Игра в цивилизацию
Послесловие
Е. С. Холмогоров
ИГРА В ЦИВИЛИЗАЦИЮ
*
2-е издание, электронное
Рецензенты:
Доктор философских наукЛ. В. Поляков,профессор НИУ ВШЭ
Кандидат политических наукР. В. Михайлов,
главный редактор альманаха «Тетради по консерватизму»
© Холмогоров Е. С., 2019
© Юрченко К. А., дизайн обложки, 2019
© Оформление,
ООО «Издательство «Евразия», 2019
Предисловие
Читатель, несомненно, нуждается в пояснении — что за книгу он держит в руках. Это не учебник, не монография, было бы неправильным назвать ее и сборником публицистики. Можно было бы определить эту книгу как сборник рецензий, но такое определение тоже будет не совсем правдой — рецензии, как правило, пишутся на впервые вышедшие книги. Большинство обсуждаемых в этом издании работ были написаны и опубликованы еще до моего рождения (хотя переведены в России, чаще всего, в наши дни).
Правильней всего сказать, что перед вами сборник эссе о книгах, посвященных одной теме — осмыслению всемирной истории сквозь призму цивилизационного подхода, сохранившего свою популярность в научных и интеллектуальных кругах и по сей день. Систематически писать обзоры книг я начал с 2013 года, когда создал посвященный книжным обзорам сайт «100 книг» (100knig.com).
Как оказалось, мои книжные обзоры имеют, с точки зрения многих читателей, некоторые преимущества перед тем, что делают прочие пишущие о книгах. А именно: а) я понимаю, что написано в книге; б) я могу это грамотно и понятно пересказать, объяснив, стоит или нет знакомиться с обозреваемым трудом; в) я имею собственное мнение о том, что я прочитал, и возможность что-то добавить к сказанному автором. Как следствие, оказалось, что написанные мною обзоры имеют не только реферативное, но и самостоятельное значение.
Часть этих обзоров касалась книг, посвященных в той или иной степени цивилизационному подходу и пригодных для углубления теоретического понимания всемирной истории. Они, после незначительной редактуры, и объединены в книгу «Игра в цивилизацию».
Название представляемой читателю книге дано в честь знаменитой игры, придуманной в 1991 году Сидом Мейером, с которой рука об руку прошел за уже без малого тридцать лет едва ли не каждый игроман моего поколения. От своей первой, «глобалистской» версии 1991 года, в которой цивилизации отличались друг от друга только цветом на карте, игра к сегодняшнему дню дошла до шестой версии, в которой уникальные отличия той или иной выбранной культуры в значительной степени предопределяют стратегию. Так, у русских есть уникальный отряд — казаки, уникальная постройка — лавра, уникальная способность получать продукцию и религию с клеток тундры. Как видим, описание довольно точное.
Особенностью включенных в эту книгу текстов была спонтанность их возникновения. Причем, разумеется, меньше всего поводов у меня было писать о том, что я лучше всего с младых лет знаю. Поэтому читателю могло бы броситься в глаза отсутствие в книге очерков, посвященных таким звездам цивилизационного подхода, как Н. Я. Данилевский, Арнольд Тойнби, Фернан Бродель, Сэмуэль Хантингтон. Могло бы. Но не бросится. Специально для таких читателей, нуждающихся в базовом общем курсе, я включил в качестве введения свою лекцию об истории цивилизационного подхода, где все пробелы заполнены. Введение и заключение к книге можно использовать едва ли не в качестве учебного пособия. Если Бог благословит когда-нибудь в будущем переиздания этой книги, то, возможно, некоторые из «недостающих» очерков будут к тому времени написаны.
Остальные тексты, включенные в эту книгу, в одном случае ближе к краткому осмысляющему реферату, другие тянут на историософское эссе, иногда преобладает более или менее саркастичная критика. В некоторых случаях, когда речь идет о Льве Гумилеве или Вадиме Цымбурском, автор не может удержаться от эмоционального выражения личного отношения к тому, что говорили и писали его герои. Хотя все очерки, кроме реплики на писания шарлатана Харари, проникнуты безусловным уважением и любовью к тем, о ком они написаны.
Большинство текстов были опубликованы до сих пор только на сайте «100 книг». Но есть и исключения. Интеллектуальный некролог Иммануилу Валлерстайну написан для сайта телеканала «Царь-град», обозревателем которого не первый год работает автор, рецензия на опус «Sapiens» впервые появилась в газете «Культура», в очерк о Цымбурском включен фрагмент моей статьи об этом мыслителе, вышедшей в альманахе «Тетради по консерватизму», очерки об Освальде Шпенглере и Джареде Даймонде стали плодом сотрудничества со знаменитым в былые дни сайтом «Спутник и погром».
Многое из сказанного в этих текстах может показаться некоторым читателям недостаточно политкорректным. По счастью для себя, автор этих строк составил себе репутацию чрезвычайно неполиткорректного человека достаточно давно, с этой репутацией выжил и, мало того, сумел отчасти сделать менее политкорректным мир вокруг себя. Так что сегодня это гораздо более «социально приемлемая» книга, чем она могла бы считаться десятилетие назад.
Завершая это предисловие, автор хотел бы поблагодарить всех читателей, которые словом и рублем поддерживали его книжные обзоры все эти годы, и хотел бы выразить надежду, что результат их не разочарует.
ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ:
почему «цивилизация»
стала «цивилизациями»
Все мы более или менее понимаем, что значит быть цивилизованным человеком. Не ковырять на людях в носу палкой-копалкой и контролировать свое тело и поведение. Стараться мирно разрешать конфликты или хотя бы устраивать из них ритуал наподобие дуэлей. Жить не в пещерах и ходить в специально сшитой одежде, даже если таковой не много. Владеть чтением, письмом и счетом. Не поступать как варвар — то есть не разрушать культурные ценности.
Все эти составляющие включались во французские слова, бытовавшие в Средневековье и Новое время, которые восходили к латинскому слову civitas —городская община.С XIII века употреблялось слово civilite — вежливость, с XVI века — глагол и причастие «цивилизовать» и «цивилизованный», обычно в качестве антонима слову «варварский».
Наконец в XVIII веке, в эпоху Просвещения, появляется абстрагированное понятие —цивилизация.По всей видимости, оно употреблялось часто в парижских салонах и переписке, поскольку первый употребивший его печатно экономист граф Мирабо-старший, пользуется им как общеизвестным. В 1756 году, в своем знаменитом трактате «Друг людей», он говорит:
«Если бы я спросил у большинства, в чем состоит цивилизация, то ответили бы: цивилизация есть смягчение нравов, учтивость, вежливость и знания, распространяемые для того, чтобы соблюдать правила
В течение нескольких десятилетий слово завоевало ученый мир, употребляясь и во Франции, и в Англии, и в России, где ему какое-то время составляли конкуренцию слова с русскими корнями — «людскость» и «гражданственность». Однако почти сразу в Европе начали писаться трактаты о «цивилизации в России», о том, что Россия есть «цивилизованная империя», и неологизм в итоге у нас привился.
Первые десятилетия понятие «цивилизация» употреблялось лишь в единственном числе, как обозначение универсальной формы и степени человеческого общежития, противостоящей более низким формам — дикости, варварству и т. д. Французский историк Франсуа Гизо, сделавший чрезвычайно много для популяризации этого понятия, определял цивилизацию так:
«Сущность цивилизации заключается в двух фактах: в развитии строя общественного и в развитии строя интеллектуального; в улучшении внешнего, общего, положения и в улучшении внутренней, личной природы человека» (Гизо 2006: 20).
Смысл истории, по Гизо, состоял в том, чтобы все народы становились более цивилизованными в этих двух отношениях. Хотя успехи их были различными. Гизо полагал, что у одних народов Европы лучше развит общественный строй, а хуже интеллектуальная деятельность — как у англичан, у других — все прекрасно с умственной жизнью, но плохо с учреждениями, как у немцев, и только во Франции оба компонента гармонично соединены.
У англичан понятие «цивилизация» приобрело огромную популярность, но они постарались перетянуть одеяло на себя. Цивилизация — это заводы, железные дороги, развитие химии, парламент и, наконец, гигиена. К примеру, — привычка мыть руки с мылом, в Британской Империи был даже такой термин, как «евангелие чистоты», которое миссионеры несут дикарям вместе со Словом Божьим. Или знаменитый «файв о'клок», привычка пить чай вместо вина — употребление сырой воды было в ту эпоху смертельно опасно, и алкоголь был единственным способом доставить воду в организм, минуя инфекции, но это вело к пьянству. И вот чай, сперва доставлявшийся из Китая через Россию с Кяхтинской ярмарки, а потом из колонизированной Индии, оказался идеальным решением, и британские поэты мечтали о времени, когда «любовь и чай победят вино и вражду».
Английский образ цивилизации был чрезвычайно популярен, а его своеобразной «библией» считалась книгаТомаса Генри Бокля(1821–1862) «История цивилизации в Англии», ставшая знаменем либеральных позитивистов, в частности, в России. Василий Розанов, учившийся в 1870-х годах, признавался позднее, критикуя национальную самоотчужденность русского юношества:«Я до тошноты ненавидел «Минина и Пожарского» за то, что они не написали никакой великой книги вроде «Истории цивилизации в Англии»».
В Германии, напротив, понятие «цивилизация» так никогда и не полюбили. Оно казалось слишком поверхностным, типично французским. Ему противопоставляли глубокое и умное слово«культура».Цивилизация и культура соотносились немцами как внешнее и внутреннее. Скажем, Иммануил Кант говорил о том, что мы «слишком цивилизованы», а «подлинная моральность относится к культуре». У немецких романтиков цивилизация, как поверхностная вежливость, придворный лоск, все более четко противопоставляетсякультуре,которая выражаетдух народаи которая формируется в человекеобразованием.
Так в европейской мысли накапливался материал для вывода, что цивилизация разными народами понимается и формируется по-разному. И французские, и немецкие авторы начали употреблять слово «цивилизация» во множественном числе, подчеркивая тем самым, что разные общества в разных точках пространства и времени имеют разное цивилизационное устроение. Но цельную теорию множественности цивилизаций, подорвавшую идею, что существует единая универсальная общечеловеческая цивилизация, которая тождественна Западной, выдвинул русский ученый, — ихтиолог, политолог и публицистНиколай Яковлевич Данилевский(1822–1885).
В 1869 году, 150 лет назад, в журнале «Заря» начала выходить его книга «Россия и Европа», где он изложил свою теорию. Она произвела на современников эффект разорвавшейся бомбы. «Да ведь это будущая настольная книга всех русских надолго... Каждый день бегаю на почту и высчитываю все вероятности скорейшего получения «Зари» (и хоть бы по три-то главы печатала редакция вместо двух! Прочтешь две главы и думаешь: «целый месяц еще, а, пожалуй, и 40 дней»»)» — писал Н. Н. Страхову из Флоренции Ф. М. Достоевский (Цит. по: Балуев 1999: 75–76).
Данилевский анализировал причины недавней Крымской войны, превратившейся в цивилизационный конфликт России и Европы, язвительно критиковал русское низкопоклонство перед Западом: «Мы возвели Европу в сан нашей общей Марьи Алексеевны, верховной решительницы достоинства наших поступков.» Главный заданный им вопрос звучал так: «Европейская цивилизация тождественна ли с общечеловеческою?» «Нет, — отвечал Данилевский, — европейская цивилизация лишь один из многих культурно-исторических типов, которые развиваются, растут, дают плоды и умирают в ходе человеческой истории».
«Естественная система истории — утверждал Данилевский — должна заключаться в различениикультурно-исторических типовразвития как главного основания ее делений... Эти культурно-исторические типы, илисамобытные цивилизации,расположенные в хронологическом порядке, суть: 1) египетский, 2) китайский, 3) ассирийско-вавилоно-финикийский, халдейский, или древне-семитический, 4) индийский, 5) иранский, 6) еврейский, 7) греческий, 8) римский, 9) ново-семитический, или аравийский, и 10) германо-романский, или европейский. К ним можно еще, пожалуй, причислить два американских типа: мексиканский и перуанский, погибшие насильственною смертью и не успевшие совершить своего развития. Только народы, составлявшие эти культурно-исторические типы, были положительными деятелями в истории человечества; каждый развивал самостоятельным путем начало, заключавшееся как в особенностях его духовной природы, так и в особенных внешних условиях жизни, в которые они были поставлены, и этим вносил свой вклад в общую сокровищницу.» (Данилевский 2011: 109–110).
Данилевский заложил самые основыцивилизационного подходак изучению мировой истории. Он констатировал, что цивилизаций много. Что они отличаются друг от друга типом культуры. Что именно цивилизации являются основными деятелями истории. И составил список этих цивилизаций — к перечисленным выше он добавил славянский тип, который, по его мнению, еще только начинал раскрываться в истории. Этот список с не очень большими вариациями с тех пор остается базовым у множества самых разных авторов, разночтения незначительны — кто-то соединяет греческий и римский типы, кто-то убирает еврейский. Но в целом, если сравнить 13 цивилизаций Данилевского и 21 Тойнби, то мы обнаружим у англичанина в основном ненужные удвоения, вроде различения древнекитайской и современной дальневосточной цивилизации, или утроения мезоамериканской культуры на цивилизации майя, мексиканскую и юкатанскую. За вычетом двух пробелов — Данилевский недооценил японскую и византийскую цивилизации, список, представленный в «России и Европе», до сих пор очень надежен.
Данилевский ввел в теорию цивилизаций и менее бесспорные положения, которые, однако, до сих пор лежат в основе большинства концепций цивилизационного подхода. Прежде всего, этоорганическая метафора.Утверждение, что цивилизации развиваются как однолетние растения — растут, плодоносят, а потом умирают.
Поскольку цивилизация — это как раз
Однако, поскольку избавиться от страсти к прогнозированию и предсказанию будущего очень сложно, то основной акцент при изучении цивилизаций стал делаться не на факте их целостности, а на жизненном цикле и вычислении сроков предстоящего упадка. От Константина Леонтьева и Освальда Шпенглера до Арнольда Тойнби и Льва Гумилева, — все пытались так или иначе установить четкий ритм развития и упадка локальных исторических общностей.
Историческая эмпирика этой гипотезы скорее не подтверждает. Она строилась на том факте, что в европейски-средиземноморском ареале насчитывается множество оригинальных цивилизаций, закончивших свой путь — несколько ближневосточных и две античные. Они были разрушены группами варваров, которые создали поверх новые цивилизации — исламскую и европейскую. Еще одна — русская — подхватила знамя от Византии, не разрушая предшественницу, которую уничтожили как раз западная (захват Константинополя Крестоносцами в 1204 году) и мусульманская (завоевание Константинополя османами в 1453) варварские волны.
Однако такие драматические поколенческие столкновения наблюдаются только в нашем присредиземноморском пространстве. На Дальнем Востоке все иначе — ни одно варварское завоевательное вторжение, самое разрушительное, не привело к замене старой индийской или китайской цивилизации новой — напротив, континуитет сохраняется. И обе эти цивилизации живут гораздо дольше, чем наша-манили им вычислители сроков. Скажем, китайский случай показателен тем, что столетия назад о Китае каждый бы сказал как о глубоко упадочной цивилизации — сегодня это самая динамичная и влиятельная сила в мире. Да и в древности — египетская или месопотамская цивилизация прожили гораздо дольше, чем предусматривают четко фиксированные сроки.
На самом деле, Данилевский не занимался вычислением сроков, поскольку он не отрицал единства истории. Мыслитель полагал, что каждая цивилизация, созрев, делает решающий вклад в общечеловеческое развитие в одной или нескольких из четырех областей — религии, искусстве, экономике, политике. А дав плод, культурно-исторический тип может еще долго существовать, просто не принося ничего нового. И вот с этой концепцией разового плодоношения поспорить пока трудно, она может быть и справедлива, и это нуждается в дополнительной проверке.
Европейскому признанию идей Данилевского очень повредила ожесточенная кампания, которую вел против него философ Владимир Соловьев. Он был страстным проповедником универсальной христианской теократии, русская идея, на его взгляд, должна была состоять в том, чтобы Российская Империя добровольно подчинилась римскому папе. Выдвинутая Данилевским концепцияцивилизационного суверенитетакак основного исторического закона, попросту исключавшая идею исторического единства России и Запада, была Соловьеву как нож в горле, и он предпринял поистине титанические усилия по ее дискредитации. Сначала он вел содержательную полемику, потом перешел к клевете.
Вычитав у главного последователя Данилевского, критика Николая Николаевича Страхова, что не одному Данилевскому приходила в голову идея существования культурно-исторических типов, вот и у немца Генриха Рюккерта есть что-то похожее, Соловьев решил обвинить Данилевского вплагиатеи разразился статьей: «Немецкий подлинник и русский список». В ней он фальсифицировал тексты немецкого историка и приписывал Рюккерту цитаты из Данилевского, чтобы Данилевского же обвинить в плагиате...
Мотивы своих действий Соловьев объяснял вполне откровенно: «Когда в каком-нибудь лесу засел неприятель, то вопрос не в том, хорош или дурен стоит лес, а в том, как бы его получше поджечь» (Цит. по: Балуев 1999: 106). Получив заведование философским отделом Энциклопедии Брокгауза и Ефрона, Соловьев и туда первым делом написал большую статью о Данилевском, где закрепил свою клевету в виде «справки».
Исчерпывающе ложь Соловьева была доказана в 1950-е годы американским славистом Робертом Макмастером (McMaster 1955), который специально провел сравнение работ Рюккерта и Данилевского и обнаружил как ложь Соловьева, так и тот факт, что по своей логике эти две работы совершенно не похожи. Рюккерт, будучи гегельянцем, как раз вел к тому, что все культурные типы в итоге увенчиваются единственным высшим типом — европейской цивилизацией.
В 1920-х годах выслушивать обвинения в плагиате пришла очередь уже немецкому автору —Освальду Шпенглеру(1880–1936). Знатоки русской культуры заподозрили, что идеи для своего «Заката Европы» он почерпнул у Данилевского и Константина Леонтьева. Шпенглер всегда уверял, что о Данилевском и Леонтьеве, с которым его концепция тоже имела немало общего, никогда не слышал. При этом он очень интересовался русской культурой, немало о ней читал, так что оставим отнекивание на его совести.
Основное новшество, которое Шпенглер внес в цивилизационный подход сравнительно с Данилевским, это попытка четкого определения тогосмыслового ядра,которое отличает одну великую культуру от другой.
Это ядро — особый способвосприятия пространства,который Шпенглер называетпрасимволом.
Этот способ восприятия пространства предопределяетстильтой или иной культуры, который она накладывает на все, что создает вокруг себя — от искусства и архитектуры, до... математики. Самым парадоксальным и отважным прорывом Шпенглера было утверждение, что даже в царстве объективной истины — науке, на самом деле тоже все определяется культурной оптикой. Кстати, Данилевский думал так же и считал, что научные достижения сильно зависят от культурно-исторического типа.
Прасимволом античной культуры Шпенглер считал идеальное скульптурное тело, выражающее «аполлоновскую душу». Прасимволом магической культуры, в которой он объединял Византию и Ислам, он видел пещеру — отсюда главенство образа купола. Прасимволом западной культуры — устремленность в бесконечность, характерную для «фаустовской души». Отсюда «арки стрельчатой рост» готических соборов.
Здесь, кстати, хорошо видна немецкая ограниченность Шпенглера — для соборов Германии, в частности, для достроенного только в XIX веке Кельнского собора, и в самом деле характерна эта вертикальная устремленность. А вот для соборов Франции, которые и были классическими готическими соборами, по большей части характерно равновесие вертикали и горизонтали, как для собора в Реймсе.
Прасимволом русской культуры Шпенглер считал бесконечную равнину. Здесь он ошибся совершенно, зная Россию лишь издалека по книжкам. Пространство коренной России — это не равнина, а холмы, и для русского пейзажа характерна вертикальная доминанта в виде устремленной ввысь шатровой колокольни. Шпенглер съязвил, что нет ничего более противоестественного, чем русский астроном, тогда, когда русские уже составили планы космических полетов, а сорок лет спустя первыми вышли в космос.
Но эти частные ошибки Шпенглера, связанные с его артистическим субъективизмом, не могут отменить того факта, что он совершенно верно нащупал вопрос об основе той матрицы, которая делает явления, составляющие единую великую культуру, сходными между собой.
Гораздо более спорным в наследии Шпенглера стал жесткий и полный натяжек циклизм при описании им
Между культурой и цивилизацией пролегает граница городской революции, когда над культурой начинает главенствовать космополитический мировой город, подобный древнему Риму, и высасывает из нее все творческие силы. Своя эпоха виделась Шпенглеру как аналог эпохи Цезаря — накануне строительства великой Западной империи. То есть упадок Запада, о котором он писал, — это упадок творческого духа, а не имперской мощи, которая, наоборот, как раз сейчас должна быть на пике.
При этом Шпенглер, как и Данилевский, верил в будущее русской культуры. Он считал, что тот, для кого не важен вопрос «русскости», не может считаться серьезным мыслителем. Шпенглер полагал, что в XX веке русская культура освободилась от западного псевдоморфоза и обретает собственное творческое лицо, выразителем которого является Достоевский — любимый его писатель.
Шпенглер в Европе после Первой мировой войны был одновременно сверхпопулярным и очень неудобным мыслителем — он был прусский милитарист, германский националист, исторический пессимист. С одной стороны, было очевидно, что за намеченным им подходом к интерпретации истории как совокупности взлетов и упадков локальных культур — будущее. С другой, принимать эту концепцию в диком и опасном, почти фашистском изложении Шпенглера (к тому же представителя проигравших в Первой мировой агрессоров-германцев), — не хотелось. Требовалось что-то более прилизанное и респектабельное.
Такую респектабельную теорию предложилАрнольд Джозеф Тойнби(1889–1975) — потомственный английский интеллектуал, хотя не аристократ, выпускник Оксфорда, сотрудник британской разведки, довольно квалифицированный историк — автор работ о Риме и Византии. Его книга «Исследование истории» начала выходить в 1934 году, писалась и выходила до 1961 года, уместившись в 12 томах.
Тойнби начисто отбросил шпенглеровский национализм и милитаризм, отказался от раздвоения культуры и цивилизации. История для него — это развитие, взлет и упадок 21 цивилизации, и еще нескольких несостоявшихся, вроде дальне-западной — кельтской. Некоторые из этих цивилизаций тойнбианского списка очевидно лишние, но, в целом, охват довольно полный. Тойнби ввел все ту же циклическую схему — рост-надлом-распад, и выдвинул гипотезу, что каждая цивилизация стремится создать свое универсальное государство — империю и универсальную церковь.
В принципе, теорию Тойнби можно было бы счесть только политкорректным перепевом Данилевского и Шпенглера, если бы не одно «но». Его блестящая теорияВызова-и-Ответа,с помощью которой он попытался объяснить рождение и развитие цивилизаций.
Цивилизация возникает тогда, когда то или иное общество сталкивается с внешним вызовом, чаще всего это вызов природной среды, но может быть и вызов со стороны других цивилизаций. Творческое меньшинство внутри этого общества вырабатывает свой ответ на этот вызов, и возникает цивилизационное устроение, которое развивается и живет, выливается в формы универсальных государств и церквей... Как видим — тут идея, прямо отражающая английское аристократическое мышление.
Однако в какой-то момент творческое меньшинство утрачивает свою энергию и лидерство, а потому теряет контроль, во-первых, над внутренним пролетариатом, низшими классами, внутри цивилизации, и над внешним пролетариатом — варварами, вовне, и те уничтожают цивилизацию, которая, однако, может передать свое наследие во времени другим, как Рим передал Западу, а Византия — России.
Как мы видим, Тойнби, как и Шпенглер, строил идеальную модель судьбы цивилизации по античной модели, то есть образец надлома и гибели цивилизации для него — это конец Римской Империи. Однако он уделял большое внимание преемственности цивилизаций — тому, как из первоначальной цивилизации выходит при помощи разных механизмов аффилированная цивилизация следующего поколения.
Говоря о русской цивилизации, Тойнби выделяет два аспекта. Во-первых, это цивилизация, аффилированная византийской — православной. Во-вторых, это оседлая цивилизация на границах агрессивной кочевой степи — выжить в этих условиях и сохранить веру и было главным вызовом для русских. А наш ответ оказался настолько мощным, что, цитирую:
«Этот случай еще раз доказывает, что чем сильнее вызов, тем оригинальней и созидательней ответ. В России ответ представлял собой эволюцию нового образа жизни и новой социальной организации, что позволило впервые за всю историю цивилизаций оседлому обществу не просто выстоять в борьбе против евразийских кочевников и даже не просто побить их..., но и достичь действительной победы, завоевав номадические земли, изменив лицо ландшафта и преобразовав, в конце концов, кочевые пастбища в крестьянские поля, а стойбища — в оседлые деревни». (Тойнби 2003: 147–148).
Идеи Тойнби вызывали массу критики, в частности, со стороны русского социологаПитирима Сорокина(1889–1968), изгнанного большевиками и ставшего своего рода отцом американской социологии. Сорокин критиковал неспособность Тойнби четко определиться с количеством и критерием выделения цивилизаций, критиковал универсальный сценарий «от расцвета к упадку», гипотезу, что каждая цивилизация проявляет себя только в чем-то одном.
Но, с другой стороны, Сорокин при этом активно участвовал в цивилизационных исследованиях, на первой конференции Международного общества по изучению цивилизаций Тойнби и Сорокин были сопредседателями, при этом русский ученый всячески подчеркивал приоритет Данилевского и выступил с собственной концепцией, именуя цивилизациикультурными суперсистемами.В итоге он сам так же пришел к циклической концепции, в которой более высокие типы культуры сменялисьчувственными,основанными на потребительстве.
В 1950-70-е годы теория локальных цивилизаций была в мире не очень популярна. Это был период глобальной борьбы советского коммунизма и западного капитализма — борьбы, для которой локальные культурные различия, казалось, не имели никакого значения. При этом в СССР проповедовалась универсальная теория формаций, а в западном мире была чрезвычайно популярна теория однолинейноймодернизации,согласно которой все человеческие общества должны рано или поздно войти в современность, то есть стать похожими на Запад путем отбрасывания своих традиций.
Даже теория Тойнби подверглась соответствующей переработке. Замечательный американский историкУильям Мак-Нил(1917–2016) написал книгу «Восхождение Запада», в которой история предстает как цепь контактов и взаимовлияний разных цивилизаций и все более тесных «смыканий исторической ойкумены», при которых взаимодействие разных концов земли становится более существенным, хотя и опасным.
Отметим, что каждое смыкание ойкумены приводило к распространению опасных эпидемий, — их возбудители выходили за пределы своего исторического мирка, где к ним уже выработалась некоторая резистентность, и убивали в других частях света миллионы людей. Так было с чумой — черной смертью, пришедшей из Китая при посредстве монголов и убившей Средневековую Европу, так было с оспой, пришедшей вместе с кораблями Колумба в Америку и убившей почти все ее коренное население.
Единственной страной, где
Февр, остро критиковавший подходы Шпенглера и Тойнби, развернул во Франции обширные цивилизационные исследования, включая портретирование цивилизаций. Для французской науки характерно, в частности, введение в изучение цивилизаций не только геополитического, но и хронополитического аспектов, благодаря чему стали возможны такие работы, как «Цивилизация средневекового Запада» Жака Ле Гоффа, выделившая своеобразную средневековую западную цивилизацию из континуума западной цивилизации как целого.
Фернану Броделю(1902–1985) принадлежит собственная, весьма оригинальная версия цивилизационного подхода. В его «Грамматике цивилизаций» мир поделен на сектора: исламский, африканский, три дальневосточных (китайский, индийский и японский) и три европейских (европейский, американский, русский). Примерно так же позднее Бродель в своем монументальном труде «Материальная цивилизация, экономика и капитализм XV–XVIII вв.» поделил мир на замкнутые миры-экономики, бывшие, по сути, экономическими проекциями цивилизаций.
Бродель чрезвычайно усилил тезис о том, что цивилизация — это место в пространстве, и значительная часть ее механизмов является адаптацией к географической среде, а контроль или утрата контроля над определенными географическими и климатическими зонами сказываются на судьбе цивилизации драматически. Столь же драматическое значение имеет тип хозяйства — скажем, китайская цивилизация основывалась на полевом рисоводстве, которое позволяло китайцам быть очень многочисленными, но это же фактически лишало их мяса, просто негде и не на что было содержать такое количество скота — и мяса китаец почти не видел, в то время как Европа, по мировым меркам, им просто объедалась.
Бродель на множестве ярких примеров показал, что цивилизация — это не только стиль высокой культуры, но и стиль жизни — разные цивилизации по-разному одеваются, питаются, сидят за столом, имеют разные манеры, разные типы социальной организации. Материальная цивилизация под пером Броделя из совокупности орудий труда и предметов потребления превратилась в структуры повседневной жизни, предопределяющие, что возможно и мыслимо в окружающем их мире, а что попросту невозможно.
Бродель новаторски ввел в историографию понятиедлительной временной протяженности,в которой медленно разворачиваются сложные глубинные исторические процессы. Есть время скоротечных событий, есть время более долгосрочных исторических конъюнктур, а есть большое время, аналог движения геологических пластов в естественной истории. И вот цивилизации, миры-экономики, аналогичные им большие системы, живут в этом длительном времени.
Ну и, пожалуй, самое важное, — Бродель сформулировал важнейший для понимания природы цивилизаций принцип. Цивилизация строится наотказе от заимствованияопределенных элементов культуры от соседей. Понятно, что все в мире со всеми постоянно обмениваются. Иногда потому, что иначе не выжить — изучают новые виды вооружения. Иногда — потому, что у других есть что-то вкусное и интересное. Но есть вещи, которые цивилизация не станет заимствовать даже под угрозой жизни, — предпочтет умереть, чем уступить.
«Цивилизация чаще всего отторгает любое культурное благо, которое угрожает одной из ее структур. Этот отказ заимствовать, эта скрытая враждебность относительно редки, но они всегда ведут нас в самое сердце цивилизации... На первый взгляд, каждая цивилизация походит на товарную станцию, которая только и занимается тем, что принимает и отправляет самые разные грузы. Однако, даже если ее об этом просят, цивилизация может упорно отказываться от того или иного дара извне. На это указал Марсель Мосс: не может существовать цивилизации, достойной так называться, если она что-то не отвергает, от чего-то не отказывается. При этом каждый раз отказ наблюдается после долгих колебаний и попыток ассимилирования. Будучи продуманным, сопровождаемый долгими сомнениями, такой отказ является чрезвычайно важным» (Бродель 2008: 58–59). Бродель приводил выразительный пример с Византией, большинство жителей которой предпочли турецкое завоевание принятию унии с Римом. Лучше, чтобы погибло государство, но выжила вера и православная цивилизация, чем чтобы цивилизация сдалась противнику, спася жизнь государства. Обычно это ядро, в котором царит категорический отказ от заимствования, связано с религией и моделью семейных отношений.
С 1970-х годов теория однолинейной модернизации начала терять свой престиж. Все чаще стали раздаваться голоса о том, что мир — это совокупность исторических миров, не сводимых к Западу. Одним из первых и громче всех об этом напомнилАлександр Солженицын(1918–2008) в своей знаменитой Гарвардской речи в 1978 году.
«Всякая древняя устоявшаяся самостоятельная культура, да еще широкая по земной поверхности, уже составляет самостоятельный мир, полный загадок и неожиданностей для западного мышления. Таковы, по меньшему счету, Китай, Индия, Мусульманский мир и Африка... Такова была тысячу лет Россия, хотя западное мышление с систематической ошибкой отказывало ей в самостоятельности и потому никогда не понимало, как не понимает и сегодня» (Солженицын 2015: 159).
Среди тех, кто, возможно, слушал речь Солженицына, произведшую в те годы на Западе эффект разорвавшейся бомбы, был и преподаватель политологииСэмуэл Хантингтон(1927–2008), которому суждено было вывести популярность понятия «цивилизация» на новую высоту, сделав его частью инструментария практической политики.
Когда в 1992 году, после распада СССР и, казалось, полного торжества либерального Запада в холодной войне Фрэнсис Фукуяма выпустил знаменитый манифест «Конец истории» (мол, цель истории достигнута, либеральный миропорядок — это ее венец, и остается только наблюдать за тем, как разные незападные общества будут к нему прилаживаться), — Хантингтон опубликовал сначала статью, а затем книгу «Столкновение цивилизаций». В ней он подчеркнул, что окончание холодной войны — это плохая новость для либерального запада. Теперь основой солидарности людей станет не наднациональная идеология, акультура.В культурном же смысле люди упорядочиваются в сверхсообщества, которые мы и называем цивилизациями.
«В мире после холодной войны флаги имеют значение», — отмечает Хантингтон.
«Наиболее важные различия между людьми уже не идеологические, политические или экономические. Этокультурные различия.Народы и нации пытаются дать ответ на самый простой вопрос, с которым может столкнуться человек: «Кто мы есть?» И они отвечают традиционным образом — обратившись к понятиям, имеющим для них наибольшую важность. Люди определяют себя, используя такие понятия, как происхождение, религия, язык, история, ценности, обычаи и общественные институты. Они идентифицируют себя с культурными группами: племенами, этническими группами, религиозными общинами, нациями и — на самом широком уровне — цивилизациями. Не определившись со своей идентичностью, люди не могут использовать политику для преследования собственных интересов. Мы узнаем, кем являемся, только после того, как нам становится известно, кем мы не являемся, и
Использовав наработанный уже к тому моменту инструментарий теории цивилизаций, Хантингтон создал простую и удобопонятную политологическую модель. Цивилизация является наивысшей культурной целостностью, это самый общий уровень реальной культурной самоидентификации людей. Цивилизации — самые большие «мы», внутри которых каждый чувствует себя в культурном плане как дома и отличает себя от всех остальных. Главным элементом цивилизации, вокруг которой выстраивается ее идентичность, является религия.
В современном мире существуют и действуют девять цивилизаций: западная, православная, мусульманская, синская (то есть китайская), японская, индусская, африканская, латиноамериканская, буддистская. Некоторые из них имеют свои стержневые государства: западная — США, православная — Россию, индусская — Индию, некоторые единого стержня не имеют — исламская, латиноамериканская, африканская.
Американский политолог полагал, что дальнейшие события в мире будут развиваться в логике все большей концентрации цивилизаций и отстраивания конфликта The West and the Rest, то есть Запад против всех остальных. Время всемирного могущества Запада в прошлом — все большую силу набирает Китай, но и другие центры усиливаются. Западу он рекомендовал уважать чужие цивилизационные границы и крепить собственную христиански-либе-ральную идентичность. В частности, он считал необходимым уважать гегемонию России в православном мире и сбросить из НАТО «балласт» в виде православной Греции и мусульманской Турции.
Любой случающийся в мире межплеменной конфликт, по Хантингтону, имеет тенденцию превратиться в конфликт на цивилизационном разломе, когда каждая сторона подтягивает сородичей по своей цивилизации. Классическим примером такого конфликта был распад бывшей Югославии, где католическая Европа поддерживала католиков хорватов, Россия — православных братьев сербов, а мусульманские страны накачивали оружием и деньгами боснийских мусульман. Правда, парадоксально повели себя США — они стали поддерживать мусульман, вопреки всякой цивилизационной логике, до конца этого феномена Хантингтон не смог объяснить.
Собственно, на православной цивилизации схема дала главный сбой — все 1990-е США с ожесточением топтали именно православную цивилизацию и поддерживали в противоположность ей кого угодно, включая варваров-террористов косовских албанцев. И по сей день длится совершенно абсурдное вторжение американцев в зону преобладания православной цивилизации — на Украину, которую Хантингтон считал нужным оставить России или разделить. Однако, если американская имперская политика шла «не по Хантингтону», то в целом тенденция внутренней концентрации цивилизаций и усиления незападных центров — продолжилась.
Новой тенденцией, которую Хантингтон уже не застал, оказался распад самого Запада, вместо единой либерально-христианской парадигмы там начали бороться левый либерализм, почти марксистского образца, направленный на яростное отрицание первоначальных западных ценностей и на насаждение культа толерантности, и цивилизационно фундаменталистский подход, со все более яростным отрицанием толерантности и либерализма и обращением к изначальной западной идентичности. Таким образом, Запад, как цивилизация в лице других хантингтоновских цивилизаций, и Запад, как глобалистский режим интернациональных «новых кочевников», начали отслаиваться друг от друга.
Чем дальше, тем больше мы наблюдаем не столько предсказывавшийся Хантингтоном конфликт цивилизаций или альянс всех против Запада, сколько альянс всех традиционных цивилизаций, включая Запад, против глобалистской кочевой, на новый лад, империи, которая, однако, очень сильна, так как контролирует значительную часть правительств внутри цивилизаций. Чем этот парадоксальный конфликт закончится — пока предсказать трудно.
У нас очень близкие к хантингтоновским мысли высказалВадим Цымбурский(1957–2009) — автор концепции русского цивилизационного изоляционизма — «Остров Россия». Данное им определение цивилизации представляется мне одним из лучших:
«Я понимаю под цивилизацией — высокой культурой такое геокультурное сообщество, которое в силу своего исторического, в том числе религиозно-идеологического, опыта обнаруживает готовность видеть в самом себе Основное Человечество и пытается поддержать это видение адекватным ему геополитическим строительством» [Цымбурский 2007].
Цивилизационный подход в истории, культурологии, геополитике — это живой и результативный взгляд, который дает свои плоды. Это обширная и развивающаяся интеллектуальная традиция, в которой можно выделить три основных направления.
Энвайроментализм, в котором феномен цивилизации рассматривается, прежде всего, как реакция на внешнююгеографическую среду.Одним из родоначальников этого подхода стал еще в XIX веке русский социологЛев Мечников(1838–1888), автор книги «Цивилизация и исторические реки» (Мечников 2013). Подход тесно связан с учением Тойнби о вызове и ответе. Его классиком, конечно, был Фернан Бродель. А из современных авторов большой вклад внеслиФелипе Фернандес-Арместо(Фернандес-Арместо 2009) иДжаред Даймонд, предложивший теорию влияния на судьбу цивилизаций географически доступного фонда поддающихся одомашниванию животных и растений (Даймонд 2009).
Культур-символизм.Это подход, где главное внимание уделяется культурной матрице, создающей цивилизацию. Подход ведет начало от Данилевского и Леонтьева, его яркими представителями были Шпенглер и Сорокин.
Довольно важную роль в рамках этого подхода играют построения очень сложного по изложению, но очень важного автора,Шмуэля Эйзенштадта(1923–2010), превратившего в научную теорию интуицию немецкого философа Карла Ясперса об «Осевом времени» — эпохе, когда в разных цивилизациях синхронно возникли новые культурные явления — греческие философы, библейские пророки, учителя буддизма и упанишад, китайские наставники и т. д. Эйзенштадт предположил (Эйзенштадт 1999), что это связано с осознанием обществами существования напряжения между мирским и трансцендентальным, или, если угодно, небесным порядком — именно культурно-символические формулы для выражения этого напряжения и породили различные цивилизации, большинство из которых сформировали империи, где в центре всегда находится религия.
Из современных авторов, для которых важен именно культурно-символический аспект цивилизаций, особенно заметны имена Сэмуэля Хантингтона, Вадима Цымбурского,Александра Дугинас его грандиозным трудом «Ноомахия» иАлександра Панарина(1940–2003), сыгравшего крупную роль в утверждении концепции русской православной цивилизации в образовательных и научных кругах (Панарин 2014).
Бихевиоризм.Наконец, третье направление в цивилизационной теории можно связать с изучением особенностей взаимодействия между цивилизацией и человеческими аффектами. Исходно цивилизация — это именно преодоление человеком своей аффективной природы.
Самое громкое имя здесь, пожалуй,Норберт Элиас(1897–1990) — он исследовал особенности «процесса цивилизации», то есть постепенной выработки форм этикета и самоконтроля, причем не только личного, но и социального, связанного, в частности, с тем, что усиливающееся государство заставляло людей быть более цивилизованными в демонстрации агрессии и не допускало неподчинения. Особое внимание в процессе цивилизации Элиас уделял такому феномену, как «Придворное общество», которому посвятил специальное исследование. Эмиграция из нацистской Германии в Англию привела к тому, что фактически труд Элиаса «О процессе цивилизации», опубликованный «не в том месте и не в то время», — в Швейцарии на немецком языке в 1939 году, начал входить в научный оборот только в 1970-е, хотя сразу же приобрел множество адептов, особенно среди тех, кому не нравилась теория локальных цивилизаций (Элиас 2001).
