неверное слово могло стоить головы. Он научился шутить в меру, зная, какая шутка здесь уместна, а какая — нет; научился слушать долгие, обстоятельные истории, не перебивая и не выказывая нетерпения, даже если рассказ казался ему излишне пространным; научился, наконец, и той особой манере вести застольную беседу, при которой самое важное часто говорится не прямо, а между делом, будто невзначай, — так что порой лишь много позже, лёжа уже без сна на своей циновке, он спохватывался, осознав, что тот или иной, казалось бы, случайный намёк гостя на самом деле нёс в себе куда более весомое сообщение, чем показалось в первую минуту.

В один из таких вечеров, в разгар лета, Огата, чувствуя себя не вполне здоровым, отказался от приглашения, и в доме Дмитрия оказался один Омадзуко — гость, с которым за прошедшие месяцы установилась уже та лёгкая, почти братская непринуждённость, какая рождается между людьми, однажды разделившими опасность. Разговор в тот вечер шёл особенно свободно и особенно долго: начали с обсуждения нового урожая, перешли к воспоминаниям Омадзуко о его покойном отце, славившемся в молодости искусством стрельбы из лука, а к полуночи, когда счёт опустевшим кувшинчикам саке давно уже сбился, оба, разгорячённые выпитым и давним взаимным доверием, разговорились настолько откровенно, что Омадзуко, чего прежде за собой не позволял, признался Дмитрию в тайной обиде на старшего брата, унаследовавшего всё небольшое состояние семьи, тогда как ему, младшему, оставалось довольствоваться лишь мечом да жалованьем от даймё. Дмитрий, растроганный этой неожиданной откровенностью и сам порядком захмелевший, отвечал тем же — рассказывал, путаясь порой в словах и то и дело прося у собеседника извинения за нескладную речь, о жене и двух дочерях, оставшихся в другом мире, за морем, которого отсюда было не переплыть, о доме, каким он больше никогда не увидит, о тоске, какая порой накатывала на него по ночам, стоило вспомнить лица дочерей.

Омадзуко слушал внимательно, кивая иногда невпопад — саке к тому часу туманило голову уже и ему, — а после, поднявшись нетвёрдо, но с достоинством, объявил, что час поздний и пора возвращаться домой. Они простились у порога тепло, почти по-родственному — так, как прощаются два изрядно выпивших человека, которым внезапно, посреди хмельной беседы, открылось что-то важное друг о друге; Омадзуко, обычно скупой на телесные жесты, неожиданно для самого себя обхватил Дмитрия за плечи обеими руками, слегка пошатнувшись, и произнёс заплетающимся, но искренним голосом, что почитает его теперь настоящим другом, невзирая на то, из какой земли тот пришёл, — после чего, рассмеявшись собственной сентиментальности, побрёл в темноту в сопровождении слуги с фонарём, оставленного дожидаться его у ворот.

Дмитрий, оставшись один в опустевшем доме, ещё некоторое время постоял у порога, глядя на удаляющийся огонёк фонаря, пока тот не скрылся за поворотом тропы, а после вернулся внутрь, и на него разом навалилась та особая, тяжёлая тишина, какая всегда наступает после ухода гостя, наполнявшего своим присутствием и голосом весь дом. Саке, выпитое в изрядном количестве, продолжало гулять у него в крови, размывая границы благоразумия, и вместе с обычным для такого часа хмельным благодушием пришло вдруг и другое, куда менее приятное чувство — острое, почти физическое ощущение одиночества, какого он не позволял себе замечать в трезвые часы, занятые то стройкой, то додзё, то хозяйственными заботами. Он давно уже — если не считать редких, оплаченных встреч с куртизанками низшего разряда при замке, куда самураи иногда захаживали компанией и куда он раз или два составил им компанию скорее из вежливости, чем из подлинного желания, — не был близок ни с одной женщиной по-настоящему, той близостью, что рождается не из платы и не из мимолётной потребности тела, а из чего-то более длительного и тёплого. Плотская нужда, разбуженная выпитым саке, требовала своего настойчиво и прямо, но куда сильнее этой простой нужды в нём говорило нечто иное — тоска по женскому теплу не на час, а на годы, по той обыденной, ежедневной близости, какая была у него когда-то с Еленой и какой ему так остро не хватало здесь, на чужой земле, среди чужих людей, при всём том уважении и почёте, каким его теперь окружали.

В этот самый миг в комнату неслышно, как входила всегда, скользнула О-Тиё — убрать со стола поднос с опустевшим кувшинчиком из-под саке и составленными в стопку чашками. Она двигалась привычно тихо, стараясь не потревожить задумчивость хозяина, и, лишь закончив собирать посуду, остановилась у порога, чуть склонив голову, и негромко спросила, не будет ли у господина каких-либо иных распоряжений на этот вечер, — если нет, то не позволит ли он ей отправиться домой, где её дожидаются дети под присмотром престарелой матери.

Дмитрий поднял на неё взгляд — и, то ли оттого, что хмель придавал зрению особую, обострённую ясность, то ли оттого, что за месяцы, прожитые бок о бок, он попросту привык не замечать в ней ничего, кроме молчаливой, безупречной служанки, — увидел вдруг её красоту так ясно, как не видел прежде ни разу. Тонкие черты лица, какие он привычно считал просто усталыми, в свете масляной лампы обрели вдруг мягкую, спокойную миловидность; тёмные волосы, собранные в простой узел, отливали глянцем; а в глазах её, обычно потупленных долу, на мгновение, прежде чем она снова опустила взгляд, мелькнуло нечто живое — не то удивление от того, как пристально он

— Останься ещё немного, — сказал он, сам не вполне ожидая от себя этих слов. — Завари нам чаю — себе и мне — и принеси каких-нибудь сладостей к нему. После саке мне всегда хочется чаю, знаешь ли, — а одному пить его не так приятно.

О-Тиё, чуть помедлив — то ли от неожиданности такой просьбы, то ли просто отдавая дань приличию, — поклонилась и вышла, а вернулась немногим позже с невысоким лакированным подносом, на котором стоял глиняный чайник, две чашки простой, но изящной работы и небольшое блюдо со сладостями: несколько мягких, обсыпанных сладкой соевой мукой моти, пара кусочков вагаси в форме летних цветов, слепленных из бобовой пасты, и немного засахаренных плодов сливы, какие она обычно приберегала на случай гостей. Опустившись на колени у низкого столика, разлила чай неторопливыми, отточенными движениями — так, как учили её когда-то, в иной, давно ушедшей жизни, готовиться к встрече собственных гостей, — и хотела было, разлив, тут же отступить в сторону, как то было заведено при обычном обслуживании стола, но Дмитрий, вспомнив всё, чему научил его за эти месяцы отец Феррейра касательно здешних обычаев чаепития, покачал головой и указал ей на место напротив себя.

— Сядь, — сказал он мягко. — Выпей чаю со мной. Не как служанка — просто как человек, который тоже устал за долгий день.

О-Тиё, помедлив, всё же послушалась, опустившись на колени по другую сторону низкого столика, и взяла протянутую ей чашку обеими руками, как то полагалось по обычаю, — но пила маленькими, осторожными глотками, не поднимая глаз, будто самим этим взглядом боялась нарушить некую невидимую границу между ними.

Дмитрий, отпив своего чаю, попытался разговорить её — сперва издалека, как расспрашивал уже не раз прежде: о детях, об их именах и возрасте, о том, тяжело ли даётся её престарелой матери с ними управляться. О-Тиё отвечала, как и всегда, коротко, односложно, норовя при первой возможности перевести разговор на самого Дмитрия — спрашивала, не голоден ли он, не нужно ли добавить масла в лампу, не находит ли он вечер слишком душным, — но он, против обыкновения, не позволил ей в этот раз ускользнуть от разговора, мягко, но настойчиво возвращая её к прежней теме.

— Ты никогда не рассказываешь мне о себе, О-Тиё, — сказал он наконец, отставив пустую чашку. — Я знаю кое-что из того, что рассказал мне сам Сигэнори-сама, — но это его слова, не твои. Я хотел бы услышать это от тебя самой, если ты позволишь себе довериться мне хоть немного.

Она долго молчала, опустив глаза на циновку перед собой, и Дмитрий уже готов был отступить, решив, что зашёл в своей настойчивости дальше дозволенного, — но тут заметил, как плечи её едва заметно дрогнули, а на сложенные на коленях руки упала одна слеза, за ней другая. Она заговорила тихо, не поднимая глаз, будто обращаясь не к нему, а к самой циновке под ногами, — и голос её, обычно ровный и бесцветный, дрожал теперь от той сдерживаемой временем боли, которой прежде никогда не позволяла вырваться наружу.

Она рассказала ему о муже — как он служил в замковой страже, как бывал по вечерам молчалив и задумчив в последние месяцы перед тем, как его уличили в измене, как она, глупая, тогда не придала этому значения, приняв его молчание за обычную усталость воина, а не за тяжесть тайны, какую он носил в себе. Рассказала, как стражники пришли за ним однажды на рассвете, без предупреждения, и как её после долго держали отдельно от детей, допрашивая, знала ли она о отношениях мужа с людьми враждебного клана, — и как она, не солгав ни единым словом, всё же не могла доказать свою невиновность иначе, чем собственной смертью. Рассказала о том дне, когда ей велено было явиться пред очи даймё с готовностью совершить то, что полагалось совершить жене изменника, — сперва лишить жизни детей, чтобы избавить их от участи худшей, чем смерть, а после и себя саму, дабы смыть кровью хоть часть позора, легшего на её род. Она говорила об этом безо всякой аффектации, тем же тихим, надтреснутым голосом, каким рассказывают о самых обыденных вещах, — но именно эта будничность, с какой она произносила слова о готовности убить собственных детей, заставила Дмитрия похолодеть куда сильнее, чем если бы она рыдала навзрыд.

— Мне до сих пор стыдно, Дзимитори-доно, — сказала она наконец, впервые за весь разговор подняв на него взгляд, полный такой глубокой, застарелой муки, что Дмитрий невольно потянулся к ней рукой, сам не вполне отдавая себе отчёта в этом движении. — Стыдно за то, что поступок мужа бросил тень позора на весь наш род, на моих детей, на память моих родителей. Чтобы смыть этот позор, мне следовало умереть — а я всё ещё жива, милостью господина Сигэнорри, который отчего-то счёл, что от моих рук в его хозяйстве будет больше пользы, чем от ещё одной пролитой без нужды крови. Но какой же самурай теперь возьмёт меня в жёны, обесчещенную изменой мужа? Какой дом станет держать меня под своей защитой, зная, чья я вдова? Я опозорила клан Сигэнори одним лишь тем, что дышу, — и стыд этот я буду носить в себе до конца своих дней, сколько бы их мне ни было отпущено.

Дмитрий коснулся её руки — осторожно, будто боясь спугнуть, — а после, не встретив сопротивления, провёл ладонью по её щеке, отирая непросохшую ещё слезу, и сказал ей тихо, что она не должна нести на себе вину за чужой поступок, что здесь, в этой земле, судят, быть может, иначе, но сам он, чужеземец, выросший в стране, где закон не карает жену за грехи мужа, не видит в ней ничего, кроме женщины, поступившей честно и мужественно там, где иная давно бы сломалась, — и что красота её, вопреки всему пережитому, а быть может, именно благодаря пережитому, кажется ему сейчас особенно живой и настоящей.

О-Тиё, услышав эти слова, не отстранилась — напротив, будто долго сдерживаемое напряжение вдруг разом отпустило её, она чуть подалась вперёд, позволяя его руке задержаться на своей щеке дольше, чем позволяли приличия, и в глазах её, всё ещё влажных от недавних слёз, мелькнуло что-то похожее на робкую, почти испуганную благодарность —

Она не стала ждать приказа. Когда его пальцы, всё ещё хранящие тепло её щеки, скользнули к вороту кимоно, О-Тиё лишь на мгновение задержала дыхание — и покорно опустила плечи, позволяя ткани соскользнуть с них глухим шёлковым шорохом. Она легла на циновки, не глядя на него, устремив неподвижный взгляд в деревянные балки потолка, и тело её было подобно кукле — послушной, но пустой, готовой вытерпеть то, что предназначено судьбой.

Но Дмитрий не брал — он дарил. Его ладони, шершавые от мужской работы, легли на её плечи с такой бережностью, будто он держал пойманную бабочку, и когда его губы коснулись ключицы, О-Тиё вздрогнула не от неприятия, а скорее от неожиданности. Он целовал не тело служанки, он словно расспрашивал её кожу о чём-то сокровенном, и каждый его жест был вопросом, на который она не знала ответа, но за то знало её тело, изголодавшееся по мужским рукам. Медленно, очень медленно, словно ледяная корка на весеннем ручье, её напряжённость начала таять. Она позволила себе повернуть голову, впервые встретиться с ним взглядом, и в его глазах не было ни властного блеска хозяина, ни торопливой похоти — только изумлённое восхищение, будто он видел её впервые, и это зрелище его потрясало.

Она робко, словно нарушая древний устав, подняла руку и слегка коснулась его щетинистой щеки. Это было запрещено — отвечать, желать, просить. Но он улыбнулся ей, перехватил её ладонь и прижался к ней губами, тогда О-Тиё сделала то, чего не ожидала от себя самой, — она потянулась к нему, освобождая тело от последних одежд, уже не как служанка, исполняющая долг, а как женщина, вдруг вспомнившая, что она живая.

Что началось потом, они оба не смогли бы описать словами — время словно свернулось в тугой узел, в котором не было ни стыда, ни приказов, ни сословных границ. Они любили друг друга так, будто завтра не наступит, будто весь мир сузился до размеров этой комнаты, этих циновок и их сплетённых тел. Она впивалась пальцами в его спину, он шептал ей что-то на чужом языке, который она не понимала, но который звучал сейчас, как музыка; они теряли счёт минутам, задыхались, снова находили друг друга в потёмках закрытых глаз, и её тихие стоны уже не походили на покорность — в них звенело освобождение. Полтора часа, а может быть, вечность — они исчерпали друг друга до дна, пока наконец он не обессилел, откинулся на циновку, и его дыхание стало ровным и глубоким. О-Тиё лежала рядом, чувствуя, как бешено колотится сердце, смотрела на его расслабленное лицо, на влажные пряди, прилипшие ко лбу. Осторожно, боясь разбудить, провела кончиками пальцев по его голове — так мать гладит уставшее дитя, — и на глазах её снова навернулись слёзы, но теперь совсем другие. Она бесшумно поднялась, нашла своё кимоно, оделась с привычной сноровкой, затянула оби тугой, чёткой петлёй, привела в порядок растрёпанные волосы. Уже у порога она обернулась, посмотрела на его спящую фигуру — такого чужого, такого далёкого, и такого родного сейчас, — и низко, в пояс, поклонилась ему, как кланяются святыне. Затем тихо, почти беззвучно прикрыла за собой сёдзи, оставив его одного в тишине, унося в себе тепло, которого не заслужила, — но которое он, чужеземец, подарил ей просто так, не спросив разрешения.