Но есть и другие авторы, которые, напротив, уделяли внимание не рациональному самоконтролю, а аффективной стороне человеческого поведения и ее влиянию на цивилизацию.
По большому счету, Гумилев предложил свою версию все того же органического цикла культуры, что и Данилевский, Леонтьев, Шпенглер и Тойнби, и даже использовал тойнбианский термин — «надлом». Но он решил описывать этим циклом не культурную целостность — цивилизацию, а биологически-популяционную — этнос.
Нельзя не отметить, что это решение по-своему было логичным, поскольку описывать биологической метафорой жизненный цикл биологического объекта куда как логичней, чем культурного. Однако основная идея Гумилева состоит в том, что этнос живет до тех пор, пока находится достаточное количество людей, способных расходовать свою биологически обусловленную страсть на сверхбиологические цели — достижение Бога, истины, власти, денег, наконец. Когда же большинство членов сообщества сосредотачивается на целях поддержания своей биологической жизни — сообщество разрушается.
То сообщество, которое другими теориями описывается как цивилизация — Гумилев именуетсупер-этносоми отдает ему важную роль — это тот круг, внутри которого этносы комплиментарны, то есть могут спокойно уживаться между собой, так как их ценности и стили жизни, а также представления о мироустройстве в целом совпадают. По большому счету, за весьма экстравагантной по терминологии и изложению теорией Гумилева скрывается все та же базовая версия цивилизационного подхода, что и у других классиков этой теории, среди которых Гумилев имеет право на свое вполне почетное место.
Для все более распространяющейся глобалистской идеологии «новых кочевников» концепция доминирования фундаментальных ценностей большой локальной культуры неприемлема, в последнее время на Западе и у нас в либеральных кругах предпринимаются попытки ослабить престиж цивилизационного подхода. Он объявляется устаревшим, немодным.
Неомарксист Иммануил Валлерстайн, автор мирсистемной теории, называл цивилизационный подход «идеологией слабых», которая любима в странах третьего мира. Либеральным интеллектуалам цивилизационный подход не нравится, поскольку позволяет с опорой на него говорить о политическом и культурном «особом пути».
Цивилизационный подход представляется несовременным и с точки зрения «мультикультурализма», так как понятие цивилизации предполагает собирание носителей культуры в довольно крупные общности, в которых целое доминирует над частями. Мультикультурализм же, напротив, требует максимального дробления всех общностей, при которых выделять доминирующий элемент запрещается. Цивилизации оказываются проблемой на пути культурного разложения — как Запада, так и других обществ, а потому на них ведется атака.
Судьбу этой атаки определит не столько наука, сколько политика. Сегодня, к примеру, налицо подъем сил, связанных с идеями цивилизационного суверенитета, культурного фундаментализма, экономического протекционизма. Налицо установка на деглобализацию. Если такая установка окажется успешной, — а пока что трампономика растет впечатляющими темпами, а Россия прибавляет себе территории, то есть каждая цивилизация получает от деглобализации ровно те плоды, которые в ее культурном коде ценятся выше всего, впрочем, и США уже начинают мечтать прирасти Гренландией, — то в этом случае ориентация на воплощение в той или иной форме цивилизационного порядка будет продолжена. Правда, главные свои усилия цивилизации будут затрачивать не столько на конфликт друг с другом по границам, сколько на преодоление сопротивления «новых кочевников».
КАК ГРУСТНА ВЕЧЕРНЯЯ ЗЕМЛЯ
Освальд Шпенглер. Закат Европы
Ницше назвал своего «Заратустру» книгой для всех и ни для кого. Думаю, он имел в виду вот что — блестящая литературная форма, яркая образность, задорные формулы и афоризмы обрекали эту книгу на успех и популярность. Однако эта популярность мешала прочтению. Благодаря сотням цитат и пересказов все уверены, что такую книгу читали. Большинство интеллигентных людей не могут признаться, даже себе, что в лучшем случае подержали ее в руках и знают о содержании из более-менее ученого предисловия.
Такой книгой, для всех и ни для кого, стал и «Закат Европы» Освальда Шпенглера. У всех на слуху название, образованный человек вам охотно перечислит основные идеи Шпенглера, как знает их из третьих рук: что Шпенглер одним из первых придумал концепцию локальных культур, противостоящую единству исторического процесса; что он считал, что культуры идут от расцвета к упадку, к каковому по своим временам и срокам приближается сейчас Запад; что душа западной культуры — «фаустовская», выразившая себя в готических соборах, искусстве фуги и матанализе, в противоположность античной «аполлонической» душе, которая проявилась через евклидову геометрию и идеальную статуарность свободно стоящего нагого человеческого тела.
Вам сообщат, что Шпенглер полагал, что на его глазах западная культура умирает, трансформируясь в безжизненную машинную цивилизацию, а по сему случаю он то ли сотрудничал с фашистами, то ли не сотрудничал с ними, но в любом варианте автор «с душком». Кроме того, будет отмечено, что теория Шпенглера отдает шарлатанством, зачастую он катастрофически безграмотен, а потому, если хочется ту же теорию локальных цивилизаций, то лучше читать Тойнби, который, во-первых — профессиональный историк, во-вторых — либерал и гуманист, в-третьих — англичанин.
Этим «популярное шпенглероведение», как правило, и исчерпывается. Несмотря на то что первый том «Заката Европы» переводился и издавался в России многократно, а полный перевод второго тома был впервые опубликован в России в 1998 году, и с тех пор неоднократно выходил приличными тиражами, количество прочитавших книгу Шпенглера целиком, скорее всего, поддается подсчету на пальцах. Зато, если дать себе такой труд, то нашему умственному взору предстанет картина, значительно отличающаяся от хрестоматийной.
Начнем с «заката». Едва ли не каждое издание Шпенглера предваряется примечанием переводчика, что данное при первом русском переводе заглавие «Закат Европы», ставшее в русском языке узнаваемым мемом, не имеет никакого отношения к Шпенглеру. «Европа» появилась в русском контексте как отражение собственно русского культурного контекста — «Россия и Европа» Н. Я. Данилевского, «средний европеец» К. Н. Леонтьева, «страна святых чудес» у Достоевского.
Сам Шпенглер понятие «Европа» в культурно-цивилизационном смысле употребляет не слишком широко, предпочитая ему понятие «Запад». Его книга называется «Закат Запада». Слово Untergang может быть переведено и как «крушение», «падение», «упадок» и, скорее всего, отсылает к знаменитому «Упадку и падению Римской Империи» Гиббона. «Запад» передан словом Abendlandes, буквально — «вечерние земли».
Никакой скорой катастрофической гибели Запада Шпенглер в своей книге не пророчит. Поэтому любые словесные конструкции в публицистике типа «уже сто лет со Шпенглера предсказывают скорый закат Европы, а она живее всех живых» свидетельствуют о невежестве тех, кто их применяет.
Шпенглер говорит о фазовом упадке европейскойкультурыи трансформации этой культуры на западной почве вцивилизацию,то есть эпоху внешнего военного, политического и технического могущества. Да, за
Публицистическую задачу своей книги Шпенглер видел в том, чтобы отвлечь немецкую молодежь от мечтательности, от желания быть художниками, писателями, музыкантами. Творческий потенциал западной культуры полностью исчерпан, и возможно стать только плохим музыкантом, художником и писателем. Зато можно и нужно становиться Цезарями и Сесиль Родсами — деятелями власти, финансов, техники. Душа Запада выражает себя сегодня через идеал военной мощи, экономического порядка, через совершенство все новых и новых технических гаджетов. И так будет, пока не придет для Запада эпоха «солдатских императоров» и новых варварских нашествий.
Современные движения народов, несомненно, показались бы Шпенглеру пустяками и лишь отдаленным провозвестием будущего. Куда больше внимания он уделил бы не шатаниям постисторических народов Азии и Африки, а движениям России, в которой предполагал новую поднимающуюся великую культуру. Эпоху Петра Великого он рассматривал как аналог эпохи Каролингов, Микенской Греции, династии Шан в Китае — праисторию пранарода грядущей великой культуры. А в Путине увидел бы аналог Филиппа Августа — неоднозначного, скрытного, беспринципного и безжалостного собирателя Франции после ее максимального раздробления. Оправдано наше предположение или нет — узнает уже наше поколение в зависимости от того, выиграет ли Путин свою «битву при Бувине».
Непонятно также, какой эффект даст наложение завершающегося имперского цикла Запада на начало повышательной фазы русского культурогенеза — не будет ли попросту задавлен массой еще не слабого Запада русский подъем, и без того совершающийся, на взгляд Шпенглера, из положения западнического псевдоморфоза (который лишь усугубился после того, как большевистская буря, «освобождавшая» на глазах Шпенглера Россию от европейского лоска, улеглась). Или же историческая судьба в данном случае императивна?
Так или иначе, к популярным дешевым пророчествам в духе «почему рухнет доллар» книга Шпенглера не относилась и не относится, даже если когда-то кем-то так и воспринималась. Случилось так, что ее выход в 1918 году наложился на поражение Германии в Первой мировой войне, что воспринималось именно как поражение германской Kultur, и ученая, глубокая, ярко написанная книга о культурном упадке как нельзя лучше резонировала с эпохой.
Давно известно — лучше написать плохо, но вовремя, чем великолепно и невпопад. Здесь же великолепная книга вышла в идеальный для нее момент. Составители изданного в 1922 году в Москве сборника «Освальд Шпенглер и Закат Европы» указали в предисловии, что пользовались вышедшим в 1920 году 32-м изданием первого тома (Бердяев, Букшпан, Степун, Франк 1922). Кстати, именно эта брошюра Степуна, Франка, Бердяева и Букшпана вызвала приступ ярости у Ленина.«Литературное прикрытие белогвардейской организации», —плевался вождь мирового пролетариата и велел выслать неугодных философов за границу. Так Шпенглер невольно спровоцировал знаменитые «философские пароходы» (а значит, все высланные в рамках этой репрессивной кампании — Бердяев, Ильин, Франк, Булгаков и др. — обязаны ему жизнью).
Второй том «Заката Европы», вышедший лишь в 1922 году, оказался в тени первого, и это тоже сыграло со Шпенглером злую шутку. За исключением короткого и ярко-публицистичного провозглашения философской позиции во «Введении», первый том «Образ и действительность», стяжавший основную популярность, был посвящен довольно скучным для массового читателя вещам — философии математики, метафизике судьбы, анализу скульптуры, архитектуры, музыки, живописи, прасимволам мировых религий и картине мира естествознания. Второй том «Всемирно-исторические перспективы», несший основную социально-политическую нагрузку — он был посвящен вопросам нации и расы, философии больших городов, предназначению женщины и борьбе полов, христианству и еврейскому вопросу, проблемам аристократии, философии политики, денег и техники — был обнародован тогда, когда страсть публики к Шпенглеру поутихла, а обширная антишпен-глеровская литература развернулась во всю мощь. Шпенглер оказался в тени самого себя.
Сам мыслитель всегда стремился сыграть известную политическую и пророческую роль в германской консервативной революции, которая соединит пруссачество и социализм (так называлась одна из его работ) и положит историю к ногам исполненной жизни расы, но его постигла горькая неудача, хотя он не дожил до самой катастрофы.
Консервативно-революционная программа и лозунги в Германии были быстро перехвачены Гитлером и его партией, из них были выхолощены всякое живое, интеллектуальное содержание и глубина смысла, все сведено к карикатурным лозунгам геббельсовской пропаганды. Шпенглера постигло горькое разочарование, и он публично разругался с нацистами, которые обвинили Шпенглера за его книгу «Годы решений» в милитаризме и агрессии, противоречащих миролюбивому и созидательному настрою Третьего Рейха.
Так философ на собственном опыте познал разницу между жизнью и бодрствованием, между фактом, из которого исходит политика, и созерцанием философа, даже если он провозглашает себя пророком. Впрочем, жизнь, деятельность и диктатура фактов у нацистов привели Германию к такому концу, что, право же, любые созерцательные рецепты Шпенглера были бы лучше.
На волне «денацификации» всего и вся Шпенглер был почти забыт. Тем более что в англосаксонском мире ему был назначен alter ego — Арнольд Тойнби, у которого Шпенглер числился незадачливым «предшественником».
Арнольд Джозеф Тойнби — племянник знаменитого своими лекциями по промышленной революции Арнольда Тойнби, компетентный античник и византинист (действительно стоящие внимания работы Тойнби «Наследство Ганнибала» и «Константин Багрянородный и его мир» на русском до сих пор так и не появились), в 40 лет становится директором «Королевского института международных отношений» и начинает выпускать многотомный трактат, названный без затей «Постижение истории», где и формулирует цивилизационную теорию в ее современном и пригодном для англосаксонской утилизации виде. Так сказать, официальная философия истории от секретной службы Его Величества, не лишенная «моментов» (самый продуктивный, пожалуй, идея «вызова и ответа»).
Тойнбианская система — сухая, понятная, довольно механистичная, полностью подчиненная представлению о внешнем факторе — факторе среды как о движущей силе цивилизационного процесса, и стала «мейнстримом» цивилизационного анализа. Даже в русской литературе, имеющей богатейшую собственную традицию анализа локальных культур — у Хомякова, Данилевского, Леонтьева, Гумилева, — идеи этих мыслителей, как правило, пропускаются через «тойнбианскую» рецензию.
Освальд Шпенглер, как я уже отметил, рассматривается как предшественник Тойнби, интуитивно наметивший некоторые ходы мысли, но безнадежно запутавшийся в немецком идеализме, ницшеанстве, расизме и дилетантизме. Попытку опираться непосредственно на идеи Шпенглера можно уловить лишь у Вадима Цымбурского, с его концепцией городской революции (Цымбурский 2007: 156–180), но и у этого русского мыслителя идеи Шпенглера надстраиваются над тойнбианской «цивилизационистской» платформой (подробней об
Поэтому отметим несколько моментов, которые существенно отличают аутентичного Шпенглера от его англосаксонской рецепции.
Прежде всего, Шпенглер не стремится разложить мировую историю на историю исторических организмов-культур, так сказать, «без остатка». Напротив, большая часть известной нам и наблюдаемой нами мировой истории, на взгляд Шпенглера, — это не история культур, а история их доисторического состояния (пранародов), и история их же постисторического состояния —феллахства.В один и тот же момент на планете расцветает не такое уж большое число культур.
Если подходить к тексту Шпенглера совсем строго, то в зоне тесного контакта расцветает неизменно лишь одна, остальные смежные с нею культуры либо еще не созрели, либо уже клонятся к падению. Единственную реальную синхронность можно найти у Шпенглера лишь между античной и китайской культурами I тысячелетия до нашей эры, между Солоном и Конфуцием, определенные корреляции одновременности можно найти между этими культурами и культурой индийской. Видимо, I тысячелетие должно считаться уникальным в шпенглеровском космосе периодом, что обусловлено тем, что эти высокие культуры между собой не общались. До этого периода подлинную историю расцвета переживает египетская культура, после него — магическая «арабская», занимающая в разных своих вариантах от христианского и византийского до манихейского и исламского I тысячелетие нашей эры при упадке античности и ничтожестве Запада. II тысячелетие по Шпенглеру — это расцвет Запада, который не имеет на всей планете ни одной культуры-соперника.
Никакой многолинейности, синхронного цветения десятков цивилизационных цветов схема Шпенглера не предполагает. Для игры Сида Мейера «Цивилизация» она бы не подошла. Культура, по Шпенглеру, расцветает на руинах постистории и перегное предыстории других культур, во многом питаясь этими низшими жизненными формами как соками. Наблюдаемое нами течение исторической жизни может быть значительным, порой — великолепным, как в истории Китая последних двух тысячелетий, могут продолжать жить народы, культурные формы, религии, как исламский мир после Крестовых походов. Но с точки зрения Шпенглера — это уже постистория, феллахство, лишенное жизненных сил и ясности исторической формы.
Вряд ли можно было бы говорить об историческом закате исламского мира в эпоху Османской Империи, Мехмеда Завоевателя и Сулеймана Великолепного. Однако культурный анализ Шпенглера беспощаден — перед нами остывающий труп давно умершей арабской культуры, которая на последнем издыхании преодолела, со взятием османами Константинополя, свой раскол на исламскую ветвь и византийский «псевдоморфоз» и обрела, наконец, целостность. Целостность мумии.
Умершая культура не исчезает. Она может даже сохранять какое-то время свою политическую форму. Но она перестает плодоносить и окукливается в форме государства-цивилизации (напомню, что цивилизация у Шпенглера — это негативно окрашенное понятие).
Напротив, пока культура цветет — это культура живых и борющихся наций. Самое неожиданное в Шпенглере — это его последовательная разработка понятия нации и национализма, не привязанная к вопросам крови и примордиализма, но при этом исключающая современный западный «модернизм» в понимании нации.
Для Шпенглера нации — это универсальное политическое оформление жизненных единств, охваченных живой великой культурой и противостоящих друг другу. Мировая история по Шпенглеру — это не история восхождения и умирания культур, а история жизненной борьбы наций, оформленных через ту или иную культуру.
«Народ в стиле культуры, то есть исторический народ, называется нацией. Нация, поскольку она живет и борется, обладает государством не только как состоянием движения, но прежде всего, как идеей. Культура — это существование наций в государственной форме. Народы как государства и являются в собственном смысле движущими силами всех человеческих событий. В мире как истории выше их нет ничего. Они и есть судьба» (Шпенглер 2003б: 380).
Национальное государство для Шпенглера есть высшая форма исторической манифестации культуры. Причем это касается не только «фаустовской» европейской культуры. Европейская форма нации — территориальная, спаянная единством породы и крови, тем самым проецирующая на политику исторический, временной прасимвол европейской души — это только одна из возможных форм.
Для античности формой нации является полис. Именно Афины, Спарта, Фивы, Рим, Карфаген являются истинными нациями античности, никаких «эллинов вообще» и «италиков вообще» не существует. Античная нация — это полис, замкнутое политическое тело, совершенное в своей замкнутости и ограниченности.
Для «магической» культуры, которую Шпенглер зовет «арабской», но которая включает в себя раннее христианство, Византию, манихейство, зороастризм, монофизитство, иудаизм, гностицизм и лишь в конечном счете — ислам, нацией является религиозная община. Она спаяна не территорией, не границей, не политическим гражданством, не общностью расы, а единством верования и мистического озарения.
Поскольку Шпенглер последовательно «арабизирует» эту культуру, то он сплачивающий фактор национальной солидарности в рамках магической культуры именует «иджма» — так называется согласное решение авторитетных исламских правоведов. Нам из опыта православной культуры гораздо более подойдет другое понятие для того же самого — «соборность». Именно соборность так же сплачивает христианскую, византийскую (и противостоящие ей другие нации того же культурного стиля) в том же смысле, в каком полис сплачивает античную нацию, а этнополитическое начало — нацию европейскую.
Именно борьба нации за политическое сбывание есть для Шпенглера в конечном счете главное в ее судьбе. Причем это сбывание он понимает прежде всего как внешнее, внешнеполитическое торжество. В этом смысле Шпенглер всегда оставался последовательным и убежденным германским патриотом. Предисловие к первому тому «Заката Европы» содержит выражение надежды, что книга не окажется совсем недостойной успехов Германии на фронте. Грустный парадокс: по факту она эти успехи далеко превзошла, тем самым еще раз подтвердив репутацию немцев как более мечтателей, нежели воинов (что так выводило из себя самого Шпенглера).
Внешнеполитическому сбыванию, с точки зрения Шпенглера, должно быть принесено в жертву все остальное. Он страстно полемизирует с теми, кто полагает, что главное — это внутренняя политика и должное конституционное устройство. Права, свободы, порядки, благосостояние — все это условия для державного успеха, а никак не самоцель. Тот, кто жертвует нацией ради конституции — национал-предатель в самом точном смысле этого слова:
«Всемирная история — это государственная история, и всегда ею останется. Внутренняя конституция нации всегда и повсюду имеет цель быть в форме для внешней борьбы, будь то борьба военная, дипломатическая или экономическая. Тот, кто занимается конституцией как самоцелью и идеалом в отрыве от всего прочего, лишь губит своей деятельностью тело нации. Однако, с другой стороны, это вопрос внутриполитического такта правящего слоя, так обходиться с сословными противоречиями, чтобы силы и идеи нации определялись не в ходе партийной борьбы, и измена родине не была ultima ratio» (Шпенглер 20036: 386–387).
Для него, пережившего вместе со всей нацией опыт катастрофического внутриполитического коллапса Германии в ходе Первой
Нации необходимо «быть в хорошей форме» для участия в мировой исторической борьбе. Звучит почти как «иметь хорошо сшитый мундир» — очень прусская мысль.
«Мужество войска зависит от доверия к командованию — доверия, то есть добровольного отказа от критики. Политическая одаренность людского множества — не что иное, как доверие к руководству. Однако его надо приобрести: оно должно медленно созревать, подкрепляться успехами, делаться традицией. Недостаток лидерских качеств в правящем слое порождает у руководимых ощущение недостаточной безопасности, причем в том виде неинстинктивной, докучливой критики, уже одно наличие которой приводит народ к потере формы» (Шпенглер 2003б: 471).
Надо сказать, что это уравнение на получение абсолютного доверия нации и не рассуждающего солдата было полностью решено вскоре после смерти Шпенглера. В ходе Второй мировой войны. Германия до конца сохраняла безусловное доверие к фюреру. Никаких значимых трений между нацией и вождем не было (не считать же таковыми чисто верхушечный заговор Штауффенберга). Немцы сражались с непреклонным упорством до последней минуты в ситуации, когда элементарных навыков стратегического мышления было достаточно, чтобы осознать поражение. Строго говоря, борьбу прекратила лишь самоликвидация Гитлера и капитуляция.
Ну и не очень-то все это Германии помогло — Рейх, как всегда, подготовился к прошлой войне, исключил прежние риски, зато расшибся о новые. Но, безусловно, заслуживает внимания сама картина европейской нации, проявляющей нерассуждающее доверие к потерявшему адекватность лидеру и готовность проявить крайнее упорство в защите своей позиции.
Шпенглер постоянно пытается снабдить грядущую национальную элиту Германии советами о том, как создать подлинно гармоничную систему, которая оказалась бы конкурентоспособной английской.
«Если же повезет — возникнет «суверенный народ» в том единственном значении, которое достойно народа и возможно в мире фактов: пополняющее само себя вышколенное меньшинство со стабильной, созревшей в ходе длительного опыта традицией, заставляющей всякое дарование подпасть под свои чары и его использующее, и именно поэтому находящееся в созвучии с управляемой им остальной нацией. Такое меньшинство неизбежно делается подлинной расой, даже если оно когда-то было партией. Оно принимает решения с уверенностью крови, а не рассудка, именно поэтому все в нем происходит «само собой»: в гениях оно больше не нуждается. Это означает, если можно так сказать, замену великого политика великой политикой» (Шпенглер 2003б: 474–475).
А вот здесь тест в ходе Второй мировой был провален нацистами полностью. Они, особенно СС, пытались, конечно, создать элиту, которая была бы больше чем партией — расой, но в этом не преуспели. «Раса» у Шпенглера — это нечто близкое к «этносу» у Льва Гумилева — историческая жизненная общность, которая через самовоспроизводство сохраняет свой энергетический потенциал в космическом круговороте зачатий и рождений.
К шпенглеровской расе нельзя «принадлежать», зато ею можно «обладать». В русских переводах логичней всего передавать ее словом «порода», которое, несмотря на зоотехнический привкус, гораздо ближе к тому, что хочет сказать Шпенглер. «Обладать расой» — это иметь характерные для общности особенности, иметь ее поведенческий и культурный «запах» и проявлять эту расу в себе как в феномене.
Расой обладают крестьянин и аристократ, связанные с землей. Крестьянин выступает как расовый резервуар, откуда однажды выйдет аристократ как действующая, энергичная, творящая историю сила. Напротив, священник (и его буржуазный вариант — ученый), чья сфера не деятельность, а созерцательная аскеза, может и не обладать расой, в определенной степени он абстрактен, беспочвен и всечеловечен. Если же священник обладает расой, то в личном качестве, как многие папы и кардиналы эпохи Возрождения — энергичные воины, политики, любовники, а не как представители сословия. Такова сословная теория Шпенглера: есть сословия расовые и действующие — крестьянство и аристократия, есть сословие созерцающее — духовенство. Но над всем в процессе цивилизации торжествует буржуазное не-сословие, стирающее все характеристические сословные особенности.
Не-сословие уничтожает сословную, как выразился бы Константин Леонтьев, «цветущую сложность» в универсалиях Мирового Города — пространства, где исчерпывающе раскрывает себя упадок великой культуры, где расовая природа женщины как матери, дающей жизнь новому поколению, разрешается в женщину-подругу, исполненную мутных душевных терзаний героиню ибсеновских драм. Все великие культуры — городские, однако Мировой Город — это противоположность города, это анти-Город, иссушающий всякое творчество там, где город культуры его производил.
«Теория упадка» Шпенглера так близко подходит к идеям Константина Леонтьева, а в его (именно в шпенглеровской, в противоположность тойнбианству) концепции так много родства с концепцией Данилевского, что невольно встает вопрос о влияниях. Гласно влияния Данилевского и Леонтьева Шпенглер никогда не признавал. Он владел русским языком, но слабо. Но характерно то, что Шпенглер страстно был увлечен русской культурой, которую, вслед именно за Данилевским и Достоевским (и в противоположность Леонтьеву), полагал будущей великой культурой.
«Русскость» (Russentum — строго говоря — «Русский Мир») для Шпенглера — одна из тем, которая должна находиться в центре внимания: «Когда я раскрываю книгу современного мыслителя, то задаю себе вопрос, задумывается ли он вообще о реальном содержании мировой политики, о тяжких проблемах мировых столиц, капитализма, будущего государств, о роли, которая уготована технике на исходе цивилизации, о русскости, о науке» (Шпенглер 2003а: 67).
Представления Шпенглера о России весьма своеобразные, резкие, чисто книжные, весьма анекдотичные, но, тем не менее, размышлениями о России и русских испещрены многие страницы «Заката Европы». Русская культура для Шпенглера находится в глубоком двойном псевдоморфозе — византий-ски-магическом и западном. Фактически она выражает себя в отчужденной форме. Однако, когда она постепенно нащупает и прорвется к своему, для нее окажутся снятыми многие мучащие Запад вопросы — вопрос социальный, вопрос богатства, вопрос техники, — она их даже не увидит.
Душа каждой культуры определяетсяпрасимволом,то есть определенной кинестетической матрицей восприятия реальности. Античный прасимвол — этосовершенное тело,египетский —долгий путь,арабски-магический — охватывающая пространство как куполпещера,западный-фаустовский — это пространство, простирающееся вбесконечностьи захватывающее в это убегание и время. Русским прасимволом Шпенглер считалбесконечную однородную равнину(другими словами, русское восприятие пространства по Шпенглеру — это фаустовская душа, вместо устремленности ввысь размазанная по плоскости) и отсюда умозаключал о русском равнодушии к напряжению пространства и символического мира, пренебрежении к звездам и технике.
«Русский астроном — ничего более противоестественного быть не может. Он просто не видит звезд, он видит только горизонт» (Шпенглер 2003б: 308). Это один из характерных случаев невероятных шпенглеровских ляпов — поспешных и поверхностных суждений, которыми
Между тем, кинестетика русского пространства более сложна (хотя мне, незнакомому с геометрией, топологией и т. д., не достанет инструментария выразить это на должном уровне). Прежде всего, русское пространство — это не равнина, а холмы. Характерный русский взгляд — это взгляд с одного холма, поверх низины, на другой холм. Никакой равномерности в русском пространстве нет — оно представляет собой чередование напряжений, стяжений, точек смысловой бифуркации и распрямлений.
Неслучайно, что именно русская мысль первой решилась обнародовать переход к неевклидовой геометрии (великий Гаусс, превозносимый Шпенглером, установил все основные принципы неевклидовой геометрии, но до конца жизни боялся публично их обнародовать, и отважный математик из Казани Лобачевский его опередил). Русское пространство очевидно изгибается там, где фаустовское пространство европейца движется по шаблонной экспоненте.
Шатер русской церкви, одиноко стоящей на холме, — это такая точка стяжения, выводящая в иное измерение, иной мир. В устремленности шатра к небу нет готической дерзости — это не порыв, это «Лествица Иаковля», — вниз спускаются ангелы, наверх поднимаются святые. Очень хорошо это чувствуется в росписи шатра Покровской церкви в Александровой слободе — уникальный случай, когда шатер был расписан, и тем самым его идея иконографически раскрыта. Эта роспись устроена так же, как «лествица» иконостаса: древнее и вневременное вверху — архангелы, праотцы, новое и историческое внизу — святые, апостолы, пророки. Шатер, как и иконостас, может быть прочитан и как восхождение, и как нисхождение, но в любом случае — как включение окачествованного им пространства в Небесную Иерархию.
Именно поэтому и русский астроном, и русский космонавт, и русский физик, и русский техник, и русский математик, вопреки Шпенглеру, оказались не только возможны, но и играют существенную роль во всем строе русской культуры. Космический прорыв, полет спутника, а затем первый космический старт человека — это одно из великих событий в переходе этой культуры из ее, описанного Шпенглером, прасостояния к подлинному созреванию. Но русскость не устремлена к фиктивной бесконечности — она есть точечный прорыв в иное. Неслучайно в шатровом абрисе русских церквей заложено такое невообразимое созвучие с формой ракеты.
Русская культура находится для Шпенглера в самом начале своего пути, что нам, с осознанием ее древности, кажется довольно странным. Однако надо понимать, что и греческая культура к моменту начала большого греческого культурного взрыва прошла почти тысячелетний путь, просто он отражен через микенскую археологию и гомеровский эпос гораздо слабее.
Пророком этой культуры, первым свидетелем ее рождения выступает у Шпенглера Достоевский. И тут с ним сложно не согласиться — именно для Достоевского характерна такая предельная постановка вопросов, такой разрыв с условностями языка других цивилизаций и умолчаниями других религиозных стадий, что мы постигаем его как точку прорыва, точку перехода.
Шпенглер полагает, что русская культура вольет в «ветхие» византийские мехи «новое» христианство. Однако это вряд ли следует понимать в экклезиологическом и конфессиональном смысле. Его смысловые границы религий не совпадают с конфессиональными. Франкское и готическое христианство для Шпенглера — две разные религии, хотя они конфессионально едины в единой традиции западного католического христианства. Напротив, католицизм, протестантизм, контрреформация — это феномены одной и той же западной души, несмотря на конфессиональный разрыв. Так что через Достоевского Шпенглер ждет скорее переосмысления, нежели реформации русского православия.
Отношения Шпенглера с христианством непросты и во многом затемнены крайней неудачностью введенного им термина «арабская культура» для высокой культуры, представители которой объединены общим прасимволом пещеры и магическим миро-чувствием. Перед нами такая же грубая ошибка, как назвать античную культуру «римской» и размышлять о Перикле и Сократе как о ранней зрелости Рима.
На самом деле эту культуру точнее всего будет обозначить каксирийскую.Именно сирийская, арамейская зона была источником большинства феноменов этой культуры, развивающейся с начала I тысячелетия нашей эры, именно сирийцы были многими наиболее выдающимися ее представителями. Здесь завязываются узлы раннего христианства, неоплатонизма, раввинистического иудаизма, здесь рядом, в Вавилонии, развивается манихейство, и именно под сирийским влиянием развивается ислам — пуританская форма этой культуры. Для Шпенглера Магомет стадиально и функционально гомологичен Кромвелю — и это, пожалуй, одно из самых сильных его наблюдений в области исторической физиогномики.
Анализ Шпенглером «магической» культуры, при всех его ошибках и натяжках, — один из самых сильных разделов его труда. Ему удалось увидеть единство культурного и религиозного пространства, кипевшего сходными идеями, сходными практиками, сходным мирочувствием.
До него и, увы, после него эта реальность была намертво разрезана условностью тогдашних политических границ на «римскую историю», «византийскую историю», «персидскую историю», «арабскую историю». Тем самым подлинное единство и подлинный жизненный нерв протекавших в первом тысячелетии нашей эры на Востоке процессов оказываются выключены из наблюдения.
Гражданская война христианства и «магической» языческой экклесии за преобладание в Риме, превращается в чисто секулярное гонение императоров на христиан по политическим соображениям. Несторианство, и особенно монофизитство, кажутся вне шпенглеровской перспективы чисто умственными академическими ересями, а не теми сгустками живой энергии, расколовшей византийскую ойкумену, каковыми они были в действительности. Становится совершенно непонятной «дуалистичность» отношений Византии и Сасанидской Персии, Византии и Арабского Халифата, какая-то удивительная вражеская домашность их отношений, продлившаяся вплоть до появления на горизонте чужеродных и арабам и грекам тюрок.
Впрочем, представления самого Шпенглера о Византии грешат невежеством. В первом томе он регулярно делает грубейшие ошибки в византинистике и старается закончить византийскую историю иконоборчеством, не усматривая после него ничего значительного. Во втором томе степень компетентности повышается — Шпенглер одолел классическую «Историю византийской литературы» Крумбахера и, давая на нее ссылки, демонстрирует свою осведомленность о событиях аж до XII века, причем некоторые из его наблюдений не лишены остроумия.
Его оценка македонской династии как монархии бонапартистского типа, устанавливавшейся крупными военачальниками, несомненно, заслуживает фиксации в византологии. И в самом деле, значительная часть истории этой династии — цепь военных диктатур: Романа Лакапина, Никифора Фоки, Иоанна Цимисхия, лишь один раз удивительным образом давшая совпадение природного и военного государя в лице Василия Болгаробойцы (трон которого, впрочем, оспаривался другими «бонапартами» — Вардой Фокой и Вардой Склиром). Однако до эпохи Комнинов Шпенглер Крумбахера, видимо, не дочитал и потому отмахивается от поздней Византии так же, как раньше отмахивался от всего послеиконоборческого периода.
Метод Шпенглера, спору нет, отдает интеллектуальной хлестаковщиной большого стиля. Он легко жонглирует эпохами, именами художников, скульпторов, математиков, пророков, богословов, политиков, бросает о них «между делом» суждения знатока, так, что у
На самом деле это не так — поток имен и отсылок направлен как раз на создание обезоруживающего интеллектуального впечатления, которое было тем большим, что читатель той эпохи не мог забивать в Гугл имя за именем и получать полную информацию о между прочим упомянутом художнике или композиторе. При фактографической проверке многие из суждений Шпенглера оказываются ошибочными и неточными, а упомянутые им имена и реалии производят впечатление списанных, а не продуманных и не прочувствованных. Его суждения при критическом анализе постоянно грешат приблизительностью.
Но это не делает Шпенглера шарлатаном. Так же, как размытость мазка у импрессиониста не делает его не умеющим рисовать. Метод Шпенглера — не фактография, а историческая физиогномика. Его задача — схватить облик культуры в целом, выделить ее индивидуальное выражение в сравнении с другими культурами, сопоставить идеи из разных областей бытия одной культуры — например, баховскую фугу и кабинетную дипломатию XVIII века, вершащую судьбы бесконечно удаленных друг от друга земель, кредитно-вексельную систему и перспективу в масляной живописи. Фуггер и Дюрер для него — выразители одного и того же прасимвола, а Моцарта и Фридриха Великого связывает больше, чем мнение короля о музыке гения как о «кошачьем концерте».
Насколько это было в возможностях 35-40-летнего немецкого философа, Шпенглер в своем творчестве задал параметры междисциплинарных исследований в области теории культуры, семиотики, истории. С тех пор эти исследования вышли на совсем иной уровень точности, но широты охвата, доступной Шпенглеру, в сочетании с приемлемой точностью, больше не удалось достичь никому — те, у кого выше точность, имеют значительно более узкий охват; те, у кого шире охват — проигрывают Шпенглеру в точности в десятки раз, причем их профессионализм здесь роли не играет, это могут быть и крупные историки-специалисты.
Исключительная философская глубина Шпенглера, практически неисчерпаемые оригинальные суждения, которые вряд ли можно усвоить полностью, перечитав «Закат Европы» и два, и даже три раза, вполне оправдывают его интеллектуальное позерство и неточность. Сумевших сделать лучше, сохранив масштаб, пока не нашлось.
Нет ничего удивительного в том, что «Закат Европы» определил мировоззрение и философию культуры целого поколения 1920-30-х годов. Его интеллектуальная техника служит образцом для конструирования Германом Гессе мифологемы «игры в бисер» — ведь именно Шпенглеру приходит в голову увязать математику, музыку и архитектуру в единую символическую систему, именно он умеет с кажущейся непринужденностью и артистизмом жонглировать культурами, столетиями, картинами, симфониями и историческими героями.
Во многом искусственно забытый, мало того — осознанно заклеенный пластырем тойнбианства, Шпенглер заслуживает возвращения к нему вновь, не как к пророку заката Запада, а как к предтече восхода. Русского восхода.
СУМЕРКИ МАЛОКРОВИЯ
Йохан Хейзинга. В тени завтрашнего дня
В реакции европейского общества на миграционный кризис и теракты есть одна вещь, которую совершенно не понимают ни русские, ни израильтяне, ни даже значительная часть американцев. Перед лицом варварства, фанатизма, агрессии большинство западноевропейцев больше всего боятся... показаться нетолерантными. Мы смотрим на толпы рахитичных, безликих и одетых в унисекс полулюдей всех пяти (или сколько уже их там?) гендеров, которые рисуют на асфальте мелками: «Нет террору!», и испытываем почти физическое отвращение от этого антропологического ничтожества, от этой показной слабости, которая отнюдь не сопровождается внутренней силой, и думаем: «Вырожденцы!», «Пропала Европа».
Здравый смысл требует, чтобы на волну террора европейцы ответили поправением, ужесточением политики и дружным голосованием за популистские партии. Нельзя сказать, что ничего подобного вовсе не происходит, но «ответ» явно не пропорционален вызову. Европейцы упорствуют в толерантности с энергией фанатика. В чем фундаментальная причина этого фанатического культа слабости и трусости? Откуда это убежденное немужество, доходящее до того, что бельгийский король, сделав заявление о солидарном ответе террористам, немедленно покидает Брюссель?
Неожиданно для себя я нащупал ответ в книге замечательного голландского историка и культурологаЙохана Хейзинги(1872–1945) «В тени завтрашнего дня» (точнее было бы перевести название как «В утренних сумерках»). Хейзинга известен прежде всего как автор классической работы «Осень средневековья», посвященной золотому веку культуры Бургундии, — самой значительной попытки реализовать «срединно-европейский» идеал. Благодаря этой работе Хейзинга вошел в число классиков мировой историографии.
«В тени завтрашнего дня» — одна из последних работ Хейзинги, написанная перед самой Второй мировой войной (во время войны ученый был брошен немцами в концлагерь и умер, преследуемый, несколько недель не дожив до освобождения своей родины союзниками). Она представляет собой полемический отклик на «Закат Европы» и другие работы Освальда Шпенглера и на «Понятие политического» Карла Шмитта. По отношению к этому выдающемуся немецкому юристу и философу, интеллектуальная мода на которого держится в России более десятилетия, Хейзинга особенно остро критичен.
В книге Хейзинги, в споре с Шпенглером, Шмиттом и другими носителями, в широком значении этого слова, «фашистского» мировоззрения в межвоенной Европе, сформулированы как раз те принципы и постижения, которые лягут в основу картины мира Европы послевоенной и которые бельгийцы и голландцы, равно как французы и немцы, и многие другие, с таким упорством защищают и сегодня вопреки связанному с этим ущербу.
Это неприятие одержимости жизнью. Отвержение культа «излишнего полнокровия», как выражается сам Хейзинга. В прошлые столетия личностный персонализм европейского человека создавал неординарные характеры и индивидуальности, которые стремились совершать яркие и титанические поступки. Идеал борющегося и страдающего человека, идеал героя, меняющего мир, был для Европы основным. Хейзинга указывает на теневые стороны этого жизненного стиля, особенно когда он сочетается с цивилизацией комфорта.