Дмитрий, проснувшись утром на своей циновке заботливо укрытый одеялом, которого не помнил, чтобы сам на себя набрасывал, долго лежал, глядя в потолок и вслушиваясь в утренние звуки просыпающегося дома — плеск воды у колодца, шаги на веранде, — и думал о том, что здесь, на этой чужой, но всё более обжитой земле, у него, быть может, наконец начинает появляться то, чего ему так остро не хватало все эти месяцы: не просто крыша над головой и уважение соседей, а что-то похожее на дом в самом глубоком, не строительном, а человеческом смысле этого слова.

Глава 24

Перед бурей

Утро выдалось прохладным, с тем особым августовским туманом, что стелется низко над рисовыми чеками и рассеивается лишь к тому часу, когда солнце поднимается достаточно высоко, чтобы позолотить черепицу на крышах усадьбы. Дмитрий проснулся раньше обычного — то ли от холода, забравшегося под циновку, то ли от того странного, тревожно-сладкого ощущения, что поселилось в груди с прошлой ночи и не желало уходить. Он лежал некоторое время неподвижно, глядя в потолочные балки, слушая, как где-то во дворе плещется вода — должно быть, О-Тиё умывалась у колодца, — и пытался понять, что же изменилось. Не в доме. В нём самом.

Когда он вышел на веранду, умывшись из деревянной бочки стоявшей во дворе с дождевой водой, потом брал в руку предмет, которым здесь пользовались многие для чистки зубов. На вид — обычная срезанная веточка ивы или другого дерева длиной с ладонь. Один её конец был аккуратно заострён, а второй — расплющен и расщеплён на множество тонких, упругих волокон, напоминающую миниатюрную малярную кисть. Называлась она на местный манер—фусаёдзи.

Рядом на бамбуковой подставке стояла небольшая глиняная пиала. В ней серо-белый порошок состоящий из смеси сушёной мяты, мелко истолчённой морской соли и просеянной древесной золы.

Дмитрий каждый раз вздыхал, вспоминая свою привычную мятную пасту из тюбика и щётку в своём времени.

Сначала он погружал расщеплённую головку палочки в прохладную воду, чтобы сухие волокна немного размякли. Затем обильно макнул эту кисточку в сероватую пудру. Соль и зола моментально прилипли к влажной древесине. Впервые, когда начал пользоваться ею и поднёс щётку ко рту, рецепторы мгновенно запротестовали. Вкус был резким, густо-солёным, с чистым вяжущим оттенком древесной коры и горьковатой ноткой угля. Никакой привычной искусственной сладости. Волокна казались жестковатыми для дёсен, но при нажатии они упруго пружинили, подстраиваясь под форму зубов. Приходилось аккуратно двигать щетинкой, вычищая налёт. Соль вызывала обильное слюноотделение, а зола работала как мягкий, но ощутимый абразив — зубы буквально скрипели от чистоты. Заострённый конец палочки играл роль одновременно зубочистки, если в этом была нужда.

Прополоскал рот холодной водой, Во рту остался непривычный, но невероятно чистый, немного терпкий травянистый вкус. Дёсны приятно покалывало от соли, а дыхание стало свежим и слегка прохладным благодаря мяте. Он в который подивился, что японцы уже в это время сильно обогнали 'цивилизованную" Европу по части гигиены, будь то чистка

О-Тиё уже ждала его с подносом. Она поклонилась, как кланялась всегда, — ровно, привычно, безукоризненно, — но когда подняла взгляд, чтобы убедиться, что он доволен поданным чаем, Дмитрий уловил в её глазах нечто новое. Не робость, не покорность, к которым он успел притерпеться за эти месяцы, а какое-то тихое, почти испуганное тепло, будто она сама не знала, куда его спрятать, и оттого спешила отвести глаза, едва он это тепло замечал.

— О-Тиё, — сказал он, когда она расставила плошки с рисом, маринованными овощами и тонко нарезанной рыбой, — сядь. Позавтракай со мной.

Она замерла, не выпуская из рук деревянный поднос, будто он предложил ей нечто непристойное.

— Дзимитори-сама, — произнесла она, не поднимая взгляда, — служанке не подобает есть за одним столом с господином.

— Мне подобает, — он невесело усмехнулся, — есть в одиночестве каждое утро вот уже почти год, с тех пор как я оказался на этой земле. Сделай одолжение — раздели со мной трапезу. Это не приказ, — он помолчал, подбирая слова на её языке, которые давались ему всё легче, но всё ещё требовали усилия, — это просьба.

Она покачала головой, и в этом движении было столько привычного, въевшегося в кости смирения, что Дмитрию на мгновение стало не по себе. Он видел эту покорность в ней с первого дня, но только теперь, после вчерашней ночи, она стала для него не просто чертой характера служанки, а чем-то, что царапало изнутри, как заноза.

— Прошу тебя, — повторил он, — сядь.

Наконец, после долгой заминки, она опустилась на колени по другую сторону низкого столика — не рядом, а именно напротив, соблюдая некую невидимую границу, — и взяла в руки свою плошку с таким видом, будто держит нечто хрупкое и запретное одновременно.

Некоторое время они ели молча. Дмитрий украдкой наблюдал за ней — за тем, как аккуратно она держит палочки, как избегает его взгляда, как её плечи чуть подрагивают, словно от холода, хотя утро было не настолько промозглым. Наконец он отложил палочки.

— О-Тиё, — сказал он осторожно, — я хочу спросить тебя кое о чём, и хочу, чтобы ты ответила мне честно, а не так, как подобает служанке отвечать господину.

Она подняла на него глаза — впервые за всё утро — и в этих глазах мелькнула тревога.

— О прошлой ночи, — уточнил он, чувствуя, как неловко и грубо звучат эти слова, произнесённые вслух, при свете дня, за плошкой утреннего риса. — Я хочу знать, что ты чувствуешь. По-настоящему.

О-Тиё опустила палочки на подставку — медленно, аккуратно, будто выгадывая время. Когда она снова заговорила, голос её был тих, но ровен, как гладь пруда в безветренный день.

— Дзимитори-сама оказывает служанке большую честь, беспокоясь о её чувствах, — начала она, и Дмитрий уже собирался поморщиться от этой привычной уклончивости, но она продолжила, и то, что она сказала дальше, застало его врасплох. — Но служанка не имеет права отказать своему господину в близости. Таков закон дома, таков закон даймё. Если бы я отказала вам вчера ночью, вы бы имели полное право убить меня. И, — она на мгновение запнулась, и голос её дрогнул едва заметно, — и моих детей тоже. Такова воля Сигэнори-сама, переданная через управителя ещё в тот день, когда меня определили служить в вашем доме. Служанка обязана угождать господину во всём, включая постель, а отказ приравнивается к неповиновению, за которое полагается смерть.

Дмитрий почувствовал, как что-то внутри у него похолодело — не от страха, а от гадливости, от того особого рода отвращения, что накатывает на человека, когда он вдруг понимает: то, что казалось ему естественным развитием тёплых, взаимных чувств, для другого человека всё это время было вопросом жизни и смерти его детей.

— Постой, — сказал он хрипло, — ты хочешь сказать, что вчера ты… ты была со мной не потому, что хотела, а потому что боялась за жизнь Хиро и Мэй?

О-Тиё медлила с ответом дольше, чем ему хотелось бы.

— Я хочу сказать, — произнесла она наконец, тщательно подбирая слова, — что у служанки нет права выбора в этом деле. Так было заведено испокон веков, так живут все служанки в домах самураев и даймё. Я не жалуюсь, Дзимитори-сама. Я лишь объясняю, как обстоят дела.

Дмитрий молчал долго. За окном скрипнула калитка, где-то в глубине двора закудахтала курица, но здесь, в этой маленькой комнате, повисла тишина, густая, как туман над рисовыми полями.

— Так вот, — сказал он наконец, и голос его прозвучал тверже, чем он ожидал сам от себя, — я хочу, чтобы ты знала раз и навсегда: для меня ты не рабыня. Не имущество, которым можно распоряжаться по своему усмотрению. Если тебе неприятно делить со мной постель — скажи мне это прямо, и я не стану настаивать. И уж тем более я никогда, ни при каких обстоятельствах, не подниму руку ни на тебя, ни на твоих детей за то, что ты отказала мне в близости. Что бы там ни велел твой даймё.

Она подняла на него взгляд — на этот раз по-настоящему, без привычной уклончивости, — и в её глазах отразилось нечто такое, чего Дмитрий прежде не видел: не благодарность даже, а откровенное, почти детское изумление, будто он только что произнёс на её языке слова из какого-то немыслимого, невозможного наречия.

— Господин… — начала она и осеклась.

— Не господин, — поправил он мягко. — Зови меня просто Дзимитори, когда мы одни и можешь добавлять «сама" или 'доно", когда рядом будут посторонние, если тебе так привычнее. Но не 'господин».

О-Тиё долго молчала, опустив глаза на свои руки, лежащие на коленях. Про себя она вдруг подумала о Кэнджи — своём покойном муже, — о том, как он, бывало, приходил домой хмельным после работы в поле и брал её, не спрашивая, желает она того или нет, думая лишь о собственном облегчении, а после засыпал, оставляя её лежать в темноте с гулко бьющимся сердцем и ощущением какой-то смутной, неназываемой обиды. Она никогда не позволяла себе сравнивать этого чужеземного варвара со своим мужем — это казалось ей кощунством, предательством памяти отца её детей, — но сейчас, в это самое утро, сравнение всплыло само собой, непрошено, и оказалось не в пользу покойного. Кэнджи был её

— Дзимитори-сама, — произнесла она наконец, слегка склонив голову, но не в поклоне, а скорее в задумчивости, — служанка услышала ваши слова. Она их запомнит.

Больше в то утро они не сказали друг другу ничего значительного, но что-то — Дмитрий это чувствовал так же ясно, как чувствовал холод осеннего утра, — что-то между ними сдвинулось, будто где-то в глубине замёрзшего пруда треснул первый, самый первый, ещё почти невидимый ледок.

Однако долго наслаждаться этой хрупкой оттепелью в отношениях с О-Тиё Дмитрию не довелось: не прошло и недели, как всё владение Сигэнори охватило то особое, вязкое напряжение, что предшествует войне — не самой войне ещё, но её неотвратимому предчувствию, разлитому в воздухе, как запах гари перед грозой.

Началось с малого: удвоенных караулов на дорогах, ведущих к границе с землями клана Такаги. Затем — с участившихся гонцов, скакавших через усадьбу днём и ночью, не задерживаясь, торопливых, покрытых дорожной пылью. Затем — с того, что самураи, прежде проводившие вечера за чашей сакэ и партией в го, теперь спали в районе укреплений, практически не снимая доспехов, а простые пехотинцы-асигару днём и ночью несли службу на пограничных заставах, вглядываясь в темнеющие на горизонте леса, за которыми лежали враждебные владения.

Сигэнори, чьё обычно невозмутимое лицо теперь всё чаще носило на себе печать тяжёлой, спрятанной за вежливой сдержанностью тревоги, собрал военный совет, на который, к удивлению Дмитрия, пригласили и его. Причина стала ясна довольно быстро: даймё желал, чтобы чужеземец, знакомый с устройством крепостей и мостов на своей далёкой родине, лично объехал все укрепления вдоль границы и указал на их слабые места.

Именно при объезде укреплений Дмитрий впервые вблизи увидел то оружие, которым теперь вооружались едва ли не все воины, стоявшие на границе владений даймё, — тэппо, японский фитильный мушкет. Оружие это поразило его не столько своим внешним видом, — сколько тем, насколько тщательно, почти художественно оно было исполнено. Ствол — длинный, гранёный, из тёмной вороненой стали — крепился к деревянному ложу удивительно изящной формы, лишённому приклада в привычном европейцу смысле: вместо того чтобы упираться в плечо, ложе прижималось к щеке, и стрелок целился, глядя вдоль ствола почти как вдоль подзорной трубы. Дерево ложа было гладко отполировано, местами покрыто лаком, а на некоторых образцах — украшено скромной, но искусной инкрустацией перламутром, будто оружие смерти в этой стране считали достойным той же заботы, что и предмет искусства. Механизм воспламенения назывался, как объяснил Дмитрию один из старших самураев, хинава-дзю — «ружьё с фитильным шнуром». Сбоку от ствола располагался небольшой S-образный рычаг из металла — серпентин, — в верхней прорези которого зажимался тлеющий фитиль, свитый из хлопкового шнура, пропитанного селитрой и медленно, часами, тлевший, будто сигарета, которую нельзя выкурить. При нажатии на спусковой крючок серпентин резко опускался вниз, погружая тлеющий кончик фитиля в полку с затравочным порохом у казённой части ствола — и в этот миг с шипением вспыхивал огонь, который через маленькое запальное отверстие воспламенял основной заряд внутри ствола.

Заряжание, как убедился Дмитрий, наблюдая за учениями асигару на плацу, было делом небыстрым и требовавшим известной сноровки. Сперва стрелок отмерял из бамбуковой пороховницы нужное количество чёрного пороха и засыпал его в дуло. Затем следовал пыж — обычно скрученный клочок бумаги или пеньки, — который проталкивался вниз тонким деревянным шомполом, прибиваемым к стволу снаружи особой скобой. После пыжа в ствол опускали свинцовую пулю — круглую, литую в специальных формах, — и снова забивали шомполом до упора. Наконец небольшое количество мелкого затравочного пороха насыпалось на полку у казённика, крышка полки закрывалась, чтобы уберечь порох от сырости и ветра, а фитиль — заранее раздутый до тлеющего уголька — закреплялся в серпентине. Опытный стрелок управлялся со всем этим циклом за двадцать-тридцать ударов сердца, что по местным меркам считалось приличной скоростью; новичок же мог провозиться и вдвое дольше, суетливо просыпая порох трясущимися от волнения руками.

Дальность боя, как объяснили Дмитрию, редко превышала полторы сотни шагов на сколько-нибудь надёжное попадание, а на дистанциях свыше того, пуля летела скорее по воле случая, нежели по воле стрелка. Но эффект, произведённый залпом из десятков подобных ружей одновременно, был устрашающ: густой белый дым, грохот, разрывающий утреннюю тишину, и то, с какой лёгкостью свинцовая пуля пробивала даже добротный доспех, — всё это заставило Дмитрия задуматься о том, сколь стремительно меняется здесь искусство войны, ещё вчера казавшееся ему делом мечей, копий и личной доблести.

— Раньше, — сказал ему один из старших самураев, Хатано, наблюдая за учениями с некоторой горечью в голосе, — война была делом чести. Один воин встречал другого, называл своё имя и род, и бой решался умением владеть мечом. Теперь же безродный крестьянин с этой палкой, начинённой порохом, может убить самурая, чей род насчитывает десять поколений, — и убить его прежде, чем тот успеет приблизиться на длину клинка.

Дмитрий не нашёлся, что на это ответить; он и сам, вспоминая рассказы о европейских войнах, знал, что подобная перемена была неотвратима — что порох рано или поздно уравнивает то, что веками разделяло сословия, — но говорить об этом вслух Хатано казалось неуместным.

С этого дня Дмитрий разрывался между строительными делами и объездом пограничных укреплений. Он побывал на всех трёх крупных заставах, охранявших южную границу владений Сигэнори, — не тех, что он строил сам, а те что возводились в спешке по приказу даймё с участием местных плотников на случай, если враг захочет атаковать с разных сторон— и в каждой из них нашёл недочёты, которые, по его меркам, могли стоить защитникам жизни, а главное проломленной обороны. В одном месте частокол стоял слишком близко к кромке рва, так что нападающие могли, встав друг другу на плечи, перебраться через него без особого труда; Дмитрий велел углубить, расширить ров и вбить дополнительный ряд заострённых кольев под углом, так, чтобы штурмующие напарывались на них при попытке перелезть. В другом месте сторожевая вышка была построена без прикрытия для

Работа была тяжёлой, порой изматывающей, и домой он теперь возвращался куда позже обычного — иногда уже затемно, когда сверчки во дворе заводили свою бесконечную стрекочущую песню, а звёзды над крышей усадьбы разгорались одна за другой, будто кто-то невидимый зажигал масляные светильники на небесном своде. Но всякий раз, как бы поздно он ни приходил, О-Тиё ждала его — с горячим ужином под крышкой, с очагом, разожжённым заранее, чтобы комната не выстыла, с тем особым, тихим вниманием, которое прежде он мог бы принять за одну лишь исполнительность служанки, но теперь, после того разговора за завтраком, читал иначе.

— Ты не обязана ждать меня допоздна, — сказал он ей как-то, вернувшись за полночь и застав её сидящей у очага с шитьём в руках, хотя глаза её слипались от усталости.

— Знаю, Дзимитори-сама, — ответила она просто, не поднимая головы от шитья. — Но мне спокойнее, когда я знаю, что вы поели горячего после долгого дня.

Он не нашёл, что на это возразить, да, по правде, и не особенно пытался: где-то в глубине души ему было приятно — по-настоящему, без всякой рисовки — знать, что кто-то в этом чужом, всё ещё не до конца обжитом мире ждёт его возвращения.

Лёд между ними и вправду таял — медленно, неровно, но неотвратимо, как тает наст под первым по-настоящему тёплым весенним солнцем. Интимные отношения между ними теперь случались чаще, и с каждым разом О-Тиё держалась всё свободнее, всё меньше походя на женщину, исполняющую тягостный долг, и всё больше — на женщину, которая сама тянется к теплу. Она уже не отводила взгляд после близости, не спешила беззвучно исчезнуть за сёдзи с рассветом; порой она задерживалась подле него дольше, чем требовала простая учтивость, и однажды даже позволила себе робкую, едва заметную улыбку, когда он, засыпая, неловко пробормотал что-то по-русски, сам не заметив, что перешёл на родной язык.

Дмитрий, со своей стороны, оставался с ней таким же нежным и предупредительным, каким был с самой первой их ночи, — не потому, что стремился заслужить некую особую благодарность, а потому, что иначе, как он теперь ясно понимал, попросту не умел и не желал. Он видел, как эта нежность меняет её — исподволь, незаметно для неё самой, но безошибочно заметно для него, — и это открытие грело его сильнее, чем горячий ужин под крышкой, который она подавала ему каждый вечер.

Так минуло около трёх недель — тревожных, наполненных тяжёлой работой и короткими часами украденного домашнего тепла, — прежде чем случилось то, чего все, сами того не сознавая, ждали с того самого дня, как были усилены караулы на границе.

Это произошло под вечер, в час, когда небо на западе уже начинало наливаться тем глубоким янтарным светом, что предшествует сумеркам. Дмитрий только вернулся с очередного объезда укреплений и, стряхивая дорожную пыль с одежды во дворе, услышал отдалённый стук копыт — частый, неровный, нарастающий, — какого не бывает у всадника, едущего по обычному делу.

Гонец влетел в ворота усадьбы на взмыленной, шатающейся от изнеможения лошади; пена хлопьями падала с удил животного, бока его тяжело вздымались, а сам всадник, соскочив на землю прежде, чем конь окончательно остановился, едва устоял на ногах — то ли от долгой скачки, то ли от тяжести вестей, которые он вёз.

— К даймё! Немедленно к даймё! — прохрипел он, и голос его сорвался на последнем слове.

Дмитрия, как и всех, кто оказался в этот час во дворе, эти слова заставили похолодеть. Он поспешил вслед за слугами, бросившимися провожать гонца в главный зал замка, где Сигэнорри как раз принимал доклад от одного из своих военачальников.

Гонец рухнул на колени перед даймё, едва переводя дыхание, и то, что он рассказал, заставило собравшихся в зале самураев схватиться за рукояти мечей, будто враг уже стоял у ворот.

Такаги Ёсинага, глава соседнего клана, чьи земли граничили с владениями Сигэнори с юга, воспользовался предлогом, о котором давно, но безуспешно твердил всем окрестным даймё: якобы люди Сигэнорри укрывают у себя чужеземного варвара, обучающего простолюдинов и асигару запретным ремёслам — строительству укреплений и обращению с оружием, — тем самым нарушая древний порядок вещей и подрывая власть истинных самураев. Это обвинение, разосланное по соседним провинциям в виде письма, было, разумеется, лишь предлогом — все, включая, по всей видимости, самого Такаги, прекрасно понимали истинную причину: давний, длящийся не одно поколение спор о плодородных землях в приграничной долине, через которую протекала река, ежегодно менявшая русло и потому служившая источником нескончаемых тяжб между двумя родами.

Но на этот раз спор перестал быть только тяжбой. Три дня назад, под покровом ночи, отряд самураев и наёмных синоби Такаги перешёл границу и напал на приграничную деревню Инаба, принадлежавшую владениям Сигэнори, — ту самую деревню, что стояла у злополучной, спорной реки. Крестьянские дома были преданы огню, амбары с рисовым зерном, только начавшие наполняться, были разграблены и сожжены, а немногих жителей, попытавшихся оказать сопротивление, безжалостно вырезали. Староста деревни, старик, чудом уцелевший, добрался до ближайшей заставы и сообщил, что видел на щитах нападавших герб клана Такаги — три сплетённых стебля бамбука на белом поле, — и что нападавшие не скрывали, откуда пришли, будто нарочно хотели, чтобы весть о содеянном достигла Сигэнори как можно скорее.

Это было не набегом мародёров, не случайной стычкой на границе — это было объявление войны, произнесённое языком огня и крови вместо слов.

Сигэнори выслушал доклад гонца, не проронив ни слова, с тем каменным спокойствием, за которым Дмитрий уже научился угадывать бурю. Когда гонец закончил и, обессиленный, склонился в поклоне, ожидая распоряжений, даймё долго молчал, глядя куда-то в пространство перед собой, будто взвешивал невидимые чаши весов.

— Значит, Такаги Ёсинага решился, — произнёс он наконец, и голос его прозвучал неожиданно тихо, почти буднично, что делало его слова только страшнее. — Он давно искал повод, а теперь, видно, счёл, что нашёл достаточно веский. Деревня Инаба… — Он покачал головой, и на мгновение по его лицу пробежала тень — не страха, но глубокой, застарелой

Он поднялся со своего места — резко, будто отбросив прочь всякую нерешительность, — и обвёл взглядом собравшихся в зале военачальников, среди которых стоял и Дмитрий, всё ещё не до конца осознавая, что означают эти вести лично для него.

— Соберите всех военачальников к рассвету, — распорядился Сигэнори, и в голосе его теперь звенела сталь, которой Дмитрий прежде не слышал. — Пошлите гонцов на все заставы — пусть удвоят бдительность этой же ночью. Что до Такаги Ёсинаги… — он на мгновение замолчал, и Дмитрию показалось, что в этой паузе даймё в последний раз, коротко и горько, простился с той хрупкой видимостью мира, что ещё утром окутывала его владения, — он получит ответ. Не письмом. Мечом.

В зале повисла тишина, которую нарушал лишь неровный, всё ещё частый стук копыт загнанной лошади гонца, доносившийся со двора, да далёкий, равнодушный ко всему этому стрекот вечерних цикад.

Дмитрий стоял среди самураев, чувствуя, как холодная тяжесть предстоящего медленно оседает у него внутри, и думал о том, что все эти недели, проведённые в объездах укреплений, в разговорах о фитильных мушках и слабых местах частоколов, были не подготовкой к чему-то абстрактному и далёкому, а подготовкой именно к этому часу — часу, когда где-то там, за тёмной кромкой леса на границе, уже, должно быть, разгорались сигнальные костры, возвещая войскам Такаги, что жребий брошен и назад пути не будет ни для одной из сторон.

Он подумал о доме, о том, что О-Тиё сейчас, должно быть, ждёт его с ужином, не подозревая ещё, какие вести только что прогремели над усадьбой, и о том, что мир, который они так медленно, так бережно начали строить между собой в последние недели, — этот хрупкий мир двух людей, отогревающих друг друга посреди чужой холодной страны, — теперь оказался в тени куда большей, куда более безжалостной войны, которая не спрашивает согласия ни у кого из тех, кому предстоит её пережить.

Глава 25

Барабаны перед рассветом

Домой Дмитрий вернулся в ту ночь совсем поздно — уже после того, как военный совет разошёлся, оставив после себя воздух, тяжёлый от запаха пролитого масла в светильниках и невысказанной тревоги. Двор усадьбы встретил его непривычной суетой: слуги торопливо перетаскивали тюки с провизией к амбарам, конюхи при свете факелов проверяли упряжь, а откуда-то из глубины дома доносился глухой, размеренный стук — кто-то точил клинки на точильном камне, и звук этот, монотонный и бесстрастный, показался Дмитрию вдруг куда страшнее любых криков.

О-Тиё ждала его в комнате, сидя у очага с шитьём в руках, но иглу она держала неподвижно, будто забыла о работе в тот самый миг, как до неё дошли первые слухи о случившемся. Она подняла на него глаза, и Дмитрий увидел в них то, чего прежде не видел никогда, — не привычную кротость прислуги, а откровенный, ничем не прикрытый страх.

— Это правда? — спросила она тихо, едва он опустился на циновку напротив неё. — Люди говорят, что деревня Инаба сожжена. Что будет война.

— Правда, — ответил он, не находя в себе сил смягчить это слово какой-либо ложью. — Такаги напал первым. Сигэнорри-сама объявил, что ответит мечом.

О-Тиё отложила шитьё в сторону — медленно, аккуратно, тем же движением, каким она всегда обращалась с вещами, будто боялась потревожить что-то хрупкое внутри себя самой, — и некоторое время молчала, глядя на огонь.

— Вы пойдёте с войском? — спросила она наконец, и голос её прозвучал ровно, но Дмитрий уловил в нём то напряжение, с каким натягивают тетиву лука перед самым выстрелом.

— Сигэнорри-сама просил меня сопровождать его военачальников, — ответил Дмитрий. — Сказал, что я должен сам увидеть своими глазами этот бой. И так как я теперь его вассал, то должен быть в числе воинов. Но я не самурай, О-Тиё, и не пойду в первых рядах с мечом в руке. Но я буду там, где будет войско и если дело дойдёт до рукопашной схватки я сумею за себя постоять.

Она тихо смотрела на него, и в этой тишине Дмитрий увидел, как она борется сама с собой — с той частью себя, что за долгие годы приучилась не выказывать чувств, не докучать господину собственными страхами, — и с другой частью, той самой, что проснулась в ней за последние недели и теперь отказывалась молчать.

— Я боюсь за вас, — сказала она наконец, и в этих трёх словах было больше искренности, чем в любом из тех формальных, отточенных приветствий, которыми она встречала его прежде каждое утро.

Дмитрий потянулся к ней и осторожно взял её за руку — не как берут женщину, желая близости, а как берут кого-то, кому нужна опора.

— Я вернусь, — сказал он, зная в глубине души, что подобных обещаний никто не вправе давать с уверенностью, но всё же произнося его, потому что видел, как сильно ей нужно было это услышать.

О-Тиё кивнула, хотя по лицу её было видно, что слова эти не рассеяли её тревогу, а лишь загнали её глубже, туда, где она могла терпеливо ждать своего часа. Затем, будто внезапно вспомнив о чём-то важном, она поднялась, подошла к небольшому лакированному сундучку в углу комнаты, какой она принесла с собой в первый день. Дмитрий никогда не интересовался, что в нём, считая некорректным задавать такие вопросы.

Она достала оттуда маленький полотняный мешочек на шнурке — офуда, как она объяснила, оберег, освящённый в храме близлежащей деревни ещё в год, когда родился её старший сын.

— Возьмите это с собой, — сказала она, вкладывая мешочек в его ладонь и сжимая его пальцы своими. — Пусть боги, в которых верит эта земля, тоже присматривают за чужеземцем, который стал ей не совсем чужим.

Дмитрий, не будучи в достаточной мере набожным даже в отношении богов собственной родины, всё же принял оберег с той серьёзностью, какой заслуживал этот жест, и повесил шнурок себе на шею, под ворот рубахи, рядом с маленьким медным крестиком, который носил и который чудом уцелел за всё это время.

Эту ночь они провели вместе, но не так, как прежде, — не в жадном, всё ещё немного стеснительном узнавании

Рассвет следующего дня усадьба встретила уже не сонной тишиной, а грохотом барабанов.

Тайко — большие, обтянутые кожей барабаны на деревянных подставках — были выставлены на главном дворе усадьбы, и удары в них, размеренные, гулкие, разносились, казалось, на многие ри вокруг, созывая под знамёна Сигэнорри всех, кто был обязан явиться по первому же зову. Дмитрий, выйдя во двор ещё затемно, застал картину, какой прежде не видел: десятки, а после и сотни асигару стекались к усадьбе со всех окрестных деревень, вооружённые кто копьём, кто фитильным ружьём, кто — те, что победнее, — простыми бамбуковыми пиками, наскоро заострёнными и обожжёнными на огне для твёрдости. Самураи, вассалы Сигэнори, прибывали верхом, в полном доспехе, с личными штандартами — сасимоно, — укреплёнными за спиной наподобие флажков на длинных древках, чтобы в пылу битвы можно было отличить своих от чужих и узнать, чей воин отличился в бою.

Сигэнорри, облачённый в тяжёлые пластинчатые доспехи, лакированные в глубокий, почти чёрный синий цвет, с гербом клана Сакакибара на нагруднике, собрал военачальников для последнего перед выступлением совета в главном зале усадьбы. Дмитрия пригласили и на этот раз, и он, ещё не до конца привыкший к подобной чести, занял место в стороне, вблизи от старого Хатано, чьё насупленное лицо не предвещало ничего доброго.