«Одержимость жизнью, если выразиться словами ее пророков, следует рассматривать как показатель чрезмерного полнокровия. Благодаря техническому усовершенствованию всех жизненных удобств, благодаря, всеми путями, повышаемой безопасности существования, благодаря возросшей доступности всякого рода удовольствий, благодаря продолжительное время умножаемому и еще сохраняющему высокий уровень благоденствию, современное общество очутилось в таком состоянии, которое древняя медицина назвала бы словом «plethora» (полнокровие). Мы жили в духовной и материальной роскоши. Жизнь ставится нами так высоко, потому что избавлена от всех трудностей. Постоянно обостряющаяся способность познания, легкость духовного общения придали жизни силу и дерзость» (Хейзинга 1992: 294).
Человек древности и средневековья сталкивался с жизнью, прежде всего, как с юдолью скорби и трудностей. Он не мог «любить жизнь», поскольку там нечего было любить. Нужны были сильные возбуждающие, и жесткий церковный запрет самоубийства, чтобы не спешить с жизнью развязаться. Жизнелюбие и полнота жизненных проявлений были своеобразным героическим выбором. Пир во время чумы требовал недюжинной отваги.
«Бедствиям и обездоленности неоткуда
Подбитый мехом плащ, жаркий огонь очага, вино и шутка, мягкое и удобное ложе доставляли то громадное наслаждение, которое впоследствии, быть может, благодаря английским романам, неизменно становится самым ярким воплощением житейских радостей...
Разница между летом и зимой ощущалась резче, чем в нашей жизни, так же, как между светом и тьмой, тишиною и шумом. Современному городу едва ли ведомы непроглядная темень, впечатляющее воздействие одинокого огонька или одинокого далекого крика.
Из-за постоянных контрастов, пестроты форм всего, что затрагивало ум и чувства, каждодневная жизнь возбуждала и разжигала страсти, проявлявшиеся то в неожиданных взрывах грубой необузданности и зверской жестокости, то в порывах душевной отзывчивости, в переменчивой атмосфере которых протекала жизнь средневекового города» (Хейзинга 1988: 7–8).
Новое время сделало жизнь долгой, безопасной, комфортной и цивилизованной. Любить такую жизнь очень просто. Наслаждаться ею можно все время жизни. Излишняя яркость и полнокровие, сила страсти и аффектов, не обузданные суровой аскезой, представляются Хейзинге «В тени завтрашнего дня» разрушительными для общества и культуры.
«Возрастание безопасности, комфорта и возможностей удовлетворения своих желаний, короче говоря, гарантий обеспеченности жизни, с одной стороны, открыло широкий простор для всех форм девальвации бытия: философского отрицания жизненных ценностей, чисто чувственного spleen (сплина) или отвращения к жизни. С другой стороны, это подготовило почву для всеобщей уверенности в праве на счастье здесь, на Земле. Жизни предъявляются претензии. С данным противоречием связано другое. Амбивалентное положение, колеблющееся между наслаждением жизнью и ее отрицанием, характерно исключительно для индивидуального человека. Человеческое сообщество, напротив, принимает без колебаний и с небывалой прежде убежденностью земную жизнь как предмет всех своих чаяний и действий. Повсюду царит настоящий культ жизни. Остается ответить на серьезный вопрос, может ли сохранять себя высокоразвитая культура без определенной ориентации на смерть. Все великие культуры, известные нам из прошлого, хорошо помнили такую ориентацию» (Хейзинга 1992: 295).
Стремление к яркости и вкусу к жизни порождает насилие, беспокойство, стремление к переменам, поведение вне этики и аскезы и в конечном счете разрушение. Перенесенное на целые нации героическое самовосприятие и дух борьбы, совмещающиеся с политической инфантильностью (Хейзинга называет ее«пуэрилизмом»),порождает милитаризм и фашизм, как в Германии, и ведет к стремлению нации прожить яркую жизнь и добиться великих свершений — в том числе, за счет малых и слабых. А для Германии малыми и слабыми были как раз Голландия и Бельгия.
Критикуя «Понятие политического» Карла Шмитта, Хейзинга отмечает:
«Доктрина независимой от морали политической жизни, сконцентрированной в противоположности «друг — враг», означает оскудение духа, оставляющее далеко позади себя наивный анимализм, ведет к обездуховлению, вплоть до уровня сатанизма, который возвышает зло до роли путеводной нити и сигнального маяка человечества» (Хейзинга 1992: 305).
И вот какие следствия имеет, по мнению Хейзинги, такая подмена морали и религии витальностью и политикой:
«С XVI и по XIX век национальные государства, как правило, относились друг к другу не нравственнее, чем в настоящее время. При этом они на словах свято и верно блюли христианский кодекс морали, даже апеллировали к нему, как к принципу своей деятельности. Несомненно, все это заключало в себе изрядную долю лицемерия, отнюдь не терявшего своей порочности из-за того факта, что это лицемерие не было делом личной совести, а говорило устами самого Государства. Тем не менее, все поведение Государства подчинялось одному — христианскому — учению, и, когда оно слишком явно отступало от идеала, общественное мнение не отказывало себе в удовольствии покритиковать действия собственного Государства как несправедливые.
Совершенно иную позицию занимает в наши дни Государство, исповедующее имморализм. В качестве Государства оно заявляет о своей полной самостоятельности и поэтому независимости в отношении любой морали. Поскольку оно, тем не менее, будучи сообществом, попутно хочет сохранить еще церковь и религию с ее четко сформулированным и обязательным нравственным законом, последний не только не равноценен, но подчинен доктрине, которой Государство следует.
Представляется очевидным, что только законченные безбожники и язычники из костюмерной «Кольца Нибелунга» смогут приноровиться к такой ущербной доктрине долга» (Хейзинга 1992: 320).
Героический культ зла и насилия как «форм жизни» приведет, по мнению Хейзинги, лишь к безграничному торжеству самих злодеев и насильников.
«Приоритет жизни над познанием с необходимостью влечет за собой как следствие, что с принципами познания отбрасываются также и нормы морали. Если власть проповедует насилие, то следующее слово берут сами насильники. Общество само отказало себе в праве от них защищаться. Они будут считать себя оправданными этим принципом и не остановятся перед самыми крайними формами жестокости и бесчеловечия. И все социальные элементы, находящие в насилии удовлетворение своих животных или патологических инстинктов, с готовностью стекутся исполнять сообща эту свою героическую миссию» (Хейзинга 1992: 328).
Цена «излишнего полнокровия» стала понятна для малых европейских наций еще во время Первой мировой войны, когда, проходя через Бельгию, вовлеченную в войну лишь потому, что это было нужно для развертывания по плану Шлиффена, немцы расстреливали сопротивлявшихся, сжигали дома и города, разрушили исторический Лувен вместе с его уникальной библиотекой. Германская высокая культура, перекрещенная с державным национализмом и «философией жизни», обернулась варварством. Но это оказалось цветочками по сравнению с тем, что немцы творили во время Второй мировой войны.
Такие люди, как Хейзинга, подошли к вопросу весьма глубоко (это тем удивительней, что «В тени завтрашнего дня» была написана в 1935 году, когда германский нацизм лишь едва начал раскрывать свою подлинную природу). Они поняли, что дело не в гитлеровском авантюризме, дело не в нацистской идеологии, не в германском империализме, антисемитизме или расизме. Проблема в самой «философии жизни».
Пока будет существовать стремление жить ярко и остро, стяжать героическую добродетель, видеть смысл в борьбе, до тех пор, пока герой и борец будут почитаться высшим типом человека, до тех пор покоя в Европе не будет. А значит, будут разрушаться материальные и культурные ценности, будут жертвы жестокости и агрессия.
Если мы проследим за трансформацией жизненных идеалов европейского человека в послевоенные годы, то мы обнаружим целенаправленную работу по «вычитанию» всего того, что Хейзинга обозначил как факторы разрушения и агрессии.
Противоположностью полнокровия стало обескровливание, культурная и психологическая
Мы видим торжество политкорректности, то есть запрет на создание и применение языковых кодов, которые порождают противостояние и агрессивность. Мы видим атаку на мужское начало, как на слишком воинственное и агрессивное. Мы видим раздробление больших групп, наций, классов, сущность которых порождает борьбу, на множество меньшинств, которые слишком слабы, чтобы действительно бороться, и которые утверждают себя через обеспечение себе привилегий при помощи шантажа и сделок.
Новый, возникший в Европе (и транслированный в разной степени концентрации на весь Запад, а затем и за его пределы), тип человека может показаться дегенеративным: он действительно чужд больших страстей, больших целей, больших амбиций, лишен ясных этнических и социальных предубеждений, зациклен на комфорте и практически утратил мужественность, равно как и женственность. Он выглядит цивилизационным евнухом, если не хуже. По сути, он — заключенный в новом «ЛГБТлаге».
Но... Зато он не представляет собой угрозы хрупкому «общеевропейскому дому». Он не разрушает, и не бузит. Это его свойство лучше всего показала революция. Революция 1968 года, освещенная как великое политическое потрясение и культурно канонизированная, но оставшаяся и политически бесплодной, и — по интенсивности насилия — ничтожной по сравнению с тем, что видал Париж в прошлые столетия.
Полмиллиарда человек живут сейчас в Евросоюзе, не создавая угрозы друг для друга, в части света, где до этого непрерывно кипели войны, революции и человеческие страсти. Они не разрушают материальных и культурных ценностей, а напротив — накапливают их, при этом весьма рациональны, вкладывая деньги в комфорт и потребление, а не в разнузданные страсти и роскошь. Их божества — комфорт, креативность и культура.
Это, конечно, совсем не то, чего хотел сам Хейзинга, для которого идеалом был не безопасный инфантил, а человек духа, культуры и разума, сознательно ограничивающий свои страсти и пороки. По большому счету, «политкорректная» мысль оставила от идей голландского историка лишь диагностическую часть, в то время как рецептура была прописана совсем другая — прямо противоположная. Хейзинга оппонировал «героическому пуэрилизму», считая его несерьезность открытой дорогой к торжеству насилия.
«Поразительное развитие техники стимулирует это состояние духа и дает ему богатую пищу. Человек стоит посреди своего полного чудес мира как ребенок, даже как ребенок в сказке. Он может летать на самолете, разговаривать с другим полушарием Земли, получить лакомство из автомата, услышать по радио любую часть света. Он нажимает кнопку, и жизнь врывается к нему в дом. Может ли такая жизнь сделать его духовно зрелым? Совсем наоборот. Весь мир стал для него игрушкой. Нет ничего удивительного в том, что он держится, как ребенок» (Хейзинга 1992: 333). Однако современная трансформация человека сделала его не более взрослым, а менее героичным. Виртуальность сначала телевидения, а потом компьютера, многократно усиливает пуэрилизацию, но и делает ее сравнительно безопасной. Все убийства, насилия, жестокости творятся лишь на экране, да и изрядная часть плотских страстей — тоже. Столкнувшись с безответственностью поступка, Европа решила в конечном счете победить не безответственность, а поступок.
Интенсивность насилия осталась уделом лишь небольших, переживших тяжелую депривацию народов (католики в Северной Ирландии, баски) и самых маргинальных политических групп — ультралевых (RAF и «Красные бригады») и ультраправых, однако и они постепенно увязали в сиропе всеобщей толерантности и диалога.
Угрозу новому европейскому человечеству могла составить быстрая интеграция Восточной Европы, где национальные страсти в «балканском стиле» достигали высочайшего кипения. Но вопрос был решен просто: назначен был козел отпущения — сербы, подвергнутые общеевропейскому проклятию как враги толерантности и европейского выбора. За счет сербов удовлетворили всех остальных и их примером всех напугали. Так что поглощение Восточной Европы всерьез конструкцию анемичного человека не потрясло.
Совершенно другой масштаб проблем создала массовая миграция. Она осуществляется в основном за счет стран, народов и культур, для которых анемичность как образ жизни совершенно не характерна. Напротив — жестокость, сильные страсти, сильные родовые и племенные привязанности, религиозный фанатизм — все является у новозаведенных европейцев нормой. Они хотят жить и ярко, животно наслаждаться жизнью, рассматривая Европу как источник таких наслаждений.
Поведенческие коды «новых европейцев» воскрешают яркие страницы из «Осени Средневековья» и хроник той эпохи, на которых толпы парижан и фламандцев впадали в религиозный экстаз, наслаждались смертной казнью и сожжением кошек, расправлялись с представителями враждебных партий...
Европе вполне удалось подавить восстание нового средневековья внутри себя. Но она же импортировала его себе извне. Настроенный на предельную толерантность социальный организм стал пропускать совершенно не толерантный, чужеродный человеческий материал. При этом европейский человек нового типа кажется явно неспособным дать жесткий отпор чужакам. Он может лишь полагаться на государство, в которое, однако, тоже встроены те же коды толерантности. Европейская полиция явно не справляется с этно-криминальным потоком.
И сегодняшняя Европа стоит перед фундаментальной трагической дилеммой. Либо утонуть в этом потоке Великого Переселения Народов и нового варварства. Либо сделать то, чего от нее ждут «все нормальные люди» со стороны — отказаться от культурного кода выученного малокровия, восстановить нормальный тип европейца, каким он был в предыдущие столетия — умным, эгоистичным, способным на большие страсти и нечеловеческую безжалостность, отказавшимся от аскезы и ограничения аффектов, которые диктует ему толерантность.
И для Европы этот жутковатый выбор не настолько очевиден, как кажется нам, не воспитывавшим в себе анемичного человека, со стороны. Восстановление героического и полнокровного типа человека, конечно, за несколько лет вышвырнет мигрантов за пределы Европы или заставит их жить по правилам. Но вот станут ли после этого «жить по правилам» сами европейцы?
Не увидим ли мы кровавого раздела Фландрии и Валлонии? Будут ли пограничные англо-шотландские войны? Отстоит ли Каталония свою независимость вооруженным путем или будет сметена более сильной Испанией? Какие жестокие и кровавые внутриполитические беспорядки ждут столицы Империи Комфорта? Не воскреснет ли в полной мере идея решения проблем Европы через возрождение «Натиска на Восток»? В этом смысле мы, жалуясь на европейскую анемичность и насмехаясь над толерантностью, возможно, нарушаем золотой принцип: «Не буди лихо, пока оно тихо».
Цена отказа от цивилизационной анемии может оказаться для Европы слишком высокой и даже более разрушительной для комфорта и культуры, чем нашествие мигрантов и даже террористов из Халифата, несмотря на доказанную ими в Пальмире готовность взрывать древние памятники. Собственно, теракт в крупном музее, где жертвами будут не люди, а картины и скульптуры — дело ближайшего будущего в развитии террора в Европе. Как показал случай Пальмиры, спасти культуру сегодня можно только сражаясь, а не капитулируя, что и доказала сирийская армия при решившей дело поддержке наших
Спору нет — Европа переживает нашествие жестоких варваров, которые готовы убивать. Но умственное развитие, изобретательность, боевая подготовка европейцев таковы, что, выйдя из «завязки», они очень быстро начнут убивать и разрушать в несравнимо больших количествах и с бесконечно большей эффективностью. Причем коснется это и друг друга, и соседей. Поэтому «старушка» будет держаться до последнего за свою конструкцию нового анемичного человека, будет предпочитать вытирать кровь после очередного теракта и рисовать мелками, лишь бы не пробудить собственное «пассионарное» начало.
Другое дело, что сам по себе страх «что-либо порушить» оказывается парализующим и разрушительным. У любой автомузеефикации должны быть естественные пределы прежде ее перехода к автомумификации. То, что Европа трансформируется в огромный музей, проницательно заметил еще полтораста лет назад Достоевский, заметивший устами Версилова:
«Русскому Европа так же драгоценна, как Россия; каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же точно была Отечеством нашим, как и Россия... О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!»
А потом, устами Ивана Карамазова, еще резче:
«Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище. вот что!.. Дорогие там лежат покойники, каждый камень под ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни, и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище, и никак не более».
Этот кладбищенский оттенок Европы выступает сегодня, пожалуй, еще резче, чем тогда. А разве пристойно шуметь, хулиганить и драться на кладбище? Разве можно обращаться со святыми надгробиями как с подсобным материалом (опыт советского варварства подтверждает — можно).
Меня несколько лет назад поразило варварство немцев, которые при отступлении во Франции в 1917 году взорвали до основания башню Шато де Куси, построенную в XIII веке горделивыми баронами де Куси, — самый высокий донжон европейского средневековья, господствовавший на много миль над востоком Пикардии. Немцы взорвали донжон до фундамента и разрушили большую часть стен и башен замка, чтобы они не могли послужить высотными наблюдательными пунктами для французской артиллерии. Глядя на оставшиеся руины, я какое-то время едва не плакал над этим варварством, а потом задумался вот о чем.
Я оплакивал культурный памятник. Но разве донжон Куси был «культурным памятником»? Нет, он строился бароном Ангерраном III как инструмент господства, как своеобразный вызов, в том числе и власти французских королей. Людовик Святой расправился с этими притязаниями, бросив в тюрьму за самовольную казнь его младшего сына Ангеррана IV. В XVII веке кардинал Ришелье ради создания единой Франции с крепким государством разрушал замки по всей стране. То, что в XIX–XX веках такие башни и замки стали «культурными ценностями» — во многом плод их отчуждения от собственной природы, попытки подчинить их, лишить власти и вписать в координатную сетку модерна.
Древние замки, до того как стать уютными музеями, где во дворах танцуют прекрасные реконструкторши в средневековых одеяниях, а их суровые друзья готовы продать вам плащ, меч или ржаную ковригу с медом и бутылку доброго кларета, были средоточием власти и насилия. Древние храмы, до того как превратиться в живые выставки фресок, витражей и архитектурных излишеств, были средоточием живой, горячей, фанатичной веры. Искусство, масштаб, культурное значение, вложенные в них, были лишь инструментом для достижения главной политической или религиозной цели.
В этом смысле, немцы поступили с замком в чем-то более уважительно (хотя, по сути, конечно, глупо и бездушно) — они к нему отнеслись, как к актуальному фортификационному сооружению, как к инструменту господства, а не как к отчужденному музеефицированному «элементу культуры».
Но это отношение «вне культуры», это восприятие замка ли, церкви ли, произведения искусства или человека не как составляющей великой Игры в Бисер, а как реального фактора и сосредоточения жизни и воспринимается в современном европейском космосе как варварство. В то время как цивилизация, если пользоваться этим словом именно в данном контексте и противопоставлении, естьобращение жизни в культуру.
Разумеется, этим я не хочу сказать, что «жизнь» выше «культуры», что новые варвары фактом своей жизни, своего действия, получают право на разрушение памятников. Отнюдь. Сама по себе «жизнь» не имеет никаких прав на разрушение.
Некоторые руины гораздо значительней некоторых людей. Большинство египетских мумий гораздо интересней большинства живых египтян. Но необходимо понять, что культура порождается жизнью и, в известном смысле, является осадком жизни. Сколь бы ни была в поэтическом переложении чиста страсть Данте к Беатриче, а Петрарки к Лауре, она все-таки была плодом жизни и ее душных томных страстей.
Живой человек опасен, разрушителен, дурен, но порождающим культуру элементом являются только его вера, мечты, страсти, а потребность в смысле все равно синтезируется лишь из боли и порыва к бессмертию.
Хейзинга хотел устранить избыточное полнокровие аскезой, подвигом. Тут его можно сопоставить с Солженицыным, поставившим во главу своей общественной философии понятие самоограничения. Но от человека, размягченного комфортом и безопасностью, первый отвернулся бы с той же неприязнью, что и второй.
Человек, искусственно устраненный от полнокровия, размазанный по тарелке комфорта, — сколь безопасен, столь и бесплоден как в творческом, так и в самом обычном биологическом смысле. Между тем, культура похожа на финансовую пирамиду — она может существовать, только если на смену выбывшим участникам приходят новые. Чтобы сохранить свои фонды, наш музей должен постоянно пополняться.
ПО ЭТУ СТОРОНУ ЗЛА
Конрад Лоренц. Агрессия.
Так называемое «Зло»
Книга Конрада Лоренца (1903–1989), австрийского этолога, лауреата Нобелевской премии, посвящена механизмам возникновения агрессии в животном мире, с понятными аллюзиями на мир человеческий.
Лоренц в эпоху Третьего Рейха был членом НСДАП, работал в Кенигсберге, а затем в Австрии. И хотя потом постоянно подчеркивал свое отречение от нацизма, в книге отчетливо ощущается, что подлинной целью исследований, легших в ее основу, было не столько поведение животных, сколько разработка методик управления человеческим поведением. Однако от самых рискованных тем Лоренцу в итоге удалось дистанцироваться, и в массовом сознании он остался прежде всего как автор милых книг про животных и про то, как выбирать домашних питомцев и дружить ними («Кольцо царя Соломона», «Человек находит друга»), — то есть, так сказать, как «очень ученый Даррелл».
Однако книга «Так
Самый существенный вывод Лоренца — агрессия не межвидовое, а внутривидовое явление. Большинство видов агрессивны к представителям своего вида, в то время как представителей чужого вида игнорируют либо на них охотятся, но без всякой агрессии, ровно в мере и степени, необходимой для питания.
По-настоящему инфернальна именно внутривидовая агрессия, которая, впрочем, играет и положительную роль — она устраняет слабых, способствует разделу территории на участки, достаточные для пропитания, выделяет иерархию из самых сильных и опытных, способных руководить сообществом, животных.
Лоренц подчеркивает, что агрессия спонтанна, она не вызывается внешними раздражителями, а встроена в поведенческие механизмы. Если ее долго подавлять, то она выплеснется наружу — в том числе и на самых близких. В аквариуме, где осталась только семейная пара из двух рыбок, муж жестоко убивает жену, потому что больше некого бить. Если агрессия запрещена, то она, как правило, переадресуется случайной жертве или неодушевленному предмету.
Способом торможения агрессии является ритуал, в частности, ритуал «дружбы», прекрасно описанный Лоренцом на примере «Триумфального крика» у гусей, которых он много лет исследовал в пойме Дуная (этому посвящена еще одна его прекрасная книга — «Год серого гуся»). Лоренц подчеркивает, что различение индивидуальности развивается только у тех видов, у которых высок уровень внутривидовой агрессии. Напротив, неагрессивные друг к другу виды «лиц» не различают.
Чем более серьезно «вооружение» того или иного вида, тем более спокоен и избирателен он в выражении своей агрессии, тем более строгого этического кодекса в схватках он придерживается. И напротив, слабые и невооруженные виды в агрессии практически беспринципны. Проблема человека, на взгляд Лоренца, состоит в том, что, будучи от природы слабым видом со слабой моралью агрессии, он благодаря технике стал технически наиболее вооруженным.
В «Агрессии» можно обнаружить полноценное биологическое и этологическое обоснование национализма. Ритуалы животных выполняют три функции: 1. Запрет борьбы между членами группы; 2. Удержание членов в замкнутом сообществе; 3. Отграничение этого сообщества от других подобных групп. Поскольку, по Лоренцу, агрессия носит внутривидовой характер, направлена прежде всего на таких же, как ты, то культурный ритуал тормозит эту внутреннюю агрессию, позволяет группе выступать воедино. Чем сложнее и многообразней внутригрупповой ритуал, тем более миролюбива группа (в нашем случае — нация) внутри, и тем более солидарна в защите своих интересов.
Иронично описаны Лоренцом пары гусаков-гомосексуалистов, из какового описания трудно не сделать вывода, что противоестественное для человека точно так же противоестественно и в природе. Гуси мужского пола, когда им не достается самка, начинают жить друг с другом (правда, в настоящий половой контакт вступить практически никогда не могут — ни один не хочет и не может занять позицию самки). Главная сфера их парного общения — все более бурное выражение взаимных позитивных эмоций. И вот тут, как отмечает Лоренц, в какой-то момент срабатывает переключатель — на пике взаимного восторга они внезапно набрасываются друг на друга и начинают жестокую драку на грани убийства, после которой расходятся навсегда, демонстративно игнорируют друг друга.
Характеристика, данная Лоренцом, полностью уничтожает распространяемый в последнее время миф о биологической естественности гомосексуализма. И в животном мире он является нарушением и ведет к негативным последствиям, в частности — к трансформации агрессии, столь очевидной у большинства гомосексуалистов, регулярно срывающихся на партнеров, а часто и убивающих их.
Несмотря на фанатичный, но очень поверхностный дарвинизм Лоренца, — я сильно сомневаюсь, что Лоренц в самом деле был дарвинистом, книга весьма полезна и антидарвинисту, хотя бы потому, что подход Лоренца не совместим с главенствующей доктриной дарвинистов-морганистов о случайных мутациях, закрепляемых естественным отбором, как двигателях эволюции.
Вводимые Лоренцом «Великие Конструкторы» эволюции, конечно, подобную случайность исключают. Лоренц последовательно демонстрирует целесообразность большинства биологических форм и адаптаций, что, конечно же, невозможно совместить с представлением об эволюции как генерации случайностей, из которых выживают лишь полезные — ведь даже полезные мутации вовсе не обязательно будут наиболее целесообразными. Тут требуется конструктор, инженер. А с появлением такой конструирующей фигуры основной тезис эволюционизма, в котором он противостоит креационизму, теряет смысл.
Практический политический вывод, который невозможно не сделать на основании работы Лоренца: курс на миграцию и толерантность убийствен для общества. Люди индифферентны к другим людям до тех пор, пока воспринимают их как абсолютно чужих. Парижанину вряд ли придет в голову не любить негров в экваториальной Африке. А вот когда начинается массовый завоз мигрантов, наделение их правами и статусами, отношение к ним как к своим, — включаются все механизмы внутривидовой агрессии по отношению к ним. Причем, чем больше эта агрессия подавляется государством и толераторами, тем больше она накапливается.
Чем более основательные усилия государство предпринимает для того, чтобы «интегрировать» мигрантов, тем больше оно усиливает агрессию. Пропаганда толерантности — самый надежный путь довести ситуацию до погромов. Пока мигрант абсолютно чужой, пока он воспринимается как мимолетный гость на нашей земле, он не вызывает раздражения. Чем более он «оседает», «адаптируется» и притязает на права «своего», тем более очевидно, что перед нами вторжение — с одной стороны, и что это вторжение квази-своего развязывает внутривидовую агрессию в самой жестокой ее форме. Деньги, вложенные в «толерантность», — это деньги, вложенные в этническую войну с угрозой геноцида.
Долго рассуждая об агрессии как о так называемом «зле», феномена подлинного Зла Лоренц фактически не касается. В рамках его концепции невозможно удовлетворительно объяснить склонность к причинению окружающим сильных немотивированных страданий, мучительство, как личностный и социальный феномен. Спонтанная агрессия может быть весьма сильна, но она должна разряжаться по мере удовлетворения.
Между тем, в человеческом обществе существуют особи и целые системы, для которых максимизация мучений других людей, не разрядка, а самозарядка механизма агрессии является нормой. Перед нами не «так называемое», а просто Зло. И этого Действительного Зла Лоренц убедительно не объяснил. Впрочем, думаю, и не мог, поскольку объяснение не лежит в границах биологии и не может быть истолковано через трансформацию инстинктов.
В ЦЕНТРЕ ОЙКУМЕНЫ
Уильям Мак-Нил. Восхождение Запада.
История человеческого сообщества
Вопреки названию, «Восхождение Запада» Уильяма Мак-Нила — общий очерк глобальной истории, сравнительно свободный от евроцентризма и чрезвычайно интересный именно глубоким и полным представлением не только политической истории, но и культуры азиатских цивилизаций. Свыше тысячи страниц проводят нас от каменного века до 1963 года, когда была издана книга.
От концептуальных осмыслений всемирной истории Николаем Данилевским, Освальдом Шпенглером или Арнольдом Тойнби, «Восхождение Запада» отличается сквозным систематическим изложением событий. От большинства всемирных историй, превратившихся в XX веке в коллективные труды, — единством замысла и авторской концепции, от большинства «Всемирных историй» старого поколения, сосредоточившихся преимущественно на истории Европы, «Восхождение Запада» отличается тем, что уделяет Западу лишь равное с прочими внимание.
Мак-Нил подробно рассказывает о мировых цивилизациях — исламской, персидской, индийской, китайской, византийской, и на их фоне успех Европы начинает казаться довольно поздним и не таким уж решительным. Лишь в конце XVIII века Запад стянул мировое одеяло на себя, а как раз в годы написания книги процессы деколонизации, фантомная мощь СССР, революция в Китае могли привести к выводу о свершившемся закате западного господства, которое, впрочем, на деле продлилось и даже усилилось еще на полвека.
Одной из главных претензий, которые могут быть предъявлены к книге Мак-Нила, является то, что причины восхождения Запада после ее прочтения остаются не очень понятны. Их приходится скорее додумывать на основании данного автором богатого материала для размышлений, нежели вычитывать в ясных формулировках.
Американский историк Уильям Мак-Нил стажировался у Арнольда Тойнби и во многом впитал его интеллектуальное наследство. Позднее он напишет подробную биографию учителя. Однако его версия цивилизационного подхода отличается от тойнбианской и во многом ей противостоит. Центральная идея Мак-Нила — радикальныйкультурный диффузионизм,уверенность в том, что однократно сделанное изобретение и культурное открытие распространяются по всей ойкумене и оказывают революционизирующее воздействие на большинство, а то и на все цивилизации. Его образ всемирной истории — это образпостепенного смыкания исторической ойкумены,превращающейся из разрозненных очагов, разделенных горами, пустынями и морями Евразии, в единый, тесно взаимозависимый исторический мир.
Уже с самого начала Мак-Нил предполагает, что важнейшие цивилизационные идеи однократно были изобретены в Шумере и Вавилонии и затем диффузно проникли в Египет и долину Инда. Это, конечно, возможно, но тогда придется признать, что Египет чрезвычайно быстро обогнал Месопотамию в некоторых цивилизационных аспектах, таких, как создание единого государства, сложной развитой системы культуры, искусства и религиозных представлений, соединяющих примитивизм и необычайную яркость. Хотя, с другой стороны, в таких фундаментальных областях, как литература, развитие законодательства, Месопотамия осталась не превзойдена до самого появления греков.
Первоначально изложение Мак-Нилом общеизвестного гуманитариям материала кажется либо слишком поверхностным, либо страдающим от произвольных гипотез и интерпретаций. Кроме того, оторопь человека европейской культуры вызывают многочисленные «комиксные» схемы, которыми иллюстрируются социальные иерархии цивилизаций и представления о взаимоотношениях человека с властью и Богом. После того как к ним привыкаешь, эти схемы начинают поражать своей наглядностью, остроумием и удобством для запоминания (это, пожалуй, приоткрывает для европейца завесу над американским комиксным мышлением).
Однако после того, как автор переходит от тем, для образованного европейца общеизвестных, к анализу поздней древности и раннего средневековья, и касается цивилизаций, редко попадающих в фокус внимания западного и нашего гуманитария, его изложение становится и познавательным, и, как следствие, чрезвычайно увлекательным.
Мак-Нил с большим энтузиазмом разбирается в направлениях персидского зороастризма, в ответвлениях индуизма и буддизма, в восточной поэзии, в эволюции китайского мировоззрения. Он предполагает наличие множества заимствований у индийской цивилизации в китайской и европейской цивилизациях в эпоху Гуптов, на которую, в свою очередь, оказали очевидное влияние греки эпохи эллинизма. Он открывает множество имен и тем, которые обычно не входят в канонический набор знаний о Востоке даже образованного западного человека. Например, кто, кроме специалистов-индологов, знает, кто такие Чайтанья, Сурдас и Тулсидас — реформаторы индуизма, содействовавшие развороту религиозного сознания индийцев от ислама к вишнуизму?
Чрезвычайно интересно узнать, что XV–XVII века были эпохой расцвета японского пиратства в восточных морях, и повернись история иначе, продолжи Китай начатое Чжэн Хэ освоение Индийского океана, создай он торгово-колониальную империю, не закройся Япония при Токугаве, — возможно, Япония сыграла бы такую же роль в отношении Китая, которую сыграла на Западе Англия относительно Испании. Во всяком случае, та стремительность, с которой японцы освоили морское дело и дали почувствовать это при Цусиме и Перл-Харборе, перестает казаться парадоксальной.
Cum grano salis книга Мак-Нила могла бы называться «Взлет и падение Евразии», так как ее главный герой — не Запад, как и не Китай, а срединные пространства, соединяющие эти края ойкумены. Не случайно, что у Мак-Нила так много внимания уделяется Ирану и Индии, которые лежат на полпути из Средиземноморья в Китай. Первое экуменическое стяжение последовало после вторжений индоевропейцев, принесших с собой конницу, и тем самым сделавших преодоление сухопутных барьеров между отдельными пространствами Евразии достижимым.
Империя Ахеменидов, держава Александра Македонского, империя Кушан, империя Сасанидов, которым Мак-Нил уделяет большое внимание, были в разные периоды подобными трансграничными образованиями. Но северней их колыхалось кочевое море, одновременно соединявшее и, в еще большей степени, наносившее удары по цивилизациям.
В представлении Мак-Нила именно Сасанидский Иран первым сделал фундаментальное открытие, которое позволило вооруженным силам цивилизаций противостоять варварским набегам. Иранские всадники катафрактарии в тяжелой броне могли выстоять под натиском варваров-лучников, а затем нанести им тяжелый удар. Постепенно те же военно-технологические средства были усвоены Византией и Западом, доведшим технологию тяжеловооруженной конницы до совершенства и основавшим на ней свой социальный строй — феодализм.
Слишком урбанизированной Византии создать аналогичный феодальный строй, поддерживающий достаточное количество тяжеловооруженных всадников, не удалось, зато она компенсировала это развитием дипломатической службы, исключительным искусством в стравливании между собой врагов, подкупе противников, и успешно держалась на этом столетиями.
Мак-Нил уделяет Византии много места, она предстает у него на равных в качестве одной из значительнейших цивилизаций истории. Он отмечает, что «культура православного мира была значительно выше, чем в полуварварских странах католического христианства», и лишь после 1500 года ее влияние на Запад исчезло. Это его высказывание — не случайность, в качестве офицера американской разведки Мак-Нил работал в годы Второй мировой войны с королевским двором Югославии в изгнании, а затем принимал участие в гражданской войне в Греции, в результате которой англосаксам удалось не допустить прихода к власти в стране ориентированных на Москву коммунистов. Таким образом, Мак-Нил видел православную цивилизацию вблизи и приобрел определенное ее понимание, а главное — уважение.
Хотя многие суждения Мак-Нила о Православии поверхностны, этот недостаток он с лихвой компенсирует действительно очень
«Успех этого религиозного движения привел иерархию православной церкви в большее соответствие с народными представлениями, чем это было раньше, когда рафинированные священнослужители, приближенные к престолу аристократы Константинополя, управляли церковью так же, как и государством. Более того, мистическое видение Бога, разделяемое тысячами верующих, придало православию эмоциональную силу, способную поддержать отдельного человека в личном кризисе. Такой популярностью православного вероисповедания можно объяснить озадачивающий факт, что совсем немного христиан было обращено в мусульманство в европейских провинциях Турции, тогда как незадолго до этого массовый переход в мусульманство в Анатолии был делом вполне обычным» (Мак-Нил 2013: 682–684).
Тема межцивилизационных и межрегиональных коммуникаций — конек Мак-Нила, причем он привлекает внимание к фактам и теориям, которые проливают неожиданный свет на, казалось бы, давно известные проблемы. Например, он обращает внимание на теорию Арчибальда Льюиса (Lewis 1951), полемизирующую с широко известной теорией Анри Пиренна, высказанной в его книге «Магомет и Карл Великий» (Пиренн 2011). Пиренн полагал, что прерывание мусульманскими пиратами торговли между Италией и Галлией, с одной стороны, и Сирией, с другой, ответственно за Темные Века и радикальный упадок Средиземноморья.
Льюис, а вслед за ним Мак-Нил, считают, что речь идет о более сложном процессе — осознанной блокаде, которую осуществляла Византия в отношении обоих своих геополитических конкурентов. Сильный греческий флот в VIII–IX веках прервал коммуникации между Востоком и Западом, византийцы навязали себя исламскому миру в качестве привилегированного торгового партнера, при этом изменив торговую географию — в упадок пришли Александрия и Левант, зато поднялся Ирак, с которым осуществлялись пограничные связи. При этом Византия после Юстиниана стала мощнейшим экспортером, благодаря похищению из Китая технологии шелка — вместо длинного и сложного торгового пути теперь достаточно было добраться в Константинополь, выступавший в качестве монополиста.
Запад этой блокадой византийцы погрузили во тьму — сами греки не нуждались в продукции Галлии, поскольку абсолютно аналогичную получали из Руси, а торговать с Востоком они не давали ни франкам, ни кому бы то ни было другому. Лишь постепенно, по мере ослабления византийского флота, венецианцы, находившиеся долгое время под формальной защитой Константинополя, сумели восстановить левантийскую торговлю, и это означало подъем их могущества, и было первым знамением заката Империи на Босфоре.
В первой половине второго тысячелетия нашей эры евразийская интеграция, по Мак-Нилу, достигла максимума благодаря экспансии большой группы тюркских и монгольских народов. При этом, если тюрки довольно органично встраивались в исламские общества благодаря универсализму этой религии и концепции священной войны, то монголы, напротив, несмотря на широкий масштаб своих завоеваний, оказались практически всюду чужаками, прежде всего в Китае, в общество которого монгольская элита и монгольская династия так и не вписались. Кроме того, чудовищной расплатой за монгольское смыкание ойкумены стала Черная Смерть, по сути, убившая средневековую Европу и серьезно потрясшая другие регионы Евразии.
Внимание Мак-Нила к эпидемиям как к фактору мировой истории ярко отразилось в другой его позднейшей книге «Эпидемии и народы» (McNeill 1976), наряду с военно-техническим исследованием «В погоне за мощью», составляющим как бы приложение к его основному труду. Тема эпидемий позднее была развита Джаредом Даймондом в «Ружьях, микробах и стали» (Даймонд 2009), однако в этом отношении Даймонд является лишь подражателем Мак-Нила.
Некоторых исторических влияний, впрочем, МакНил не заметил. Укажем на одно из них: ослабление романо-германского напора на славянские земли, который, казалось, должен был привести к полному перевариванию западного славянства.
Начавшись с зачумленных трупов, переброшенных татарами хана Джанибека через стены генуэзской Кафы (Феодосии) в Крыму, и приплыв оттуда в Марсель, чума за семь лет сократила население Европы на треть и положила конец масштабной демографической экспансии германского мира. Славянский мир был затронут ею в гораздо меньшей степени, поскольку славяне жили гораздо менее скученно, и XV век — это своеобразный политический ренессанс славянского мира.
В 1410 году Польша и Великое княжество Литовское и Русское, практически незатронутые чумой, наносят поражение Тевтонскому ордену при Грюнвальде. Немецкий Орден переходит из энергичного наступления в положение обороняющегося. В 1419 начинаются Гуситские войны, бывшие, прежде всего, национальным восстанием чехов против немецкой колонизации. Формально они заканчиваются поражением гуситов в 1434 году, когда умеренные гуситы — чашники помогли императору Сигизмунду разгромить крайних гуситов — таборитов. Но в 1458 году чешский престол занял гусит Йиржи из Подебрад. Чехия для чехов просуществовала до начала XVI столетия.
Но в конечном счете, впрочем, Славянская Революция XV века оказалась бесплодной. В XVII веке Чехия оказалась главной жертвой Тридцатилетней войны и окончательно разобралась с последствиями германизации только с массовыми депортациями немцев после Второй мировой войны. Польша в XVII веке попала под разделы, инициатором которых была Пруссия — государство, возникшее именно на завоеванных в X–XIII веках славянских и балтийских землях. Решить этот вопрос поляки смогли тоже лишь после Второй мировой, и точно теми же, что и чехи, методами — изгнанием германского населения под чутким присмотром товарища Сталина.
Последствия Черной Смерти, демографические и моральные, были сравнимы с тотальной ядерной войной. Средневековая Европа в тот момент, откровенно говоря, умерла, и лишь с трудом перетащилась через эти врата в цивилизацию Нового времени, в значительной степени не похожую на средневековую.
Однако выработанная после Черной Смерти устойчивость европейцев к эпидемиям стала вскоре их сильной стороной. Они приносили новооткрытым народам свои заболевания, нанося им тем самым смертельный удар, при этом сами от новых болезней практически не страдали, если не считать пришедшего, возможно, из Америки сифилиса. Таким бактериологическим оружием европейцы полностью очистили для себя Америку, чье серебро стало весомым аргументом в схватке за экономическое господство с Азией.