— Мои разведчики докладывают, — говорил Сигэнори, водя коротким жезлом по грубой карте, расстеленной на полу, — что основные силы Такаги Ёсинаги стягиваются к переправе через реку Огава, к тому самому броду, что ведёт в спорную долину. Если он рассчитывает на скорость, он попытается захватить переправу прежде, чем мы успеем выставить там надёжный заслон, и оттуда ударить вглубь наших земель, пока мы ещё собираем войско. Мы конечно можем дождаться его возле наших укреплений, какие возвёл Дзимитори-сан и в надёжности каких я нисколько не сомневаюсь, но там мы оставим резервы, а сами встретим его на подступах к переправе, таким образом собьём наступательный темп, а тем временем к нам подтянется подкрепление.

— Сколько у него людей, мой господин? — спросил один из военачальников, крепкий самурай средних лет по имени Мацуда, командовавший, как понял Дмитрий, конным отрядом.

— Мои лазутчики называют цифру около тысячи двухсот человек, из них не менее трёхсот — стрелки с тэппо, — ответил Сигэнорри, и по залу пробежал сдержанный, но ощутимый ропот: подобное количество огнестрельного оружия у соседей до сих пор оставалось для многих неприятным сюрпризом. — У нас же наберётся около девятисот, считая асигару из окрестных деревень и моих личных вассалов.

— Мы уступаем числом, — заметил Хатано мрачно.

— Мы уступаем числом, — согласился Сигэнорри с той спокойной, почти безмятежной прямотой, что, как уже успел заметить Дмитрий, отличала даймё в минуты наибольшей опасности, — но не позицией. Дзимитори-сан, — он повернулся к Дмитрию, и все взгляды в зале обратились туда же, — ты объезжал переправу через Огаву в прошлом месяце. Что ты можешь сказать о том месте?

Дмитрий, стараясь не выдать волнения от того, что военная судьба целого клана внезапно оказалась предметом его суждения, шагнул ближе к карте.

— Брод узок, — сказал он, вспоминая тот день, когда объезжал границу, — не шире десяти-двенадцати шагов, и с обеих сторон его обрамляют крутые, поросшие кустарником берега. Если Такаги начнёт там переправу, его войско будет вынуждено выходить на наш берег узкой колонной, теряя строй, — и в этот самый момент оно будет наиболее уязвимо.

— К чему ты клонишь? — спросил Мацуда, прищурившись.

— Если мы позволим ему начать переправу, — продолжил Дмитрий, чувствуя, как мысль обретает форму по мере того, как он её произносит, — но встретим выходящих на берег стрелками, расставленными полукругом на возвышенности над бродом, мы сможем бить по колонне прежде, чем она успеет развернуться в боевой порядок. Его численное превосходство не будет иметь значения, если в бою одновременно смогут участвовать лишь по несколько человек с каждой стороны.

В зале воцарилось молчание — не враждебное, но задумчивое, — и Дмитрий видел, как Сигэнорри, склонив голову, обдумывает услышанное с тем же вниманием, с каким прежде обдумывал донесения лазутчиков.

— План разумен, — произнёс наконец даймё, — но рискован: если Такаги заподозрит засаду и не станет переправляться в этом месте, а найдёт другой брод или обойдёт нас стороной, мы потеряем драгоценное время. Однако иного выбора у нас, по всей видимости, нет. Мацуда, ты возьмёшь конный отряд и укроешь его в лесу за холмом, что выше по течению, — если Такаги всё же попытается обойти нас, ты ударишь ему во фланг. Хатано, ты будешь командовать стрелками на возвышенности, как предложил Дзимитори-сан. Я сам поведу основные силы и встречу тех, кто всё же прорвётся через ваш заслон.

Военачальники склонили головы в знак согласия, и совет, обсудив ещё несколько частностей — расположение запасных отрядов, сигналы для перегруппировки, порядок отхода в случае неудачи, — разошёлся, чтобы каждый мог занять место, назначенное ему в предстоящем сражении.

Выступление войска началось ближе к полудню, когда солнце уже разогнало утренний туман и щедро освещало колонны воинов, растянувшиеся по дороге, ведущей на юг, к границе владений. Зрелище это, признаться, поразило Дмитрия сильнее, чем он ожидал. Здесь, среди чужих гор и чужих богов, марш японского войска обрёл собственную, непривычную для него торжественность. Впереди колонны несли большие шёлковые знамёна — норимоно — с гербом клана Сакакибара, туго натянутые на бамбуковые рамы так, что герб был виден издалека, даже когда ветер стихал. За знамёнами следовали конные самураи в полном доспехе, чьи шлемы, украшенные то оленьими рогами, то полумесяцем, то стилизованными языками пламени, придавали каждому всаднику вид полусказочного существа, вышедшего из старинного сказания. Далее шли пешие копейщики, чьи длинные, в два человеческих роста, копья-яри покачивались в такт шагу, будто колосья на ветру, а замыкали шествие стрелки с тэппо — их фитили, ещё не зажжённые, свисали свёрнутыми кольцами у пояса, дожидаясь своего часа.

В дорогу войска провожали жители окрестных деревень — старики, женщины, дети, — стоявшие вдоль обочин с молчаливой, тяжёлой тревогой на лицах. Кто-то из женщин украдкой утирал слёзы, кто-то шептал молитвы, а несколько стариков, завидев проходящих мимо асигару из своей деревни, выкрикивали напутствия, стараясь придать голосу бодрости, хотя в глазах у

Дмитрий ехал в середине колонны, среди штабных всадников Сигэнори, верхом на невысокой, но крепкой горной лошади, к которой он за минувший год успел уже привыкнуть куда лучше, чем к иным местным обычаям. По правую руку от него ехал молодой самурай по имени Кэнсиро, определённый Сигэнорри в проводники и, как подозревал Дмитрий, ещё и в скрытые наблюдатели за поведением чужеземца в бою, — юноша не старше двадцати лет, с открытым, ещё не тронутым войной лицом, то и дело поглядывавший на Дмитрия с плохо скрываемым любопытством.

— Дзимитори-сан, — не выдержал наконец Кэнсиро, когда колонна миновала последнюю деревню перед границей и углубилась в редкий сосновый лес, — правда ли, что на вашей родине воины сражаются иначе, чем здесь?

— Иначе, — согласился Дмитрий, — и в то же время не так уж иначе, как хотелось бы думать. Люди повсюду убивают друг друга по одним и тем же причинам — из-за земли, из-за чести, из-за страха потерять то немногое, что у них есть. Меняется лишь оружие, которым это делают.

Кэнсиро задумался над этими словами, и некоторое время они ехали молча, слушая мерный скрип сёдел и глухой топот сотен ног по утоптанной дороге.

К вечеру войско достигло невысокой гряды холмов, за которой, как объяснил Сигэнорри, лежала уже спорная приграничная долина, а за ней — брод через реку Огаву. Здесь был разбит лагерь: костры, разожжённые с той расчётливой осторожностью, что не выдаёт врагу истинной численности войска, палатки военачальников, поставленные вокруг штандарта даймё, и цепь дозорных, высланных вперёд, чтобы предупредить о приближении противника загодя.

Дмитрий, сидя у одного из костров рядом с Хатано и несколькими стрелками, которых старому самураю предстояло вести на возвышенность у брода, слушал, как где-то в темноте, за грядой холмов, доносится едва уловимый, далёкий гул — не то ветра в кронах деревьев, не то отголосок движения куда большего, чужого войска, готовящегося на рассвете вступить в реку, которая назавтра, быть может, обагрится кровью с обоих её берегов.

— Разведчики видели их костры, — сказал Хатано глухо, глядя в огонь. — Такаги встал лагерем в трёх ри отсюда, на своём берегу. Завтра с рассветом он двинется к броду.

Дмитрий кивнул, чувствуя, как холодная тяжесть предстоящего сражения медленно опускается ему на плечи — та самая тяжесть, что охватывала его прежде разве что в самые тревожные ночи после прибытия на эту землю, когда он ещё не знал, выживет ли вообще среди чужих людей и чужих богов. Теперь, глядя на россыпь дальних вражеских костров, отражавшихся тусклым заревом в низких облаках, он думал не столько о собственной судьбе, сколько о том, что где-то далеко позади, в усадьбе Сигэнорри, О-Тиё, должно быть, сейчас тоже не спит, глядя в тот же тёмный небосвод и гадая, увидит ли она его снова.

Он потрогал висевший на груди офуда, прижал ладонь к груди поверх рубахи, и, завернувшись плотнее в плащ, приготовился ждать рассвета — того рассвета, что должен был принести с собою первую в его жизни настоящую битву на чужой, но всё более родной земле. Сон не шёл к нему, и потому Дмитрий поднялся ещё затемно, когда небо на востоке только-только начинало сереть, а костры лагеря давно прогорели до тлеющих углей. Он застал Хатано уже на ногах — старый самурай стоял у края лагеря, глядя в сторону невидимой пока реки, и в его неподвижной фигуре было что-то от каменного изваяния, какие Дмитрий видел у придорожных святилищ.

— Не спится, Дзимитори-сан? — спросил Хатано, не оборачиваясь.

— Не спится, — признался Дмитрий, останавливаясь рядом. — А вам?

— Я провёл в своей жизни восемьдесят три сражения, — ответил старик после недолгого молчания, — и перед каждым из них я спал одинаково плохо. Думаю, тот воин, что спит крепко в ночь перед битвой, либо глуп, либо уже наполовину мёртв душою.

Дмитрий невольно улыбнулся горькой правде этих слов и вслед за Хатано принялся будить остальных стрелков — тех три десятка асигару, которым предстояло вместе с ними подняться на возвышенность над бродом прежде, чем солнце позолотит верхушки деревьев на другом берегу.

Подъём занял не более получаса: пологий, поросший низким кустарником склон холма, нависавший над самой переправой, оказался достаточно удобен, чтобы укрыть три десятка стрелков в зарослях, не выдавая их присутствия ни дымом, ни блеском металла. Хатано лично расставлял людей, указывая каждому его позицию коротким взмахом руки, и в этой безмолвной, привычной сноровке чувствовалась многолетняя выучка человека, который не в первый раз готовил засаду.

Дмитрий, не имевший при себе тэппо, — Сигэнори счёл разумным не доверять чужеземцу оружие, к владению которым тот не был приучен с детства, — устроился чуть позади стрелков, рядом с Кэнсиро, вооружённым коротким луком, и принялся наблюдать, как светлеющее небо медленно проявляет очертания долины внизу: извилистую ленту реки, серебрившуюся в предрассветных сумерках, узкую полосу брода, где течение становилось мельче и спокойнее, и дальний, ещё тёмный лес на противоположном берегу, за которым, как знал теперь каждый в лагере, стояло войско Такаги Ёсинаги.

Ждать пришлось немногим более часа. Первыми показались вражеские разведчики — трое всадников, осторожно выехавших к самой кромке воды на дальнем берегу и некоторое время всматривавшихся в противоположный склон, прежде чем один из них, очевидно удовлетворённый увиденным — а вернее, не увидевший ничего подозрительного в укрытых зарослях позициях Хатано, — развернул коня и ускакал обратно в лес, доложить, что путь свободен.

— Началось, — прошептал Хатано, и по цепочке залёгших в кустарнике стрелков пробежало едва уловимое движение — кто-то плотнее прижал приклад к щеке, кто-то в последний раз проверил, крепко ли держится тлеющий фитиль в серпентине.

Не прошло и четверти часа, как из леса на дальнем берегу начали появляться первые ряды войска Такаги — сперва пешие копейщики, выстроившиеся плотной колонной у самой кромки воды, а следом конные самураи под собственными сасимоно, чьи гербы — три сплетённых стебля бамбука — Дмитрий теперь узнавал издалека без труда. Колонна, как и предвидел он сам ещё накануне на военном совете, начала втягиваться в узкий брод, теряя строй по мере того, как вода поднималась до колен, а после и до пояса идущим впереди воинам, вынужденным поднимать копья повыше, чтобы не намочить их наконечники.

Хатано ждал — ждал с той же каменной невозмутимостью, с какой стоял утром на краю лагеря, — пока голова вражеской колонны не достигла

— Огонь! — скомандовал он наконец, и слово это, произнесённое негромко, но отчётливо, потонуло в грохоте тридцати выстрелов, слившихся почти в один сплошной раскат, разорвавший предрассветную тишину долины.

Дмитрий видел, как густой белый дым мгновенно заволок кустарник вокруг стрелков, как передние ряды колонны Такаги дрогнули и стали валиться в воду один за другим, а с дальнего берега донёсся многоголосый крик — не то боли, не то ярости, не то запоздалого понимания того, что переправа, казавшаяся безопасной, обернулась смертельной ловушкой. Вода у брода на глазах темнела, а те воины Такаги, что ещё оставались на ногах, заметались в тесноте, не зная, продолжать ли движение вперёд, под новый залп, или отступать назад, в давку собственных задних рядов.

Стрелки Хатано, не мешкая, принялись за перезарядку — Дмитрий видел, как быстро и слаженно, почти не глядя на собственные руки, они отмеряли порох, забивали пыжи и пули, — но не успели закончить, как со стороны брода донёсся новый шум: несколько десятков вражеских стрелков, выведенных, очевидно, вперёд именно на такой случай, открыли ответный огонь по склону холма, и пули с глухим стуком принялись впиваться в стволы деревьев и взрывать землю совсем близко от того места, где укрывался Дмитрий.

— Пригнитесь, Дзимитори-сан! — крикнул Кэнсиро, дёргая его за рукав, и Дмитрий, вжавшись в землю рядом с юным самураем, впервые в жизни ощутил на собственной шкуре то особое, животное чувство, которое ни один рассказ бывалого воина не способен передать в полной мере, — чувство того, что в эту самую секунду где-то совсем рядом просвистела смерть, предназначавшаяся, быть может, вовсе не тебе, но вполне способная сделать выбор в последний момент.

Далеко внизу, в долине, битва у брода продолжала разгораться: часть войска Такаги, невзирая на потери, всё же продолжала переправу, стремясь как можно скорее выйти на берег и развернуться в боевой порядок, а из-за холма выше по течению — как раз оттуда, куда накануне Сигэнори отправил конный отряд Мацуды, — Дмитрий уже различал далёкий, нарастающий топот копыт, возвещавший, что засада в лесу тоже пришла в движение.

Что произойдёт дальше — прорвётся ли Такаги через смертоносный брод ценой тяжких потерь, или же зажатое между огнём стрелков Хатано и конницей Мацуды войско дрогнет и обратится вспять, — оставалось неведомо в эти первые, оглушительные минуты сражения, и Дмитрий, укрывшись за стволом сосны рядом с Кэнсиро, чувствовал лишь одно: что война, начавшаяся три дня назад в виде далёкой, почти абстрактной вести, привезённой загнанным гонцом, теперь обрела вокруг него вполне осязаемую, грохочущую и пропахшую порохом плоть.