Но решающим преимуществом Запада, если рассуждать всерьез, стало создание альтернативной платформы для смыкания ойкумены — Океана. До этого ойкумена смыкалась как Евразия, по сухопутным путям, главным из которых был Великий Шелковый. В центре мира находилась грандиозная цепь караванных путей. Все изменилось с плаванием Васко да Гамы (прежде всего именно его, а не Колумба, который пошел по тупиковому пути, хоть и с непредвиденными последствиями). Теперь смыкание ойкумены производилось не при помощи конной тяги через центр, а при помощи движения тяжеловооруженных и тяжелогруженых быстрых кораблей европейцев по окраинам. Именно трансокеанская каравелла оказалась счастливым билетом Запада в будущее.
Поразительный факт заключается в том, что на столетие раньше свою океанскую экспансию начал
Такова единственная реальная причина восхождения Запада, устанавливаемая в логике Мак-Нила, на его собственном материале, но не проговариваемая им эксплицитно. Европа оказалась в положении, аналогичном положению древних индоевропейцев и позднейших тюркских и монгольских кочевников. Она сумела найти альтернативный Великой Степи способ стяжения ойкумены — Океан. И сумела гораздо успешнее, чем монголы, проникнуть в пространства других цивилизаций и подчинить их. Все прочие предлагаемые объяснения — институциональные, научные, культурологические, представляют собой попытку натянуть сову на глобус, придумать объяснения господства Европы a posteriori.
Еще одним интересным следствием выключения из игры «евразийского» способа стягивания ойкумены через Великую Степь стало занятие Евразии Россией. Мак-Нил указывает на очевидный параллелизм между европейским продвижением в Америку и русским продвижением в Сибирь. И там, и тут народы европейского культурного круга занимали обширные периферийные пространства. Однако Запад практически не смог выступить в качестве выгодополучателя русского движения — сильное государство и сильная антизападная идентичность, сформированная Православием, сделала русских чрезвычайно сопротивляемыми в отношении европейского проникновения. Русские сами охотно обращались с туземцами как с индейцами, но никому не позволяли воспринимать себя ни как индейцев, ни как индийцев.
В итоге восхождение Запада создало новую ойкумену, стянутую при помощи океанских коммуникаций, с центром в Европе и двумя обширными окраинами — Америкой и Россией. Каждая из этих периферий, поражающих своей огромностью и своими демографическими и экономическими возможностями, на свой лад пыталась подчинить Европу. Одна при помощи концентрации невероятного экономического превосходства, вторая — при помощи создания невероятной военной силы. В конечном счете, американский путь сработал лучше, но ведь перед нами не конец истории.
Пытаясь выйти за рамки того, что осмыслено и оговорено Мак-Нилом, мы видим в отмечаемых им стяжениях ойкумены типичный ритм длительной временной протяженности. Для таких ритмов характерна цикличность. Нельзя исключать того, что океанский способ стягивания ойкумены в какой-то момент перестанет быть самым быстрым, самым надежным и самым безопасным. Собственно, уже сейчас так и происходит — морской транспорт давно уже не самый быстрый, американское морское господство делает его безопасность весьма специфичной и односторонней, не говоря уже о возрождении самого примитивного, блокирующего океанские артерии пиратства, подобного сомалийскому.
Традиционным прогнозом развития мировой связанности являетсяпасифизм[pacific — тихий], предположение о перемещении мировых центров с Атлантического океана на Тихий. Но обобщенный Мак-Нилом материал и его концепция позволяют предположить и другой сценарий, тоже обсуждаемый достаточно часто — «евразианизм» (не путать с идеологической системой евразийства), то есть возвращение к традиционному типу связанности ойкумены при помощи скоростных сухопутных путей.
Если учесть, что большая часть пути, связывающего основные контактные зоны, находится под единым суверенитетом России, в таком варианте нет ничего невозможного. Этим русский транссибирский вариант мировой коммуникации отличается в лучшую сторону от проектов возрождения «Шелкового Пути» в обход России, через множество суверенитетов и зон нестабильности (количество которых лишь увеличивает политика США). Характерно, кстати, что американская геополитическая практика в Евразии нацелена именно на то, чтобы максимально раздробить сухопутное пространство, создать в нем блокирующие зоны повышенной опасности, такие, как Украина, или зона контроля ИГИЛ. В будущем количество таких блокаторов возрастет, а США будут стараться сохранить океанский тип связанности ойкумены, полагаясь на то, что у их флота еще долго не будет достойных конкурентов.
Но все-таки Россия интуитивно нащупывает маршруты, которые позволили бы протянуть максимально протяженные внутренние коммуникации по Евразии — от Китая и до линии, намеченной «Турецким потоком». Запад в последние десятилетия и особенно в последние годы превратился из фактора стяжения ойкумены в фактор ее разобщения. И логика стяжения, прекрасно вскрытая Мак-Нилом, непременно потребует новых маршрутов и средств связи между пространствами цивилизаций.
БЕСПРОВОЛОЧНЫЙ ТЕЛЕГРАФ
Маршалл Маклюэн. Понимание медиа:
внешние расширения человека
Как и шпенглеровский «Закат Европы», книгаМаршалла Маклюэна(1911–1980) «Понимание медиа» относится к числу книг, которые «все думали, что читали». С одной стороны, многие слышали, что это такая «библия» современных медиа, и читали пересказы. С другой стороны, открывать самого Маклюэна мало кому придет в голову, а если и придет, то путаное, сложное, сделанное в форме эссе изложение совсем не располагает к тому, чтобы дочитать книгу до конца.
В результате все твердо знают, что Маклюэн, во-первых, учил, что «media is message», точнее даже так — «медиа это месседж», во-вторых, что Маклюэн делил медиа на холодные и горячие, очевидно, в соответствии с тем, как бывают холодный и горячий цех в ресторанах. Хотя какие именно медиа проходят по горячему цеху, а какие по холодному — многие уже путают. Еще все помнят, что благодаря телевидению мир превратился в глобальную деревню, где сплетни с одного конца на другой перелетают почти мгновенно, и люди часами судачат о личной жизни тех, кого видели только по телевизору. На этом наше знакомство с идеями Маклюэна, как правило, заканчивается.
Поэтому чтение «Понимания медиа» (Маклюэн 2003) чревато массой сюрпризов, не говоря уж о том, что это просто увлекательная книга с кучей метких формулировок, ярких афоризмов и глубоких мыслей. Чего стоит мимоходом брошенное замечание, что «Голосу Америки» вместо многочасовых рассказов о том, как прекрасна американская демократия, лучше просто передавать на Советский Союз джаз. С поправкой на рок-н-ролл, это наблюдение было взято на вооружение (правда, прежде всего не американцами, а англичанами на Би-Би-Си) и дорого Советскому Союзу обошлось.
Прежде всего, Маршалл Маклюэн пишет не о «медиа» в том значении, как мы употребляем сегодня это слово, а о «медиумах» — то есть любых опосредующих взаимодействие человека с внешней средой системах и артефактах. Будь то стул, оружие, автомобиль, телефон или телевидение. Все это — «посредники», внешние расширения человека. И на самом деле афоризм Маклюэна звучит «The Medium is the message», то есть «Посредник является сообщением». Речь, повторюсь,
Как появляются медиумы? Маклюэн предлагает теорию, которую при его пересказах обычно опускают, хотя она является для его логики центральной. После того как на тот или иной орган человека возникает критическая нагрузка, наша центральная нервная система, чтобы защитить себя (грубо говоря, от боли), производит ампутацию этого перегруженного органа. Отделяет его от себя. Трансформирует его во внешнее орудие.
Столкнувшись с холодом, наша ЦНС изобретает одежду и костер. Устав сбивать в кровь кончики пальцев, разрывая тушу убитого животного или выкапывая из земли коренья, ЦНС переводит перегруженную функцию вовне, изобретая ручное рубило или палку-копалку. Вся технологическая цивилизация есть совокупность орудий, охлаждающих наши перевозбужденные нервы и выступающих как наши искусственные органы — продолжение рук, ног (колеса), ягодиц (стул), глаз (прицел ружья).
Этоовнешненное орудие,медиум, и естьсообщение,месседж. Медиум меняет наше представление о реальности и границах возможного. Каждый новый медиум заново пересоздает наш мир. Человек с ружьем или человек с киноаппаратом никогда уже не будет прежним в восприятии им мира. Не только орудие модифицирует нашу жизнь, но и мы модифицируемся орудием. Это, помимо прочего, означает, что создаются новые точки перегрузки, в свою очередь требующие ампутации и овнешнения. Иногда изобретения делаются ради одних целей, а используются совсем для других. Эдисон изобретал фонограф, чтобы записывать телефонные разговоры, а главным вкладом звукозаписи в цивилизацию стало распространение даже не речи, а, прежде всего, музыкальных записей.
Маклюэн для того и делит медиумы на холодные и горячие, чтобы отличить те из них, которые создают колоссальную дополнительную нагрузку на нервную систему, поступающую извне, от тех, которые нервную систему разгружают.
Такиегорячиемедиа, как печатное слово, радио или кино, буквально забивают все наши каналы восприятия, заполняя нас своим содержанием, подавляя наше воображение, преподнося свое «сообщение» с полной принудительностью. Эти медиа связаны с трансформацией письменной речи — и радио, и кино — это нечто вроде книги, определенной и принудительной, но только в своей сфере восприятия.
Другой тип медиа, связанных с трансформациями устной речи, разговора, — этохолодныемедиа: телефон, телевидение. Они не забивают каналы восприятия, а напротив, требуют от нас максимально высокой вовлеченности в процесс, участия, достройки. Маклюэн, искусный наблюдатель и, отчасти, творец мифов, связанных с теми или иными медиумами, шутит, что «до девок, коль на них очки, уже не падки мужички», — женский образ, дополненный очками, и так уже переполнен, нагружает нервную систему мужчины, заставляет защищаться (очки=училка=та, кто вкладывает в нас свое содержание), и, напротив, темные очки вовлекают в игру, в достраивание, в поиск загадки, в желание погружения. Именно поэтому существует книга, а существует полная ее противоположность — детектив в мягкой обложке.
Может показаться совершенно не согласующимся с обывательским представлением утверждение Маклюэна, что телевидение — это холодное средство коммуникации. Мы привыкли думать о ТВ как о «зомбоящике», который полностью подавляет интеллект, волю, загружает нас своим содержанием. Мы полагаем, что мы заморочены телевидением. Однако Маклюэн вошел в историю как теоретик телевидения, и, конечно, он прав. Если радио или кино — это морок возбуждающий, веселящий газ, то телевидение — это расслабляющий, даже парализующий морок — морок усыпляющий.
Вовлекая в участие, телевидение вместе с тем и парализует, рассеивает внимание, утопляет. На киноэкране мы смотрим на детали. В телевизоре воспринимаем только размытое целое. Не будем забывать, что телевидение 1960-х, в эпоху Маклюэна, это визуально бедное, если не сказать, убогое изобразительное пространство, свободное от тех бесчисленных спецэффектов, которые подчиняют себе внимание сегодня, временами превращая телевидение в кино.
К тому же не забудем, что в России мы живем в мире очень специфичного телевидения. До начала 1990-х это было, по сути, радио (Гостелерадио), где визуализированный Левитан-Кириллов зачитывал послания от Партии и Правительства, а перемежалось это в основном кино, то есть одним средством сообщения, вставленным в другое. Такой искусственно горячий, не по-телевизионному определенный и пропагандистский характер сохраняет наше телевидение и по сей день.
С ТВ повторяется тот же эффект, какой Маклюэн отмечает в связи с русской (тогда еще советской) прессой: из-за того, что печатная книга и газета пришли в Россию почти одновременно, газета в России похожа не на газету — пространство, развлекающее читателя пестрой смесью, заполняющей промежутки между рекламными объявлениями, а на книгу — собрание монологов литературных мандаринов: «Утренний Проповедник», «Вечерний Проповедник» и «Еженедельный Проповедник».
Так же мало похоже на телевидение и наше телевидение, превращающееся в радио, перемежаемое кино. Вместо ненавязчивого, расслабляющего (и отупляющего, заметим) участия — оно предлагает нервную перегрузку лозунгами и директивами. Впрочем, и в таком виде телевидение проявляет свою холодную природу.
С момента установления его доминирования в 1970-е, эмоциональный накал Великих Свершений ушел, и советский человек погрузился в дремотный паралич «Иронии судьбы», в котором даже великие и ужасные события распада СССР, переворота 1993 года, терроризма, переживались им сомнамбулически, на пятой точке.
Современную эпоху, эпохуэлектронныхмедиумов, Маклюэн жестко отграничивает от предыдущей эпохи медиумовмеханических.Механицизм, формируемый единообразными последовательностями письменной и, особенно, печатной культуры как универсальными формами восприятия, формирует национализм как форму социального объединения (все читают одинаковую книгу и одинаковую газету на унифицированном языке), и специализм как форму взаимодействия человека с миром (каждый занят определенным делом, занимает место фрагмента во всеобщем разделении труда и социальной жизни). Напротив, автомат, работающий на электричестве, в отличие от механизма, не усиливает твое движение, а движется сам, позволяя тебе оставаться пассивным. Специализм отходит в прошлое.
Электронная эра ведет к тому, что Маклюэн называет «имплозивным сжатием», то есть с силой и скоростью распространения взрыва реальность сжимается под воздействием электронных медиумов, перестает дробиться — напротив, трансформируется в целостное поле.
Мир становится «глобальной деревней», где можно перемещаться между странами со скоростью перехода, равного скорости перехода с одного ее конца на другой, а между континентами — со скоростью перехода до соседней деревни. Масс-медиа этой глобальной деревни снабжают нас слухами и сплетнями. А горячие средства коммуникации, такие, как радио, превращают нации в архаические племена, с первобытной моралью и инстинктами, возглавляемые в грабительских набегах своими фюрерами. Если книга формирует национализм, то радио — трайбализм.
Есть известный анекдот о том, как Маклюэн сделал, на его взгляд, очень удачное бизнес-вложение — в формулу соединения, позволяющего удалять с мужского белья неприятный запах мочи, но оставлять все другие запахи.
Как мы знаем, Маклюэн ошибся. Притом что произошедшее на самом деле неопровержимо следовало из его центральной теории — ампутации и овнешнения перегруженного органа. После того как мозг человека электронной эры был перегружен вынесенной вовне центральной нервной системой, он решил тоже себя овнешнить. Так появился Интернет — средство самозащиты человека печатной культуры в эпоху электронного трайбализма.
Если изобразить Интернет как систему медиа, уже описанных Маклюэном, это будет пишущая машинка, подключенная к беспроволочному телеграфу, которая транслирует на телевизионный экран книжные и газетные публикации, наряду со вставками фотографий, фонограмм и комиксов, позволяя вести телефонные разговоры без участия голоса. Чудовищный монстр, конечно. Но интегральная характеристика этого монстра вполне ясна: Интернет — это бесконечно усовершенствованный телеграф. То, с чего началась электрическая эра медиа, тем она и закончилась, интегрировав все прочие свои изобретения в единый аппарат, помещающийся в эру смартфонов и планшетов уже на ладони. Весь наш Интернет — это бесконечное: «Меня только что зарезало трамваем на Патриарших. Похороны пятницу, три часа дня. Приезжай». Не случайно, в конечном счете, один из самых популярных интернет-мессенджеров получил название «Telegram».
Столкнувшись с трайбализацией и архаизацией электрической эпохи, оказавшись в Глобальной Деревне, цивилизация как система внешних расширений человека оказалась перед угрозой, что эта ретрайбализация остановит развитие. Телерадиочеловек просто поглупеет настолько, что не сможет изобретать все новые и новые механизмы, поскольку такое изобретательство возможно только для мозга, умеющего выстраивать линейные последовательности, воспитанного на печатной книге, состоящей из букв и цифр.
Аудиовизуальный ум поддерживать технологию будет не способен. Возможности аналоговых систем оказались слишком ограниченными, в то время как цифровые системы, для того чтобы все более совершенно эмулировать образ, звук, движение, имитировать биологическую реальность, нуждаются во все более совершенных математических последовательностях.
Прекрасный цветок — это группа цифр. Если он когда-нибудь будет пахнуть, то только потому, что этот запах будет отбиваться двоичными последовательностями, с помощью которых подаются команды на электронные раздражители наших рецепторов. Чтобы создавать такие последовательности, нужен ум, который не подавлен, как ум «дикаря», стихией звуков, запахов и образов; который алфавитен, мате-матичен, механистичен, специалистичен. Таким образом, Интернет, то есть поддержание электронных коммуникаций при посредстве обмена текстами, Глобального Телеграфа — это ответ цивилизации на вызов Глобальной Деревни. Глобальный Город.
Точнее — Глобальный Полис. Особенности социальной структуры в интернет-эпоху все более отчетливо приобретают полисный характер. Сетевой человек существует в сообществах людей, которые его знают, но это не непосредственная коммуникация деревни, а гражданская коммуникация полиса. Полису понадобилась риторика для структурирования общения своих граждан, придания ему недеревенского, надличностного характера. Аудиальный мир, каковым была греческая цивилизация, оформлял себя как письменный, учился «говорить как по писаному».
Глобальный Полис структурирует себя сходно, хотя и в обратном направлении — он учится «писать, как говорит». Печатная машинка, ставшая клавиатурой, учится передавать оттенки устной речи, учится ее спонтанности, неряшливости, нестрогости. Если вспомнить знаменитую дихотомию Соссюра —Язык превращается в Речь.Литература становится Речью, сохраняя, однако, свою письменную природу, продуцирующую, пусть и менее строго, чем литература печатной эры, восприятие строгих последовательностей.
Что это значит для производимых внешними расширениями политических реальностей? Печатная книга и печатная газета формировали нацию как совокупность единообразно обученных и воспитанных людей. Радио провоцировало трайбализм — возвращение к племенному, дикарскому самовосприятию, построенному на простейших аффектах. Телевидение, не меняя этой новообретенной, трайбалистской природы социума, ее охлаждало и перемешивало, создавая не столько племенной, сколько многоплеменной мир.
Поскольку интернет — стихия не Языка, но Речи, однако представленной через алфавитное письмо, он не может формировать классические нации модерна. Все читают разное на расстандартизиро-ванном языке. Вместо этого Интернет формирует национальные и любые другие сообщества как единые дискурсивные практики. Нация — это больше не сообщество, заданное одной книгой, и это не племя, зачарованное монологами вождя, это единство дискурса и общая система мемов, противостоящих другим единствам и другим мемическим системам.
Нация — это мем.Скажем, русская нация сегодня — это совокупность людей, убежденных, что Русских Людей Обижают, и транслирующих свое убеждение в своих дискурсивных практиках. Поэтому, когда сегодня русского призывают «избавиться от обиженности» — это означает призыв «избавиться от своей русскости», перейти в формат бесконечно радующегося Свадьбе Пугачевой с Галкиным эрэфийского квазичеловека. 200 лет назад Нация была форматом стандартизированного книгопечатания, сегодня она — дискурс письменной речи.
Пророческое видение Маклюэна (а, в отличие от прогноза о мужских трусах, сотни других его медийных прогнозов в полной мере сбылись) таково, что и сам он, и его стиль больше соответствуют интернетной, чем телевизионной эре. В нем множество ярких образов («автомобиль — механическая невеста»), афоризмов, примеров, постоянная игра слов (одну из своих книг он назвал «The Medium is the Massage», и читатели долго думали, что в заголовке просто опечатка).
Он и сам был фриком в лучшем смысле слова, при этом правоверным католиком, отцом шестерых детей, который был убежден, что протестантизм — это путь западной цивилизации в пропасть отчаяния, а электронная эпоха — начало эры антихриста. Еще он был канадец, то есть имел возможность наблюдать за происходящими в США культурными процессами, определявшими в XX веке процессы всего мира, несколько со стороны. Он не находился под давлением штатовских идеологических и медийных структур и мог спокойно анализировать их. И читать «Понимание медиа» надо не как доктринальный текст старопечатной эпохи, а как серию постов-сообщений, вспышек мысли, лишь требованиями, установившимися в «галактике Гутенберга», согнанных в единое сквозное изложение.
ПОСЛЕДНИЙ МАРКСИСТ
Иммануил Валлерстайн. Мир-Система Модерна
31 августа 2019 года на 89-м году жизни в Нью-Йорке скончался американский социологИммануил Валлерстайн(1930–2019), один из крупнейших общественных мыслителей второй половины ХХ — начала XXI века, основатель мир-системного подхода, объединившего экономику, историю, социологию и политику, последний крупный представитель того подхода к истории и экономике, родоначальником которого был Карл Маркс.
С уходом Валлерстайна классический марксизм, ставящий во главу угла экономический анализ, окончательно отошел в прошлое, по крайней мере на Западе. Площадка осталась за «культур-марксистами», которые изучают не распределение богатств и экономическое устройство капиталистической системы, а призывают к переносу принципов классовой борьбы на взаимоотношения полов и рас, а на место пролетариата ставят всевозможные угнетенные меньшинства. Валлерстайн, будучи сыном своего времени, тоже делал реверансы в сторону культур-марксизма, но его теория всегда оставалась попыткой общего объяснения исторических процессов, исходя из борьбы
В последние десятилетия на Западе Валлер-стайн вышел из моды и был практически забыт, так как его левые убеждения не стыковались ни с либерально-капиталистическим мейнстримом, прославлявшим неизбежность торжества западных ценностей в конце истории и благодетельность экспорта западной модели демократии, ни с левацким куль-тур-марксизмом, не принимавшим глобальной истории и заменявшим ее кафедрами феминистских исследований и исследованиями исторического вклада геев-аутистов в швейцарскую музыку. Валлерстайн оставался позапрошлой главой из учебника, хотя многие студенты удивлялись тому, что он не только жив, но и активно работает.
Запоздалый всплеск признания мир-системный подход пережил в 1990-2000-е годы в России (назовем работы Бориса Кагарлицкого, Андрея Фурсова, Андрея Коротаева, Георгия Дерлугьяна). И это неудивительно. С одной стороны, русская мысль в принципе чрезвычайно чувствительна к большим историческим обобщениям. С другой — мысль Валлерстайна была выстроена в парадигме господствовавшего у нас почти столетие марксизма, но в то же время была современной и актуальной, позволяла дать определенную интерпретацию как истории, так и сегодняшнего дня. Для нас Валлерстайн был если не сегодняшним, то, по крайней мере, вчерашним днем. Говорит ли это о нашей отсталости? Как показывают последние десятилетия, отсталость иногда оказывается не недостатком, а преимуществом, особенно если магистральная дорога ведет к обрыву.
Славу ученому принесла работа «Мир-система Модерна», опубликованная в 1974 году. А к появлению этой работы привели весьма драматические обстоятельства.
Валлерстайн был профессором престижного Колумбийского университета в Нью-Йорке, специалистом по Африке. Он привлекался в качестве советника к работе администрации президента Кеннеди, и некоторые его даже прочили в госсекретари в одной из демократических администраций. Однако в 1968 году Валлерстайн решительно поддержал студенческие протесты против войны во Вьетнаме, сопровождавшиеся захватом зданий универсистета, и даже попыткой взять в заложники президента университета. В конечном счете, «революционеров», среди которых большую роль играли активисты движения «Власть черным», жестко разогнала полиция штата.
Поддержка революции в итоге стоила Валлерстайну престижной работы, он на несколько лет вынужден был даже прибегнуть к фактической эмиграции в Канаду, что проделали тогда немало левых интеллектуалов. А вместо политики, большой академической карьеры и африканистики у него образовался досуг, который он использовал, чтобы изложить свою общую теорию развития капитализма, которая произвела в научном мире эффект разорвавшейся бомбы. Впервые кто-то построил общую теорию развития капиталистического мира, начиная с XVI века, не похожую ни на рассказы западных социологов о светлом либеральном завтра для всей планеты, ни на мертвящую схоластику советского официального марксизма о рабовладении, феодализме, капитализме и коммунизме.
Работа Валлерстайна базировалась на обширном историческом материале и позволяла построить общую историческую социологию становления капитализма, чего еще никто не делал со времен Макса Вебера и Вернера Зомбарта, чьи подходы за полвека изрядно устарели. Большую поддержку Валлерстайну оказал великий французский историк Фернан Бродель, использовавший и развивший его ключевые идеи в своей работе «Время мира». Сложилась парадоксальная ситуация — хотя заимствующим был как раз Бродель, но Валлерстайн, ничтоже сумняшеся, провозгласил родоначальником нового подхода именно его, так как под именем знаменитого француза новая теория «продавалась» куда лучше, чем под именем далеко еще не всем известного американца.
Пиком влияния мир-системного подхода стали 1980-е годы, когда к Валлерстайну присоединились итальянский экономист Джованни Арриги, египтянин Самир Амин и бывший советник Сальвадора Альенде, немецкий экономист Андре Гундер Франк. Привлекательность разрабатываемого мир-системщиками подхода была в том, что он по-новому объяснял противоречия современного мира, оставаясь в целом в рамках марксистской парадигмы.
Классовая борьба рабочих и буржуазии в развитых странах угасала на глазах. Зато небывало обострялись противоречия между «первым», «вторым» (социалистическим) и «третьим» мирами. Оптимизм «теории модернизации», или революции, обещавшей, что отстающие страны сумеют сравняться с передовыми странами, если примут западные рыночно-демократические или, наоборот, коммунистические институты — улетучивался. Наоборот, становилось все более очевидно, что отстающие не просто не догоняют, — разрыв становится еще больше. Появилось понимание, что отставание части участников игры заложено в саму структуру капитализма.
Сторонники мир-системного подхода использовали для анализа этих противоречий старые теории марксистов Розы Люксембург, Рудольфа Гильфердинга и Владимира Ленина об империализме как способе эксплуатации слаборазвитых стран высокоразвитыми капиталистическими и сравнительно новые работы британца Ханса Зингера и аргентинца Рауля Пребиша о зависимом развитии, где прогресс центра капиталистической системы достигался за счет периферии.
Валлерстайн, с его непревзойденным даром систематика, сумел уложить все эти старые и новые прозрения в целостную модель. В развитом цивилизованном мире существуютмир-системы,которые характеризуются единой на всем их протяжении цепочкой разделения труда и при этом множественностью охваченных ими культур.
Мир-системы бывают двух видов:мир-империи,где в основе организации экономического пространства лежит политическая власть, как правило, осуществляющая распределение ресурсов с помощью налогов; имиры-экономики,где организация носит чисто экономический характер, ведущую роль играет торговая, а позднее промышленная прибыль, а политическая власть реализует себя лишь в виде крайне нестабильной гегемонии одного из первостепенных участников экономической системы, задающего определенный порядок.
Как правило, миры-экономики крайне нестабильны и рано или поздно оказываются поглощенными мирами-империями. За одним-единственным исключением. Капиталистическую мир-экономику Запада, возникшую в XVI веке, ни одной мир-империи поглотить не удалось. Поворотной точкой здесь стали события XVI века, когда потенциальная мир-империя Габсбургов потерпела поражение в борьбе с Голландией, ставшей, по мнению Валлерстайна, первым капиталистическим гегемоном, Англией (позднее ставшей вторым) и Францией, которой так никогда гегемоном стать было и не суждено.
В основе мира-экономики лежитнакопление капитала,к которому система стремится бесконечно. Если в мир-империи элиты хотят все больше и больше власти, то в мире-экономике — все больше и больше денег. Главной же формой накопления является эксплуатация, причем не столько пролетариата буржуазией внутри одного общества (этой марксистской догмы Валлерстайн никогда не разделял, указывая на множество нюансов реального распределения экономических благ), сколько эксплуатация слаборазвитых стран в рамках колониальной и постколониальной системы за счет неравной торговли и всевозможных форм зависимости, от опутывания долгами до прямого ограбления.
В основе организации пространства мир-системы, согласно Валлерстайну, лежит членение на ядро, полупериферию и периферию, между которыми осуществляетсянеравноправный экономический обмен.
В центре системы расположеноядро,в котором особую роль играетстрана-гегемон, —это пространство, где происходят наиболее интенсивные экономические и политические процессы и которое извлекает из всех экономических процессов в мир-системе максимальные прибыли. Ядро эксплуатирует всех остальных, а его никто не эксплуатирует. Можно добавить, что гегемон также вынуждает другие участки ядра в принудительно-добровольном порядке делиться частью прибыли.
Полупериферия— это страны, которые эксплуатируются ядром, но в то же время сами эксплуатируют регионы и страны периферии. Для полупериферии характерно заимствование и использование технологий, идей, социальных
Наконец,периферия— это те страны и регионы, которые подвергаются чистой эксплуатации со стороны ядра и полупериферии. Чистые жертвы гео-экономического неравенства. У них забирают все, что можно забрать, а взамен они почти ничего не получают.
Роли тех или иных стран могут в капиталистической мир-системе меняться, но сама трехчастная структура сложилась с началом капитализма и останется неизменной, пока эта социальная модель не отойдет в прошлое. А в том, что это должно произойти скоро, Валлерстайн, как и всякий марксист, был уверен. Никакого сглаживания развития не произойдет, а будет лишь обострение. Капитализм должен рухнуть под грузом своих противоречий, Шалтай-Болтай обречен на то, чтобы свалиться со стены.
По совести сказать, эта уверенность в скором конце капитализма не раз уже марксистов подводила, но ведь все на свете имеет конец — и тут они рано или поздно окажутся правы. Однако придет ли на смену капитализму миропорядок, который будет хоть в чем-то похож на социалистическую утопию? В конце жизни и сам Валлерстайн начал в этом сомневаться.
История капиталистической мир-системы складывается из двух процессов — производственно-технологическихциклов Кондратьева,в ходе которых производятся и продаются материальные ценности и происходит накопление капитала; ициклов борьбы за гегемонию,в ходе которых определяется очередной лидер мир-экономики, отвечающий за определение правил игры и поддержание порядка в рамках системы, в частности, способный применить силу к нарушителю.
Валлерстайн принял и весьма энергично развил теорию великого русского экономистаН. Д. Кондратьева(1892–1938) о больших циклах экономической конъюнктуры, длящихся 50–60 лет и имеющих повышательную и понижательную фазу. Валлерстайн в своих построениях исходил из привязки этих циклов к новым технологическим укладам.
В рамках капиталистического рынка достичь по-настоящему высоких прибылей может толькоквазимонополия,то есть бизнес-структура, которая раньше остальных освоила производство того или иного товара и за счет лидерства, патентного права и других рычагов может какое-то время диктовать рынку условия. Эту мысль о роли сверхприбыльного монополизма для стимуляции предпринимательской энергии Валлерстайн заимствовал у другого великого экономиста — австрийцаЙозефа Шумпетера(1883–1950), внесшего свой вклад и в анализ кондратьевских циклов.
Первый из выделенных Кондратьевым циклов начался в 1790, а закончился около 1850, его связывают с освоением пара и индустриальной революцией. Второй, 1850–1896 — можно назвать «железнодорожным». Третий,1896–1940 — «электрическим». Четвертый — 1940–1990 (его расстрелянный по личному приказу Сталина в 1938 году Кондратьев уже не застал) — связан с автомобилями и товарами бытового потребления и химией. Предполагаемый идущий с 1990 года пятый цикл считается связанным с IT — от Интернета до смартфонов и прочего.
Пока освоение новых товаров приносит все большую прибыль, а рынок расширяется, продолжается повышательная фаза кондратьевского цикла. Как только рынок насыщается, издержки на производство и конкуренция возрастают, прибыли сокращаются, начинается понижательная, депрессивная волна, в ходе которой стагнация сочетается с увеличением финансовых спекуляций, международным ростовщичеством, среди предпринимателей распространяется стремление вывести капиталы и вынести производство в зоны с более низкой оплатой труда, чтобы сократить издержки, не теряя в прибылях. Это сопровождается стремлением к захвату неэкономических рычагов эксплуатации, в частности, начинается схватка государств за гегемонию, колонии и т. д.
Если кондратьевские циклы — это экономическое дыхание капитализма, причем каждый цикл, несмотря на понижательную фазу, приносит прогресс, то основы политического порядка задаются, по Валлерстайну, циклами борьбы за гегемонию. Гегемоном, по Валлерстайну, становится государство, входящее в ядро капиталистической мир-системы, которое сумело создать наиболее эффективную экономическую модель и выиграло тяжелуютридцатилетнюю войну.По сути, государство-гегемон — это политический аналог квазимонополии, который так же, уходя от чистой конкуренции, перераспределяет значительную часть создаваемой в мир-системе прибыли в свою пользу.
Такими капиталистическими гегемонами в ходе истории мир-системы былиГолландия,выигравшая Тридцатилетнюю войну 1618–1648 годов и сокрушившая могущество испанских и австрийских Габсбургов;Англия,выигравшая длительную борьбу с Францией, пиком которой стали условно тридцатилетние войны Французской революции и Империи (1792–1815);США,оказавшиеся победителями в тридцатилетней войне против кайзеровской, а затем гитлеровской Германии (1914–1945).
Любопытный факт, который Валлерстайн почему-то никогда нигде не проговорил: вести тридцатилетнюю войну начинающему гегемону приходится не с гегемоном, утратившим силы, а с сильной державой-претендентом. Причем эта соперничающая держава претендует не на то, чтобы стать новым гегемоном, а на то, чтобы изменить саму форму мир-системы смир-экономики,основанной на максимизации экономической прибыли, намир-империю,основанную на внеэкономическом принуждении — налогообложении, данничестве, политическом контроле, ограблении.
Фактически новый гегемон выявляется в связи с тем, что старому гегемону не достает сил отстоять форму мир-экономики и систему торгово-экономической эксплуатации от притязаний очередного имперского проекта. Характерно и то, что новым гегемоном всегда становится держава, которая в наибольшей степени развила морские силы и морскую торговлю, а противостоит ей сила в большей степени сухопутная — Испания, Франция, Германия.
Наконец, еще одна любопытная черта тридцатилетних войн, на которую Валлерстайн не обратил внимания, состоит в том, что новый гегемон выигрывал в них за счет... решающего вклада России. Причем с каждым следующим циклом весомость вклада все более увеличивалась. В Тридцатилетнюю войну Россия оказала серьезную экономическую поддержку Швеции, нанесшей в интересах Голландии удар по Габсбургам в Германии. В ходе Наполеоновских войн — сломила хребет Великой армии Бонапарта. В ходе мировых войн сначала сражением под Гумбиненом сорвала блицкриг Германии в 1914, а потом вынесла на себе всю тяжесть сухопутной войны в 1941–1945 годах.
Почему Россия каждый раз вмешивается в ситуацию на стороне гегемона, хотя затем, как правило, оказывается с ним не в лучших отношениях, и следующее за войной столетие русская публицистика упражняется в проклятиях в адрес вековых врагов англосаксов и в сожалениях о том, что следовало бы создать континентальный блок с Францией или Германией против ненавистных торгашей?
Все дело в особом положении России относительно капиталистической мир-системы. Валлерстайн уделил большое внимание русскому случаю в первом томе своего труда, отметив, что благодаря политике Ивана Грозного Россия избежала опасности повторить судьбу Польши, превратившейся в зерновой придаток европейской торговли.
«Иван Грозный пытался установить автономию Российского государства от европейского мира-экономики, и, в краткосрочной перспективе, это, как мы видим, ему удалось. Он не пускал незваного гостя на порог достаточно долго, чтобы впоследствии, когда этот мир-экономика все же поглотит Россию, она вошла в его структуру как полупериферийное государство (наподобие Испании XVII–XVIII веков), а не как периферия типа Польши» (Валлерстайн 2015: 389).
В то время как в соседней
Сама Россия получила мощный стимул для быстрого территориального расширения за Урал и в Сибирь для захвата новых источников пушнины и для исключения возможности перехвата сибирских богатств кем-нибудь еще. Столкнувшись с европейским капитализмом, Россия не превратилась в его придаток, а напротив, политически консолидировалась с тем, чтобы обеспечить своей военной силой более выигрышную сделочную позицию в рамках мир-системы.
Заявление Валлерстайна, что Россия впоследствии вошла в мир-систему при Петре и Екатерине, также нуждается в ограничении. Валлерстайн полагал, что, войдя в XVIII веке в мир-систему, Россия пожертвовала возможностью теснее примкнуть к «ядру» и занять более выигрышную экономическую позицию, ради усиления своей имперской мощи. Чтобы обеспечить нейтралитет Британии в своих имперских проектах, Россия отказалась от поддержки Франции в эпоху Наполеоновских войн.
«Россия оказалась связана и ограничена попытками консолидировать свои владения и влияние в юго-восточной Европе, на Черном море и на Кавказе, а с другой [стороны], отвоевать более сильную позицию по отношению к Западной Европе. Чтобы достигнуть первой цели, Россия принесла в жертву вторую, и тем самым вошла в капиталистический мир-экономику способом, гарантировавшим и обеспечивавшим пресловутую российскую «отсталость»... Однако Россия по-прежнему обладала менее слабым межгосударственным положением, нежели другие инкорпорированные зоны.» (Валлерстайн 2016: 231).
На самом деле, «жертва местом в ядре мир-системы» со стороны России была мнимой, а степень отсталости России Валлерстайн, как и большинство марксистов, сильно преувеличивал. Россию вполне устраивало положение империи,примкнувшейк европейской мир-экономике через своего рода гео-экономическийшлюз,извлекающей экономические выгоды из этого контакта, но старающейся избежать чрезмерных политических издержек.
По этой причине Россия была всегда заинтересована, чтобы гегемоном этой мир-экономики была морская держава, заинтересованная в сохранении преимущественно экономических методов эксплуатации внутри мир-системы, не посягающая на завоевания и прямой политический суверенитет. При таком условии Россия, сохраняя выгоды экономического участия, не несла по-настоящему крупных политических издержек.
Напротив, в случае победы европейского контргегемона — Франции или Германии, рядом с русской мир-империей появилась бы европейская, и либо Россия вынуждена была бы платить политическую цену за участие в мир-системе, либо должна была бы от нее экономически отключиться, лишившись массы выгод — от прибылей до новых технологий и престижных товаров.
Даже в отношениях с таким неудобным гегемоном, как Соединенные Штаты, проводящие полу-имперскую политику с элементами диктата (чего голландцы себе совсем не позволяли, а англичане лишь в незначительной степени), даже проигравшая в Холодной войне Россия все-таки не имеет и сотой доли того убытка, на который была бы обречена, если бы под боком у нее оказалась бы вооруженная до зубов западная мир-империя, которая на первое место ставит неприбыль,авласть.
Большое внимание Валлерстайн всегда уделял проблематикекризиса капитализма.По его мнению, капиталистическая мир-система свалилась в кризис в ходе синхронной понижательной фазы кондратьевского цикла, начавшейся между 1968–1973 годами, и упадком американской гегемонии. Утверждение, звучащее как минимум спорно, поскольку после этого мир пережил уже новую повышательную волну, связанную с IT, и новый расцвет американской гегемонии в 1990–2000-е годы.
Свой пессимистический для капитализма прогноз Валлерстайн строит на тех же основаниях, на которых его когда-то строила Роза Люксембург: капитализм попросту исчерпает возможности экстенсивного роста и сожрет сам себя, его ждет, по сути, тепловая смерть, так как возможности накопления капитала и извлечения мало-мальски значительных прибылей попросту исчезнут.
Произойдет это, на взгляд Валлерстайна, по нескольким причинам. Во-первых, исчерпаются ресурсы по экономии на зарплате путем переноса производства, так как в мире больше не остается по-настоящему бедных стран, жителей которых можно было бы поставить к станку. Во-вторых, у предпринимателей почти исчезли ресурсы для экстернализации своих издержек — раньше можно было плевать на экологию, использовать в интересах своих прибылей общие ресурсы, присваивать выгоды от создаваемой государством на общественный счет инфраструктуры, теперь это все невозможно — практически за все ответственному бизнесу приходится платить. В-третьих, из-за развития институтов социального государства постоянно возрастают налоги, которые тратятся на то, чтобы откупаться от недовольства населения и удовлетворять его потребностям. Наконец, в-четвертых, разрушается квазимонополия гегемона, на первые позиции, наряду с США, выходит Китай, который перераспределяет значительную часть прибылей в свою пользу.