Ответ пришёл быстрее, чем он ожидал. Топот копыт, нараставший из-за дальнего холма, внезапно обернулся протяжным, леденящим кровь боевым кличем, и из леса, что укрывал засаду Мацуды, вырвалась конная лава — не менее полутора сотен всадников, летевших вниз по пологому склону прямо во фланг растянувшейся у переправы колонне Такаги. Дмитрий видел, как передние ряды вражеского войска, и без того смятые огнём стрелков Хатано, при виде несущейся на них конницы окончательно потеряли всякое подобие строя: кто-то бросился бежать обратно к воде, натыкаясь на своих же, ещё не успевших выйти на берег, кто-то, напротив, спешно разворачивал копья навстречу всадникам, но частокол этих копий, наспех сомкнутый в тесноте и панике, оказался слишком редким и слишком нервным, чтобы остановить разогнавшуюся лаву.

Мацуда врубился в эту толпу первым — Дмитрий разглядел его личный сасимоно, алый, с белым кругом посередине, мелькающий в самой гуще схватки, — и следом за военачальником в пролом хлынули остальные всадники, рубя направо и налево, топча упавших, не давая противнику ни мгновения, чтобы опомниться и сомкнуть ряды заново. Крики боли смешались теперь с ржанием лошадей и лязгом стали, и весь этот шум, отражённый от обоих склонов долины, слился в тот особый, безобразный гул сражения, который, как показалось Дмитрию, был совершенно не похож ни на один рассказ о войне, слышанный им прежде, — ни на песни бывалых воинов, ни на хроники, ни на страшные, но всё же далёкие истории из детства. Это было грязно, оглушительно и совершенно, абсолютно не героично, что бы там ни говорили после в донесениях и хрониках.

Хатано, воспользовавшись замешательством противника, дал стрелкам команду на второй залп — на этот раз не по колонне в воде, что успела уже частично рассеяться, а по тем немногим отрядам Такаги, что ещё пытались удержать порядок на дальнем берегу и прикрыть отступление своих. Новый грохот выстрелов покатился по долине, и Дмитрий увидел, как один за другим повалились наземь несколько вражеских знаменосцев, а вслед за ними дрогнули и побежали те, кто ещё мгновение назад пытался сохранить строй.

— Они отступают! — крикнул кто-то из стрелков, не сдержав радостного, почти мальчишеского восторга, но Хатано тут же осадил его резким окриком:

— Рано радоваться! Перезаряжать, живо! Такаги Ёсинага не из тех, кто сдаёт переправу после одной неудачной попытки.

И старый самурай оказался прав: не прошло и десяти минут, как из леса на дальнем берегу показались свежие силы противника — те самые триста стрелков с тэппо, о которых накануне говорил на совете Сигэнори, — и, выстроившись в две шеренги у самой кромки воды, открыли по склону холма плотный, куда более организованный огонь, чем прежде. Пули защёлкали по стволам деревьев вокруг Дмитрия с новой, пугающей частотой, и один из асигару, находившийся всего в нескольких шагах от него, вдруг охнул и повалился навзничь, схватившись за плечо, из-под пальцев его тут же хлынула тёмная кровь.

— Ранен! Оттащите его назад! — скомандовал Хатано, и двое стрелков, оставив на мгновение позиции, поволокли товарища в укрытие за гребнем холма, где раненых уже поджидали лекари Сигэнорри с корпией и целебными травами.

Битва у брода, начавшаяся с такой обнадёживающей внезапности, теперь грозила затянуться в изматывающую перестрелку, в которой обе стороны, укрывшись за естественными преградами местности, обменивались залпами, не в силах ни одна из них добиться решительного перелома. Дмитрий, наблюдая за этим со своего укрытия, невольно вспомнил слова Хатано о переменчивой природе войны, в которой порох уравнивает знатного и простого, — и подумал о том, что, быть может, именно эта перестрелка, вязкая и обоюдоострая, станет прообразом всех будущих сражений на этой земле, когда порох приживётся здесь так же прочно, как прижился у него на

Тем временем Мацуда, не позволяя отступающей коннице Такаги перевести дух, продолжал теснить противника вдоль берега, отрезая пути к организованному отходу, и с гребня холма Дмитрий видел, как несколько десятков вражеских самураев, оказавшись прижатыми к воде и лишёнными пути к бегству, спешились и приготовились принять последний бой — не потому, что надеялись выжить, но потому, что сдача в плен для них, судя по всему, была немыслима, а бесславная гибель под копытами хуже, чем гибель с мечом в руках.

Далеко от этого грохота и порохового дыма, в усадьбе Сигэнорри, утро тянулось томительно и тихо, будто нарочно насмехаясь над тревогой тех, кто остался ждать вестей. О-Тиё поднялась ещё до рассвета — заснуть в эту ночь ей всё равно не удалось, — и провела утро за привычными делами, которые, впрочем, никак не желали отвлечь её мысли от того, что происходило сейчас где-то за грядой дальних холмов. Она подмела веранду, разожгла очаг, приготовила завтрак, решив чуть позже забрать сюда на время пока Дзимитори-сан будет в отлучке, свою мать и детей, чтобы они были рядом, а дом был готов в любое время к его возвращению. Но всякий раз, заслышав вдалеке стук копыт или скрип ворот, замирала на месте, надеясь и одновременно страшась услышать вести — какие бы то ни было вести, лишь бы наконец наступила ясность.

Госпожа Юкиэ, старшая из служанок усадьбы, женщина много повидавшая на своём веку, застала О-Тиё стоящей неподвижно у колодца с пустым ведром в руках и взглядом, устремлённым куда-то в сторону дороги, ведущей на юг.

— Ты ведь неспроста так печёшься о судьбе чужеземца, — заметила Юкиэ, не то с укором, не то с сочувствием, забирая у неё ведро. — Смотри, дитя, как бы сердце твоё не завело тебя туда, откуда после не выбраться без боли.

О-Тиё не нашла в себе сил возразить — да и не хотела, если честно признаться самой себе. Она лишь молча кивнула, забрала у Юкиэ полное ведро и вернулась в дом, где принялась готовить питательный отвар из женьшеня и сушёных грибов — снадобье, которое, как она слышала от знахарки, помогает восстановить силы раненым воинам, — на случай, если тому, кого она так безрассудно, вопреки всякому здравому смыслу, впустила в своё сердце, доведётся вернуться домой не целым и невредимым, а израненным. Она не знала, конечно же, что в эти самые минуты, за много ри отсюда, у брода через реку Огава решалась не только судьба владений Сигэнори, но и судьба того хрупкого, едва начавшего оттаивать мира, который они с Дзимитори успели построить между собой за минувшие недели, — но чувствовала, всем своим существом, тревожную, ноющую тяжесть в груди, какая обычно предшествует либо самой страшной вести, либо, вопреки всему, самому желанному облегчению.

Глава 26

Мешок

Перестрелка у брода, которую Дмитрий поначалу принял за агонию разбитого противника, час от часу набирала новую, страшную силу. Триста стрелков Такаги, выстроившись в две плотные шеренги у самой кромки воды, вели теперь огонь настолько слаженно, что Хатано, наблюдавший за их залпами из-за гребня холма, скрипнул зубами и процедил сквозь зубы что-то, чего Феррейра, будь он рядом, наверняка не стал бы переводить дословно.

— Кто-то натаскал их для этого заранее, — сказал старый самурай, не отрывая взгляда от дальнего берега. — Простые асигару так слаженно не перезаряжают. У Такаги завёлся свой учитель огненного боя, не хуже нашего.

Дмитрий, прижавшись спиной к сосне рядом с Кэнсиро, видел, как первые ряды пехоты Такаги, ещё недавно смятые и обращённые в бегство, вновь начали смыкаться в некое подобие строя у самой воды. Однако порядок этот держался не столько дисциплиной, сколько страхом иного, более близкого рода, чем пули Хатано.

Всё началось с одного человека. Молодой асигару, из тех, что уже переправились на середину брода и не решались идти дальше под огнём, вдруг бросил копьё и кинулся назад, к своему берегу, расталкивая товарищей, — и следом за ним, как это бывает в минуту общей паники, дрогнули ещё двое, потом пятеро, потом добрый десяток. Дмитрий видел, как офицер Такаги — грузный самурай в чёрном лакированном доспехе, с гербом трёх переплетённых стеблей на нагруднике, — верхом вылетел навстречу бегущим, обнажил меч и, не произнеся ни слова упрёка, одним движением снёс голову первому, кто попался ему на пути.

Голова покатилась в воду брода, и на мгновение все звуки боя как будто стихли — во всяком случае, так показалось Дмитрию, — а затем офицер, развернув коня, крикнул что-то короткое и резкое, и двое его подчинённых, спешившись, принялись рубить мечами тех, кто ещё колебался, кто пятился, кто пытался спрятаться за спинами товарищей. Не разбирая, кто из них ранен, а кто просто напуган, они казнили на месте каждого, кто поворачивался спиной к реке, — и этот жестокий, показательный урок подействовал куда быстрее, чем любые уговоры: бегущие остановились, задние ряды, страшась вражеского огня меньше, чем гнева собственных командиров, принялись выталкивать передних вперёд, и разрозненная, испуганная толпа на глазах Дмитрия вновь стала стягиваться в подобие боевого порядка.

— Они не отступят, — тихо произнёс Кэнсиро, и в голосе его Дмитрий впервые услышал не мальчишеский азарт, а нечто похожее на настоящий, взрослый страх. — Такаги-сама скорее положит половину своего войска в этом броде, чем позволит ему повернуть назад с позором.

Дмитрий промолчал. Он вспомнил слова Хатано о порохе, уравнивающем знатного и простого, — но теперь, глядя на то, как безжалостно один человек одним ударом меча заставил подчиниться несколько тысяч перепуганных людей, подумал, что на любой войне присутствует страх смерти от руки своего же командира, какой иной раз оказывается сильнее страха смерти от вражеской пули.

Строй Такаги, восстановленный столь суровой ценой, втянулся назад к дальнему берегу, словно длинная, раненая змея, подбирающая свой хвост перед новым броском, — и Дмитрий, наблюдая за этим отходом, не сразу понял, что происходит на самом деле, покуда Хатано, до боли сжав челюсти, не произнёс мрачно:

— Перегруппировываются. Сейчас будет хуже.

И действительно, не прошло и четверти часа, как из леса на дальнем берегу, там, где укрывался основной лагерь Такаги, донёсся новый шум — не панический гул отступающей толпы, а размеренный, страшный в своей организованности рокот множества барабанов, — и вскоре стрелки Такаги, укрывшись за наскоро сколоченными деревянными щитами, обтянутыми мокрой кожей для защиты от искр, начали новый, куда более

Хатано скомандовал ответный залп, и некоторое время бой держался на этом зыбком равновесии — обмен выстрелами, в котором ни одна сторона не могла продвинуться, но обе несли потери. Именно в этот момент со стороны реки, выше по течению, там, куда накануне уходил в засаду отряд Мацуды, донёсся новый, совсем не такой, какого ожидал Дмитрий, звук: не победный клич конницы, а хриплые крики боли и лязг стали, доносившиеся откуда-то из глубины леса, с той стороны, где, по всем расчётам совета, находиться никого из воинов Такаги было попросту не должно.

— Что там? — крикнул Хатано одному из разведчиков, прибежавшему с холма выше по склону, и тот, задыхаясь, выпалил слова, от которых лицо старого самурая мгновенно посерело:

— Хатано-сама! Там ещё один брод — узкий, скрытый за излучиной, о котором никто из наших не знал! Такаги переправил через него полтораста человек ещё на рассвете, пока мы были заняты основной колонной! Они ударили Мацуде-сама в тыл!

Дмитрий похолодел. План, казавшийся таким разумным всего несколько часов назад, — план, который он сам предложил на совете, — держался на одном хрупком допущении: что Такаги не найдёт иного пути через реку. Теперь это допущение рухнуло, и рухнуло самым страшным образом: конница Мацуды, увлечённая преследованием разбитого авангарда, сама оказалась зажатой между тем, что осталось от разбитой ею колонны, и свежим, необнаруженным отрядом, ударившим ей в спину.

— Мацуда-сама держится, но долго не продержится! — прокричал разведчик. — Он просит подкрепления или разрешения отступить!

Хатано на мгновение застыл, будто взвешивая невозможное решение, а затем крикнул сквозь грохот выстрелов:

— Передай Мацуде: пусть отходит к нашим позициям, мы прикроем его отход огнём! — и, повернувшись к своим стрелкам, скомандовал: — Второй ряд — на левый фланг, живо! Прикрыть отход конницы!

Но не успели стрелки Хатано перестроиться, как со стороны основного брода донёсся новый, оглушительный грохот: Такаги, воспользовавшись тем, что внимание защитников оказалось разорвано между двумя направлениями, бросил в новую атаку сразу три сотни пехотинцев, поддержанных плотным, безостановочным огнём тэппо, — и на этот раз колонна, уже не сдерживаемая единственным залпом с возвышенности, начала стремительно перебираться через брод, теряя людей, но неудержимо приближаясь к берегу.

— Дзимитори-сан, нам нужно уходить! — Кэнсиро дёрнул Дмитрия за рукав так сильно, что едва не свалил его с ног, и в ту же секунду пуля, просвистевшая совсем рядом, вырвала клок коры из ствола сосны прямо над головой Дмитрия, обдав его лицо мелкой, пахнущей смолой крошкой.

Отступление началось не сразу и не разом, а тем мучительным, дробящимся образом, каким обычно и начинаются самые страшные отступления: сначала дрогнул правый фланг, где стрелки, увидев накатывающую со стороны реки колонну, начали пятиться к гребню холма; затем, стремясь не оставить товарищей без прикрытия, попятился и центр; и лишь Хатано с горсткой самых опытных бойцов ещё некоторое время удерживал позицию, давая остальным время уйти, пока сам не выкрикнул наконец команду к общему отходу.

Дмитрий бежал вместе с Кэнсиро вниз по обратному склону холма, туда, где, как он помнил из плана совета, должна была находиться дорога к позициям Сигэнорри, и весь этот путь превратился для него в череду разрозненных, страшных картин, которые память впоследствии так и не сумела сложить в единое, последовательное повествование. Он видел, как один из асигару, бежавший в нескольких шагах впереди, вдруг взмахнул руками и повалился ничком, не издав ни звука; видел, как другой, раненый в ногу, полз, теряя кровь, цепляясь за корни, покуда двое товарищей не подхватили его под руки и не потащили дальше; слышал, как где-то позади Хатано выкрикивал команды голосом, охрипшим настолько, что казался уже не человеческим, а звериным рыком.