Для того чтобы поддерживать прибыльность в условиях явно ухудшающейся конъюнктуры, современная мир-экономика переходит от капитализма, связанного с производством и торговлей, к капитализму финансовых спекуляций и денежных эмиссий, что соответствует как раз фазам упадка. Валлерстайн полагает, что крах капиталистической мир-системы, которая подошла к своим пределам роста, неизбежен, однако развитие может пойти совершенно разными путями, и отнюдь не все из них ведут к устранению неравенства и к более справедливому, в представлении социолога, миропорядку.
На взгляд Валлерстайна, основой единойгеокультуры,связывающей в целое множество локальных культур, входящих в мир-систему, стал центристский либерализм с его идеей, что власть в государстве принадлежит не монарху, как в традиционных обществах, а ограниченной группе граждан — народу (понятие «нация», более тут подходящее, Валлерстайн не очень любит).
Либерализм приветствует развитие общества при помощи направленных изменений. При этом он придерживает, как на поводке, социалистический радикализм, который полагает, что изменения должны быть быстрыми, а понятие народа должно быть максимально расширено, а с другой стороны, как на поводке же, тащит за собой упирающийся консерватизм, который стремится к торможению или вовсе отказу от изменений и к максимальному сужению правящей группы.
Однако в ходе нынешнего кризиса политического самоисчерпания как радикализм, так и консерватизм отвязались от либерального поводка. Каждая из крайних идеологий начала тянуть в свою сторону, не оставляя для «умеренности и аккуратности» рычагов контроля. Причем кто выиграет в этой схватке крайних, совсем не очевидно. Сам Валлерстайн, безусловно, левый, эгалитарист, верящий в равенство полов, классов, наций и рас. Однако он отлично понимал, что против левой утопии восстает все наследие мировой культуры.
Да и сам капитализм возможен только как использование различий. Продать дороже то, за что заплатил дешевле, нанять того, у кого худшая сделочная позиция, привезти ценную вещь из бедной страны в богатую, и из богатой — в бедную. Для своего выживания капитализм вынужден будет сохранять различия, а если надо — их производить. Мир «совершенной конкуренции», когда все продают все то же самое по той
Сам Валлерстайн предсказывал, что страны начнут искать выход в протекционизме, в экономическом сепарировании, который «ненадолго отсрочит угрозы и облегчит положение простых людей». Тем самым он как бы прогнозировал такие феномены, как Трамп, Брекзит и т. д. Однако Валлерстайн настаивал, что в конечном счете все эти меры только усугубят положение. Ни на чем не основанный тезис, актуальный только в рамках левоглобалистского видения мира.
Валлерстайн всегда слишком преувеличивал унитарность мир-системы и невозможность без нее обойтись. Это отличало его от Фернана Броделя, всегда видевшего множественность миров-экономик. На самом деле, вполне можно предположить, что доминирование одной западной капиталистической мир-системы — это симптом экономической недозрелости мира.
Созревание высокоразвитых экономик в отдельных регионах — Китае, Индии, исламском Ближнем Востоке, Латинской Америке, будем надеяться — что и в России, приведет как раз к реализации «антиглобалистского» сценария — каждая из этих экономик начнет работать прежде всего на себя. Экономическая глобализация, бывшая принудительной или связанной с торговым доминированием, эксплуатацией слабых сильными, сменится более равноправной деглобализацией множественных миров-экономик, сравнительно отгороженных друг от друга протекционистскими барьерами и работающих, прежде всего, на свой внутренний рынок. Иными словами, нельзя исключать того, что мы увидим экономическую проекцию хантингтоновского мира, для которой более подходящим окажется не язык валлерстайновской единой мир-системы, а язык дробных и пестрых броделевских «самих по себе миров-экономик».
Вполне вероятно, что в рамках этого деглобализированного мира, скорей всего, не останется почвы для уверенности в торжестве левого проекта, уравнивающего пол, расы, этносы, религии, классы и помешанного на мультикультурализме и эгалитаризме. Для таких обществ будет характерна скорее селективность. Выраженное неравенство по тому или иному критерию и стремление оградить свои внешние границы. Не случайно, что в последние годы Валлерстайн смотрел на дело с большим пессимизмом и призывал своих единомышленников-левых «бежать, как от чумы, от идеи о том, что история на нашей стороне, что мы неизбежно придем к разумному и справедливому обществу».
Построения Валлерстайна были последней на Западе попыткой крупного ученого и мыслителя дать общее осмысление и работоспособную схему глобальной истории. После него такая масштабная макроистория перешла, по сути, в руки шарлатанов, подобных раскручиваемому сейчас Ювалю Харари.
Впрочем, и для самого Валлерстайна был характерен некоторый привкус шарлатанства. Его модель была крайне эклектична, соединяя в себе в основном идеи других мыслителей — Маркса, Люксембург, Кондратьева, Шумпетера, Пребиша, Броделя. Так же, как и его огромный труд был панорамой выписок из работ других исследователей, подвергнутых определенному систематизирующему осмыслению, а не самостоятельной работой с историческими источниками.
Собственной идеей Валлерстайна, по большому счету, была только концепцияполупериферии,вызванная к жизни тем, что в модель центр-периферия невозможно было вписать социалистический мир, выглядевший вполне жизнеспособным в 1970-е. Зато с его крахом в 1990-х понятие полупериферии применительно к современности, откровенно сказать, «поплыло». Называть всерьез этим словом Китай с каждым днем становится все труднее.
А главное, валлерстайновская модель была слишком механистична. По крайней мере, до эпохи нынешнего кризиса в ней все работало как часы — повышались, а затем понижались длинные волны кондратьевских циклов, сменяли друг друга циклы гегемонии, капиталисты извлекали выгоды из экс-тернализации издержек, но постепенно лишались такой возможности, четко шли на поводках либерализма консерватизм и социализм. Фактически каждое построение Валлерстайна представляло собой комбинацию таких жестких двухтактных схем, работающих, как добротный поршневой двигатель.
Возможно, сам Валлерстайн понимал ущербность этой экономоцентрической механистичности. Заметно, что от первых к последним томам «Мир-системы Модерна» его позиция заметно меняется. А именно, он гораздо меньше верит в экономику. Оказывается, что гегемония Англии в мир-системе обеспечена была не промышленной революцией, якобы произошедшей в Англии в конце XVIII века, а чисто политическим успехом англичан в борьбе против французов. Именно политическое преобладание позволило англичанам извлечь выгоды из механизации производства, которое шло в эту эпоху повсюду. Решает не экономический базис, а политическая надстройка — здесь Валлерстайн, пожалуй, и в самом деле выходит за пределы марксизма.
Но если это так, то была ли уж так неправа Россия, когда она вместо того, чтобы на всех парах вписываться в ядро и «преодолевать экономическую отсталость», предпочла отстраивать свою имперскую систему, оставаясь в рамках капиталистической мир-системы на периферии или полупериферии? Если политическое важнее экономического, как утверждал в последние десятилетия жизни Валлерстайн, то такой выбор России был однозначно мудрым.
Вопрос скорее уже к нам, почему мы не сохранили свою мир-империю и скатились в революцию и ленинизм, за что заплатили итоговым территориальным развалом русской мир-системы в 1991 году.
Сам Валлерстайн ценил Ленина чрезвычайно высоко и предсказывал, что к 2050 году произойдет полная его реабилитация в России. В ленинизме он ценил идею тоталитарной партии как сплоченной властной группировки, которая решительно преодолевает экономическую отсталость для того, чтобы преодолеть западный империализм и свое периферийное положение.
Впрочем, даже тут Валлерстайну приходится пойти на компромисс с сегодняшним пониманием истории. Он объявляет Ленина... продолжателем реформ графа Витте, возобновившим российскую индустриализацию. Это очевидная неправда — продолжателем Витте был, конечно, Столыпин, а Ленин был уничтожителем русской индустриализации, столкнувшим Россию по доле в мировом промышленном производстве к показателям 1750 года (5 % — для сравнения, перед революцией — 8,5 %).
Удивительно то, что русская индустриализация вообще продолжилась. И это явно не заслуга Ленина или Сталина. Это, скорее, особенность русской цивилизации —способность противостоять деиндустриализации, которую подчеркивал сам Валлерстайн, говоря о том, как Россия перенесла удар английской стальной революции, разом обесценившей экспортный потенциал горнозаводской промышленности Урала. Оказалось, что в таких экстремальных условиях, резко понизивших место Российской империи в европейском разделении труда, Россия смогла удержать за своей промышленностью внутренний рынок тканей, защищенный тарифами, создала сахарную промышленность на основе свеклы.
«Эта ограниченная способность противостоять полной деиндустриализации при немаловажном дополняющем факторе в виде по-прежнему относительно сильной русской армии отчасти объясняет способность русских играть отличную от Индии или Турции роль в мире-экономике начала XX века», — отмечает Валлерстайн (Валлерстайн 2016: 188).
В конце XX — начале XXI века Россия выдержала на этом направлении еще один краш-тест в виде угрозы почти полной деиндустриализации и поглощения Западом в роли периферии африканского уровня. И снова Россия и экономически, и военнополитически выдержала.
Вот чего Валлерстайн никогда не понимал в полной мере благодаря глобализму своего левого мышления! Локальные культуры, из которых составлена его мир-система, цивилизации, о которых, вопреки валлерстайновскому и фукуямовскому глобализму, говорил Сэмуэль Хантингтон, имеют значение. Имеет значение воля к выживанию того
И Россия, на деле, — это не периферия или полупериферия. Как справедливо отмечал Бродель, это «сама по себе мир-экономика», охваченная упорно не желающей сходить с арены мир-империей. Эта мир-империя мирится с существованием западной мир-экономики потому, что та ей мешает сравнительно меньше, чем мешала бы западная мир-империя. Но ведь ситуация может и измениться?
Каждый раз, работая с эмпирическим историческим материалом, Валлерстайн подходил к этому выводу об особости исторического пути России. И каждый раз, как левый теоретик-доктринер, который к тому же должен верить в правоту дела Октябрьской Революции, уходил в сторону от этого вывода. Но пора уже сделать этот вывод за него.
В конечном счете, лучшим надгробием Иммануилу Валлерстайну было бы сохранение новыми поколениями исследователей вкуса к тому, что он умел делать лучше всего — кглобальной истории,мыслящей большими историческими периодами, широкими обобщениями и вековыми тенденциями. Умение видеть историю как целое — это именно то, чему у Валлерстайна, при всех недостатках его специфического марксистского взгляда, следует поучиться.
ЛЕВ, МАНИХЕИ И УТРОБА НАРОДОВ
Л. Н. Гумилев. Этногенез
и биосфера земли
Личность и труды Льва Николаевича Гумилева (1912–1992) не приходится представлять нашему читателю. Сын Николая Гумилева — расстрелянного чекистами поэта и офицера, и Анны Ахматовой, единственной женщины, удостоенной персональных сексуальных оскорблений от ЦК ВКП(б), сам дважды прошедший лагерь, затем войну, затем снова лагерь. Невероятный по живости и силе слога русский писатель, полностью реализовавшийся в жанре «нонфикшен», в котором, впрочем, стер границу с «фикшен». Создатель оригинальной пассионарной теории этногенеза, ответственный за то, что вот уже два десятилетия в каждой третьей статье вы непременно встретите «дефицит пассионарности», «необходимость пассионарного толчка» и «козни антисистемы». Кочевниковед со скандальной репутацией, который, перейдя к исследованию хазар, монголов и Руси, оказался за гранью скандала.
Биография этого удивительного русского человека великолепно описана Сергеем Беляковым в книге «Гумилев сын Гумилева» (Беляков 2013), в которой с горестью отмечен и тот факт, что к концу жизни герой книги идеологически дерусифицировался до такой степени, что начал подписываться «Арсланом».
Как и многие люди моего поколения, я столкнулся с феноменом Гумилева благодаря его блистательным лекциям, которые демонстрировал в эпоху перестройки ленинградский телеканал в программе «Пятое колесо». Слушать Гумилева было действительно чарующе увлекательно. Как-то раз в студии показали мальчика-школьника, который написал в редакцию письмо, что Гумилев ошибается, искажая какие-то исторические факты. Мальчик объяснял, в чем маститый профессор неправ, Гумилев снисходительно слушал, а мне было за этого мальчика мучительно стыдно, за то, что он так глупо поучает пожилого человека, который предложил гениально красивую теорию.
В 1990–1992 годах я находил работы Гумилева в журналах, приобретал впервые вышедшие и переизданные книги. Одним из преподавателей в школе, где я учился, был С. Г Смирнов — увлеченный историк-энтузиаст, один из московских последователей Гумилева, автор прекрасной книги «Годовые кольца истории» и невероятно полезных преподавателю «Задачников» по истории древности и средневековья. Благодаря ему я гораздо лучше начал понимать устройство и рабочие механизмы гумилевской теории, и даже получил возможность подержать в руках один из машинописных томов депонированного в ВИНИТИ «трактата» об этногенезе.
Впрочем, к тому моменту я уже смог прочесть «Этногенез и биосферу земли» в полном виде, официально напечатанном Гидрометеоиздатом. В осень 1991 года шестнадцатилетний мальчик приезжал в парк «Коломенское», садился на камень у родника и погружался в увлекательный мир гумилевских теоретических построений, которые, в отличие от десятков других теорий, с которыми мне в то время приходилось знакомиться, оставляли ощущение жизни и творческой силы.
Прошло несколько месяцев, и на экзамене по этнографии на истфаке МГУ я услышал от преподавателя, специалиста-тюрколога, убийственный в исторической науке приговор:«В «Древних тюрках» половина ссылок — поддельные».С тех пор мне не раз приходилось убеждаться в справедливости этого приговора — скажем, попытка сплошной проверки фактов и утверждений в книге Гумилева «От Руси до России» привела меня к столь же неутешительному выводу — она состояла из перепутанных, голословных и фантастичных утверждений.
Одну из собственных работ я посвятил исследованию созданного Гумилевым мифа о Батыевом нашествии как о «мести за послов», убитых русскими князьями на Калке. Эта гипотеза, ставшая краеугольным камнем «обвинений жертвы», когда вина за чудовищное разорение, принесенное монголами, возлагается на самих русских, оказалась построена на ложных источниковедческих основаниях и психологических реконструкциях.
Монголы даже не заметили убийства послов — во всех рассказах о битве на Калке, сохранившихся в китайской, арабской и персидской историографии, эпизод с послами, якобы ставший поводом для позднейших великих Батыевых походов, даже не упоминается. Если бы нам не рассказала об этом случае новгородская летопись, искавшая причины страшного калкинского поражения в логике христианской нравственной модели, мы бы ничего об этом событии не знали.
С другой стороны, спекуляцией является следующее утверждение Гумилева: «Убийство доверившегося — оскорбление естества, следовательно, божества. Люди, причастные к предательству, не должны жить и производить потомков, ибо монголы признавали коллективную ответственность и наличие наследственных признаков (мы бы сказали — генофонда)» (Гумилев 1970: 291). В данном случае, перед нами не просто произвольная гипотеза — в данном случае перед нами гипотеза, которая сама себя уничтожает. Дед Чингисхана Хабул-хан перебил послов императора Цзинь, о чем с гордостью рассказывал официальный летописец Хулагидов — Рашид-ад-Дин (Рашид-ад-Дин 1952: 36).
Если бы гумилевская гипотеза была верна, то и внук Хабул-хана — Темуджин/Чингисхан, и внук внука — Бату были бы прокляты, и должны были бы рассматриваться как носители дурного генофонда, подлежащие истреблению. Ничего такого в отношении потомков убийцы послов Хабул-хана никто, разумеется, не думал. А сейчас ему, как и его великому внуку, стоят памятники по всей Монголии.
Созданный Гумилевым большой исторический нарратив чуть менее, чем целиком, состоит из такого рода натяжек и ошибок. Иногда — сравнительно безвредных, очень часто — невероятно токсичных, если смотреть на них с точки зрения русского национального самосознания и исторической памяти. Многие годы своей жизни автор этих строк отдал на прямую и косвенную борьбу с этим опасным наследием.
И все же не могу сказать и сегодня, что считаю теорию этногенеза вполне ошибочной. Таковой ее делает ложная, сформированная советским интеллектуальным контекстом физикалистская форма, и столь характерная для многих исторических мыслителей XX века тяга представить те или иные процессы и факторы истории как «естественные» законы, действующие с принудительной, почти механистической обязательностью. Рисуемые Гумилевым
Зато понимание Гумилевым этноса как сообщества, связанного особенной системой адаптаций к ландшафту, передающихся через этническую традицию, представляется истинным. В составленном В. А. Мичуриным под редакцией Л. Н. Гумилева словаре понятий теории этногенеза этническая традиция определена следующим образом:
«Иерархия стереотипов и правил поведения, культурных канонов, политических и хозяйственных форм, мировоззренческих установок, характерных для данного этноса и передаваемых из поколения в поколение. Накопленной этнической традицией и определяется своеобразие каждого этноса, его место в ряду других народов Э. т. закладывается в период молодости этноса, когда он активно вырабатывает навыки приспособления к окружающей среде (этнической и природной). Э. т. может быть нарушена в случае, если этнос становится жертвой химеры, то есть при негативном этническом контакте» (Гумилев 2002: 566). Другими словами, к полному шоку современных «новиопов», числящих себя гумилевцами, этнос — это«кровь и почва».Это система, которая воспроизводит сама себя в определенном ландшафте при помощи людей, которых она отпечатывает по матрице своей традиции — не «гармошки-балалайки», а фундаментальных адаптаций.
Цель существования этноса — при помощи своей традиции воспроизводить себя как этнос.
А вот пассионарность — это свойство не столько этноса, сколько человеческого существа. Пассионарий — это индивид. «Много пассионариев» — это много пассионарных индивидов. Строго говоря, слово «пассионарии» во множественном числе не всегда уместно, поскольку очень часто пассионарии друг друга не переносят и стремятся поскорее друг друга убить или иным способом сжить со свету. Пассионарий — человек с зашкаливающей жизненной энергией, которая отключает у него инстинкт самосохранения, и в этом смысле он всегда один.
Этнос не производит пассионарность, но потребляет ее, как топливо, не как машина потребляет бензин, но скорее как организм потребляет пищу. Этнос выступает как агрегатор пассионарности. Употреби Гумилев в свое время это слово, и все бы встало на свои места.
Задача этноса как системы — «улавливать» пассионариев, втягивать их в себя, «расщеплять» их деятельность на полезные вещества для своего этнического строительства — для расширения территории, экспансии, культурных артефактов и т. д.
Но самое главное для этноса — заставлять пассионариев на биологическом уровне (пассионарность, как мы помним по Гумилеву, передается половым путем) вливать эту пассионарность в этнос через семя, а затем этнос обрабатывает новорожденных членов при помощи традиции.
Именно этого аспекта пассионарности не понимают любители поболтать про «древнерусский интернационализм», который якобы принимал и татар, и немцев, и шотландцев, и осетин. Перед нами не «всеприятие», и не «мультикультурализм», а нечто прямо противоположное — насос, который безошибочно определяет полезного человечка, вытягивает его из его этноса, перемещает в свой, уменьшает заряд там, увеличивает здесь.
Для сильного этноса это беспроигрышная игра. Этнос на подъеме всасывает в себя пассионариев, отметает шлак и полностью перерабатывает полученный человеческий материал своей традицией.
Сама традиция при этом непрерывно гибко развивается, самоадаптируется к результатам деятельности пассионариев. Точнее сказать, традиция объявляет практически все результаты деятельности пассионариев, не противоречащие прямо фундаментальным адаптациям... традицией. Например, «Красавчик Браммел» — типичный пассионарий — придумывает строгий черный костюм и дендизм. Вопиющий вызов всему лондонскому свету. И вот еще при его жизни стиль денди становится британской традицией, образом консерватизма, а сегодня Брам-мелу в Лондоне стоит памятник.
Этнос с проблемами начинает изолироваться, чтобы удержать целостность традиции, пытается достичь «гомеостаза», стать «изолятом». Изоляция позволяет снизить падение пассионарности в системе до естественной убыли. Это единственно верная стратегия, поскольку в этносе главное — это «самогонный аппарат» традиции, пока он не сломан, любой приток энергии может этнос оживить и заставить переродиться, как с этносами постоянно и происходит, и потому многие из них, в лице их традиции, живут гораздо дольше 1000 и даже 1500 лет.
А вот если этносу не удается уйти в гомеостаз, то его накрывает обскурация, его буквально насилуют соседи. В систему непрерывным потоком поступает семя человеческого шлака, соседских субпассионариев (субпассионарий — это тот, кто извлекает энергию из расщепления этнической традиции, ее паразитического использования в диапазоне от паразита социального до паразита интеллектуального). И, напротив, немногочисленные пассионарии, воспитанные в традициях этого этноса, подпитывают собой другие агрегаторы, другие этносы, обрабатывающие детей по своим традициям, «уезжают жить в Лондон».
Когда сегодняшние мнимые последователи Гумилева проповедуют расширение и углубление этого изнасилования русских, рассуждая про «обновление русской крови» горными и пустынными народами, они доказывают только, что восприняли теорию Гумилева как набор лозунгов-кричалок, а не как серьезный аналитический метод.
Нетрудно понять, что приток субпассионариев из этих этносов, а это приток субпассионариев, только субпассионариев, и никого кроме субпассионариев (абрек с ножом, который уверен, что он зарежет и ему ничего за это не будет — это классический субпассионарий), попросту стирает русскую этническую традицию. Демагоги, рассказывающие о том, что выходцы с Кавказа и из Азии «обновят кровь стареющего русского этноса», не понимают, что, во-первых, это народы с очень «старой» кровью. На Кавказе — так вообще реликтовые этносы, лишь растрясенные XX веком. А во-вторых, что к современному пришельцу с Востока, в отличие от татарского мурзы Чагадая и прочих участников этнических процессов в России в XIV–XVI веках, прилагается его мама и его клан, то есть матрица их традиций. Вы не получаете «чужое семя» для русской матрицы, вы предоставляете русскую матку для матрицы чужой.
Послушайся мы этих людей, это была бы биологическая колонизация, а не обновление русских, понижение значений пассионарности в системе, а значит, и ее функциональности. В XX веке, на глазах Гумилева, механизмы русской традиции были сломаны, и их продолжают доламывать и сегодня. Ни о какой нормальной ассимиляции пассионарности из внешней среды, о «насосе», говорить не приходится даже близко.
На сию секунду, наш выбор прост, — изоляция и консервирование своей традиции и своего ландшафта по принципу «собаки на сене». «Индейцы охотились на опоссумов с помощью луков — русские качают газ, ни с кем не делятся землей и отстреливаются ядерными ракетами». Этот выбор, базирующийся на теории Гумилева, не вполне совместим ни с «номадоцентричным» евразийством самого Льва Николаевича, ни, тем более, с тем безумием, которое проповедуют его эпигоны.
Интересно, что Гумилев как мыслитель и теоретик фундаментально противоречит Гумилеву как евразийцу-номадоцентристу. В 1992 году мне попала в руки книга «Древняя Русь и Великая Степь» (Гумилев 1989), в которой была великолепно развернута теорияантисистемы
Очень жаль, что мне тогда же не встретилась самая страшная, самая «антиевразийская», самая враждебная к мультикультурализму книга Гумилева — «Хунну в Китае» (Гумилев 1974). В ней природа этнической химеры была показана без эмоциональной привязки к беспокоящему Россию хазарскому вопросу, на материале химерического сочетания кочевников-хуннов и оседлых китайцев в одном политическом организме, где правитель одновременно является шанюем хуннов и Сыном Неба ханьцев. Дети не получают должного воспитания и этической школы от отцов-степняков, но и от матерей-китаянок культура Поднебесной усваивается ими только поверхностно.
Этих химерических правителей китайское население ненавидит и при каждом удобном случае поднимает восстание и стремится всех их вырезать. Сценарий такого восстания классичен — китаец втирается в доверие к варварскому правителю и, с варварской точки зрения, предает его — убивая и устраивая резню, а с китайской — избавляет народ от тирании дикарей. Но военной силы не хватает, и в очередной раз вырезают в итоге самих китайцев.
При всем этом нельзя не изумиться силе, жизнестойкости китайского народа и китайской традиции — этот ад продолжался триста лет. Триста лет варвары творили с китайским народом что хотели, и в итоге все равно китайцы победили. Триста лет национальной катастрофы, и в итоге утверждается именно Китай, а степняки «погибоша аки обре».
Понятия этнической химеры и антисистемы не тождественны друг другу и относятся, в общем-то, к разным логическим ответвлениям гумилевской теории.
Еслихимера —это продукт исторически сложившегося симбиоза двух несовместимых этносов, чье взаимодействие лишь обнуляет этническую традицию в результате возникновения культурной шизофрении, когда дети воспитываются в режиме «ни мышонок, ни лягушка», тоантисистемаесть осознанное, теоретически подкрепленное жизнеотрицание.
Антисистема ненавидит реальную жизнь с ее потоком, сложностью и многообразием, стремится подменить эту жизнь простой идеологической схемой, ненавидит традицию как концентрацию жизненных результатов этноса и, прежде всего, пассионариев, ненавидит саму жизнь как биологическое самовос-производство человеческих популяций.
Если химера — это аннигилирующее столкновение двух вполне жизнеспособных самих по себе этносов, то антисистема — это антиэтнос, стремление уничтожить все то, что сохраняет и воспроизводит этнос. Если для этноса высшим чудом является зачатие и рождение ребенка, который затем должен быть воспитан в лоне традиции, которая сама есть плод деятельности рожденных и воспитанных людей предыдущих поколений, то для антисистемы главной целью является то, чтобы зачатие и рождение не состоялись, а завербованный адепт воспитывался не в традиции, а в сухой жизнеотрицающей схеме.
Если антисистема и любит этнические химеры, то именно потому, что видит в них ту самую аннигиляцию жизни и традиции, создание манкуртов, хорошо поддающихся иной идеологической обработке взамен традиционной. Химера не есть антисистема, но антисистеме живется внутри химеры как нигде привольно.
Пишет об этих явлениях Гумилев с понятной ненавистью. Здесь у него просыпается настоящий пыл крестоносца. Нет сомнений, что он сам жег бы альбигойцев и закапывал бы головой вниз маздакитов, как это делают защитники жизненной нормальности в его книгах. Понятны и гумилевские этнополитические аллюзии, так скандализировавшие общественность в момент выхода его книг.
Гумилев сам, своими глазами наблюдал в России формирование этнической химеры: обширный исход в российские города выходцев из-за черты оседлости, составлявших важную социальную опору новоустановленной советской власти. Их поток, встретившись на тесных коммунальных кухнях и в бараках с переселявшимися из деревни крестьянами и с ошметками разгромленных высших классов и интеллигенции Российской империи, привел к появлению причудливых союзов, браков и социальных сред, которые имели все характерные черты химеры. Воспитанные в таких семьях дети были ни мышатами, ни лягушатами, не воспроизводили в себе ни традиций высших классов империи, ни русской деревни, ни еврейского местечка.
В этом столкновении русская этническая традиция беспощадно разрушалась, от ашкеназской оставалась лишь внешняя, пустая оболочка, прежде всего — система противопоставлений чужакам. А носители химерного, квазиэтнического сознания подбирали себе новую идеологию, идеологию антисистемы, идеологию, оправдывающую разрушение этнических традиций.
Такая идеология была в итоге найдена в виде радикальной русофобии, то есть систематического отрицания самих основ реальной жизни в России во все эпохи[1]. Все русское было объявлено грязным, некультурным, тоталитарным, кровавым, постыдным. Нетрудно обнаружить очевидные параллели между отношением классической антисистемы — манихеев к материи, и отношением русофобов к России и русским. И материя, и Россия — липкая дрянь, от которой надо освободиться любой ценой.
Проницательность Гумилева, который создавал образы древности, вполне однозначно считывавшиеся применительно к сегодняшнему дню, сделала его последние работы очень актуальными.
Но, к сожалению, анализом проблематики антисистемы дело не ограничилось. Во многом тут сыграли свою роль обстоятельства случайного текстологического характера. Гумилев написал еще в 1970-е годы очерк «Зигзаг истории», посвященный хазарской химере, для альманаха «Прометей», но тот по понятным причинам не вышел. И в самом деле, представить себе подобный текст в советской печати было решительно невозможно. Затем Лев Николаевич увлекся сочинением апологетической биографии Чингисхана и истории монгольских завоеваний «Деяния монголов».
Когда представилась возможность издания, все это легче было объединить под одной обложкой. Так книга об антисистеме и книга-апология монгольских завоеваний объединились вместе в «Древнюю Русь и Великую Степь» и создали общий смысловой комплекс, из которого следовало: хазары — носители смерти, а монголы — агенты жизни; ненавидишь антисистему, не принимаешь химеризацию русского этноса — прославляй Чингисахана, Батыя и Тохтамыша.
Идеи Гумилева попали в парадоксальный, убийственно токсичный для них контекст. Вместо инструмента в руках русского народа по возвращению своей традиции и выхода из-под облучения русофобской антисистемой, они содействовали удвоению химеры и еще большему распространению антисистемного влияния. Наряду с возникшей после революции русско-ашкеназской химерой начала стремительно набирать силу химера русско-кавказско-азиатская, столь соответствовавшая новым условиям «многонациональной» РФ. С прежней химерой она находилась в причудливых отношениях, от борьбы до сотрудничества, но и в том, и в другом случае представители доминирующих компонентов химеры рассматривали русских как низших, как биологический материал для строительства нового социума.
Теория Гумилева в этих условиях сама стала инструментом антисистемы, одной из доктрин политического, этнического и цивилизационного порабощения русских. Завоевание, порабощение и истребление русских оказывались «союзом», приносящим лишь благо. Русские превратились в обвиненную жертву, которая сама спровоцировала «миролюбивых» монголов. Жестокие карательные акции против русских городов оказывались политически необходимыми и оправданными мерами, к тому же вызванными конфликтами среди самих русских. Русской исторической миссией оказывалась борьба с Западом, ради которой следовало ценой любых уступок найти в Азии союзников. В конечном счете, эпигоны Гумилева договорились
В теоретическом аппарате Гумилева происходило формирование химеры с антисистемной идеологией, жестоко разрушавшей и традицию русского этноса, и его систему воспроизводства. И во всем этом Гумилев если не сам, то его тексты, принимали живейшее участие.
В основе массового гумилевского культа сегодня лежит одна-единственная книга. И это отнюдь не его остроумный и парадоксальный трактат «Этногенез и биосфера Земли», не интеллектуально утонченное, при всей абсурдности многих гипотез, исследование «Поиски вымышленного царства», не увесистый талмуд по теоретическому анти-антисистемизму «Древняя Русь и Великая Степь», и уж, конечно, не гениальная пронзительная «малолитражка» про хуннов в Китае (о ее существовании большинство читателей и не подозревает).
Основой гумилевской «премудрости», многочисленных цитат, общих мест и дидактических выписок служит вышедшая в год смерти Льва Николаевича книга «От Руси до России» — короткий компендиум по русской истории с древнейших времен до эпохи Петра Великого. Эта книга уже в своем названии несла значительный разрушительный заряд, так как, вопреки традициям русской и советской историографии (и в согласии с историографией украинской), противопоставляла Древнюю Русь и новую Россию как два государства, созданных двумя разными этносами.
Гумилеву это противопоставление понадобилось для того, чтобы в рамках его теории этногенеза, задававшей народам предельные сроки существования в 1200 лет, поместить современную Россию в утешительную, более раннюю фазу. Одно дело, если русский народ отпраздновал тысячелетие в 1862 году и сейчас находится на самом закате. А именно к таким мрачным мыслям располагала обстановка 1992 года. И совсем другое дело, если перед нами этнос, зародившийся в результате пассионарного толчка в XIV веке и едва добравшийся до 800-летия. Впереди для такого этноса, по Гумилеву, долгая, творчески богатая «золотая осень». Поэтому Гумилев разделил Россию, начавшуюся лишь в XIV–XV веках, и «Русь», которая была лишь финальной фазой славянского этногенеза, начавшегося в I веке до нашей эры и пришедшего к упадку к XIII веку, поэтому монголы якобы добили умирающего, а не разрушили молодую культуру.
Это омоложение России и русских было релевантно только в логике гумилевской теории, да и то не в полной мере. Китайская цивилизация за время своего существования сменила дюжину государственностей и политических систем, по Гумилеву тогда можно говорить о множестве китайских этносов. Однако и мы, и сами китайцы называем народ «китайцами» со времен Конфуция, а страну и периодически распадающуюся и воссоединяющуюся империю — «Китаем». Соответственно, противопоставлять Русь и Россию у нас не больше оснований, чем говорить о древнем «Хань» и современном «Китае».
Зато введенным Гумилевым разделением немедленно воспользовались антирусские пропагандисты Украины и Белоруссии. «Москали» не имеют никакого отношения к Руси, это признает сам их главный историк! Их «Россия» — это монгольская Орда, а истинная продолжательница Руси — это «Украина-Русь»! Москалей, стало быть, «на ножи». Ничего себе услуга. По сути, гумилевская теория вытолкнула из русского мира десятки миллионов русских — украинцев и белорусов, зато своим номадоцентризмом навязала русским миллионы новых «братьев», ладно бы только в России, а и по всему некрещеному миру, — лишь бы они когда-либо доили кобылиц и хотя бы ненадолго оказались во власти потомков Чингисхана.
Формула «От Руси до России», по сути — формула национального самоотрицания, оказалась чрезвычайно популярна. Так, например, назывался концерт 12 июня 2015 года на Красной площади. Это, в известном смысле, вполне логично, поскольку «День независимости России» — это эталонный праздник национального нигилизма, когда Россия отрицает свою тысячелетнюю историю и притворяется «Российской Федерацией» — страной, которой от роду нет и четверти века. Впрочем, половина концерта оказалась посвящена не России и не РФ, а советской ностальгии и песням о том, как дети разных народов живут мечтой о мире.
Личность и труды Гумилева, подвергшись практически официальной политической канонизации, стали краеугольным камнем все разрастающегося безумия. Рассуждения муфтия Гайнуттдина при открытии мечети в Москве о том, что «Россия — наследница Золотой Орды», покажутся цветочками, когда встречаешься с книгой Г Тюньдешева «Великий хан Батый — основатель Российской государственности» (Минусинск, 2013) или с восторгом украинских борцов с москалями, нашедших на территории самой России подтверждение того, что москали — не русь и не славяне, а монголо-угры и Орда.
Наверчивание евразийских кругов идет по нарастающей, и вот уже «Карамзин курильщика» Борис Акунин рассказывает о том, что Русь формально входила в китайскую империю Юань. Впрочем, последнее утверждение Гумилеву вряд ли бы понравилось, поскольку он был пламенным симпатизантом кочевников, а к Китаю относился весьма сдержанно.
Гумилев чрезвычайно тщательно, десятилетиями, работал над встраиванием определенной системы защиты от нападок критиков — сперва китаеведов и кочевниковедов, затем этнографов, наконец, русистов (масштабное собрание этой критики см.: Лев Гумилев: Pro et Contra 2012). В итоге его противокритическая оборона достигла своего рода совершенства. Во-первых, любая критика в его адрес представлялась как идеологически ангажированная. Сперва — как критика советских «стукачей и доносчиков», которые расстреляли его отца и гнали его мать, а затем дважды упекли Гумилева в лагерь. При таких вводных, любые возражения Гумилеву получали привкус политического доноса, и это аннигилировало возражения академиков Ю. С. Бромлея, главы советской этнографии, Б. А. Рыбакова, главы советской официальной древней русистики.
В последние годы к этой квалификации критиков прибавилась в каком-то смысле противоположная — критика представала как месть «хазарского» научного и околонаучного лобби за нелицеприятное освещение истории Хазарского каганата в «Древней Руси и Великой Степи» и козней антисистемы. Тем самым возражения представителей этого научного лагеря — будь то Я. С. Лурье, или Л. С. Клейн, автоматически квалифицировались последователями Гумилева как злобное шипение разоблаченной антисистемы.
Некоторую проблему Лев Николаевич испытывал лишь с критикой со стороны лагеря традиционных патриотов, представителей «русской партии» — Владимира Чивилихина, подвергшего гумилевскую апологию монголо-татар безоговорочному разгрому во второй книге своего романа «Память». Не менее ядовитой была критика известного историка-антинорманниста А. Г Кузьмина (Кузьмин 2005). Их трудно было записать в советские доносчики и, тем более, в неохазары.
Но на выручку приходило удивительное умение Гумилева привлекать к себе сочувствующих покровителей. Таковым в филологической среде был академик Д. С. Лихачев, когда-то после окончания войны сам страстный русский националист, имевший постоянные конфликты с представителями «хазар» в Пушкинском Доме. Лихачев обеспечил прикрытие антихазарской книге Гумилева.
Поддержку гумилевским концепциям союза с Ордой против Запада оказал литературный критик Вадим Кожинов, авторитет которого в «русской партии» был непререкаем. «На Куликовом Поле Русь сражалась не с Востоком, а с Западом», — повторил Кожинов тезис Гумилева. Так репутация Льва Николаевича в патриотических кругах была в целом упрочена, а из них она плавно перетекла в
Когда к Гумилеву предъявлялись фактические претензии в связи с его многочисленными ошибками, непроверенными и неподтвержденными суждениями, то ответом оппонентам служил упрек в излишней скрупулезности и мелочности. «Какая ерунда! В главном-то он прав!» — отвечали адепты Гумилева на указание, что мэтр в очередной раз что-то перепутал. Красота общей теории оправдывала погрешности в частностях. Зато, если критика направлялась против общей теории, тут же указывалось на то, что она хорошо фактически обоснована, она «работает», якобы «проверена фактами». Получался порочный круг — правоту теории обосновывали факты, достоверность которых не обсуждалась, поскольку важны не они сами по себе, а картина в целом.
Как следствие, гумилевские мифы тиражируются, и вот они уже столько раз повторены, что представляются самоочевидными. К примеру, выдумка, что монгольское нашествие на Русь было местью степной империи за убийство русскими князьями монгольских послов, сидит в подкорке у десятков тысяч полуобразованцев.
Лев Николаевич Гумилев был человеком яркой и трагичной судьбы, над некоторыми страницами которой порой невозможно не пролить слез. Он был жертвой не только большевистского террора против его родителей, но и жертвой коллапса русской академической востоковедной науки в XX веке, когда планка, заданная такими гигантами, как В. В. Бартольд, существенно снизилась, и потому компетенции критиков не хватало, чтобы заставить Гумилева скорректировать методы или предмет изучения.
Однако оставленное Гумилевым наследство огромно. Прежде всего, это яркая и будящая мысль теория этногенеза, введенные им понятия о пассионарности и антисистеме, несомненно, нащупавшие важные ключи для интерпретации этнической истории. Гумилев-теоретик — великолепный интеллектуальный провокатор.
Совершенно иначе приходится оценить наследие Гумилева-евразийца. Его номадоцентричная интерпретация русской и мировой истории оказалась в итоге не только антирусской, не только служащей сепаратизму тюркских народов, но, по сути, клеветнической — ради апологии монголов в их чудовищных преступлениях при завоевании и последующей экзоэксплуатации Руси, Гумилеву пришлось систематически лгать на русских, квинтэссенцией чего, пожалуй, может служить созданный им миф о «мести за послов».
Объяснить «евразийскую» струю в творчестве Гумилева невозможно без понимания трансформации его личности, без принятия всерьез того факта, что в последние годы жизни мыслитель значительно дерусифицировался, вплоть до смены используемого имени на «Арслан» и возведения своего «ахматовского» происхождения к татарским корням. Фактически позднее творчество Гумилева само может служить прекрасной иллюстрацией к его же собственному понятию этнической «химеры» — разрушительной двойной идентичности. Тем более удивительной, что фактических оснований для химеризации своего сознания у Гумилева было не так уж и много — он вполне мог оставаться просто русским и изучать татаро-монголов.
Гумилев вырастил этническую химеру в себе самом, в своем сознании и своих книгах. И с его смертью она вырвалась на волю, подтвердив тем самым одновременно гениальность и тщетность созданной им теории этногенеза.
НЕВЕРОЯТНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ
АНГЛО-ИСПАНЦА В НОРИЛЬСКЕ.
Фелипе Фернандес-Арместо. Цивилизации
Британский историк испанского происхождения Фелипе Фернандес-Арместо сделал себе имя как специалист по эпохе Великих Географических Открытий, изучающий освоение Атлантики португальцами и испанцами. Его ранние монографии посвящены доколумбовому освоению Атлантики, формированию колониального общества на Канарских островах, Колумбу, Непобедимой Армаде.
Самой известной книгой Фернандеса-Арместо являются «Цивилизации». Всю систематику цивилизаций автор подчиняет тойнбианской идее «Вызова-и-Ответа». В эссеистической форме он предлагает общий обзор великих и малых цивилизаций, классифицированных не в хронологическом или географическом порядке, а по той географической среде, к которой цивилизации приспосабливаются и которую преобразуют. Нет такой кажущейся неприспособленной для жизни среды — ледяная пустыня, песчаная пустыня, зловонное болото, непроходимый лес, — где не была бы возможна «цивилизация» (здесь это слово понимается в значениичеловеческой культуры, автономной от внешней среды).
Понятно, что во льдах или в пустыне трудно ожидать возникновения великих городских цивилизаций, но проникнуть они могут и туда, а культуры аборигенов вызывают порой восхищение своей искусной адаптацией к среде.
Цивилизация, достойная этого имени, бросает вызов среде и в той или иной степени торжествует над нею. Фернандес делает патетическую декларацию, прославляющую цивилизационную отвагу:
«Я предпочел бы быть частью цивилизации, которая меняет мир с риском пожертвовать собой, а не жить в обществе, которое лишь скромно поддерживает свои минимальные потребности. Я скорее принял бы участие в войне или присоединился к движению протеста, чем покорился превосходящей силе, поэтому я хочу принадлежать обществу, которое остро реагирует на вызовы природы, а не подчиняется им» (Фернандес-Арместо 2009: 54).
Это заявление стоит запомнить, потому что позднее с ним произойдут любопытные метаморфозы.
Классификация Фернандесом-Арместо цивилизаций по среде их развития получается следующей: 1. Цивилизации льда и крайнего Севера; 2. Цивилизации пустынь; 3. Цивилизации степей — саванны, сахеля, классической степи; 4. Цивилизации лесов; 5. Цивилизации болот и влажных джунглей; 6. Цивилизации аллювиальных долин; 7. Цивилизации высокогорий; 8. Цивилизации малых островов; 9. Цивилизации морских побережий; 10. Цивилизации, выстраивающиеся вокруг океанов и через океаны — Индийский и Атлантический, с перспективой возникновения Тихоокеанской, и даже Арктической цивилизаций.
Эта схема не лишена своей логики. Действительно, в цивилизациях высокогорий — от инков и ацтеков до Эфиопии и Тибета, в цивилизациях побережий — финикийской и викингов, в цивилизациях влажных лесов и болот, есть немало общих черт, и подобное сопоставление себя оправдывает.
Впрочем, Фернандес не предлагает никакого строго научного подхода, никаких формул оценки экологической ниши и алгоритмов приспособления к ней. Его подход очень эссеистичен. Автор очень много читал, является интересным рассказчиком и потому хочет поделиться интересными сведениями о разных культурах. Занимательность рассказа от этого выигрывает, но систематичность сильно страдает.
Один рассказ невозможно сопоставить с другим. Где-то, как в рассказе о Месопотамии, это сухой реферат страниц стандартного учебника; где-то, как при рассказе о приморских чудесах древней Греции, это изящное, но несколько вольное, художественное описание; где-то, как при анализе китайской цивилизации, нечто могущее претендовать на глубокий цивилизационный анализ; а где-то — ряд зарисовок, с сообщением подвернувшихся под руку интересных сведений, которые вряд ли были известны читателям прежде.
Время от времени автор просто увлекается — скажем, рассказывая о кочевниках евразийских степей, он целую главу «Конфуцианец размышляет о дикости» посвящает биографии китайского политика и литератора Оуяна Сю, жившего в эпоху Сун. Оуян — это интереснейший персонаж, но о степняках мы не узнаем из этой главы практически ничего, да и историческое значение Оуяна остается для читателя не вполне проясненным. Мы узнаем, что он был пьяницей и что племянница обвиняла его в изнасиловании, но не узнаем, что его эссе «О группировках» — один из важнейших документов в китайской политической литературе.
Однако такие отступления в любом случае серьезно
Если приглядеться внимательней, разрозненные и кажущиеся малосвязанными зарисовки Фернандеса пронизывает общий стержень — это усилия по последовательному повышению статуса американских культур и цивилизаций, смещение фокуса глобальной истории с Европы на Америку. В традиционной историографии такое не было возможно. Американские культуры доколумбовой эпохи были гораздо слабее и разрозненней евразийских, к тому же они прекратили существование, оказав лишь минимальное влияние на будущее современных цивилизаций на американских континентах. Поэтому, хотя полной маргинализации они и не заслуживают, но отдавать им почти половину общего объема книги, как делает Фернандес, можно, только проявив некоторую тенденциозность.
Такая же тенденциозность, впрочем, проявляется у многих других западных авторов, не только американцев, и началось все с Арнольда Тойнби, введшего в свой перечень цивилизаций целых три мезоамериканские. США хотели бы восприниматься не как поздняя европейская колония на периферии евразийского мира, а как полноправный представитель древнего высокоразвитого цивилизационного центра. Впрочем, «профит», вполне вероятно, в итоге достанется Мексике.
Если присмотреться к композиции книги Фернандеса внимательно, то этот американоцентризм окажется в ней довольно последовательным. Заключительные главы посвящены в ней именно Атлантической Американской современной цивилизации.
Причем выясняется, что в XX веке цивилизационное влияние Америки оказалось неожиданно огромным — не только регтайм, но и демократия рассматривается им как чисто американский продукт, который до прямого начала американской имперской экспансии не пользовался интересом и уважением в Европе. Автор невольно создает впечатление, что демократия является не лучшей формой цивилизованного государственного устройства, а специфическим экспортным товаром Америки.
Впрочем, к американскому империализму Фернандес относится с прохладцей. Он отмечает, что американская политика после окончания Холодной войны диктуется не столько национальными интересами, сколько страхом утратить гегемонию, а потому список оправданий для вмешательства все больше расширяется. Сдержанно, но отрицательно он характеризует американские авантюры в Боснии и Косово и прямо говорит о понятной ненависти жертв американских бомбардировок.
Мало того, Фернандес отмечает близорукую внешнюю политику Запада, что делает честь его прозорливости, с учетом того, что написано это в 2001 году — фактически он предсказывает сближение России и Турции, которое стало главной геополитической революцией последних нескольких лет:
«У России и Турции разные идентичности, и у каждой есть свои союзники: они по любым меркам — европейские государства, но не обязательно должны ими оставаться. И остальным европейцам придется винить только самих себя, если русские и турки решат взяться за правило: «если не можешь к ним присоединиться — побей их». Однажды это правило может превратиться в политику» (Фернандес-Арместо 2009: 679).
В конечном счете, именно конфигурация Россия-Турция, две «страны-изгоя» из выстраиваемого порядка Евроинтеграции, создала максимум проблем для Запада в ходе развивающегося сейчас глобального политического кризиса.
Но в целом взгляд Фернандеса на Россию почти без остатка скрывается в том, что автор этих строк как-то назвалкогнитивной тенью.Цивилизационные достижения русских, как правило, не принимаются в расчет, принижаются. Мало того, если русские начинают выигрывать, то правила игры меняются по ходу соревнований. Русский прыгун с шестом еще над планкой, а диктор уже объявляет, что это были соревнования по прыжкам в длину.
Вспомним первоначальную декларацию Фернандеса о том, что он уважает цивилизации, которые смеют бросать вызов природе даже с риском для себя, а не те, которые подчиняются среде. И сравним с этой декларацией следующий пассаж:
«Теперь за Северным полярным кругом, где среда по определению враждебна человеку, существуют города. В Норильске с его двухсоттысячным населением дома стоят на вечной мерзлоте на сваях, квартиры отапливаются 288 дней в году, постоянно приходится убирать снег, а «уличное освещение вчетверо ярче, чем в русских городах, расположенных южнее». Похоже, в определенных средах цивилизация — это иррациональная стратегия. И здесь лучше подчиниться природе, чем пытаться приспособить ее для нужд человека» (Фернандес-Арместо 2009: 82).
Введенный Фернандесом критерий ценности цивилизации — умение бросать вызов природе и преодолевать ее — применяется им ко всем... кроме русских. Автор пишет с теплотой о саамах, едящих вшей. Об инуитах и о том, как европейцы-викинги проиграли им спор за Гренландию. Пиши автор о норвежцах или финнах, он назвал бы город, подобный Норильску, «отважным вызовом Северу», но поскольку речь идет о русских, то лучше бы им немедленно сдаться.
Когда мне было лет семь и я был обычным советским ребенком — я мечтал переехать в Норильск. Нашел фотографию центральной площади в «Географическом Энциклопедическом Словаре» и воображал себе город, где на улице снег, вьюга и нестерпимый мороз, а внутри уютных домов живут люди, им тепло, светло, и этот свет цивилизации побеждает тьму полярной ночи. Главным в этом детском переживании было именно воображение контраста между природой и побеждающей ее человеческой средой. Когда я вырос и узнал о жизни в настоящем Норильске, особенно в постсоветском, я, конечно, мог только порадоваться, что моя детская мечта не осуществилась.
Немногие способны прожить в этом парадоксальном городе всю жизнь. Да и стоит ли это делать? Но все-таки жить там человек может. Как может жить в Мурманске или в Новомариинске (переименованном советской властью в нелепый Анадырь). Норильск — трудное место, но Фернандес-Арместо довольно точно уловил роль этого города в структуре русской цивилизации. Здесь грань между русским «трудно» и западным «невозможно». Именно здесь торжество русского мира над Арктикой воображалось с особой интенсивностью. И то, что Норильск стоит и развивается — говорит нам, что сражение как минимум не проиграно.
В книге Фернандеса-Арместо есть и другие, не менее анекдотичные пассажи, посвященные русским, например, утверждение, что «и сегодня стены Новгорода мрачно смотрят на окружающую беззащитную дикость». Опрошенные мною новгородцы долго пытались понять, называет ли автор «беззащитной дикостью» людей на речном пляже реки Волхов, или же Новгородскую обладминистрацию, и, в итоге, сошлись на втором.
Заметив, что расшифровка письма майя была одним из самых выдающихся достижений науки в XX веке, Фернандес ни словом не обмолвился,
Есть у Фернандеса и более объективные пассажи о России. Отстаивая тезис, что в конце XV века было немало событий, имевших не меньшее значение, чем плавание Васко да Гамы, он пишет:
«На суше в конце XV века самым стремительно расширяющимся государством стала Московия. В правление Ивана III Московское княжество (если можно измерять государство с размытыми и неопределенными границами) выросло с 73 тысяч до 230 тысяч квадратных миль. Обычно историки сосредоточивают внимание на подчинении Иваном III Новгорода и на войнах с Казанью и Литвой; но в 1490-е годы взгляд космического наблюдателя устремился бы к другим границам — на промерзший север, в «землю тьмы», где скрывались огромные богатства. В следующем столетии меха стали для Московии тем же, чем были пряности для Лиссабона, — сокровищем, которое доставляли с границ империи исследователи, завоеватели и отчаянные купцы. Дорога на север, в землю добытчиков мехов, проходила по реке Вымь, по направлению к Печоре — эту дорогу проложил в конце XIV века Стефан Пермский. В погоне за мехами миссионеров сменили военные: их старания возрастали по мере того, как удавалось отстранить от торговли мехами казанских купцов.
В 1465, 1472 и 1483 годах Иван посылает экспедиции в Пермь и на Обь за данью — собольими мехами, но самым значительным стало вторжение 1499 года. Близ устья Печоры был основан город Пустозерск: на всем протяжении завоевания русскими Сибири их успех измеряется количеством построенных городов. Армия, предположительно численностью в четыре тысячи человек, с санями, запряженными оленями и собаками, зимой перешла по льду Печору и достигла Оби за Полярным Уралом, вернувшись оттуда с тысячью пленных и огромным количеством мехов. Посол Ивана в Милане говорил, что у его господина собольих и горностаевых мехов на миллион золотых дукатов.
Это было лишь скромное начало российских завоеваний в Сибири. До 1580-х территории за Уралом не были постоянным владением: граница по Оби оставалась таинственным местом; Зигмунд фон Герберштейн во время своего посещения Москвы в 1517 году слышал mirabilia «о немых людях, которые умирают и снова возрождаются, о Золотой Бабе, о людях чудовищного обличья и рыбах, похожих внешне на людей». Тем не менее, первая большая кампания на Оби, несомненно, была началом чего-то значительного. Морские империи, основанные западноевропейскими государствами по следам Колумба, Кабота и Васко да Гамы, исчезли. Поистине из всех европейских империй, основанных в начале современного периода, уцелела только Российская империя в Сибири; ее потенциал и сегодня далеко не освоен. И если космическому наблюдателю судьба югры в 1490-е годы покажется более интересной, чем участь араваков или кои-кои, кто может сказать, что он не прав?» (Фернандес-Арместо 2009: 583–584).
Довольно забавно он описывает в той же связи икону преподобных Зосимы и Савватия Соловецких с клеймами.
«Даже Россия в 1430-е годы — это было последнее десятилетие плаваний Чен Хо, и период наиболее интенсивных исследований португальцами Канарских островов, — начала морскую экспансию. Свидетельства мы видим на иконе, которая сейчас находится в художественной галерее в Москве, а когда-то хранилась в монастыре на Белом море. На ней изображены монахи, поклоняющиеся Богоматери на острове в роскошном монастыре с заостренными куполами, золотым алтарем и башнями, подобными свечам. Великолепие этой сцены, должно быть, продукт набожного воображения, потому что в действительности остров нищий и голый; большую часть года он окружен льдами» (Фернандес-Арместо 2009: 603).
Пассаж о воображаемом монастыре весьма забавен, поскольку тот же профиль, что и на иконе, Соловецкий монастырь имел и в XVII веке, и сегодня. Он изображен на одной из самых ходовых российских купюр, а летом 2018 года автор этих строк сам имел возможность сделать фото этого воображаемого объекта, причем в нечастую на этой широте великолепную солнечную погоду (слава потеплению?).
Этот профиль сложился, конечно, не при преп. Зосиме и Савватии, но все же достаточно рано — в середине XVI века, когда игуменом монастыря был Филипп (Колычев), позднее святитель-митрополит Московский, замученный опричниками. Филипп создал в этих северных широтах великолепное монастырское хозяйство, в котором выращивались даже дыни. Так что познания Фернандеса в русской истории и впрямь довольно поверхностны и пристрастны, ему не хватает дерзости поверить в то, что русские могут на крайнем Севере строить города, монастыри и даже выращивать средиземноморские плоды, как это делал Филипп.
Эта слепота тем забавней, что сам же Фернандес утверждает: в конечном счете «внутренним океаном» человечества станет не только Индийский (первый внутренний океан в истории), не только доминирующий Атлантический, не только становящийся Тихий, но и пока еще пребывающий на окраинах Арктический:
«Остался последний океан. Последнюю фазу океанической истории можно усмотреть в пересечении Арктики подводными лодками и в воздушных перелетах по большим окружностям Земли: если глобальная цивилизация действительно возникнет, я могу представить себе, что историки будущего опишут ее формирование на новых маршрутах, как это делали их предшественники на своих «домашних» океанах. Возможно, и Северный Ледовитый океан будет рассматриваться как домашний океан всего мира. Если так, будет доказана одна из основных тем этой книги: не существует окружения, в котором не может развиваться цивилизация» (Фернандес-Арместо 2009: 689).
Говоря о будущем Арктического океана, Фернандес не желает замечать, что для России и русских эта неблагоприятная среда уже является одомашненной, что для нас Арктический океан уже стал как дом родной.
Не знаю уж, позабавила бы, или неприятно уколола европейскую гордость Фернандеса мифологичная история о знаменитом современном путешественнике Уиле Стигере, который в 1995 году отправился в трудную экспедицию к Северному Полюсу на собачьих упряжках и, преодолев многие мили, изрядно измученный, обнаружил на Полюсе русских, прилетевших, чтобы провести футбольный турнир (победила команда завода по производству холодильников «Бирюса») и послушать концерт группы «Тайм Аут». В момент исполнения песни «Ехан Палыч» из-за торосов выехала упряжка. Это был Уил Стигер. Увидел он сотню пьяных русских, горланящих песни, хлещущих водку, играющих в футбол. Канадцу обрадовались, предложили присоединиться. В ответ услышали, что «вечно эти русские все испортят, даже полюс в проходной двор превратили...». Канадец развернулся и, пробыв на полюсе менее минуты, повернул назад. Se non e vero e ben trovato.
Но по другим предметам суждения Фернандеса бывают весьма интересны. Особенно в том, что касается Великих Географических Открытий и освоения европейцами Океана. Фернандес отмечает, что главным достижением европейских мореплавателей был взлом «кода» Атлантики, то есть системы из пассатов и течений, которые позволяли в парусную эпоху двигаться по океану в обоих направлениях. Если в Индийском океане господствовали периодичные муссоны, которые позволяли совершить плавание в оба конца (и это очень рано сделало Индийский океан внутренним мусульманским озером), то над Атлантикой властвовали постоянные пассаты, и выстроить систему мореплавания по ним было серьезной научной и первопроходческой задачей, которую европейцы успешно выполнили.
Что касается мотивов, которые подтолкнули европейских мореплавателей, то Фернандес отмечает, что в распоряжении Колумба и Васко да Гамы не было никакой специально усовершенствованной морской техники. Она у них была средневековой, и никаких принципиальных улучшений, которые бы создали возможность отправиться через Атлантику, не было.
Фернандес считает решающим культурный фактор. В частности, он отмечает, что Васко да Гама чрезвычайно серьезно относился к своему званию рыцаря ордена Христа, являвшегося фактически португальским продолжением ордена Тамплиеров. Именно этот орден, направляемый Энрике Мореплавателем, и взял на себя решающую роль в исследовании Атлантики. Фернандес считает, что средневековый культурный контекст — легенды о Граале, дух благородного рыцарского авантюризма, и был той культурной движущей силой, которая вывела португальских рыцарей в океаны.
Тут можно возразить, что генуэзцу Колумбу подобная рыцарская романтика вряд ли была присуща в достаточной степени, чтобы отправиться искать Китай. Он был представителем итальянской ренессансной купеческой среды, и его интересовал не Грааль, а неведомые земли и новые товары да золото. Для итальянцев проблему составляло закрытие Китая, до которого они добрались в эпоху, когда срединная Евразия была охвачена единым пространством монгольской империи. Эта великая торговая экспансия XIII века была практически сведена на нет к середине века XV, когда единство монгольского пространства рухнуло, генуэзские фактории в Крыму были, по сути, уничтожены, а на черноморских проливах повис крепкий турецкий замок.
Если отвечать на вопрос — почему европейцам удалось найти Китай, а Китай не смог и не захотел найти Европу, со временем отказавшись от плаваний Чжэн Хэ, то ответ, как ни парадоксально, лежит на поверхности: европейцы хотели найти Китай, а китайцы не хотели найти Европу. В той мизерной степени, в которой она их интересовала, их вполне удовлетворял Великий Шелковый Путь, приходивший как бы ниоткуда.
Средневековая Европа была единственной цивилизацией, которая активно воображала себе географическую полноту мира, стремилась зафиксировать и свести множество реальных и фантастических сведений о дальних землях и народах. При этом представления о Китае у европейцев после появления «Книги Марко Поло» были достаточно точными, подробными и вдохновляющими. Таким образом, 2 и 2, - наличие пробуждающих любопытство сведений о Китае и географическая теория шарообразности земли вкупе с технической возможностью проверить ее в плавании каравелл, дало неизбежное 4 — плавание Колумба и его португальских конкурентов, избравших, как оказалось, более надежный и техничный путь через Африку.
Европа позднего средневековья и Ренессанса действительно хотела узнать весь мир. И она добилась своего и его узнала. На Руси в то же время полного и исчерпывающего образа мира не было, география была еще позднеантичной и византийской, но, тем не менее, было и достаточно практического интереса и любопытства для того, чтобы Афанасий Никитин не только оказался в далеком плавании в Персию и Индию, но и оставил о нем развернутые записки, а русские землепроходцы, как не может не отметить и Фернандес, двинулись в увлекательный путь на Восток, собирая местные легенды и рассказы о еще более далеких землях.
Хотя про поиски Грааля на Руси слышали, наверное, немногие, русский результат был, быть может, менее наукообразным, но не менее впечатляющим. В 1581 году Ермак двинулся в Сибирь по уральским рекам. В 1649 году, всего 68 лет спустя, Семен Дежнев прошел пролив между Азией и Америкой. Причем оказался удачливей Колумба — тот хотел в Индию и Китай, а попал в Америку. Дежнев хотел на реку Анадырь — и попал на реку Анадырь. Весь XVII век Русское государство извлекало колоссальные прибыли из своего положения — на пути из Персии в Европу и обратно, — который нащупал Афанасий Никитин. И тут русская цивилизация вновь обманула своего западного интерпретатора.
ИСТИНА В ПОЛУПУСТОМ СТАКАНЕ
Джаред Даймонд. Коллапс
Почему одни общества выживают,
а другие умирают
Американский биолог Джаред Даймонд (р. 1937) широко известен во всем мире как автор научно-популярного бестселлера «Ружья, микробы и сталь» (Даймонд 2009), удостоенного Пулитцеровской премии. В этой работе автор берется объяснить, почему одни регионы мира, как Европа и Китай, преуспели в развитии, а другие — древняя Америка, Австралия, Экваториальная Африка — отстали. Почему не инки и ацтеки открыли Европу как «Новый Свет», а наоборот? Даймонд обещает ответить на этот вопрос политкорректно, избегая всякого расизма и гипотез о биологическом превосходстве одних людей над другими.
Вопреки названию, главное внимание Даймонд уделяет не технологическому превосходству европейцев, о чем говорилось сотни раз, и не фактору микробов, выкосивших миллионы индейцев, не имевших иммунитета от «евразийских» болезней, о котором после «Народов и эпидемий» Уильяма Мак-Нила трудно сказать что-то принципиально новое.
На первое место Даймонд ставит биологические предпосылки развития производящего хозяйства в разных регионах планеты. По мнению Даймонда, количество биологических видов, подлежащих доместикации, ограничено — и в растительном, и в животном мире, и, как утверждает автор, все эти виды были одомашнены людьми. Если кто-то не одомашнен, как гепард, антилопа гну, слон, то тому были объективные биологические препятствия. «Принцип Анны Карениной» в изложении Даймонда гласит: каждое животное, не поддающееся одомашниванию, не годится по своим особым причинам.
Именно здесь, по мнению Даймонда, и таится секрет отставания доколумбовой Америки — ей изначально были сданы слишком плохие карты. Мало было зерновых, практически не было пригодных к одомашниванию животных, ни мясо-молочных, ни, тем более, ездовых. А потому производящее хозяйство не могло развиваться теми же темпами, что в Евразии.
Кроме того, против американцев, равно как и африканцев южнее Сахары, равно как и австралийцев, играло то, что эти группы народов были изолированы от магистрального широтного
Причину этого американский биолог видит в том, что распространение растений, животных и идей в пределах одного климатического пояса, широтно, не вызывает проблем. А вот движение тех же активов через климатические пояса, в меридиональном направлении, затруднено. Поэтому широтно ориентированная Евразия оказалась единой счастливой семьей, в то время как меридионально ориентированная Америка оказалась разбита на изолированные семьи, которые были несчастны каждая на свой лад. Не говоря уж о тропической Африке и Австралии, живших и вовсе на отшибе.
Построения Даймонда напрямую зависят от построений великого русского биолога Н. И. Вавилова, обосновавшего теорию центров происхождения культурных растений и создавшего в результате своих многолетних путешествий карту зон первичной доместикации. Путешествия Вавилова описаны в увлекательнейшей книге «Пять континентов», часть рукописи которой сохранилась, несмотря на арест и уничтожение ученого сталинскими палачами, и была позднее опубликована (Вавилов 1987). К сожалению, Даймонд не упоминает Вавилова ни единым словом.
Теория Даймонда не раз подвергалась серьезной критике, как историками, так и биологами. Что мешало, например, полинезийцам, которые развели свиней или, на худой конец, кур по самым отдаленным островам Тихого Океана, включая остров Пасхи, завезти доместикацию и домашних животных в гораздо ближе расположенную Австралию? Однако этого не произошло, и тамошние аборигены, если и узнали о таком уровне развития культуры, то он их не заинтересовал.
Представление Даймонда об изолированности Африки южнее Сахары ни на чем не основано, не говоря уже о недавнем происхождении пустыни, через нее туда-сюда шастали не только караваны, но и целые армии, к примеру, армия султана Марокко, покорившего Сонгай. На востоке Африки она и вовсе прорезывалась Нилом, соединяясь им с самым развитым регионом мира — Средиземноморьем. В Африке существовал собственный центр доместикации — на Эфиопском нагорье. И, однако, все эти отличные карты, вкупе с легкой возможностью заимствований, не породили там цивилизаций столь же выдающихся, как евразийские. Мало того, ни одна из африканских цивилизаций не дотянула до уровня майя, инков и ацтеков, пребывавших в изоляции, а эфиопская цивилизация была скорее отдаленным лучиком цивилизаций Средиземноморского круга.
Наконец, сама изолированность Америки и ее «плохие карты» не столь безусловны, как нас пытается в этом убедить Даймонд. Подробней этот вопрос разбирается в отзыве российского биолога и писателя Кирилла Еськова (Еськов 2010). Он с легкостью называет полдюжины видов, которые могли бы быть одомашнены коренными американцами, но сделано это не было. Упущены ими были, например, северный олень, лось, овцебык, свинья-пекари. Все эти виды или их аналоги были одомашнены в Евразии или после завоевания Нового Света европейцами. Так что, если бы Даймонд был прав, что все народы стремятся одомашнить всех, кого возможно, то коренные американцы явно упустили множество прекрасных шансов, которые ослабили их позиции.
Столь же сомнителен тезис об отсталости Америки в области земледелия. Американским цивилизациям удалось создать высокопроизводительное сельское хозяйство, обеспечивавшее исключительно высокую населенность, недостаток зерновых вполне компенсировался избытком клубневых и корнеплодов. Не случайно, что именно после прихода американских растений Европу ждала продовольственная революция.
Принцип широтного распространения инноваций, предложенный Даймондом, в целом интересен, но также не лишен изъянов — вдоль восточного побережья Америки тянутся горные цепи с одинаковым климатическим режимом, по которым растения и животные могли бы двигаться на большие расстояния. Однако ничего подобного не произошло. Не проявили индейцы интереса и к каботажному мореплаванию, которое моментально дало бы им неплохую систему связей вдоль континента. Можно было бы, конечно, сказать, что все дело в узком бутылочном горлышке на Панамском перешейке, заросшем джунглями. Но вот только майя, создатели высочайшей культуры Америки, были именно обитателями джунглей, а уж если для них была проходима эта среда, то могли быть проходимы и другие.
Для Америки характерна чрезвычайная технологическая косность. Если неизобретение колеса еще можно объяснить отсутствием тягловых животных, то многократную остановку на пороге медного века в перенасыщенной металлами Америке объяснить трудно. Тем более что в Африке металлургию в совершенстве освоили все народы, вплоть до слаборазвитых.
Привилегированность евразийского пространства действительно налицо. Контакты в нем происходили чаще, с большей интенсивностью и продуктивностью. Шло постоянное перекрестное опыление культур и цивилизаций.
Но ответственен тут не только географический фактор — не в меньшей мере Евразии повезло с активной деятельностью индоевропейских народов, которые сперва в северных степях освоили лошадь, сконструировали колесо со спицами и колесницу, довели до высокого уровня металлургию, а затем распространили во все стороны свой завоевательный порыв, создав из Евразии действительно грандиозную систему коммуникаций, где идеи и вещи двигались с высокой для той эпохи скоростью во всех направлениях.
Мало того, образовалась сравнительно единая цивилизационная традиция, в которой следующие поколения культур наследовали и присваивали достижения предшественников. Вавилон наследовал Шумеру. Ассирия наследовала Вавилону. Персия наследовала Ассирии. Эллинизм наследовал Персии. Сасанидская Персия и Византия наследовала Эллинизму. Даже арабы оказались способны сохранить кое-что из предшествующих достижений. В Америке такого действующего начала не оказалось, и большинство американских культур крутились как белка в колесе, состоящем из расцветов и коллапсов.
Здесь мы видим границы той энвайроменталистской концепции, которой придерживается Даймонд.
Он полагает, что в конечном счете успех тех или иных цивилизаций есть следствие развития изначальных потенций, заложенных в той или иной среде. Если успеха не приключилось, значит, дело в том, что изначальная конфигурация условий была неблагоприятной. Это, конечно, очень политкорректно, так как снимает с народов и цивилизаций всякую ответственность за происходящее и обосновывает необходимость «позитивной дискриминации» в отношении тех, кому «просто не повезло». Теория, очень соответствующая золотому веку политкорректности эпохи Клинтона-мужа.
Другая книга Даймонда — «Коллапс» (Даймонд 2008) написана, напротив, в мрачные времена Буша-младшего после 9.11, в эпоху, когда некоторые народы и формы поведения внезапно стали не так хороши, как остальные, авторитаризм стал представляться не самой худшей из стратегий, а мир очутился перед множеством тревожных угроз. Хотя книги Даймонда сравнительно аполитичны, но эта разница эпох не может не наложить отпечатка на доминирующий в них психологический климат.
Центральная идея «Коллапса» если не противоположна идее книги «Ружья, микробы и сталь», то по меньшей мере серьезно корректирует ее. Народы вполне могут сами быть виноваты в своей исторической неудаче и даже гибели. Они могут вести себя неадекватно и привести свою экосистему к коллапсу.
Не только объективные условия среды, но и конкретная жизненная стратегия и даже определенная система ценностей может привести
Тезис об угрозе экологической катастрофы не нов для экологов, для энвайроменталистов, сторонников концепции устойчивого развития, к которым принадлежит Даймонд, он весьма стандартен. Однако книгу Даймонда о коллапсе приятно отличает отсутствие «экофашизма» и осознание того факта, что экологическая тема рассматривается в развивающихся странах как инструмент по сохранению монополии «золотого миллиарда», который предпочел бы остановить развитие других стран, лишь бы сохранить свое место наверху.
Говоря о том, что выход полутора миллиардов китайцев на западный уровень потребления попросту уничтожит глобальную экосистему, которая будет раздавлена под такой нагрузкой, Даймонд, в то же время, понимает, что вариант, при котором китайцы останутся «внизу» пищевой цепочки, а Запад навсегда закрепится наверху, попросту немыслим.
Мало того, Даймонд достаточно сурово разбирает экологические проблемы западных обществ — штата Монтана в США, Австралии, и показывает, что эти проблемы порождаются именно западным отношением к ресурсам.
«Природоохранное» мышление, как показывает автор, зачастую может оказаться не менее разрушительным для экосистемы, чем самое примитивное варварство. Например, принятый американской лесной службой принцип быстрого тушения даже небольших пожаров, в сочетании с отказом от любых вырубок, от коммерческих — по экологическим соображениям, до охранных — по причине отсутствия денег, приводит к тому, что разрастающийся подлесок передает сравнительно безопасные низовые пожары на кроны деревьев. Совокупный ущерб от пожаров в чрезмерно охраняемой системе оказывается выше, чем в системе, предоставленной естественному ходу вещей.
Главный интерес в книге Даймонда представляют ее исторические главы, посвященные коллапсам обществ острова Пасхи, индейцев анасази, майя и викингов Гренландии. Именно острову Пасхи и Гренландии посвящены, пожалуй, самые сильные главы с наиболее впечатляющими примерами коллапса.
Полинезийцы острова Пасхи, знаменитого своими загадочными статуями, приводятся Даймондом как пример самоубийства общества, допустившего полное сведение лесов. Когда-то это было достаточно развитое, с учетом практически полной изоляции, аграрное общество, разделенное на 12 кланов, занимавших разные участки острова.
Ресурсные возможности этих кланов различались, но они сотрудничали и конкурировали в установлении больших и огромных статуй, скорей всего, изображавших прославленных предков-моаи, на погребальные платформы-аху, что представляло собой ядро мировоззрения жителей острова Пасхи. Со временем на статуи-моаи в качестве дополнительного украшения начали надеваться еще и каменные головные уборы — пукао.
Как показывает Даймонд, ничего особенно загадочного в появлении этих истуканов не было, он убедительно описывает возможную технологию их транспортировки и установки. Однако весь процесс требует использования дерева как расходного и строительного материала. А именно дерево и оказалось тем редким ресурсом, который жители острова непродуманно уничтожили. Обезлесенье оставило их без стройматериала, топлива, каноэ, без съедобных плодов, лесных птиц, произошла эрозия почвы. Делать приспособления для транспортировки статуй тоже стало не из чего.
Экологический кризис привел к кризису продовольственному — среди обитателей острова широко распространился каннибализм. За этой очевидной сменой пищевой парадигмы пришел крах социального строя. Традиционная власть жрецов пала, сменившись властью военных вождей-матаа. Около 1680 года произошла военная революция, и единый остров, управлявшийся на принципах сочетания конкуренции и сотрудничества, раскололся на жестоко воюющие друг с другом кланы, которые поедали мясо соперников и в случае победы демонстративно опрокидывали статуи с вражеских аху.
Интересно, что перед этим статуи, напротив, росли в размерах. Очевидно, традиционным ответом на социальный кризис было увеличение интенсивности культовых действий. Самые высокие статуи были установлены около 1620-х годов, видимо, после того, когда была вырублена последняя пальма, и «маоистав» сменился «маоипадом». Последней, по преданиям, пала самая высокая из статуй — Паро — около 1840 года.
Даймонд сам отмечает исторические параллели монументоборчества. Нетрудно назвать их в еще большем количестве — иконоборчество, разрушение статуй во время Французской революции, когда санкюлоты обезглавили всех библейских царей Нотр-Дама, приняв их за французских королей средневековья. Наконец, большевистское разрушение царских монументов и современный украинский «ленинопад». Таким образом, пресловутый «ленинопад» — это не идеологический феномен, не стремление освободиться от враждебных памятников, а надежный диагностический симптом тяжелого социального коллапса, столь же очевидный, как бубон является симптомом некоторых болезней. «Монументопад» говорит о крахе всякой социальной структуры и переходе на уровень людоедства и питания крысами.
Даймонд игнорирует гипотезу (если не сказать, враждебен ей) Тура Хейердала в «Аку-аку» о существовании на острове Пасхи двух рас — «длинноухих», прибывших из Америки, и «короткоухих» полинезийцев. Первые, по Хейердалу, составляли высшую касту, а вторые более позднюю, низшую. Именно свержение полинезийцами «длинноухих» и было механизмом коллапса. Сейчас ученые отвергают теорию Хейердала на основании анализа ДНК современных аборигенов острова Пасхи.
Даймонд выделяет те экологические условия, которые обрекли остров Пасхи на полное обезлесение. Такие условия характерны только для некоторых островов Тихого Океана. И вообще, случай коллапса острова Пасхи имеет лишь ограниченную показательность, поскольку речь идет об совершенно замкнутом обществе, практически не имевшем контактов с внешним миром. Более релевантны случаи с коллапсом индейцев анасази и городов-государств майя в Месоамерике.
Здесь Даймонд фиксирует интереснейший эко-демографический механизм коллапса, зависящего от климатических изменений. В благоприятные годы общество расширяет возделываемые участки, включая в них зону рискованного земледелия. Поколение или два такие участки дают достаточные продовольственные ресурсы, что ведет к росту населения. Общая демографическая нагрузка теперь такова, что общество зависимо от климата. И когда климат снова ухудшается, то в обществе образуется избыток лишних ртов, которые зона устойчивого земледелия прокормить не может. Происходит коллапс, сопровождающийся эпидемиями, голодом, столкновениями, резней и переходом к каннибализму.
Впрочем, говорить о полном коллапсе применительно, например, к майя — не приходится. Города с высокой культурой действительно погибли в VIII–IX веках, однако некоторые из них просуществовали до XIII века, как Чичен-Ица, а их культура дожила до завоевания конкистадорами, с особой тщательностью ее уничтожавшими. Даймонд говорит о какой-то «двойственной» роли, сыгранной епископом Диего де Ланда, собравшим и сжегшим все книги майя, зато оставившим тщательное описание Юкатана. Но тут не больше двойственности, чем с убийцей, который вас зарежет и сожжет труп, а потом оставит о вас мемуары.
Тем не менее, в 1847 году майя подняли восстание против независимой Мексики, и восток Юкатана был фактически свободной от испаноговорящих территорией вплоть до 1935 года, когда аборигены наконец-то примирились с мексиканцами на довольно почетных условиях.
Совсем иным является случай Гренландии. Перед нами крах европейского переселенческого общества, созданного викингами. В X веке Эйрик Рыжий открыл
Даймонд старается показать, что в случае краха Гренландии все было сложнее. Действовали не один, а целых пять выделяемых им факторов коллапса:
1. Разрушение самим обществом своей природной среды — вырубка лесов, как на острове Пасхи, истощение продовольственных ресурсов, эррозия почв;
2. Климатические изменения, которые ведут к эко-демографическому коллапсу по описанной выше модели;
3. Давление внешнего врага, который наносит тому или иному обществу чувствительный, а порой и смертельный удар;
4. Прерывание взаимоотношений с торговыми партнерами, которые компенсировали недостачу ресурсов той или иной экосистемы. Многие общества ведь жизнеспособны только потому, что торгуют с другими обществами, особенно велика зависимость колониальных обществ от метрополии. Фиксация Даймондом зависимости развития общества от связей с торговыми партнерами и связь коллапса с прерыванием обменов — одна из, пожалуй, самых плодотворных идей этой книги.
5. Особенности ценностей и менталитета того или иного общества, которые мешают ему гибко адаптироваться к среде, вынуждают скорее пытаться прогнуть под себя природу, иногда с серьезным для нее ущербом, нежели приспособиться к ней.
Викинги старались жить в Гренландии в соответствии с традициями своего общества, как в Норвегии — выпасать коров и есть говядину, сохранять менталитет белых европейцев, принявших христианство. Кроме того, у них был ряд собственных иррациональных табу, которые сокращали их возможности выживания. К примеру — практически нигде археологи не нашли в мусоре рыбы, которая должна была бы стать одним из важнейших источников питания. По непонятным причинам, которые Даймонд объясняет не слишком убедительно, рыба оказалась для викингов Гренландии табуирована и не употреблялась ими, хотя сейчас Гренландия — важный экспортер трески, а форель в водоемах можно ловить голыми руками.
Самым серьезным ценностным просчетом гренландских викингов Даймонд считает то, что они не научились ничему полезному у своих новоявленных соседей — инуитов (эскимосов), которые могли бы их выучить китобойному промыслу, охоте на кольчатую нерпу — самого обильного морского зверя на острове, навыкам выживания без дерева и т. д. Основную вину за этот консерватизм Даймонд возлагает на Христианство, что очень в духе современной западной политкорректной христианофобии.
Однако викинги были не столь уж давними и не настолько хорошими христианами, чтобы их вероисповедание могло стать непреодолимой преградой между ними и инуитами. Во всяком случае, русским, на всем протяжении освоения Сибири, Христианство никак не помешало выучиться у народов Севера множеству полезных вещей.
Скорее уж дело в невероятно агрессивной гордыне викингов, которую, с опорой на рассказы саг об их внутренних конфликтах, характеризует сам Даймонд. Если учесть, что первое же гренландское сообщение о встрече со скерлингами-инуитами звучит так: «когда их ранят смертельно, кровь течет без остановки», то нетрудно догадаться, что знакомство викингов и инуитов прошло весьма агрессивно.
Возможно, поведи себя викинги как христиане, а не так, как они вели себя обычно, отношения двух народов и рас стали бы более близкими и плодотворными. А вот эксперименты с тем, как будет вытекать кровь из раны, привели к тому, что «скер-линги» превратились в серьезный внешний фактор давления на колонии в Гренландии, нападали, угоняли пленников и, скорее всего, нанесли эти колониям смертельный удар.