Дважды за это время Дмитрий ощутил на собственном теле то, о чём прежде знал лишь понаслышке: короткий, резкий рывок ткани у самого плеча, будто кто-то невидимый дёрнул его кимоно с недостаточной силой, чтобы сбить с ног, но достаточной, чтобы заставить сердце на мгновение замереть, — и, опустив взгляд уже на бегу, увидел рваную, обожжённую по краям дыру в рукаве, сквозь которую виднелась неповреждённая кожа. Второй раз пуля прошла ниже, чиркнув по подолу и оставив длинный, дымящийся след на плотной ткани, — и оба раза Дмитрий, вместо ужаса, испытал странное, почти отстранённое изумление, какое, должно быть, испытывает человек, увидевший однажды воочию, сколь тонка на самом деле грань между жизнью и небытием.

— Тебе везёт, Дзимитори-сан! — крикнул Кэнсиро, оскалившись то ли от страха, то ли от нервного, неуместного в такую минуту веселья. — Боги любят чужеземцев!

— Или у ками просто плохой прицел, — выдохнул Дмитрий, и оба, не сговариваясь, побежали дальше.

К тому времени, как отступающий отряд Хатано, поредевший едва ли не на треть, вышел к позициям, где Сигэнорри с основными силами клана ожидал развития событий, солнце уже клонилось к зениту, а бой, начавшийся с рассветной внезапности, обещал растянуться на весь долгий, изматывающий день.

Сигэнорри, восседая на боевом коне в полном доспехе, выслушал доклад Хатано молча, лишь плотнее сжимая губы с каждым новым известием — о неучтённом броде, о том, что Мацуда потерял не менее трети своих всадников, прорываясь к своим сквозь второй, необнаруженный отряд Такаги, о том, что основная колонна противника, несмотря на все потери, всё же переправилась и теперь строилась на этом берегу для нового удара.

— Мы можем принять их здесь, — сказал один из военачальников, немолодой самурай по имени Исикава, командовавший резервом асигару. — Позиция у нас неплохая, склон холма прикрывает левый фланг.

— Неплохая позиция ещё никого не спасала от численного превосходства, помноженного на ярость поражения, которое Такаги только что понёс у брода, — ответил Сигэнори, и в голосе его Дмитрий различил ту же спокойную, почти отрешённую твёрдость, с какой даймё говорил на совете три дня назад. — Он не остановится, пока не отомстит за унижение своих людей. Хатано, сколько у тебя ещё пороха и пуль?

— Едва ли на два, может три залпа, мой господин, — отозвался старый самурай хмуро. — Мы рассчитывали на то, что бой у брода решит дело быстро.

Сигэнори кивнул, будто именно такого ответа и ожидал, и повернулся туда, откуда, укрытая грядой невысоких холмов, лежала дорога, ведущая в глубь его владений, — туда, где в

— Мы отходим к ущелью, — произнёс даймё. Мы всё же сумели немного проредить ряды этого выскочки, а теперь все в ущелье, устроим им там тёплый приём.— Мы примем бой там, где сама земля станет нашим союзником, а для них могилой и погребальным саваном.

Он отдал ещё несколько коротких распоряжений — арьергарду прикрывать отход, раненых вывозить первыми, — и войско Сигэнорри, огрызаясь редкими залпами на наседающего противника, начало организованный, но оттого не менее тяжёлый отход к горному перевалу.

Путь туда занял без малого два часа, и весь этот путь Дмитрий провёл в седле рядом с Кэнсиро, то и дело оглядываясь на дорогу позади, где то тут, то там мелькали конные разъезды Такаги, не решавшиеся, впрочем, атаковать растянувшуюся, но всё ещё способную огрызнуться колонну. Ближе к ущелью, когда впереди уже показался знакомый, до последнего колышка изученный Дмитрием контур двойного частокола, его нагнал старый Огата — тот самый немногословный самурай, что все эти месяцы был приставлен к нему для консультаций по военному делу, а ныне командовал резервом, оставленным охранять укрепления.

— Дзимитори-сан, — произнёс Огата коротко, без обычной своей суровости в голосе, — надеюсь, твои стены выдержат то, что я слышал по дороге сюда.

— Они выдержат, Огата-сан, — ответил Дмитрий, и сам удивился, сколько твёрдости оказалось в его голосе, хотя внутри у него всё ещё дрожало от пережитого у брода. — Но выдержат они лишь в том случае, если Такаги решится их штурмовать, а не обойдёт стороной.

— Он обойдёт, если сумеет, — заметил Огата, — но, судя по тому, с какой яростью он гнал своих людей через брод, я сомневаюсь, что у него сейчас достанет терпения искать обходной путь. Люди, которых только что заставили умирать под мечами собственных командиров, жаждут одного — выместить это на ком-то другом, и чем скорее, тем лучше.

Слова эти оказались пророческими. Не прошло и часа с того момента, как измученное отступающее войско Сигэнорри укрылось за первой линией укреплений, а резервы Огаты заняли позиции на дощатом боевом ходу вдоль частокола, как со стороны узкой горной тропы, ведущей к ущелью, донёсся всё тот же грозный, безостановочный рокот барабанов: Такаги Ёсинага, не тратя времени на разведку и обходные манёвры, бросил своё войско прямо на первую преграду, стремясь покончить с противником одним решительным ударом, покуда тот не успел перевести дух и восполнить запасы пороха.

Дмитрий, стоя рядом с Хатано и Кэнсиро, держал в руках обнажённый меч, впервые за весь этот долгий день ощутил не страх, но нечто вроде мрачного, холодного удовлетворения человека, увидевшего наконец, как замысел, вынашиваемый месяцами, встречает свою настоящую проверку.

— Пусть подходят ближе, — произнёс он вслух, обращаясь скорее к самому себе, чем к кому-либо из стоящих рядом. — Пусть подходят ближе к «мешку».

Передовые отряды Такаги, воодушевлённые недавним успехом у брода и не подозревавшие о существовании двойной линии обороны, ринулись на штурм частокола с той стремительностью, какую даёт лишь недавно пролитая кровь и жажда её возмездия. Первые же штурмующие, попытавшиеся забросить на заострённые, наклонённые под пятнадцатью градусами брёвна абордажные лестницы, с проклятиями обнаружили то самое свойство конструкции, о котором Дмитрий когда-то рассказывал старшим самураям: гладкая, ошкуренная поверхность брёвен не давала опоры ни ногам, ни крючьям штурмовых лестниц, и люди срывались вниз, в ров, ещё до того, как успевали подняться на середину препятствия.

Но куда страшнее для наступающих оказался сам ров. Замаскированный тонким слоем веток, соломы и присыпанный сверху землёй, он с виду ничем не отличался от обычной, чуть неровной почвы у подножия частокола, — и десятки штурмующих, устремившихся вперёд с копьями наперевес, один за другим проваливались в скрытую западню, где их ждали заострённые колья, вбитые в дно рва под нужным углом. Крики боли, поднявшиеся снизу, смешались с растерянными выкриками задних рядов, ещё не понимавших, что происходит впереди, и на несколько драгоценных минут штурм захлебнулся в собственной сумятице.

— Стрелки, готовсь! — скомандовал Хатано хриплым от усталости, но по-прежнему твёрдым голосом, и те немногие тэппо, что ещё оставались у защитников, ударили по замешкавшимся у рва штурмующим прицельным, губительным огнём.

Однако Такаги Ёсинага, как справедливо предупреждал Огата, не намерен был отступать перед первой же неудачей. Ценой новых потерь его люди, набросав в ров срубленные ветви и связки хвороста, взятые тут же, у подножия склона, сумели частично засыпать самые опасные участки и, перебравшись через частокол в нескольких местах разом, ворвались наконец в тот самый открытый, зажатый между двумя линиями обороны участок дороги, который Дмитрий про себя называл «мешком».

Именно здесь, на узком, простреливаемом сверху пятачке, развернулась самая яростная и самая страшная часть сражения. Штурмующие, оказавшись на открытом пространстве, тут же попали под перекрёстный обстрел лучников и немногих оставшихся стрелков со второй, приподнятой платформы, — и в то же самое мгновение, когда передние ряды Такаги, окончательно потеряв всякое подобие строя, заметались в поисках выхода из этой смертоносной ловушки, из земли позади них, там, где, по всем представлениям штурмующих, находиться никому было не положено, начали появляться воины Огаты, выбиравшиеся из потайного лаза, о котором знали лишь немногие защитники укреплений.

Эффект внезапности превзошёл даже те ожидания, что Дмитрий когда-то высказывал Феррейре. Люди Такаги, и без того ошеломлённые обстрелом сверху, при виде вражеских воинов, буквально возникающих из-под земли у них за спиной, дрогнули так, как не дрогнули даже под пулями у брода, — иные роняли оружие, иные в панике бросались назад, к пробитому в частоколе пролому, ещё не понимая, что путь этот тоже простреливается со второй линии, но ещё большую панику вызвало, когда воины пытаясь укрыться между деревьями растущими на холме, тут же попадали в замаскированные в земле изощрённые ловушки, какие чаще всего не столько убивали, сколько калечили и наносили тяжёлые травмы. Это вызвало ещё большую панику, обезумевшие от страха люди метались наталкиваясь друг на друга, создавай хаос, какой дополнительно подпитывали прячущиеся в подземных ходах воины, продолжая наносить урон. Но противник несмотря на сумятицу и панику, продолжал давить массой. Задние напирали на передних, карабкались по трупам и тем кто не удержался на ногах, на ходу стреляя из мушкетов, кидая в защитников копья и пуская в них стрелы.

Дмитрий, не выдержав более наблюдения со стороны, спрыгнул с боевого хода в тот самый момент, когда несколько штурмующих,

— Кэнсиро! — крикнул Дмитрий и, взмахнул катаной тем самым движением, которому месяцами учил его суровый Мацудайра Гэнъэмон, бросился на помощь.

Первый удар, обрушенный на него противником — коренастым асигару с наспех заточенным копьём, — Дмитрий отбил почти инстинктивно, ощутив в самом движении клинка то же самое чувство, что годами вырабатывалось в его руках плотницким ремеслом: способность угадывать направление силы противника так же, как угадывают направление скола в непрочном сучке. Копьё скользнуло мимо, и в открывшемся на долю секунды промежутке Дмитрий, не позволяя себе колебаться, нанёс ответный удар — не изящный, не отточенный годами тренировок, но достаточно точный и достаточно сильный, чтобы решить исход этой короткой, страшной схватки. Острие меча вошло точно тому в грудь с каким-то хлюпающим звуком.

Дмитрий не позволил себе задуматься в тот момент о том, что произошло, — годы плотницкой работы приучили его руки действовать быстрее мысли там, где промедление стоило дороже ошибки, — но много позже, уже за пределами боя, Дмитрий ещё не раз возвращался мыслью к этому мгновению, пытаясь понять, что означает для человека, всю жизнь строившего, а не разрушавшего, тот факт, что это его далеко теперь не первое уже настоящее убийство, далось ему легче, чем он мог себе представить.

— Дзимитори-сан! — выдохнул Кэнсиро, привалившись на мгновение к столбу частокола и переводя дыхание. — Я думал, ты плотник, а не самурай!

— Сегодня, кажется, приходится быть и тем и другим, — ответил Дмитрий, помогая юноше подняться, и оба, не мешкая, вернулись в строй защитников, ещё удерживавших края «мешка» под непрекращающимся обстрелом со второй линии.

Тем временем воины Огаты, ударившие в тыл штурмующим, довершали разгром: зажатые между второй линией обороны, продолжавшей сечь их сверху прицельным огнём, и внезапными ударами из-под земли, лишённые какого-либо подобия командования, поскольку сам командовавший штурмом офицер пал одним из первых от меткой стрелы, люди Такаги, ещё недавно рвавшиеся вперёд с яростью мстителей, теперь искали единственного спасения — обратного пути через частокол, туда, откуда пришли, не разбирая уже, простреливается этот путь или нет.

Хатано, наблюдавший за побоищем с боевого хода, отдал наконец команду, которой ждали все защитники:

— Добить их у частокола! Не дать закрепиться на нашей стороне!

К закату, когда солнце, садясь за дальний хребет, окрасило небо над ущельем в тот же тревожный багровый цвет, каким было расцвечено оно и на рассвете этого бесконечного дня, битва у горной теснины стихла так же внезапно, как началась. Такаги Ёсинага, потеряв в «мешке» едва ли не половину из тех сил, что он бросил на штурм, отвёл остатки своего войска обратно за пределы досягаемости стрел и мушкетов, — и в наступившей тишине, нарушаемой лишь стонами раненых да потрескиванием костров, которые уцелевшие защитники принялись разводить вдоль линии укреплений, Дмитрий, опустившись прямо на землю у подножия частокола, впервые за весь этот день позволил себе почувствовать, как дрожат от изнеможения его руки, всё ещё сжимающие рукоять катаны. Дмитрий почувствовал подкатывающую тошноту внутри. Воздух над ущельем густел, напитавшись тяжёлым, сладковато-медным запахом свежей крови и железа. Дикий, оглушающий рёв битвы наконец сменился звенящей, почти неестественной тишиной, которую лишь изредка прорезали хриплые стоны раненых. Деревянные палисады укрепления выстояли, но далось это дорогой ценой. Зажатое между крутыми, поросшими бамбуком и кедром холмами ущелье превратилось в адскую мешанину: сломанных древков копий-яри, оперённых стрел, торчащих мечей, мушкетов и человеческих тел, лежавших друг на друге в три, а где-то и в четыре слоя.

Сразу после боя защитники укрепления не отдыхали. Из отворённых ворот высыпали асигару — пехотинцы с короткими копьями и кинжалами ёрои-доси, предназначенными для пробивания доспехов. Они двигались по месиву из тел медленно и осторожно, стараясь не поскользнуться на скользкой от крови земле.

О жалости или плене для рядовых воинов речи не шло. Если под телом находили раненого врага, его коротко и безмолвно добивали ударом в горло или под шлем, предотвращая внезапное нападение.

Своих защитников искали по цветам сасимоно (заспинных флажков) и гербам-монам на доспехах. Тех, кто ещё дышал, аккуратно вытаскивали из кровавой каши и уносили за стены, где их ждали знахари с прижигательным железом, повязками и настоем опиума.

Как успел узнать Дмитрий, для самураев победа мерилась не только удержанной позицией, но и подданными головами врагов — главным доказательством воинской доблести и основанием для получения награды от господина.

Заслуженные воины и командиры, если находили убитых знатных военачальников ( какие отличались от простых воинов более дорогими доспехами), срывали с них шлемы (кабуто), отрезали головы и после обмывали их водой из фляг или ближайшей реке, очищая от грязи и крови. После, заворачивали в белую ткань и уносили к шатру командующего для проведения ритуала куби-дзицукэн (осмотра голов). Головы простых асигару чаще всего просто сбрасывали в общие кучи.

Для Дмитрия это было настолько мерзко и противно, что он едва сдерживал внутренний протест против такого обращения с трупами. Но голос внутри вещал, что это теперь часть и его жизни, так что надо не просто терпеть, а и принимать это как должное.

Далее начиналась самая рутинная и трудоёмкая часть: расчистка ущелья от тел. Тела павших своих воинов бережно оттаскивали за линию укреплений. Их готовили к кремации — по буддийскому обычаю складывали погребальные костры, чтобы души воинов скорее обрели перерождение.

С вражеских убитых воинов со сноровкой снимали сначала всё ценное — целые доспехи, мечи, стрелы и даже обувь. Затем обезображенные, раздетые трупы противника сбрасывали с помощью багров в самую глубокую часть теснины или в местный ручей ниже по течению.

Когда над ущельем поднялась луна, оно озарилось багровыми отблесками. За стенами укрепления глухо потрескивали погребальные костры защитников, а над самой долиной стоял густой дым. Ущелье было снова готово к бою — очищенное от тел, ловушки замаскированны и приведены в боевую готовность, повреждённые участки тут же ремонтировались.

— Твои укрепления сегодня спасли клан Сакакибара, Дзимитори-сан, — произнёс подошедший к нему Сигэнорри, глядя на опустевший участок земли со странным, непривычным для даймё выражением не то усталости, не то благодарности на лице. — Я запомню это.

Дмитрий поднял на него взгляд, всё ещё не в силах до конца поверить, что остался жив после всего пережитого за этот день, и, посмотрев на разорванный, обожжённый пулями рукав собственного кимоно, ответил единственными словами,

— Стены строил не я один, мой господин. Но рад, что они выдержали испытание, для которого были построены.

Ночь опускалась на ущелье медленно, будто нехотя, и вместе с темнотой пришло то особое, тяжёлое затишье, что всегда наступает после битвы, — затишье, в котором живые считают потери и готовятся к новой битве.

Глава 27

Осада на два фронта

Ночь после первого штурма выдалась короткой — не по числу часов, а по тому, сколько из них досталось на сон. Едва погребальные костры защитников прогорели до углей, а раненых развели по шатрам знахарей, как со стороны частокола вновь донеслись голоса дозорных, будивших смену. Дмитрий, проспавший от силы два часа прямо на голой циновке в шатре Хатано, открыл глаза от того же звука, что преследовал его весь минувший день даже во сне, — глухого, размеренного стука барабанов, доносившегося теперь издалека, со стороны вражеского лагеря.

— Такаги не намерен давать нам передышки, — произнёс Хатано, уже стоявший у входа в шатёр и разминавший затёкшее за ночь плечо. Старый самурай выглядел так, будто вовсе не смыкал глаз, — впрочем, зная его, Дмитрий подозревал, что так оно и было. — Разведчики докладывают: за ночь к нему подошло подкрепление из его собственных земель — не меньше двухсот свежих асигару и ещё три десятка стрелков. Вчерашний урон он, похоже, вознамерился восполнить числом, раз не сумел взять нас хитростью.

Дмитрий поднялся, чувствуя, как каждая мышца в теле отзывается тупой, вязкой болью — не столько от вчерашней рукопашной, сколько от того особого, выматывающего напряжения, что не отпускает тело даже во сне, когда знаешь, что с рассветом всё начнётся заново. Он вышел из шатра, и первое, что увидел, — сгрудившихся у частокола плотников и печников, которых Сигэнори по его же просьбе прислал ещё три дня назад: те при свете первых бледных лучей уже месили новую партию глины, замешанной с рубленой соломой, латая проломы, пробитые накануне.

— Много попортили? — спросил Дмитрий, подходя к яме с раствором, где по локоть перепачканный в глине старик-печник по имени Сабуро, взятый из ближней деревни, руководил десятком таких же измазанных подмастерьев.

— Три участка обвалились совсем, Дзимитори-сан, — отозвался тот, не прерывая работы, но при этом не забыв низко поклониться ему— там, где вчера особенно долго горело. Обмазка держится хорошо, но не бесконечно — если бить в одно место снова и снова, глина трескается и осыпается, а под ней — голое дерево. К полудню залатаем, если руки не отвалятся раньше.

Дмитрий кивнул и, оглядев линию укреплений в утреннем свете, невольно отметил про себя: то, что вчера казалось ему хитроумной, но всё же теоретической выдумкой, рождённой бессонной ночью и разговором с отцом Феррейрой, теперь оборачивалось живой, дышащей — и, увы, конечной — защитой. Глина держала огонь, но не вечно. Запас её прочности тоже был не бесконечным.

Второй штурм начался, едва солнце оторвалось от кромки восточных холмов, и с первых же минут стало ясно, что вчерашний позор не научил Такаги Ёсинагу осторожности — он лишь заставил его переменить тактику. На этот раз передовые отряды не бросились очертя голову на частокол, а остановились на безопасном расстоянии от рва, и из-за их спин выкатили несколько неуклюжих, наспех сколоченных сооружений — приземистые деревянные рамы на массивных полозьях, с длинным рычагом, оттянутым назад тугими жгутами верёвок.

— Что это за сооружения? — спросил Кэнсиро, прищурившись, стоя рядом с Дмитрием на боевом ходу.

Дмитрий присмотрелся, и в груди у него похолодело от узнавания — не потому, что он видел такие машины прежде, а потому, что сама их конструкция, при всей грубости исполнения, была ему интуитивно понятна как плотнику: примитивные метательные рычаги, копирующие, вероятно, что-то виденное вражескими инженерами у португальских торговцев или вычитанное в каких-то полученных с материка чертежах.

— Это то, чего я боялся больше всего, — ответил он глухо. — Метательные машины. Смотри внимательно, что они будут кидать.

Ответ последовал незамедлительно: с гулким скрипом натянутых жгутов первый рычаг распрямился, и в воздух, кувыркаясь, взлетел небольшой тёмный сосуд — тот самый, узнаваемый и без слов, глиняный горшок, наглухо запечатанный смолистой пробкой. Он описал в воздухе дугу и с сухим треском разбился о частокол ярдах в тридцати от того места, где стоял Дмитрий, — и в тот же миг по дереву побежали жадные языки пламени, вспыхнувшие с такой стремительностью, что не оставалось сомнений: горшок был начинён не простым маслом, а какой-то смесью посерьёзнее — возможно, той же смолой, серой и селитрой, о которой Дмитрий когда-то слышал от отца Феррейры как о секрете, известном ещё со времён греческого огня.

— Тушить! — закричал Хатано, и вдоль всей линии укреплений тут же ожили заранее расставленные караулы: десятки рук подхватили заготовленные с вечера вёдра и черпаки, зачерпывая воду прямо из вкопанных в землю чанов, а следом за ними — люди с влажными циновками из рисовой соломы, чьей единственной задачей было в буквальном смысле сбивать пламя, накрывая его мокрой тканью там, где вода не доставала.

Дмитрий, сбежав с боевого хода, оказался у очага возгорания одним из первых. Огонь, охвативший обмазанный глиной участок частокола, лизал дерево жадно, но — и в этом было всё дело — не находил под слоем глины той сухой, беззащитной плоти, что мгновенно вспыхнула бы, будь бревно голым. Пламя расползалось по поверхности, чадя густым, смолистым дымом, но не проникало вглубь, и когда на него обрушились первые вёдра воды, а следом — тяжёлые, пропитанные влагой маты, огонь захлебнулся так же быстро, как и вспыхнул, оставив после себя лишь чёрное пятно копоти на потрескавшейся, но всё ещё держащей форму глиняной корке.

— Отец Феррейра оказался прав насчёт купеческих амбаров, — пробормотал Дмитрий себе под нос, чувствуя, как к горлу подступает что-то среднее между истерическим смехом и благодарственной молитвой. — Спасибо тебе, Создатель, за то, что надоумил меня послушать стариков-печников.

Но радоваться было рано. Метательных машин у Такаги оказалось не одна, а по меньшей мере пять, расставленных вдоль всей досягаемой для них части укреплений, и залпы горящих горшков посыпались вскоре не по одному, а десятками разом, метя то в одно, то в другое место, явно пытаясь нащупать слабину в обороне — тот самый неотремонтированный со вчерашнего дня участок, где обмазка ещё не успела высохнуть

— Дзимитори-сан, вышка горит! — крикнул кто-то из караульных, и Дмитрий, обернувшись, увидел, как пламя, охватившее соломенную кровлю сторожевого поста, стремительно набирает силу, грозя перекинуться на деревянный каркас самой площадки, где укрывались двое лучников.

Обычным путём — вёдрами по цепочке — угнаться за таким огнём было немыслимо: вышка стояла слишком высоко, а лестница к ней была одна и узкая. Дмитрий, не раздумывая долго, скомандовал ближайшим асигару обрубить крепящие вышку к частоколу верёвочные растяжки с подветренной стороны, а сам, ухватив топор, принялся торопливо вырубать несущую стойку с той стороны, куда, по его расчёту, должна была завалиться вся конструкция, — прочь от линии обороны, наружу, в ров.

— Ты с ума сошёл, она же с лучниками! — крикнул подбежавший Кэнсиро, но Дмитрий уже махнул рукой лучникам, чтобы те спускались, и, дождавшись, когда оба, слегка опалённые огнём и закопченные, как трубочисты скатились по лестнице вниз, он последним рубящим ударом перебил вторую опору. Горящая вышка, накренившись, с треском рухнула наружу, в сторону вражеских позиций, вместо того чтобы завалиться внутрь и поджечь соседние постройки, а её падение, как оказалось, придавило небольшую группу вражеских асигару, неосмотрительно подобравшихся слишком близко ко рву, в надежде под шумок пожара просочиться к частоколу.

— Неплохо… — усмехнулся Хатано, подошедший к тому месту чуть позже и глядевший на дымящиеся, но уже безопасные останки вышки. — Иные инженеры годами учатся рассчитывать, в какую сторону завалить горящее строение. У тебя это, кажется, в руках само сидит.

— Дерево не спрашивает, кто его рубит, самурай он или плотник, — ответил Дмитрий, вытирая закопченное лицо рукавом. — Оно просто падает туда, куда его толкнули. Я лишь помог ему упасть в нужную сторону.

К полудню второго дня стало ясно и другое: Такаги, убедившись, что прямой огненный штурм не приносит ожидаемых плодов, снова бросил в бой пехоту, надеясь, что защитники, отвлечённые тушением пожаров, не смогут одновременно удерживать частокол от прямого приступа. Расчёт этот был не лишён смысла, и на какое-то время оборона действительно затрещала: люди метались между вёдрами и мечами, не зная, за что хвататься в первую очередь, а несколько особенно упорных штурмующих сумели-таки взобраться на верхнюю кромку частокола в том самом месте, где накануне уже случился пролом и глина ещё не до конца просохла.

Именно тогда, в самый разгар этой сумятицы, гонец на взмыленной лошади, прорвавшийся к воротам с юго-востока, привёз весть, от которой даже невозмутимый доселе Сигэнорри, руководивший обороной с командного возвышения в центре укреплений, на мгновение переменился в лице.

— Мой господин! — прокричал гонец, спрыгнув с коня прежде, чем тот успел остановиться, и рухнув на колени перед даймё. — Вести с побережья! Дозорные на мысу Кураги заметили паруса — не меньше двух десятков галер, идущих вдоль берега прямо к бухте у вашей усадьбы! На мачте головного судна — герб клана Ямабэ, а рядом — герб Ногути!

По рядам ближайших к командному возвышению воинов пробежал тревожный ропот, и даже Хатано, которого, казалось, ничем нельзя было удивить после стольких лет службы, замер на мгновение, не донеся до рта флягу с водой.

— Ямабэ и Ногути, — повторил Сигэнорри медленно, будто пробуя эти два имени на вкус, и в голосе его, при всём внешнем спокойствии, Дмитрий уловил ту особую, ледяную нотку, что появлялась у даймё лишь в минуты подлинной, а не показной опасности. — Значит, весть о том, что Такаги увяз в моём ущелье, разлетелась быстрее, чем я думал, а стервятники, прослышав об этом, решили, что клан Сакакибара удобно ослаблен и его самое время добить, зайдя с той стороны, где я меньше всего этого ожидал.

— Усадьба почти беззащитна, мой господин, — сказал подошедший к возвышению Кадзуо, чьё обычно бесстрастное лицо сейчас выдавало неподдельную тревогу. — Основные силы здесь, в ущелье. Дома остались лишь старики, немногие раненые, слуги да те немногие ополченцы из рыбацких деревень, каких удалось наспех вооружить.

Сигэнорри молчал недолго — ровно столько, сколько требовалось, чтобы взвесить всё разом: и то, что уход с позиции сейчас, в разгар второго штурма, означал бы верную гибель для всех, кто удерживал ущелье, и то, что бездействие грозило потерей усадьбы, а с ней и жизни всех, кто в ней оставался, включая, как невольно кольнуло Дмитрия в сердце, О-Тиё.

— Кадзуо, — произнёс наконец даймё, — ты возьмёшь с собой пятьдесят конных, каких я могу выделить, не оголяя эту позицию совсем, и поскачешь к побережью немедля. Собери всех, кого сможешь по дороге, — рыбаков, крестьян, всякого, кто способен держать копьё или хотя бы факел, с других позиций оконечности острова сними ещё два десятка самураев. Бухта у усадьбы узка и неудобна для высадки большого числа галер разом — этим и воспользуйся. Не позволяй им закрепиться на берегу. Если понадобится, жги галеры прямо на воде, но не дай им ступить на землю моих владений.

— А здесь, мой господин? — спросил Хатано напряжённо. — Мы и так на пределе сил, а вы отдаёте полсотни конных.

— Здесь мы выстоим тем, что имеем, — ответил Сигэнорри с той же спокойной, почти отрешённой твёрдостью, что Дмитрий уже не раз подмечал в нём в минуты наибольшей опасности. — Такаги наступает пехотой, и наши стены, милостью богов и упрямством одного чужеземного плотника, всё ещё держат его на расстоянии. А вот усадьбу отстоять голыми стенами не выйдет — там понадобятся люди, готовые драться до последнего вздоха, и потому я отправляю туда лучшего из тех, кому доверяю.

Кадзуо низко склонил голову и, не тратя времени на дальнейшие слова, бросился собирать свой малый отряд, а Дмитрий, глядя ему вслед, ощутил, как где-то глубоко внутри, помимо усталости и тревоги за исход всей битвы, ворочается ещё и другой, куда более личный страх — за женщину, оставшуюся сейчас в усадьбе с горсткой стариков и раненых против двух десятков вражеских галер.

С этого часа и до самого заката второго дня осада превратилась для Сигэнорри в изнурительную партию сразу на двух досках. Гонцы скакали между ущельем и побережьем непрерывно,

— Кадзуо-сама достиг побережья, — доложил очередной гонец ближе к вечеру, весь в пыли и поту. — Галеры пытаются войти в бухту, но узкий проход между скалами не даёт им подойти разом больше чем по три-четыре штуки. Наши стрелки на утёсах бьют по ним из тэппо, а рыбаки на лодках подбираются к отставшим судам с горящей смолой.