Однако жизнеспособность гренландского общества была подорвана прерыванием связей с Норвегией, из которой импортировались предметы роскоши, железо, которого у гренландцев не было, и культурная идентичность, представлявшаяся, прежде всего, присылаемым с континента епископом. В ответ Норвегия получала от гренландцев северные диковины — шкуры и моржовые бивни, которые, до тех пор, пока крестоносцы не вернули Европе связей с Востоком, заменяли слоновью кость. Однако исторические процессы в Скандинавии — превращение Норвегии в дальнюю окраину Дании, а, возможно, в еще большей степени — похолодание климата, привели к тому, что связи колонии и метрополии прервались.
Даймонд в недостаточной степени акцентирует внимание на том, что общество викингов в Гренландии было всегда колониальным обществом, вряд ли имевшим такую же степень самостоятельной устойчивости, которая была у викингов в Исландии. А коллапс колониального общества происходит гораздо быстрее. Если «голодная смерть» иных человеческих обществ происходит очень редко, то голодная смерть колоний — сплошь и рядом.
Климатической причиной гибели гренландской колонии было похолодание, наступившее в Европе в XIV–XV веках. Оно сократило жизненные ресурсы и привело к гибели «Западного» поселения гренландцев (находившегося на самом деле на Северо-Востоке). Возможности для ведения викингами устойчивого хозяйства сильно сократились — а ранее они в еще большей степени были подорваны полным сведением лесов, эрозией почв, огромной нагрузкой на дерн, который использовался в качестве строительного материала вместо дерева и камня. Все это значительно сокращало продуктивность гренландского сельского хозяйства.
Археологами обнаружены надежные свидетельства голода, задушившего гренландские колонии. Обычно скот оставляли зимовать, запасая для него траву, и убивали на мясо, лишь если расчеты показывали, что прокормить его до конца зимнего сезона не удастся. Тогда сокращали поголовье. В «последний год» среди мусорных костей обнаруживаются кости телят, количество съеденных коров совпадает с количеством стойл, даже на костях собак найдены отметины ножей. Гренландцы умерли страшной смертью, и все, что, по всей видимости, смогли обеспечить себе обитатели таких крупных богатых ферм, как Гардар — это право умереть от голода последними, если им, конечно, не удалось эвакуироваться, но в скандинавских источниках никаких сведений о беженцах из Гренландии нет.
Нетрудно заметить, что в качестве примеров тотального коллапса Даймонд выбирает в основном изолированные общества, которые не могут разрешить свои проблемы путем переселения или приобретения внешней поддержки. Такие общества являются в современном мире редкостью, хотя даже среди развитых западных наций Даймонд нашел удивительно полновесный пример — Австралию.
Ее фактически островное положение, пустынность, недостаток воды, засаливание почв ведут к поразительному результату — занимая целый континент, претендуя на звание страны первого мира, Австралия, тем не менее, находится в постоянной зоне риска. Соседствуя с 250-миллионной Индонезией, она имеет 20 миллионов населения, чуть меньше, чему у КНДР. Попытки австралийского правительства путем миграции довести население до 50 млн человек привели лишь к размыванию идентичности и к тому, что теперь каждый четвертый австралиец — потомок мигрантов, не соотносящих себя с англосаксами. Большинство населения Австралии сосредоточено в крупных городах, сельское хозяйство малопродуктивно, а экосистема нарушена завезенными европейцами кроликами и лисами. Главное, чем живет современная Австралия — это экспорт полезных ископаемых.
Перед нами чуть более благоприятное повторение гренландского случая. Если полезные ископаемые у Австралии будут исчерпаны или их некому будет покупать, то возможности этого общества для дальнейшего выживания будут весьма скромными, и уж точно не соответствующими тому крайне завышенному представлению
Из современных случаев коллапса, описанных Даймондом, заслуживают также упоминания случай Руанды и случай Гаити и Доминиканской республики.
Попытка обсуждения Даймондом геноцида тутси, устроенного в Руанде представителями народа хуту, является крайне неудачной. Напомню, в 1994 году представителями народности хуту в Руанде были уничтожены около миллиона тутси. Даймонд сначала описывает геноцид как чисто мальтузаинскую проблему, вызванную чудовищным перенаселением Руанды, однако затем начинает валить все на тутси — их многовековое господство над хуту, сотрудничество с колонизаторами, убийства хуту в Руанде, нападения РПФ (Руандийского Патриотического Фронта). Хотя ни одного из этих факторов явно недостаточно для того, чтобы объяснить уничтожение почти миллиона человек. В данном случае, очевидно, что речь идет именно о расово-социальной ненависти, отлившейся в простую риторику геноцида: «Убей таракана!» Не комментирует Даймонд и тот факт, что резня была использована проамериканскими военными тутси из РПФ для закрепления своей власти над Руандой. Экологический подход Даймонда здесь явно не работает.
Редко говорится и о том, что геноцид в Руанде имел длительный эффект домино. Беженцы хуту, перебравшиеся в Заир, после торжества РПФ, начали боевые действия против руандийского правительства тутси. Руандийцы-тутси отреагировали на это, оказав поддержку Лорану Кабиле в свержении многолетнего диктатора Заира Мобуту Сесесе-ко. Однако вскоре Кабила «кинул» своих друзей-руандийцев и обвинил их в воссоздании «империи тутси».
После этого в Демократической республике Конго, бывший Заир, началась четырехлетняя Великая Африканская Война (1998–2002), где на одной стороне выступили конголезские тутси, Руанда, Уганда, Бурунди и ангольское движение Унита, а на другой власти Конго, Ангола, Чад, Намибия, Судан, Зимбабве. По итогам войны, тутси и проугандийские повстанцы поставили под контроль почти половину Конго, прежде чем помирились с правительством, несмотря на то что правительству Конго оказывали поддержку половина Африки и Израиль.
Как видим, место тутси в современной Африке весьма своеобразно, и геноцид 1994 года уж точно не может быть сведен к экологии Руанды. Небольшой народ, который, потеряв миллион человек, с невероятным упорством продолжает строить свою империю и наносит чувствительные удары соседям, может заслуживать уважения или неприязни. Но это точно не жертва мальтузианских комплексов.
Довольно тщательно обходит Даймонд расовую тему и при объяснении того, почему республика Гаити пребывает в чудовищной нищете, а все леса на ее границе сведены, в то время как соседняя Доминиканская республика на том же острове относительно успешно развивается, а ее леса сохраняются в довольно приличном состоянии. Граница Гаити и Доминиканской республики и в самом деле стала хрестоматийным примером контраста в экологической политике.
Обе страны в XX веке пережили мрачные диктатуры. Доминикана — Трухильо (1930–1961), Гаити — отца и сына Дювалье (1957–1986). Однако диктаторы оставили свои страны в совершенно разном состоянии. Наследием Трухильо была неплохая экономика и статус курорта, наследием Дювалье и их «тонтон-макутов» — нищета и грязь.
Фактический преемник Трухильо, Хоакин Балагер, трижды бывший президентом Доминиканской республики и сохранявший решающую роль в ее политике, был фанатичным защитником экологии — он поддерживал чрезвычайно жесткий режим экозащиты, требовал от армии соблюдения неприкосновенности национальных парков, боролся с теми политиками, которые считали, что можно разрешить вырубку лесов. При этом Балагер был типичным жестким авторитарным политиком, и Даймонд многократно задается вопросом: как можно быть одновременно диктатором и защитником природы? Довольно забавное, если вдуматься, лицемерие в постановке вопроса.
Но Даймонд лишь походя касается главного этнокультурного различия между Гаити и Доминиканой. Гаити была республикой восставших чернокожих рабов, постепенно вытеснивших не только французскую власть, но и своих союзников-мулатов. Началась история этой республики с кровавого геноцида белых, и на протяжении всей истории Гаити враждебность к белым сохранялась. Дичайшие суеверия вуду поддерживались в противовес католицизму, вплоть до того, что при Дювалье вуду стало практически государственной религией. Широко известен казус, как в ответ на критику со стороны Кеннеди Дювалье истыкал иголками фигурку американского президента, а вскоре тот был загадочно убит в Далласе.
В противоположность этому, развитие Доминиканской республики носило традиционный латиноамериканский характер. Язык — испанский. Религиозно господствует католицизм. Население мулатское, с изрядным количеством белых, составляющих основу политической элиты. Доминиканскую экономику трудно назвать блестяще развивающейся, но и в индексе по ВВП, и в индексе ИЧР Доминикану и Гаити разделяет около 70 позиций.
Возможно, Даймонду следовало бы написать совсем другую главу — не об успешной природоохранной деятельности Балагера по защите лесов, а о том, как революционный негритюд Гаити привел сперва к черному расизму, а затем к вудуистской диктатуре и полному коллапсу страну, шансы которой на развитие были не хуже, чем у остальных. Но, подозреваю, это была бы очень расистская книга, каковую современный мейнстримный автор, подобный Даймонду, написать не способен.
Впрочем, все попытки быть политкорректным Даймонду не помогли, в связи с тем, что в современном мире политкорректность и обиженность распространяются со скоростью раковых метастаз. В 2008 году Даймонд написал в журнал «Ньюйоркер» статью о роли мести в племенных конфликтах на Папуа Новой Гвинее (Diamond 2008) и... был обвинен в оскорблении папуасской культуры. Обиженные папуасы не только подали в суд на ученого, но и начали ему угрожать, так что он вынужден был ходить с охраной.
Если подводить краткий итог, то предложенная Даймондом теория коллапса имеет лишь весьма ограниченное применение. Она лучше всего работает для островов и иным образом изолированных территорий — абсолютное большинство описанных им случаев относится только к этой категории. Исключение составляют Руанда, индейцы-анасази, майя и Китай, но в последних двух случаях о полном коллапсе говорить не приходится. Китай так и вовсе успешно решает проблему своего чудовищного обезлесения, описанного Даймондом в самых ярких красках, вырубая леса российской Сибири — Россия большая, видать, не обеднеет.
В закрытой экосистеме непродуманная экологическая политика и в самом деле может иметь трагические последствия. Но большинство экосистем на нашей планете являются относительно открытыми. Соответственно, ослабевшее от экологического коллапса общество раньше убивают его внешние конкуренты, чем оно загноится и умрет само. Такие случаи — случаи экологического коллапса на проходном дворе цивилизации, Даймонд не рассматривает, хотя есть интереснейший пример Месопотамии, где приносимая Тигром и Евфратом соль привела к постепенному засолению почвы, а разрушение тюрками, а затем монголами системы каналов окончательно убило эту прародину цивилизации.
Географически открытые общества обычно довольно устойчивы к экологическому коллапсу. От рук завоевателей и перепрошивки культурного кода народы гибнут несравнимо чаще, чем от вызванного собственным неблагоразумием и истощением ресурсов голода. И самые впечатляющие геноциды, такие, как истребление американских индейцев, проведены были вполне сознательно и планомерно, по плану «белых людей». А «желтые люди» отличились
Такие значимые коллапсы, в ходе которых роль экологии была ничтожна, как три советских голода XX века, голод в Бангладеш, диктатура Пол-Пота, голод в Эфиопии, варваризация Сомали, многофазовый коллапс Афганистана, появление «Боко-Харам» в Африке и ИГИЛ на Ближнем Востоке, ад в Конго, погружение во тьму Южной Африки — все это, как и затененный случай Гаити, Даймондом не описывается, и в рамках его энвайроменталистской теории объяснено быть не может. Так что самые поучительные и страшные коллапсы по-прежнему остаются не-объясненными.
Но один несомненный плюс у книги Даймонда есть. После нее начинаешь с прямо-таки детским восторгом смотреть на бесчисленные деревья в России, обращать внимание на каждый участок, покрытый растительностью, каковых в нашей огромной и пустынной стране по-прежнему немало. Внезапно обнаруживаешь, что наша недонаселенность и, в некотором смысле, инфраструктурная недоразвитость, это не только слабость, но и сила. Обладание теми ресурсами, которые значительной частью человечества давно уже выработаны.
Книга Даймонда ставит перед нами вопрос о праве нации, страны, цивилизации, не выедающих без остатка свою «кормовую базу», на некоторое малолюдство. Вопрос тем более болезненный, что Россия вступила в период очередного падения численности населения, происходящего в темпе «один город размером с Псков в год».
Современная обывательская политология, которая порой становится основанием для геополитического действия «больших и сильных», как это можно проиллюстрировать интервенцией НАТО и отторжением Косово от Сербии, гласит: «Право на свое пространство имеют только многочисленные народы». Малочисленные, по этой логике, обязаны часть своего пространства безропотно уступить тем, кто нуждается в земле. Чтобы не быть малочисленными, необходимо любыми способами и средствами пополнять поголовье населения, включая привлечение миграционных потоков, не важно, каких и откуда.
С этим обывательским суждением трудно согласиться. Во-первых, тезис о том, что народы должны уступать часть своей земли и государственности тем, «кому нужнее», слишком отдает гитлеровской теорией Lebensraum, на которую есть только один ответ: «Приди и возьми». Во-вторых, адаптация каждой цивилизации к тому или иному пространству своеобразна. Вполне вероятно, что другой народ не сможет жить на той же территории или сможет — но только сев на шею предшественникам либо, наоборот, только уничтожив их память под корень.
Имеет значение не только пространство, но и то, чем оно заполнено. Возьмем два стакана — один полон до краев, другой — полупустой. Нельзя просто выровнять количество жидкости в обоих, не задавшись даже вопросом,что именноналито в том и в другом. Бывает, что при смешении двух прекрасных напитков получается отвратительный коктейль. Поэтому, если, увидев полупустой стакан, вы вольете в него что ни попадя, вы, скорее всего, испортите вкус.
Многочисленность цивилизации содержит в себе угрозу коллапса, ввиду исчерпания ресурсов, доступных в текущей экологической нише. Малочисленность тоже может, несомненно, привести цивилизацию к коллапсу и к тому, что она не сможет защищать свои границы, но не надо торопиться сломать ее до срока уговорами возмещения населения, которое слишком часто превращается взамещение.Неверно решать проблемы многочисленных цивилизаций за счет ресурсов малочисленных. И уж точно за последними нужно признать право сопротивляться.
Что бы ни было налито в полупустом стакане, не следует подливать в него не спросясь.
ОБОРОНА РУССКОГО ОСТРОВА
Вадим Цымбурский. Остров Россия
Вадим Леонидович Цымбурский (1957–2009) скончался гораздо ранее отпущенного человеку среднего срока. Для всех, кто его знал, дружил, восхищался, полемизировал — это была тяжелейшая личная потеря. Но наследие этого вдумчивого и парадоксального политического мыслителя еще долго будет своеобразной охранной грамотой русского будущего. Победа идей Цымбурского в непростой интеллектуальной полемике 1990-х-2000-х, не побоюсь преувеличения, спасла для нас остров Россию.
Каждый политический мыслитель есть в своем роде мифотворец, а можно сказать и проще — сказочник. Поскольку свойство по-настоящему выдающегося мыслителя состоит в умении не только изложить систему, но и рассказать увлекательную историю. Такой историей был рассказ Платона об удивительном городе, которым правят философы, а у стражников этого города общие жены и дети. Такой историей был рассказ Никколо Макиавелли о циничном князе, который силой льва и хитростью лисицы приобретает себе новое владение.
Таких историй полно и в геополитике, любая сколько-нибудь интересная геополитическая теория представляет собой геополитическую сказку. Однако большинство этих сказок являются вариацией одного довольно банального сюжета о драке чудища сухопутного с юдищем морским, Бегемота с Левиафаном, сухопутной державы, пристроившейся в центре Евразии — Хартленде, с морской, которая кочует с острова на остров, из Англии в Америку, так, как кривая вывезет.
Экспансия этой сказки в российскую геополитику произошла усилиями Александра Дугина. Однако до того у русской геополитической школы была своя собственная, вполне самобытная сказка, рассказанная, например, В. П. Семеновым-Тян-Шанским. Сказка о великих империях, которые вместо того, чтобы располагаться, как в древности, вокруг внутренних морей-озер, или рассыпаться клочками по океанским закоулочкам, как империи англичан и испанцев, отважно перекидываются от океана до океана, через целый континент. И именно таким, чрезматериковым державам, и принадлежит будущее.
Так оно, кстати, и случилось — XX век принадлежал двум великим чрезматериковым державам, США и России, а судьба великодержавия Китая в XXI веке зависит от того, удастся ли Поднебесной осуществить свою чрезматериковость, выйдя к Индийскому Океану через Пакистан, Бирму или как-то еще. Но к тому моменту, когда прогнозы Семенова-Тян-Шанского стали очевидностью, они были прочно и незаслуженно забыты, что с выдающимися политическими сказками также случается нередко.
Со сказкой Вадима Цымбурского так не случилось, что совершенно удивительно, если учесть, что автор он отнюдь не массовый, а первая его полновесная книга «Остров Россия. Геополитические и хронополитические работы. 1993–2006» вышла лишь в 2007 году. Идеологически работы Цымбурского были в одинаковой степени неприемлемы как для либералов, чей бессмысленный и абсурдный европеизм, вкупе с общечеловечностью, он последовательно критиковал с 1993 года, так и для патриотов розлива 1990-х, свято веривших в нео-СССР, мега-Евразию и прочие сверхнеобходимые сущности. Мало того, Цымбурский никогда не входил ни в «демократическую», ни в «патриотическую» линейки экспертов, которым охотно предоставлялись полные залы, печатные площади, нацеленные телекамеры...
В чем состояла сказка Цымбурского? Цымбур-ский отменил геополитику в геополитике, отказался от оперирования большими и нерасчлененными географическими пространствами, которые якобы предопределяют геополитическое действие — Суша, Море, Евразия, Степь, Лес, и обратился к тем политическим сущностям, которые в этом пространстве действуют. Эти сущности Цымбурский усмотрел в героях до той поры совсем иного, не геополитического, а культурно-исторического романа
Цивилизации, по Цымбурскому, расположены на устойчивых геополитических платформах. Это своего рода геолополитические литосферные плиты, а разделяющие их лимитрофные пространства — складчатости. Однако географические свойства этих платформ Цымбурскому довольно безразличны. Зато небезразличны свойства структурные, главное из которых —непреодолимость границмежду платформами. Ни одна цивилизация не способна к устойчивому геополитическому действию на чужой платформе. России ничего не светит в Китае, Китаю в Индии, Европе в России, и всем вместе — в мусульманском мире. Цымбурский рассаживает свой геополитический зверинец по непроницаемым клеткам, однако оставляет между этими клетками свободное пространство, которое и является объектом «питания» этих зверей, одновременно разъединяет и соединяет их.
Самое крупное из этих межцивилизационных пространств, по Цымбурскому, —Великий Лимитроф,пояс территорий, охватывающих границы России в Восточной Европе, Закавказье, на Среднем Востоке и в Монголии и Маньчжурии. Россия геополитическими приливами то втягивает в себя это пространство, организуя его под себя, то наоборот, отхлынувшая русская энергия оставляет это межцивилизационное пространство обнаженным и открытым для чужого геополитического действия. Почему это происходит? Да потому, что мнимо равнинные и сухопутные люди России на самом деле живут на геополитическом «острове» и воспринимают окружающее нас «межеумочное пространство»[2] как своеобразные геополитические проливы.
Здесь Цымбурский вводит самый важный элемент своей геополитической сказки — понятие Острова России. «Россия не царство, а часть света» — говорил Петр I. Россия не часть Европы, Евразии или чего-то еще, а отдельный специальный, замкнутый на себя «материк», то есть, по сути, остров, говорит Цымбурский с характерным для него великолепным пренебрежением к географии. Многочисленные малые и средние народы, мельтешащие у границ России, — это не более чем флора и фауна вод, которые омывают «островную» часть русской цивилизационной платформы.
На этом острове, заселенном почти исключительно русскими, еще толком не освоенном, особенно в своей восточной части, Россия и русская цивилизация находятся в полной безопасности, — никто нас отсюда не достанет. И самая большая геополитическая ошибка, которую только могла сделать Россия, это вновь и вновь пытаться заняться «похищением Европы», которым наша империя увлекалась весь XVIII, XIX и добрую часть XX века. В период между 1945 и 1991 годами наше «похищение Европы» дошло до максимальных пределов, «железный занавес» разорвал Европу пополам, Россия краешком задела уже не только Лимитроф, но и часть коренной европейской «платформы». И это наступление за отведенные цивилизации пределы было наказано историей — Россия сжалась сильнее, чем когда бы то ни было, практически до границ середины XVII века.
Царивший в 1990-е «мейнстрим» геополитической и внешнеполитической мысли, и в своей торжествующей либеральной, и в своей реактивно-оппозиционной части, одинаково был основан на тезисе о несамодостаточности, геополитической ублюдоч-ности современной России «в границах Московского царства».
Для либералов это было очевидно, поскольку их аксиомой было вхождение в Европу «хоть тушкой, хоть чучелком», хоть по губерниям. Но столь же очевидно это было и для многочисленных постсоветистов, и для евразийцев. Первые рассматривали Россию в качестве неполноценного образования без регионов, составлявших СССР, вторые непрерывно пытались изобрести альянсы, то с Китаем и Индией, то с Японией и Германией, чтобы совместными континентальными усилиями опрокинуть главного врага — США.
Цымбурский, безусловно, был человеком, остро переживавшим геополитическое поражение России, пережитое в 1990-е годы. Он в этом смысле не боялся прослыть в среде либералов «фашистом», то есть человеком, который не приемлет геополитической капитуляции.«Фашизм есть форма восстания нации против попыток вписать нацию в непрестижный и дискомфортный для нее мировой порядок на правах нации «второго сорта», —подчеркивал он в одном из своих выступлений еще в 1994 году (Цымбурский 2010).
Однако неприятие поражения для Цымбурского означало, в том числе, и неприятие навязываемой этим поражением ущербности геополитического субъекта. Этому пораженчеству Цымбурский противопоставил тезис ополноценности действующего геополитического субъекта, современной России,и о не просто возможности, а оптимальности действий этого субъекта в одиночку, а не в составе каких-то сложных альянсных схем. Это защита самодостаточности России и необходимости ставить именно ее, а не какие-то региональные или общечеловеческие интересы, на первое место.
Гипотеза Цымбурского о замкнутости и непроницаемости цивилизационных платформ одновременно избавляла и от излишнего страха по поводу внешнего вторжения, и от излишних фантомных болей по имперскому пространству, ведущих к геополитической неразборчивости. Цымбурский, фактически провозгласив тезис «Россия одна», обосновал тем самым возможность русского геополитического изоляционизма. Если и не как абсолютной доктрины, то хотя бы как той печки, от которой можно плясать, не заискивая ни перед какими союзами и альянсами.
Цымбурский вновь актуализировал программу обращения к «своему востоку», которую первым сформулировал в рамках своей чрезматериковой доктрины Семенов-Тян-Шанский, а затем резко бросил в лицо советской псевдоимперии Александр Солженицын в своем «письме вождям». Именно сосредоточение на своем острове, а не эксперименты в проливах и на чужих островах — подлинная русская судьба, которой Цымбурский призвал не изменять.
При такой смене системы координат интервенции России в чужие пространства представляются ненужным и безнадежным делом, лишь отвлекающим от внутренней колонизации. Жить на острове одними, никем не потревоженными, — вот все, что нужно русским. Разве не это — русский геополитический архетип, заложенный с образа «Острова Русов» в арабских текстах IX–X веков и продолженный в образе Града Китежа, который уходит в случае геополитического кризиса — татарского нашествия — на дно озера Светлояр?
России следует заняться самоосвоением, уйти даже не на Восток, а на Северо-Восток, перенести столицу в свой геополитический центр — куда-нибудь в Новосибирск, а то и подалее. Работы по закреплению и освоению этого пространства хватит на сотни лет.
Однако этот проект требовал одного допущения: приходилось предположить, что никакой серьезной внешней угрозы для России, занятой своими делами, не существует, что западная экспансия является лишь ответом на вторжения России в европейские пространства, что геополитические платформы цивилизаций относительно неподвижны и расширяются только за счет пустот на своем геополитическом «острове».
Историческое наблюдение ставит это допущение под большой вопрос. Глобальной цивилизации — Западу, в его англосаксонском модуле, удалось нарастить свою первоначальную платформу вдесятеро, заняв большую часть Северной Америки, Австралию и Новую Зеландию, оторвав от «конфуцианской» цивилизационной платформы боевого сателлита в виде Японии. Не случайно, что когда на современных картах «Россия в кольце санкций» пытаются показать мир, не введший санкции против России, то все равно
В то время, как остальные цивилизации сидят, как кулики на болотах своих геополитических платформ и либо приливают, либо отливают в свои лимитрофы, одна цивилизация агрессивно расширяется на все минимально поддающиеся экспансии пространства и во все среды: океанскую, воздушную, космическую. Концепция локальных цивилизаций, непроницаемых цивилизационных монад оказывается тем самым системой ограничений для тех, кто не должен мешать экспансии одной цивилизации, сочетающей свойства локальности и глобальности.
Возможно ли успешное проникновение одной цивилизации вглубь геополитической платформы другой цивилизации? По общей логике Цымбурского — скорее, нет. Но сам мыслитель такую интерпретацию своей позиции категорически отрицал, предупреждая, что рассуждения о «вечной противоположности Европы и Азии» вполне могут помочь расширению Китая до Урала, с одновременным доеданием Европейской России Западом. Никаких гарантий неприкосновенности география не дает. Если не расширяешься ты, то расширяются за счет тебя.
В такой перспективе оценка чрезмерного экспансионизма России приобретет совершенно иной характер. Это не безумие свихнувшегося от похоти «похищения Европы» Петербурга, не советская мегаломания. Это следование универсальному принципу сдерживания угроз, который можно сформулировать на языке известной шутки: «чем больше выпьет комсомолец, тем меньше выпьет хулиган». Чтобы то или иное пространство не поставил под контроль твой геополитический противник — его придется контролировать самому.
Представить себе мир, в котором не расширяется Россия, не пытались создать свои сферы влияния Германия и Япония, Китай не пытается отстроить свой запоздавший на полтысячелетия имперский мемориал памяти флотоводца Чжэн Хэ, не колеблется, представляя собой зону нестабильности и угрозы, арабский мир, — это значит, представить себе мир, в котором англосаксонская экспансия практически не имеет не то что реального предела, но хотя бы горизонта.
Как справедливо отмечает Цымбурский, русская цивилизация — одна из самых малочисленных цивилизаций планеты. «Ее, взявшую под контроль колоссальные площади евроазиатского Севера, отличало очень небольшое популяционное ядро. Привыкшие превозноситься как «великая страна» и «великий народ» русские не желают реалистически на себя взглянуть как на крайне малочисленную цивилизацию. Те или иные страны раздробленной политически Европы могли трепетать перед суммарными размерами русской армии. Но если сравнивать людской потенциал России, исходя из задач, создаваемых ее геополитическим положением, не с населением отдельных европейских государств, но с численностью современных ей цивилизаций — евро-атлантической, средневосточной, китайской, индийской, Россия окажется среди них самой малолюдной» (Цымбурский 2007: 190).
Если взять плотность населения на квадратный километр национальной территории, то мы самая малочисленная цивилизация в современном мире. Мы находимся по этому показателю на уровне индейцев и эскимосов, и я не вижу оснований, почему мы должны считать, что англосаксонская экспансия подойдет к нам более милосердно.
Еще в XVII веке, в годы Смутного времени, английскому королю Якову I представлялись прожекты завоевания Архангельска. Яков I «был увлечен планом послать армию в Россию, чтобы управлять ею через своего уполномоченного (deputy)». Не случайно поздний Маккиндер уделял такое внимание Lenaland, считая ее зоной не «теллурократии», но «талассократии», лишь временно и незаконно контролируемой державой Хартленда — Россией. Едва ты соглашаешься окопаться на своей платформе и не казать с нее носа, едва понадеешься отсидеться на острове, как эта платформа начинает расщепляться, остров оказывается льдиной на солнце и крошится прямо под твоими ногами.
Экспансии можно противопоставить только свою экспансию, зачастую — опережающую экспансию. Территория России, в том числе и нынешняя, — это пространство русской экспансии (ну, или вытеснения русских, если геополитический вектор разворачивается от наступления к обороне). В XVI–XVII веках Россия с легкостью раздвинула пределы своего мира, пользуясь, в общем-то, теми же инструментами, что и Испания с Англией, — преимуществом водного пути над сухопутным и огнестрельного оружия над холодным.
Русская модификация этой технологии экспансии была минимальной, но сверхэффективной. Вместо морей и океанов русские двигались по рекам, получая опережение в темпе над степняками и, тем более, над первобытными охотниками. Запирали ключевые точки рек острогами, которые обороняли с помощью пушек и пищалей. До столкновения у Ал-базинского острога с мощной по меркам XVII века Маньчжурской империей, Россия и в самом деле не встречала на своем пути в Сибирь соперницу-цивилизацию.
Взятая некогда казаками со стругов ясачно-пушная Сибирь — вот уже со второй половины XVII века интегральная часть русской цивилизационной платформы за счет этнического состава населения, своего северорусского аграрного типа и своего урало-донбасского индустриального типа. Но считать это расширение чем-то само собой разумеющимся, чем-то априорно заложенным в конструкции евразийской геополитической платформы, конечно, невозможно.
Когда Цымбурский предлагал свой проект «зауральского Петербурга», он прекрасно отдавал себе отчет, что речь идет не о стабилизации в центре русской платформы, а об агрессивном экспансионистском проекте, выносе политического центра далеко за пределы первоначального русского ядра. Мечта о «срединной России» в Урало-Сибири носит у него и более прикладной, экспансионистский и ирредентистский характер. Он уверен, что такой сдвиг центра «способен всерьез повлиять на динамику проблемы Северного Казахстана» (Цымбурский 2007: 275).
За оптимизмом «своего Востока» у Цымбурского скрывается глубинный страх, который в 1990-е годы пронизывал душу каждого любящего Россию и который вновь возвращается сейчас с повышением геополитической турбулентности. Это страх отторжения Сибири, перенаречения ее «колонией» и последующей «деколонизации».
«Россия возникает в полноте необходимых и достаточных геополитических характеристик не при Рюрике, и не при Иване Калите, а в течение XVI века, и последней среди этих характеристик стал выход русских в земли Заволжья и Зауралья. Россия не присоединяла Сибири — она создалась Сибирью» (Цымбурский 2007: 25).
По большому счету, Цымбурский маскирует под изоляционизм жестко экспансионистский проект, преемствующий «Письму вождям» Солженицына. Утвердить за собой, за пространством русской цивилизации, сделать неотторжимой «платформенной» частью то, что могут попытаться оспорить и отторгнуть. Ради этого направления экспансии, самого легкого, поскольку совершается она уже по внутриполитическим линиям, в пределах своих границ, пожертвовать отдаленными геополитическими утопиями в глобальном мире, где мы слабее, и зависимы от мнимых союзников и коварных врагов.
Беда в том, что код «естественности» русской экспансии, ее мнимой предопределенности конфигурацией геополитической платформы, на самом деле не так безобиден, как кажется. Ради создания иллюзии мнимой бесконфликтности «своего Востока», комфортности его освоения Цымбурскому приходится фактически забыть все драматические перипетии реальной тысячелетней борьбы за него, так ярко показаннойМ. К. Любавским(1860–1936) в его «Обзоре истории русской колонизации». Казалось бы, что может быть более русским, чем Среднее Поволжье? И, однако ж:
«Медленное распространение русской
Фактически везде русским приходится вести непростую и кровавую борьбу за господство, даже если не говорить о таких ключевых моментах, как взятие Казани и Астрахани, покорение Сибири, которое кажется легким предприятием, если забыть о трагической гибели его первого героя. Мнимая легкость покорения Сибири связана с эффектом «ножа в масле», создаваемым стремительными речными походами, фундаментальной разностью сред местного населения (степь и лес) и русских (пойменный ландшафт). Освоение и закрепление Сибири было совершено лишь благодаря напору русской крестьянской колонизации и военно-технологическому превосходству.
Этот уход Цымбурского в понимании «своего Востока» от терминологии борьбы и покорения может иметь парадоксальное следствие. Столкнувшись с сопротивлением (несомненны напряжения в отношениях со многими народами, особенно остро обозначившиеся в эпоху «парада суверенитетов», так ярко отмаршированного в Татарстане, Башкирии, Якутии), мы можем решить, что там, где начинается сопротивление, там кончается для русских зонасвоего,начинается либо лимитрофное, либо чужое пространство, из которого — в той же логике, которая вызывает островной проект, — лучше отступить. Россия, таким образом, превращается в сыр, покрытый дырками, с увеличением вероятности событий, ведущих к коллапсу.
Для Цымбурского критерием вхождения или не-вхождения того или иного пространства в русскую цивилизационную платформу является прежде всего этнический состав населения.
Россия — это пространство, где жили, живут и будут жить русские. А пространство, где русских нет или где они представляют собой колонизационное диаспоральное включение, — это не Россия. Отклоняя как политически рискованную для любого автора, писавшего в 90-е годы, формулу «Россия для русских», Цымбурский фактически воспроизводит ее с предельной этноцентрической жесткостью.
«Мы видим базисную популяцию, которая транспонировала свою духовно-социальную «особость» в геополитическую традицию: это люди, выступающие для себя и для мира как «русские». Я говорю именно о русских. Определения этой цивилизации как «славянской» или «славяно-тюркской» — не говорю о «православно-исламских» нелепостях — это недоразумения, обычно допускаемые сознательно в целях пропаганды...
Мою модель обвиняют в «этноцентризме». Но что же делать, если в истории отнюдь не редкость цивилизации, ядро которых образуется из одной группы близких друг другу этносов (или даже субэтносов)? Кто усомнится, что ядро китайской цивилизации в основном составляют китайцы? А ядро древнеегипетской — древние египтяне? Подобные цивилизации не менее распространены в истории, чем полисоставные, такие как романо-германская или арабо-иранская. Можно определенно сказать: хотя Россия никогда не была «государством русских» ни в этнократическом смысле, ни в смысле государства-нации, она может быть непротиворечиво описана как геополитическое воплощение цивилизации, популяционным ядром которой были русские, независимо от их собственного этнического или субэтнического — как угодно — членения» (Цымбурский 2007: 184–186).
Именно этот этноцентризм, стремление выкроить политическую мантию Острова по его этнической мерке, неизбежно толкает Цымбурского к ирреден-тизму. Нотки ирреденты звучат во многих его работах, затрагивая и Украину, и Северный Казахстан. Если он даже и не настаивает на том, что все единое этническое пространство-цивилизация должно быть сплочено единым правительством, то он уверен в том, что оно должно иметь единую политическую ориентацию — на Россию.
Сам для себя, на своем внутреннем языке, который не раз с полной откровенностью открывал собеседникам, Вадим Леонидович решал проблему неоднородности «по-американски» или, если угодно, «по-сталински». Никаких внутренних этических ограничений для цивилизации при расчистке территории на своем острове он не видел:
«Русские в ту пору были так же, как позднее шедшие на запад североамериканские колонисты, брали «ничейное», заполняя собою свой «остров». Факты аннексии туземных «этноэкоценозов» сходны с индейской проблемой в Северной Америке — дело между русскими и соответствующими этносами того же «острова», а не между Россией и другими платформами» (Цымбурский 2007: 12).
Этот взгляд также во многом перекликается с воззрениями Данилевского, которые Цымбурский резюмирует так:
«Народы — этнографический материал», который ассимилируется со строителями культурно-исторических типов и увеличивает плодотворное разнообразие последних. Народы, не достигшие государственной фазы, не должны проявлять претензии «на политическую самостоятельность», ибо, не имея ее в сознании, они и потребности в ней не чувствуют и даже чувствовать не могут» (Цымбурский 2016: 260).
При этом Цымбурский критически замечает: «О праве народов «этнографической фазы» на свою культуру, о праве их не становиться для кого-либо строительным «материалом» Данилевский вообще не задумывается: о каком бы то ни было праве он начинает трактовать с момента обретения народом политической воли и силы» (Цымбурский 2016: 261).
Тот же самый упрек может быть адресован и ему самому. Это был язык далекого от политических рычагов геополитика, которого реальный российский политик себе позволить не может, по крайней мере, при текущих константах мироустройства. Играть в индейцев надо было в XIX веке. Кое-где, например, на Западном Кавказе, впрочем, и сыграли.
Однако как быть с тем, что времена имеют свойство меняться? Вчерашний мирный абрикос, служащий этнографическим материалом, сегодня втягивается в орбиту конструирования нации, национального строительства, становясь порой вооруженным и очень опасным урюком — rebel, а то и freedom fighter. C народами русского Острова в XX веке, прямо на глазах Цымбурского, произошла удивительная метаморфоза. Сначала им искусственно навязывался свой письменный язык, своя государственность в рамках ленинской национальной политики, и вот уже они входят в ее вкус.
Главная предпосылка Цымбурского и, на мой взгляд, его главная ошибка вновь роднит его с Данилевским, Шпенглером, Гумилевым и многими другими. Это попытка приписать истории органический характер, выделить некие «естественные» пространства, «естественные» ареалы обитания популяций («популяция», «этнос» — тоже часть инструментария, унаследованная именно от Гумилева).
Это код секулярной мысли XIX–XX столетий, когда «естественное» означает «вечное», «оправданное», точнее, не нуждающееся в оправдании. Все, что построено или завоевано, что может быть результатом исторического процесса, то может быть отыграно назад, а вот против природы не попрешь.
Динамическую, требующую для своего поддержания напряженных военных усилий пограничную систему Цымбурский перекодирует через метафору в геологическую данность: «остров», «проливы», «платформы», «приливы». Этот геологизм как бы освобождает человеческую волю и от ответственности, и от ошибки.
Геополитическая катастрофа 1991 года
Между тем, отказ от напряженной политической, военной и культурной борьбы, от понимания судьбы цивилизации как динамического расширения своего ареала, «намывания» своего острова — все это увеличивает, а не уменьшает наши геополитические риски. Уменьшая ценность исторически осуществленного, отказываясь понимать историческое как реальность, не отменимую именно потому, что она уже содеяна в истории, мы подвергаем себя риску культурной перекодировки природного ландшафта, как это попытался сделать тот же Маккиндер с Lenaland.
К примеру, евразийская теория борьбы «Леса и Степи» оставляет за русскими только область леса, а значит, господство русского этноса во всем степном ареале, которое с таким трудом столетиями отвоевывалось Россией, предстает как противоестественное. Степь может быть переосмыслена как отдельная геополитическая реальность (направление, в котором движется мысль Гумилева) — и вот уже степная Россия предстает перед нами как нечто геополитически беззаконное. А потом Лес, родной русский Лес, может быть переосмыслен как место-развитие финно-угорских народов. И вот уже русское присутствие в лесном ареале предстает как вторжение. И после ряда перекодировок от громадного русского острова остается уже пятачок на мысу, где русскому едва есть, где поставить один лапоть, — лесостепь. «Но простите, — заявят нам немедленно в очередном «Стратфоре», — лесостепь — это же Украина, а Россия тут при чем?»
Геополитика есть не следование истории за географией, а преодоление историей географии. Если надо, и исправление географии историей. Примером такого исправления служит деятельность Г И. Невельского (1813–1876), практически в одиночку перерисовавшего карту русского Дальнего Востока, обнаружившего проходимость Амурского лимана, островной характер Сахалина, «отредактировавшего» направление разделявших Россию и империю Цин, согласно Нерчинскому договору, хребтов. Чтение воспоминаний Невельского свидетельствует о безусловном триумфе воли, первенствующей и над когнитивной косностью тогдашней географии, и над вязким сопротивлением имперской бюрократии, и над обычным российским управленческим хаосом, и над самой трудностью удаленных пространств. Мы видим, как новый мир русского Приморья буквально вырастает из длинной воли одного человека.
До тех пор, пока Русский Остров мыслится как пространство вод и камней, до тех пор ему грозит разрушение и раскол. Его прочность будет гарантирована только в том случае, если мы переосмыслим его как пространство исторических деяний, как пространство, освоенное и скрепленное русской историей, в которой, разумеется, есть место не только сотрудничеству и дружбе, но и завоеваниям, и установлению иерархии отношений.
Именно историческое деяние, в конечном счете, а не географическая или геополитическая предопределенность и создает Россию в коротком, но поэтичном резюме самого Цымбурского:
«Уничтожение Орды и ее обломков, движение русских к Уралу и дальше к Тихому океану, сделавшее их «особым человечеством на особой земле» в окружении «мирового басурманства». Опираясь на свою лесную и лесостепную ландшафтную нишу, русские взорвали старую внутриконтинентальную Евразию кочевников, огромную и зыбкую периферию всех цивилизаций, ни к одной из них не принадлежавшую, но всем грозящую. От этой Евразии остались окаймивший Россию Великий Лимитроф да тюрко-монгольские анклавы внутри воздвигшейся русской платформы, так же напоминающие о древнем состоянии этой земли, как баски или кельты в романо-германской Европе» (Цымбурский 2007: 189).