Сигэнорри кивнул, но лицо его оставалось напряжённым — слишком свежа была память о том, как хрупко может обернуться любое, даже самое разумное, распределение сил.

Тем временем в самом ущелье штурм продолжался с неослабевающим упорством. К вечеру второго дня Такаги, потеряв под стенами ещё, по самым скромным подсчётам, около двух сотен человек убитыми и ранеными, всё же не отступил вовсе, а лишь отвёл войско на ночь, на безопасное расстояние, разбив лагерь, вне досягаемости стрел, — верный признак того, что не намерен признавать поражение, а лишь копит силы для новой атаки.

Ночь принесла защитникам не отдых, а очередную тяжкую, мучительную работу: тела погибших врагов и своих скопились у подножия частокола в таком количестве, что расчистка ущелья, как накануне, растянулась далеко за полночь, а к утру третьего дня стало окончательно ясно — убирать павших противника больше некуда. Ров, и без того наполовину засыпанный за два дня боёв, теперь был почти вровень с землёй от тел, а тропа, ведущая к воротам, превратилась в жуткое, кровавое месиво, по которому и живые-то ходили с трудом. Подземные тоннели так же были частично обрушены, а ловушки по большей части потеряли свою эффективность, потому что взводить их все не было времени.

— Дзимитори-сан, — обратился к Дмитрию Огата, командовавший в ту ночь расчисткой, — мы физически не успеваем оттаскивать их так далеко, как раньше. Земля у стен и без того устлана телами в три слоя, а работников на переноску не хватает — все нужны у частокола.

Дмитрий, оглядев в свете факелов эту чудовищную картину, ощутил, как к горлу подкатывает тошнота, но заставил себя мыслить не как человек, а как строитель, для которого любой материал, каким бы страшным он ни был, — всё же материал, из которого можно сложить нечто полезное.

— Тогда не оттаскивайте их вовсе, — сказал он наконец, и голос его прозвучал глуше, чем ему хотелось бы. — Складывайте вражеских убитых вдоль подножия частокола, там, где ров уже засыпан. Пусть это будет ещё одна преграда — редут из тех, кто уже не сможет пожаловаться на такое обращение.

Огата посмотрел на него долгим, изучающим взглядом, в котором не было ни осуждения, ни одобрения, а лишь то холодное, деловое понимание, каким солдат встречает решение, продиктованное не жестокостью, а необходимостью.

— Ты становишься похож на нас быстрее, чем сам замечаешь, гайдзин, — произнёс он наконец и в его голосе появилось, что-то вроде уважения. — Будь по-твоему. Пусть их же мёртвые встанут им на пути.

К рассвету третьего дня вдоль всей линии частокола, на месте вчерашнего рва, выросла жуткая, дурно пахнущая стена из тел — уложенных в несколько рядов, наспех присыпанных сверху землёй и золой, чтобы хоть немного унять смрад, но не скрыть главного: теперь, чтобы добраться до частокола, штурмующим Такаги предстояло карабкаться по трупам собственных же товарищей, павших здесь за последние два дня.

Третий штурм, начавшийся с рассветом, был самым отчаянным и самым кровавым из всех. Такаги, чьё войско, по донесениям лазутчиков, изрядно поредело и от боёв, и от растущего среди рядовых асигару ропота, бросил в атаку едва ли не все оставшиеся у него силы разом, будто понимая, что если этот штурм не принесёт успеха, следующего может уже не быть — ни пороха, ни людей, ни воли продолжать осаду уже не было.

Метательные машины, из которых к этому дню уцелели только три, снова забросали укрепления горящими горшками, но теперь основной удар пришёлся не на дерево, а на сам чудовищный редут из тел: пламя, зацепившись за пропитанную кровью и уже начавшую разлагаться плоть, горело неохотно, чадя густым, тошнотворным дымом, который скорее душил самих же наступающих, продвигающихся по этому страшному настилу, чем причинял вред защитникам за стенами.

— Пусть горит, — процедил сквозь зубы Хатано, наблюдая за этой сценой с боевого хода, где рядом с ним, зажимая рукавом рот и нос, стоял и Дмитрий. — Такого дыма и я не пожелал бы даже врагу. Но пусть горит — это спасает наши стены.

Штурмующие, задыхаясь и оскальзываясь на страшной, шевелящейся от огня и жара поверхности, всё же лезли вперёд с той упорной, отчаянной храбростью, какую даёт лишь понимание, что отступать уже некуда — позади осталось не менее беспощадное поле, усеянное телами прежних штурмов. Дмитрий, стоя у одного из тех мест, где обмазка глиной оказалась особенно тонкой из-за нехватки материала, лично возглавил бригаду защитников, что весь третий день, не переставая, латала прорехи прямо под огнём — успевая заделать одну пробоину прежде, чем в десяти шагах от неё возникала следующая.

Именно в этот, самый отчаянный час боя, Дмитрий и придумал то последнее, что впоследствии Хатано назовёт «плотницкой хитростью, спасшей столько же жизней, сколько все глиняные обмазки вместе взятые». Заметив, что наибольший урон защитникам наносят вовсе не горящие горшки, а те немногие штурмующие, кто, добравшись до самого верха частокола по страшному настилу из тел, цеплялись за заострённые брёвна и пытались перевалиться внутрь, он велел спешно сколотить из подручных брёвен несколько простых поворотных балок — длинных рычагов, закреплённых на шарнирном стержне прямо над самыми уязвимыми участками стены, с тяжёлой корзиной или бадьёй камней и золы на одном конце.

— Один человек тянет за верёвку с этой стороны, — объяснял он торопливо подоспевшим плотникам, показывая на пальцах принцип, знакомый ему по любому старому амбарному колодезному «журавлю», — и вся тяжесть с другого конца обрушивается вниз, прямо на головы тем, кто пытается перелезть. Быстрее, чем бить мечом, и не нужно подставлять себя под удар в ответ.

Работа была грубой, наспех сколоченной, но принцип оказался безотказен: там, где такие рычаги успели установить, штурмующие, добравшиеся до верхней кромки частокола, встречали не клинок, требующий рукопашной схватки, а внезапный, сокрушительный обвал камней и золы, сбрасывающий их обратно вниз,

К полудню третьего дня стало очевидно даже самым нетерпеливым военачальникам Такаги: укрепления не поддаются, а войско тает с каждым новым, всё более отчаянным приступом. Именно тогда, посреди этого ада, Сигэнорри, получивший наконец обнадёживающую весть с побережья — о том, что Кадзуо удерживает бухту и первые вражеские галеры уже горят на воде, — принял решение, которое Дмитрий, узнав о нём позже, назвал про себя самым смелым за всю осаду.

— Три дня Такаги бьётся о наши стены и три дня платит за это своими людьми, — произнёс даймё на коротком военном совете, собранном прямо на боевом ходу под непрекращающийся гул сражения. — Но пока мы просто обороняемся, у него остаётся надежда, что рано или поздно наши силы иссякнут раньше его собственных. Пора отнять у него эту надежду. Огата, тот потайной лаз, каким ты воспользовался в первый день, — он всё ещё цел?

— Цел, мой господин, — ответил Огата. — И ещё два таких же, о каких Такаги знать не может.

— Тогда этой ночью, когда он отведёт измотанное войско на отдых, уверенный, что мы слишком заняты тушением пожаров и заделкой брешей, чтобы думать о чём-то, кроме обороны, — мы ударим первыми. Малый отряд, налегке, через лазы — прямо к их обозу и пороховым запасам. Не сражение, а один точный, разящий удар в самое уязвимое место — туда, где хранится порох и провизия, без которых Такаги не продержится и дня.

Ночная вылазка, о которой Дмитрий узнал уже после её завершения, прошла, по рассказам немногословного Огаты, с той же дерзкой стремительностью, с какой он появился из-под земли в первый день битвы. Двадцать отборных воинов, выбравшихся через потайные лазы в кромешной тьме, миновали растянутые, плохо охраняемые вражеские посты и обрушились на обоз Такаги внезапно, как гроза среди ясного неба, — подожгли пороховые запасы, перерезали часовых, выпустили лошадей и растворились в темноте прежде, чем вражеский лагерь успел прийти в себя от паники. Взрыв, разбудивший всё ущелье и осветивший ночное небо багровым заревом, стал для войска Такаги последней каплей. К рассвету четвёртого дня, когда защитники, измождённые, но всё ещё стоящие на ногах, приготовились к очередному штурму, они с недоумением и невольным, всё ещё не до конца осознанным облегчением увидели, что вражеский лагерь снимается: остатки войска Такаги Ёсинаги, потерявшего за три дня боёв, по самым осторожным подсчётам, свыше половины первоначальной численности, а с прошлой ночью — и большую часть пороха и провизии, отступали на юг, к своим границам, бросая раненых и обоз.

Почти в тот же час прискакал гонец с побережья — измученный, но с редкой для последних дней улыбкой на закопчённом лице.

— Победа, мой господин! — прокричал он, спрыгнув с коня. — Кадзуо-сама удержал бухту! Из двадцати с лишним галер клана Ямабэ и Ногути семь сгорели прямо на воде — узкий проход не позволял им маневрировать, а наши стрелки на утёсах и рыбаки с горящей смолой на лодках жгли их одну за другой, покуда не переменился ветер и не понёс огонь ещё дальше вдоль строя судов. Остальные, увидев гибель головных галер и не сумев высадить сколько-нибудь значимые силы на берег, повернули и ушли в открытое море, не солоно хлебавши. Ни один вражеский воин так и не ступил на землю усадьбы!

Сигэнорри выслушал это донесение молча, и лишь когда гонец закончил, даймё позволил себе то, чего Дмитрий не видел у него ни разу за все месяцы службы, — на мгновение прикрыть глаза и медленно, глубоко выдохнуть, будто сбрасывая с плеч тяжесть, копившуюся три бесконечных дня.

— Значит, боги на этот раз были милостивы к клану Сакакибара с обеих сторон разом, — произнёс он наконец, и голос его, обычно ровный и сдержанный, дрогнул едва заметной, почти скрытой ноткой облегчения. — Такаги бежит с юга, Ямабэ и Ногути бегут с моря. Мы удержали всё, что было нашим, — ущелье, побережье, усадьбу — и заплатили за это дорогую, но не непосильную цену.

Дмитрий, стоя рядом с Хатано и Кэнсиро на боевом ходу и глядя на отступающее вдалеке войско Такаги, ощутил, как всё скопившееся за три дня напряжение разом отпускает тело, оставляя после себя лишь свинцовую, всепоглощающую усталость и странное, почти детское желание то ли рассмеяться, то ли заплакать. Ущелье внизу представляло собой зрелище, какое, он знал, будет преследовать его в кошмарных снах ещё многие месяцы, — окровавленные и изувеченные тела, дым, смрад, обугленные, но выстоявшие стены, редут из мёртвых, всё ещё дымящийся у подножия частокола.

— Три дня, — произнёс он вслух, ни к кому особо не обращаясь.

— Стоим, Дзимитори-сан, — отозвался Кэнсиро, устало улыбнувшись разбитыми, потрескавшимися губами. — И это, как я успел понять за эти дни, здесь самое главное. Не то, сколько врагов ты убил, а то, что мы сумели устоять, когда всё было против этого.

К полудню, когда войско Такаги окончательно скрылось за дальней грядой холмов, а с побережья начали прибывать первые повозки с вестями о победе Кадзуо, Сигэнорри отдал распоряжение о начале большого молебна — благодарственного и заупокойного разом, в честь павших защитников клана Сакакибара и в память о том испытании, какое им довелось пережить. Дмитрий, отстояв положенную часть церемонии рядом с остальными вассалами даймё, воспользовался первой же свободной минутой, чтобы отыскать среди прибывших с побережья гонцов кого-то, кто мог бы принести весть об усадьбе, — и, получив короткое, но исчерпывающее подтверждение того, что О-Тиё жива и невредима, впервые за три бесконечных дня позволил себе сесть прямо на землю и, закрыв лицо ладонями, не сдерживать более того, что копилось в груди с самого первого удара боевых барабанов.

Вечером того же дня, когда лагерь понемногу успокаивался, а лекари всё ещё сновали между рядами раненых, Сигэнорри вновь подошёл к Дмитрию — на этот раз не как господин к вассалу, а, как показалось Дмитрию, почти как один уставший от долгой битвы человек к другому.

— Три дня назад, Дзимитори-сан, я сказал тебе, что запомню то, что твои стены спасли мой клан, — произнёс даймё, глядя на затухающие вдалеке костры. — Теперь я скажу иначе: не только стены. Твоя голова спасла нас не меньше, чем твои руки, — и рычаг, что бросает камни на головы врагам, и решение, каким бы страшным оно ни казалось, сложить редут из тел,

— Я не хвастаюсь тем, что делал со страху и от отчаяния, мой господин, — ответил Дмитрий честно. — Я просто пытался, чтобы как можно больше людей дожили до вечера. Наших людей.

— Именно поэтому, — заметил Сигэнори с едва уловимой, усталой улыбкой, — я и не жалею о том дне, когда велел Кадзуо привести к себе странного гайдзина, найденного на берегу. Отдыхай, Дзимитори-сан. Впереди у нас ещё дорога в Эдо — и, боюсь, там понадобится не меньше твоей смекалки, чем здесь, в этом ущелье, разве что врагами станут не мечи и катапульты, а совсем иное оружие — то, каким владеют в залах сёгунского двора.

Дмитрий, глядя вслед уходящему даймё, ощутил, как где-то глубоко внутри, вопреки всей усталости и всему пережитому ужасу этих трёх дней, шевелится нечто похожее на гордость — не самурайскую, замешанную на подсчёте отрубленных голов, а иную, куда более понятную ему самому: гордость мастерового человека, чьё ремесло, рождённое для того, чтобы строить, а не разрушать, сумело всё же сохранить жизни тех, кто доверился его рукам. Он поднял взгляд на потемневшее небо, усыпанное первыми звёздами, и впервые за долгое время подумал не о доме, оставленном в другом, немыслимо далёком мире, а о доме, что ждал его сейчас здесь, в усадьбе на берегу моря, — и о женщине, что наверняка не спит этой ночью, вглядываясь в тот же тёмный небосвод в ожидании его возвращения.

Конец 1 книги.

Nota bene

Книга предоставлена Цокольным этажом, где можно скачать и другие книги.

Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через Amnezia VPN: -15% на Premium, но также есть Free.

Еще у нас есть:

1. Почта[email protected]— получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.

2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на«Анонимность».

* * *

Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:

Путь гайдзина. Пока цветет Сакура. Книга 1

Спасибо за чтение

Вернуться к книге