Природа может быть преобразована. Отменить историю может только другая историческая сила, и только преодолев нашу историческую силу. «А там посмотрим, что прочней».
НОМО GLUPIENS
Юваль Ной Харари. Sapiens.
Краткая история человечества
Сочинением Юваля Ноя Харари «Sapiens. Краткая история человечества» (Харари 2016) буквально забиты полки московских книжных магазинов. Серьезный для научно-популярной гуманитарной литературы тираж как бы подтверждает: перед нами не столько коммерческий проект, сколько пропаганда, очередной опус, назначенный «модным». И в самом деле — его настоятельно рекомендует основатель «Фейсбука» Марк Цукерберг. Разве он посоветует плохое?
Харари — настоящий герой нашего времени. Израильский профессор, живет в гомосексуальном браке, практикует медитацию, веган, защитник прав животных. Наиболее сильные страницы у него посвящены тому, как страдают куры, призванные познавать мир, и свиньи, самые любопытные существа на свете, в созданных мясоедами узких загонах. В какой-то момент проникаешься желанием отпустить живность на свободу, где ее, конечно, тут же съедят хищники и убьют болезни, зато твоя совесть будет чиста.
Гораздо хуже Харари относится к млекопитающему под названием «человек». Вид вредный и деструктивный — разрушает природу, уничтожает себе подобных, перебил всех крупных животных в Австралии и доколумбовой Америке. Этот тезис, позаимствованный из книги «Третий шимпанзе» Джареда Даймонда (Даймонд 2013), дополнен еще одним, из того же источника: с изобретением земледелия и животноводства люди стали намного несчастнее. Первобытные охотники, здоровые, почти без вещей, гуляли по лесам с песнями, били зверей и радовались, а земледельцы вынуждены трудиться, не разгибая спины, на хитроумный сорняк — пшеницу или кукурузу, который умудрился превратить глупого человека в менеджера по своему воспроизводству. С животноводством еще хуже: Homo sapiens и барашков мучит, и заразился от них большинством вредоносных инфекций.
Автор сам не замечает противоречия между двумя тезисами: если охотники были настолько разрушительны, что выбили всю крупную фауну, то, перейдя к земледелию и скотоводству, они просто спасли экосистему планеты, создав для своего пропитания целый искусственный мир.
Впрочем, Харари не очень заботится о соответствии фактам. Он сыплет ложными сведениями, приблизительными суждениями и ляпами, а немногие, действительно интересные данные тонут в море ошибок и поэтому тоже кажутся выдумкой. Так, по его мнению, «в 1860 году большинство американцев пришли к выводу, что негры тоже люди и должны быть свободными», — это об избрании Линкольна. На самом деле, «большой Эйб» был президентом меньшинства — за него проголосовало лишь 40 процентов избирателей, он победил потому, что голоса соперников разделились. При этом Линкольн никогда не считал негров «тоже людьми», являясь убежденным расистом. Освободив темнокожих, чтобы ударить по южанам, он полагал, что африканцев нужно отселить на Черный континент.
Харари рассуждает о зависимости человеческих обществ от солнечного цикла. Мол, когда света и тепла мало, пшеница только зеленеет, амбары пусты, людям голодно. Если солнце жарит, то и урожай собран, и закрома полны, и сборщики налогов довольны, и цари рвутся воевать. Сразу видно, что с практическим сельским хозяйством профессор дела не имел. Самое голодное время в году — между весенним равноденствием и солнцеворотом, когда старые запасы кончились, новый же урожай не созрел, а самое сытое — от осеннего равноденствия до
Отдельно следует отметить либеральную концепцию экономических изменений автора. По Харари, экономический рост в нашу эпоху начался потому, что придумали такую вещь, как кредит, позволяющий начать предприятие. Это совершенная неправда. Кредит придумали тысячелетия назад. Однако все эти тысячелетия кредит использовался не для создания предприятий, а для торговли и войн. В результате, у кредита были катастрофические проблемы с возвратностью. Сиенские банкиры прогорели в середине XIV века на том, что английский король Эдуард III не смог завоевать Францию. Кредитовать предприятия под будущие продажи и прибыль придумали братья Перейр в середине XIX века, основав банк «Credit mobilier». К тому моменту промышленная революция шла и приносила прибыль уже сотню лет. Так что в основе была промышленность и ее возрастающая отдача, а не кредит.
Автор утверждает, что Франция проиграла соревнование за экономическую гегемонию Англии, потому что французский кредит дискредитировал себя в деле компании Миссисипи и махинаций финансиста Ло. Он подробно рассказывает эту историю, но ни слова не упоминает о том, что одновременно лопнул аналогичный пузырь «Компании Южных Морей» в Лондоне. И там, и там были большие потери, задействованы были многие политики, вскрылась коррупция. Таким образом, причиной проигрыша Франции в эпохальной конкуренции было что угодно, но не абсолютизм и вызванные им «пузыри».
И вот когда после этого тебе рассказывают такую историю: «В 1860 году император Наполеон III приказал подавать алюминиевые приборы лишь самым почетным гостям, остальным пришлось обходиться золотыми»... Или такую: «В годы войны каждая трансляция BBC на оккупированную Европу начиналась со звона курантов Биг Бена. Немецкие физики ухитрялись по малейшим изменениям в тоне колоколов узнавать погоду в Лондоне — бесценная информация для Люфтваффе. Англичане, узнав это, заменили живой звук записью», то попросту не знаешь — хотя бы эти истории — правда или то же веселое вранье, что и в предыдущих случаях.
Гораздо хуже верхоглядства — самоуверенность, если не сказать, наглость, с которой Харари учит читателей морали и религии, точнее — их отсутствию. Для него, напомню, человек — животное, один из десятков тысяч населяющих планету видов позвоночных. Никакого особого места в мире, никакого призвания от Бога у Homo sapiens нет, поскольку Бог, как и семья, народ, государство, — все это выдумки, полезные, не спорит автор, но выдумки. Перед нами сто первый перепев знаменитого трактата атеиста Докинза «Бог как иллюзия».
На деле, тот факт, что каждый из нас может себе вообразить нечто большее, чем человек, — это загвоздка для современной «эволюционной теории», основанной на идее «слепого часовщика»: дескать, мутации случайно возникают, и одни прививаются, другие нет. В деятельности человеческого рода нет никакой случайности.
Если же говорить об адаптивной деятельности, то да, человек, конечно, адаптируется. к идее Бога в самом себе. Человеческая деятельность направлена не столько на приспособление к текущим жизненным обстоятельствам, сколько на преодоление их, во имя того представления об истинной реальности, которое мы называем «идеалом».
Собака не грезит о сверхсобаке, человек мечтает о сверхчеловеке, мало того, — о Богочеловеке, и старается себя сознательно улучшать. Соответственно, совершенно непонятно, каким образом слепая эволюция могла создать существо, вся философия, вся суть которого — в отрицании идеи слепой эволюции, в стремлении утвердить свою личность, расширить границы возможного.
Эволюционисты обходят этот вопрос, попросту передергивая карты — заявляя, что генетическая эволюция сменилась социальной. Но между социальной реальностью и кодами ДНК нет вообще ничего общего. А значит, либо биологическая эволюция — это нечто иное по сравнению со случайной перестройкой кодов ДНК, либо социальная эволюция не является эволюцией.
Харари обходит эту центральную теоретическую проблему с помощью риторического шулерства — он объявляет трудность эволюционной теории ее «достижением». Некая «эволюционная особенность» homo sapiens якобы состоит в том, что он воображает себе то, чего нет, а потом относится к своим вымыслам слишком серьезно.
Автор настаивает, будто все различия между расами, религиями, полами вымышлены и относительны. Исключение делает для наций — они, конечно, тоже выдуманы, но доказать, что не существует никакой культурной дистанции между шведом и сомалийцем, все-таки невозможно, и Харари скрипит зубами в адрес Марин Ле Пен, «спекулирующей» на этих различиях.
Лекарство против национальностей создатель «Краткой истории...» видит в планетарной державе, чьей идеологией станет абсолютная толерантность, стирание границ и всеобщее согласие: «Мы говорили о формировании всемирной империи. И это империя, как все предыдущие, устанавливает в своих пределах мир. А поскольку ее границы вмещают весь земной шар, то всемирная империя будет поистине империей мира». Из нашего времени забавно читать эти совершенно гитлеровские по интонации речевки, написанные в 2012 году с расчетом на бесконечных Обаму и Клинтон.
Воинствующую толерантность автор отыгрывает на Христианстве, к которому питает выраженную неприязнь: «Некоторые религии, например христианство и нацизм, уничтожили миллионы людей из «праведной ненависти»». Впрочем, к нацистам он настроен даже снисходительно, мол, Гитлер был «эволюционным гуманистом», заботился об улучшении человечества, но биологическая наука его времени дала ему ложную установку, что дело в расе, а не в генах. Получается, действуй фюрер сейчас, он бы работал умнее: вместо гонений на евреев ампутировал бы людям гены агрессии и мясоедства. Веган вегана видит издалека?
Так или иначе, главный предмет антипатии Харари — идея человеческой свободы и индивидуальности личности. Он буквально зомбирует читателей мыслью, что человек подчиняется прежде всего власти генов и гормонов, что его поступки объясняются исключительно поисками удовольствия либо же влиянием вымыслов типа религии, нации или морали, кои все относительны.
Как пример такого чисто человеческого вымысла, Харари приводит современный культ «романтического потребительства». Древнему египтянину не пришло бы в голову смотаться на распродажу в Вавилон. Египтянин строил жене гробницу, о которой она всю жизнь мечтала.... А сегодня романтизм учит максимальному самораскрытию и получению нового опыта через необыденность, чему способствуют зарубежные поездки и потребление все новых товаров и услуг. Брак романтизма и консьюмеризма создал целый рынок впечатлений. Увидеть Париж, поцеловаться у Эйфелевой башни и на Монмартре, закупиться духами и сумочками и умереть...
Тут, как и во многих других случаях, автор говорит откровенную неправду. Да. Египтяне не ездили на шоппинг в Вавилон. Они предпочитали импорт впечатлений. О чем и рассказывают надписи о путешествии в страну Пунт, откуда везлись типичные романтические диковинки и редкости. То есть рынок впечатлений в Египте тоже был, но он был импортным, а не туристическим.
Туризм появился в Древней Греции. Первый знаменитый
Посчитаем, сколько столетий прошло между Геродотом и романтизмом? Так что утверждение, что наша культура представляет собой набор «вымыслов», не коренящихся в человеческой природе, — ложно. Ложно и тогда, когда мы говорим о религии или нации, и тогда, когда мы говорим о духах «Дольче Габбана».
Что же автор предлагает взамен замшелых химер, именуемых совестью? Будете смеяться, но. бессмертие. По его уверениям, наука находится буквально в двух шагах. И уж тогда-то оторвемся по полной!
С точки зрения последовательного биологического эволюционизма, на который претендует Харари, мысль о виде, чьи представители живут вечно, должна привести в ужас. С позиций человеческого здравого смысла — тем более. Представьте себе мир, где старики заживают жизнь молодых, каждое поколение начинает с нуля, поскольку наследства не существует, по телевизору вечная Примадонна, и все сферы контролируются мафиями из бессмертных. В подобном обществе вообще прекратятся рождения, так как детей просто некуда будет девать — места заняты. Тут впору сочинять антиутопии, а не радоваться.
Ужас в том, что поверхностная, наполненная фактическими ошибками, идейным шулерством и банальной гей-веган-пропагандой книга подается в качестве интеллектуального бестселлера. Люди, лишенные систематического образования и мировоззрения, особенно городской офисный планктон, усваивают ее как высшее знание и распространяют этот толерантный неонацизм, словно вирус.
Впрочем, есть и надежда. Опус Харари написан в 2011-м, на пике обамовщины, под грохот «арабской весны». Сегодня мы уже знаем, куда завела та революционная свистопляска, и видим, что мир пошел в направлении, прямо противоположном указанному автором. Никакой всемирной веган-феминистской империи — укрепление границ, защита идентичности, возрождение национальных держав. По счастью, человек оказался не настолько «разумным», как предсказывал сочинитель «Sapiens».
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ:
так что же такое цивилизация?
Как и всякая существенная реальность, выступающая объектом гуманитарного изучения, цивилизация подобна слону, обсуждаемому слепыми мудрецами. Кто-то ощупывает ногу и говорит, что слон подобен баобабу. Кто-то хватается за хобот и убежден, что слон подобен змее. Кто-то, обнаружив длинные острые бивни, приходит к убеждению, что слон — это холодное оружие. Наконец, кто-то нащупывает теплую шерсть и догадывается, что перед нами вообще не слон, а мамонт.
Ученых, исследующих природу цивилизаций, можно условно разделить на три большие группы, по тому, с какой стороны они смотрят на слона.
Одни, можем назвать их мудреным словом «энвайроменталисты», или более простым — географисты, разделяют оценку Фернана Броделя: «Говорить о цивилизациях — значит говорить о пространствах, землях, рельефах, разнообразии климата, растительности, животного мира, об унаследованных и приобретенных преимуществах» (Бродель 2008: 39). Сторонники этого подхода, а тут и Лев Мечников, и Арнольд Тойнби, и сам Бродель, и Джаред Даймонд, и Фелипе Фернандес-Арместо, рассматривают цивилизацию как систему адаптаций к природной среде, в большей или меньшей степени следуя тойнбианской парадигме «вызова и ответа».
Другие рассматривают цивилизацию в соответствии со старомодным, но оживленным на новом витке Норбертом Элиасом подходом: цивилизованность — это обуздание аффектов и страстей, система самоконтроля и контроля за поведением, вежливость. Впрочем, фрейдистская революция в науках о поведении не прошла даром, все чаще взгляд на цивилизацию показывает, что важнее в ней не то, как человек обуздывает свои аффекты, а то, что так и остается необузданным. В конечном счете, разве не страсть и вражда движут историю? С этим, пожалуй, согласились бы и Конрад Лоренц, и Борис Поршнев, и Лев Гумилев.
Наконец, третий подход к пониманию цивилизации уже более столетия остается самым популярным — это взгляд на нее как на совокупность важнейших символов, формирующих матрицу культуры и задающих параметры «коллективного мышления». В этом лагере исследователей мы обнаружим и Николая Данилевского с Константином Леонтьевым, и Освальда Шпенглера, и Питирима Сорокина, и Шмуэля Эйзенштадта, Сэмуэля Хантингтона, Вадима Цымбурского. Все они в той или иной форме рассматривают цивилизацию как систему символов, кодирующих, по выражению Эдварда Шилза, «центральную зону культуры».
Главное содержание этой центральной зоны задается сакральной вертикалью, определенным религиозным мировоззрением и культом. «Религия... -резюмирует Бродель, — представляется наиболее сильной характерной чертой цивилизаций, она одновременно их прошлое и настоящее» (Бродель 2008: 52).
Есть среди исследователей цивилизаций и те, кто, признавая их индивидуальное историческое лицо, гораздо больше внимания уделяют процессам культурной диффузии, то есть взаимопроникновению изобретений и технологий, идей, стилей и мотивов. Таковы Уильям Мак-Нил или наш соотечественник, неомальтузианец Сергей Нефедов. Особое внимание они уделяют прогрессу и распространению военных технологий, которые задают мировой истории вектор глобальности.
Где-то рядом находится и парадигма сторонников мир-системного анализа, от Фернана Броделя до Иммануила Валлерстайна и Джованни Арриги, отводящих роль этого глобализирующего фактора экономике и транснациональной торговле между «мирами-экономиками», подозрительно напоминающими все те же цивилизации.
Никакого принципиального и неразрешимого противоречия между этими группами исследователей при рассмотрении «слона» — нет.
Разумеется, цивилизация — это определенная программа освоения большого пространства. Никаких маленьких цивилизаций, карликовых цивилизаций не бывает, хотя и бывают цивилизации, как нынешняя западная, с глобалистскими притязаниями. Но в основе цивилизации и в самом деле лежит вызов пространства, и программа ответа на него, использования даваемых пространством преимуществ, превосхождения трудностей и в конечном счете достижения независимости от среды.
Разумеется, цивилизация — это определенный этос и программа установления контроля над инстинктами и аффектами. Состояние, противоположное дикости. Через цивилизованные нормы жизни человек только и становится человеком. И не случайно, что в XVIII веке там, где сейчас мы говорим «цивилизованность», «гуманность», «вежливость», М. М. Щербатов или М. В. Ломоносов сказали бы «людскость». Но то уникальное сцепление природной страсти и выработанной в споре с нею людскости дает уникальный характер, который в каких-то элементах сокрыт на глубине генетической памяти и младенческого воспитания, а в каких-то свободно воспитывается и передается через литературу, искусство, повседневный опыт сожития и общения.
Разумеется, цивилизация — это существование в ритме «длительной временной протяженности». Мы можем считать присущими цивилизации лишь те явления, которые переживают века и тысячелетия, которые не разъединяют, но связывают разные периоды истории одной и той же общности. Часы наций, государств, культур, могут лететь быстро — часы цивилизации идут очень медленно.
Разумеется — цивилизация — это технологический поиск, совершенствование экономических институтов, порыв к знаниям. Да, любой из этих аспектов может быть транслирован от одной цивилизационной общности к другой, причем война и торговля являются уникальными и
Нужно было достичь плотности и напряженности технологического соревнования европейских народов, чтобы стали возможны такие феномены, как параллельный поиск в радиосвязи Попова, Теслы и Маркони. Но уже история лампы накаливания — это цепь последовательных, а не параллельных изобретений. После того, как Шпенглер разрушил миф о единой универсальной математике, невозможно отрицать, что даже в таких универсальных и легко поддающихся диффузии сферах, как вооружения, технологии, наука, экономика, существует и уникальное цивилизационное лицо, и национальный стиль.
Разумеется, цивилизация — это система религиозных смыслов и культурных символов. Причем система, не выводимая ни из природного, ни из аффективного начал. Природа Нила могла подсказать идею умирающего и воскресающего божества, но никак не волю к бессмертию через сохранение тела, выраженную в погребальном культе фараона, воздвигшем великие пирамиды. Центральное «послание» египетской цивилизации, как и любой другой, выглядит таинственным.
Центральная культурно-символическая идея цивилизаций — не продукт среды. Она представляет собой, в известном смысле, откровение. И в центре этого откровения — порыв к бессмертию, страстный протест человеческого существа против смерти, разрешаемый в ту или иную культурную формулу. Бессмертие, через причастие божеству, через память и славу людские, через погребальный ритуал, а где-то, как в раннем буддизме, через отрицание жизни и абсолютизацию смерти.
В конечном счете, как выражался Вадим Цымбурский, «Цивилизация — это особое человечество на своей особой земле, осененное сакральной вертикалью, совокупностью верований, которые соотносят существование этого человечества с последними смыслами и причинами бытия человеческого рода»[3].
Каждое особое человечество, как и человечество целокупное, стоит перед лицом определенного набора проблем, связанных с пережитой человеческим родом онтологической катастрофой. Можно по-разному относиться к фактической историчности описания этой катастрофы в Библии, но нет никакого сомнения в том, что перед нами система исчерпывающих метаисторических символов.
Грехопадение — и отчуждение человека от Бога и от природы, низвержение в смертность и трудную борьбу за пропитание, обреченность на умственную, биологическую и нравственную ограниченность. Каиново протоубийство, и начало подхлестываемой взаимной завистью бесконечной кровавой борьбы между представителями рода людского, действие в человеческой истории радикального хитроумного и многоликого зла и в то же время запущенный убийственный маховик военного прогресса. Всемирный Потоп, и упразднение остатков человеческой власти над природой, и появление новой земли, неподвластной ни магии, ни исполинскому нечестию — кратко живущие люди обречены охоте и мясоедению для пропитания. Вавилонское столпотворение и взаимное отчуждение языков, народов и рас, рассеянных по земле, более уже не склоняемых на общее зло и обреченных на вечное взаимное противоречие, состязание и вражду.
Библейская история ставит человека перед фактом его реального исторического состояния и в то же время предлагает определенное объяснение его недовольству своим положением в мире. Ведь в самом деле, как-то надо объяснить тот факт, что человек (результат серии прижившихся в среде случайных мутаций) не только не счастлив своими преимуществами над животными, деревьями и камнями, но, напротив, — обречен на непрестанное страдание, связанное с переживанием своей смертности, своей ограниченности, своей отчужденности от ощущаемой в себе лучшей природы.
Как отмечал русский философ Виктор Иванович Несмелов:
«Человек неизбежно вступает в замкнутый круг загадочных противоречий. Он сознает, что в пределах и условиях наличного мира он живет именно так, как только и можно ему жить по физической природе. И в то же самое время он сознает, что эта единственно возможная для него жизнь не соответствует его духовной природе. Между тем, та идеальная жизнь, которая бы соответствовала его духовной природе, не может быть достигнута потому, что она противоречит условиям физической жизни. В сознании и переживании этих взаимных противоречий человек необходимо приходит к сознанию себя как загадки в мире» (Несмелов 1898: 223).
Человеческая история является пространственно-временным континуумом для решения этого противоречия. Народы и нации — коллективными деятелями по поиску такого решения. Цивилизации — пространством решений. Каждая цивилизация содержит свой ответ об истинном человеческом бытии и набор способов его достижения. Как умножить знание? Как найти пропитание? Как продлить жизнь? Как победить смерть? Каждая цивилизация, тем она и отличается от небольших локальных культур, имеет полную линейку ответов на все эти вопросы, предполагает, что в ее рамках человек настолько может приблизиться к своей подлинной природе, настолько очеловечиться, что основное противоречие получит близкое к идеальному разрешение.
Цивилизация — этоформула истинного человекав его взаимоотношениях с природной средой, в познании самого себя, в избавлении от материальных тягот и в выражении творческого восторга, в защищенности от агрессии других людей и в устремлении к Богу. Цивилизация — это те коллективные структуры — политические, религиозные, коммунитарные, через подключение к которым человек получает свой социальный экзоскелет.
Уместность или неуместность приписывать той или иной геополитической и геокультурной общности статус цивилизации следует из полноты предлагаемой ею формулы истинного человека. И в этом смысле не может быть сомнений — русская цивилизация существует, поскольку ее формула отличается исключительным богатством и полнотой, а ее ответы порой существенно разнятся с ответами других цивилизаций (Холмогоров 2016).
Обозрев разные интерпретации понятия «цивилизация» теми или иными авторами, учтя множество частных замечаний по тем или иным вопросам и комментариев к чужим идеям, благонамеренный читатель вправе спросить:«А что же все-таки сам автор думает о цивилизации и как ее определяет?»Постараюсь коротко ответить на этот вопрос.
Прежде всего,цивилизация — это совокупность материальных и духовных свойств, которые отличают человека от животного. В этом смысле и орудия труда, и оружие в материальном мире, и знаки с идеями, которые могут быть описаны нами как нематериальные орудия — все это составляет цивилизацию.
К примеру, прямохождение — это биологическое свойство человека. А вотосанка,как указывал еще Шпенглер, это часть стиля цивилизации. Генетические особенности людей — включая, к примеру, склонность к безумию, это биология, а вот отношение общества к безумию, некогда столь блистательно исследованное Мишелем Фуко (Фуко 2010), когда в одну эпоху безумцы почитались как пророки и юродивые, а в другую их начали запирать в клиниках, — это характеристика цивилизации.
Поскольку человек начал отличаться от своей биологической природы с самого начала своего бытия в качестве человека, то в этом смысле цивилизация существует всегда. Причем и в библейской перспективе — вспомним, что в раю Адам нарек животным имена, то есть создал определенную знаковую систему, а согрешив, Адам и Ева первым делом сделали себе
И в эволюционистской перспективе тоже говорить о цивилизации приходится очень рано. Когда говорится о «мадленской цивилизации», или «цивилизации охотников на мамонтов» эпохи Ледникового периода, тут нет серьезного преувеличения. На стоянке Костенки в Воронежской области обнаружены долговременные поселения этих охотников с домами, построенными из мамонтовых костей, не только многочисленные орудия труда, но и произведения искусства. Высокого уровня достигло искусство и во многих других местах в этот период, и, напротив, с наступлением так называемого «кризиса верхнего палеолита» и мезолита уровень искусства сильно упал. То есть долгосрочный и обильный источник питания — охота на крупного зверя, дал возможность этим людям получить некоторые важные признаки цивилизации — долговременную оседлость, которая позволяла создать богатую материальную культуру и искусство.
Цивилизация — это та благословенная (и богоданная — рискну настаивать)неестественность,которая делает нас людьми.
Но все-таки в более узком смысле цивилизация — это только высший уровень развития культуры. К примеру, американский антропологЛьюис Генри Морган(1818–1881), создатель чрезвычайно влиятельной в XIX веке концепции, выделил три стадии развития человечества:дикость — варварство — цивилизация.Первую стадию он связывал с охотой и собирательством. Вторую с началом земледелия и скотоводства, появлением частной собственности. Наконец, цивилизация появляется одновременно с городом, государством и письменностью.
То, что понятие «цивилизация» относится, прежде всего к городскому обществу, заложено в саму его этимологию. Латинское слово «civilis» характеризует гражданина как городского жителя, как члена гражданской общины — «civitas». Блаженный Августин назвал свой труд о противостоянии царств земных и Царства Небесного «De Civitate Dei» — о Граде Божием.
В этом смысле цивилизованные, городские общества четко осознают свое родство и противопоставляют себя обществам варварским. Слово «варварство» как антоним «цивилизации» тоже претерпело определенные метаморфозы. Вначале древние греки называли «варварами» всех не-эллинов, поскольку, по их мнению, они лопотали нечто непонятное, вроде «варвар». Апостол Павел в послании коринфянам писал:«Если я не знаю значения наречия, я для говорящего буду варваром, и говорящий будет варваром для меня» (1 Кор. 14:11).
В ходе войн с персами эллины начали вносить в понятие о варварах некоторый этический и культурный аспект — варвары не понимают, что такое свобода, склонны к деспотизму. Но никакой мысли об однозначном своем культурном превосходстве у греков не было — достаточно сказать, что к варварам относили египтян, к которым возводилось большинство наук и искусств.
Четкое противопоставление концептов (но не слов) цивилизации и варварства появилось у древних римлян. С одной стороны, был высокоразвитый Imperium Romanum, то есть развившаяся до огромной державы римская Civitas. А, с другой, те самые варвары — примитивные и простодушные.
Поскольку никаких по-настоящему цивилизованных соседей у Римской Империи не было, и она всех поглотила, даже Персию на тот момент подчиняли диковатые полуварвары парфяне, то оппозиция имперского и не имперского пространства означала оппозицию высокой культуры и примитивной простоты. Причем простоту многие римские авторы сперва оценивали положительно. Например, Корнелий Тацит, описывая, как под влиянием политики наместника Агриколы жители завоеванной римлянами Британии начали учить латынь, облачились в тогу, пристрастились к портикам, баням и изысканным пиршествам, горестно замечает: они называли humanitas, то есть «людскостью», то, что было на деле порабощением (Tac. Agric. 21).
Так было открыто, что цивилизация может порабощать варваров. Зато варвары могут разрушать цивилизацию, и вскоре римляне в этом убедились, когда в ходе Великого переселения народов варвары разрушили Западную Римскую Империю практически полностью, а Восточная, Византия, прожила тысячелетие, непрерывно отбиваясь от новых и новых волн нашествий. Упадок культуры, огрубение нравов — вот что теперь начало связываться с варварством, и оппозиция «цивилизация-варварство», отчасти дополняемая оппозицией «христианство-язычество», на концептуальном уровне сформировалась.
Сущность этой оппозиции можно выразить так. Цивилизованные общества создают свою устойчивую городскую культуру и живут своим трудом. Варвары не развиваются, а когда хотят воспользоваться благами цивилизации, предпочитают их грабить, а цивилизацию разрушать. Критерием выделения варварских обществ является высокая рольэкзоэксплуатациицивилизованных обществ, набеговой экономики, в их экономической модели. Конечно, можно отметить, что и цивилизация грабила варваров: римляне разрушили цивилизацию кельтов, на которую смотрели как на варварскую (хотя в нашем понимании она таковой не была), просвещенные португальские и английские мореплаватели покупали рабов на африканском берегу и продавали их в Америке.
Но не будем слишком политкорректными. Да, цивилизованные общества, безусловно, паразитируют и на варварских народах, и на других цивилизациях. Скажем, колониальная система XIX века была господством Европы над другими цивилизациями, которые не успели скакнуть в военно-техническую революцию. Однако колониальная система подтолкнула вверх развитие всех народов, которые были способны развиваться — вспомним скачок, который сделали, овладев западными технологиями, Китай, а теперь и Индия. То есть цивилизация — это созидание, достигается ли оно за свой счет, или за чужой. Варварские же вторжения отбрасывают развитие назад, порой — исторически убивают целые регионы, как нашествия кочевников убили древнюю Месопотамию, разрушение ирригационной системы которой привело к необратимому засаливанию почв. Можно вспомнить и о том, как, несмотря на все ламентации евразийцев, варварское вторжение затормозило развитие Руси.
Итак, цивилизации во множественном числе, — это общества городские, государственные и письменные, достигшие высокого уровня развития. Варварские общества — это общества, для существования которых необходимо соседство с цивилизацией (чаще всего выражающееся в ее агрессивной экзоэксплуатации варварами).
Постоянные жилища и культуру охотников на мамонтов можно было назвать «цивилизацией», поскольку никакой высшей формы общежития в ту далекую ледниковую эпоху не существовало.
А вот можно ли называть «цивилизациями» сообщества арктических охотников на морского зверя или тропических охотников за жемчужинами, как это делает, к примеру, Фернандес-Арместо? Позволительно усомниться. С одной стороны, у них есть своеобразие в том, как устроена их жизнь, но, с другой, объем их культуры настолько невелик и примитивен, а сами они настолько неустойчивы, что если питающий их экономический источник прервется — уйдут морские звери или исчезнут моллюски, то исчезнет и само сообщество и его культура.
Настоящие цивилизации отличаются от таких обществ тем, что работают не с каким-то конкретным аспектом географического пространства, а со всей его полнотой, используя самые фундаментальные его свойства — реки, климат, почвы, все биоресурсы и полезные ископаемые. Цивилизация — это огромный набор способов адаптации к этому пространству, а главное — этого пространства к себе. Если локальная культура подстраивается к
Второе отличие цивилизаций от локальных культур в том, что цивилизация дает человеку ответы на все вопросы его существования — от «что мне завтра есть» и «как мне правильно сидеть» до «в чем смысл жизни», «что такое красота» и «кто такой Бог». Цивилизация содержит полноту ответов и решений на все возможные запросы человека.И в совокупности эта полнота ответов образует определенныйжизненный идеал,если угодно — образ Царствия Божия в той степени, в которой его можно воплотить на земле.
Понятно, что эти идеалы могут быть принципиально разные. Одно дело, когда мироздание мыслится поддерживаемым кровавыми жертвами пленников богу Уицилопочтли, и другое дело, когда в центре мироздания Бог Творец, который пришел, чтобы быть принесенным в жертву за всех пленников и тем выкупить их из плена.
Вспомним стихотворение Тимура Кибирова на Вербное Воскресение: «Их-то Господь — вон какой!», где проводится своеобразное сравнение четырех мировых религий — христианства, ислама, буддизма и религии «века сего». Мы видим четыре разных идеала, которые, понятное дело, не могут не пронизывать всего человека и не определять в той или иной мере все аспекты культуры — и художественное творчество, и этику повседневного поведения.
При этом для оценки цивилизации не имеет никакого значения, насколько изначально те или иные общества отличаются друг от друга и насколько совершенны люди в исполнении диктуемых идеалом предписаний. Важно не то, насколько высоким, прямым, красивым и плодовитым выросло то или иное дерево, а то, что эти деревья тянутся кразным солнцам.
Являются ли все эти цивилизационные солнца равночестными? Лично я в этом сильно сомневаюсь. Мне гораздо ближе ощущение Иосифа Бродского, выразившееся в написанном после посещения мексиканских пирамид стихотворении «К Евгению». Пусть оно и покажется кому-то, более политкорректному, чем я, несколько «расистским» и апологизирующим преступления колонизаторов (впрочем, не тем ли путем пошел Мэл Гибсон в своем великом «Апокалипто»?). Привожу отрывок из Бродского:
Барельефы с разными сценами,
снабженные перевитым
туловищем змеи неразгаданным
алфавитом
языка, не знавшего слова «или».
Что бы они рассказали, если б
заговорили?
Ничего. В лучшем случае, о победах
над соседним племенем, о разбитых
головах. О том, что слитая в миску
Богу Солнца людская кровь
укрепляет в последнем мышцу;
что вечерняя жертва восьми молодых и сильных
обеспечивает восход надежнее, чем будильник.
Все-таки лучше сифилис, лучше жерла
единорогов Кортеса, чем эта жертва.
Ежели вам глаза суждено скормить воронам,
Лучше, если убийца — убийца, а не астроном.
Вообще без испанцев вряд ли бы им случилось
толком узнать, что вообще случилось.
Таковы две больших реальности, определяющих своеобразие цивилизации — с одной стороны, разная географическая почва, с другой стороны — разные духовные солнца. Между этими двумя факторами мы и обнаруживаем огромное количество разных материальных и духовных явлений развитой городской жизни, которые несут на себе печатьобщности стиля.
Причем этот стиль — это не только стиль высокой художественной культуры, но и стиль поведения, стиль повседневной жизни. Несмотря на все разнообразие, несмотря на то что цивилизация постоянно заимствует элементы чужих стилей, он все равно уловим и быстро регенерирует, едва только внешнее давление ослабевает.
Поэтому определение цивилизации, к которому мы приходим, звучит так:Цивилизация — это доминирующий на определенном географическом пространстве стиль жизни городского общества, получивший санкцию со стороны высокой культуры [религии].
Данное определение позволяет нам избежать сразу двух опасностей. Во-первых, гипостазирования цивилизаций, придания им статуса едва ли не самосознающего и действующего исторического субъекта. Такими историческими субъектами являютсянароды —православная догматика даже выделяет ангелов-хранителей народов в отдельный класс небесных сил. А вот об ангелах-хранителях цивилизаций никто никогда не слышал. Но, во-вторых, это же определение позволяет нам избежать и номиналистического взгляда на цивилизации как на некий идеальный тип, полученный отвлечением сходных черт отдельных культур.
Цивилизация — это не некое отвлеченное мистическое существо, которое живет в истории независимо от своих конкретных представителей, но и не полученное путем абстрагирования понятие. Это фабрика идентичностей, которая делает каждого человека культуры тем, кто он есть. Эта идентичность, определяя поступки миллионов людей, задавая границы возможного и невозможного, придавая им упорство в отказе от заимствования, не может не ощущаться нами, когда мы смотрим на историю с высоты птичьего полета, как определенная историческая субъектность. Но осуществляется эта субъектность только через индивидуальный поступок носителя цивилизационной идентичности.
Цивилизация — это мы.
Книг, написанных о цивилизациях, довольно много. Они делятся примерно на две категории — в некоторых из них говорится про то, как в тех или иных странах или регионах утвердила себя или, напротив, потерпела крах высокоорганизованная система социального воспроизводства, задающая нормы общежития. Так примерно написаны «История цивилизации в Европе» Франсуа Гизо и «История цивилизации в Англии» Бокля. Другие книги о цивилизациях говорят нам о неких особых культурных мирах, развивающихся по своей особенной логике и никогда не совпадающих по траектории. Таковы знаменитые сочинения Данилевского и Шпенглера.
Книга, которую вы держите в своих руках, интересна именно тем, что представляет собой читательскую рефлексию на оба направления цивилизационного анализа — как того, что идет от Гизо и Бокля, так и того, что имеет своим истоком «Россию и Европу» Данилевского. О цивилизациях сегодня рассуждают не только поклонники Хантингтона, но также те вполне материалистически мыслящие социологи и историки, кто ставит на первый план своего анализа экологические и экономические вызовы, предположительно единые для всех стран и народов.
Мне представляется, что главной причиной сегодняшнего интереса к проблеме цивилизаций является новое позиционирование Запада, для описания и анализа которого у нас сегодня, пожалуй, еще нет внятного терминологического инструментария. Что есть такое сегодняшний Запад? Цивилизация, на пути секуляризма разрушающая последние религиозные табу, но при этом избегающая откровенно говорить о биологических предпосылках человеческого поведения. Легко принимающая империализм в какой-то новой, гуманистической, формулировке, но запрещающая себе мыслить в категориях традиции, национального сплочения, культурного кода. В какой мере жизнеспособна эта принципиально нецивилизационно мыслящая цивилизация и насколько она универсальна? Не придется ли ей обратиться к своим корням, истокам, пересмотреть какие-то из принципов для того, чтобы выстоять в новой конкуренции с Китаем и мусульманским миром? Или же постмодерн фактически окажется тем самым «концом истории», к которому придут своим путем и нынешние
Тестирование принципов современного Запада на универсальность и есть мышление в категориях цивилизации. И, конечно, весьма любопытно и то, как сам Запад отвечает на этот вопрос, в том числе и размышляя над причиной упадка, или же коллапса, обществ прошлого. Мы, разумеется, будем всегда прилагать эти выводы к существованию нашей собственной цивилизации, которая пережила за одно столетие два коллапса, поставивших ее на грань исчезновения. И теперь страх перед повторением катастрофы во многом не позволяет нам совершить рывок вперед. Поскольку обе прежних катастрофы состоялись после того, как наша страна попыталась встать на путь прогресса, сегодня, пожалуй, это слово, как никакое другое, вызывает сомнение. Однако соотношение прогресса и цивилизационной устойчивости — это тоже одна из тех проблем, которая ставится Егором Холмогоровым в его новом исследовании и которая получает на страницах его книги всегда самостоятельное и оригинальное разрешение. Будем вместе с автором перечитывать книги о прошлых и возможных будущих социальных мирах, чтобы научиться играть в цивилизацию не только в виртуальном мире.
Б. В. Межуев,
кандидат философских наук,
доцент философского факультета
МГУ им. Ломоносова
ЛИТЕРАТУРА
Балуев Б. П.1999. Споры о судьбах России. Н. Я. Данилевский и его книга «Россия и Европа». М.: Эдиториал УРСС.
Беляков С.2012. Гумилев сын Гумилева. М.: Астрель.
Бердяев Н. А., Букшпан Я. М., Степун Ф. А., Франк С. Л.1922. Освальд Шпенглер и Закат Европы. М.: Берег.
Бродель Ф.2008. Грамматика цивилизаций. М.: Весь Мир.
Вавилов Н. И.1987. Пять континентов. Л.: Наука.
Валлерстайн И.2015. Мир-система Модерна. Том I. Капиталистическое сельское хозяйство истоки европейского мира-экономики в XVI веке. М.: Русский фонд содействия образованию и науке.
Валлерстайн И.2016. Мир-система Модерна. Том III. Вторая эпоха великой экспансии капиталистического мира-экономики, 1730-1840-е годы, М.: Русский фонд содействия образованию и науке.
Велижев М.2019. Цивилизация, или Война миров. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге.
Гизо Ф.2006. История цивилизации во Франции. Т. 1. М.: Издательский дом «Рубежи XXI».
Гумилев Л. Н.1970. Поиски вымышленного царства (Легенда о «Государстве пресвитера Иоанна»). М.: Наука.
Гумилев Л. Н.1974. Хунны в Китае. Три века войны Китая со степными народами III–VI вв. М.: Наука.
Гумилев Л. Н.1989. Древняя Русь и Великая Степь. М.: Мысль.
Гумилев Л. Н. 1990. Этногенез и биосфера земли. Л.: Гидрометеоиздат.
Гумилев Л. Н.2002. Этносфера: история людей и история природы. СПб.: Кристалл.
Даймонд Д.2008. Коллапс. Почему одни общества выживают, а другие умирают. М.: АСТ.
Даймонд Д.2009. Ружья, микробы и сталь. М.: Династия.
Даймонд Д.2013. Третий шимпанзе. М.: АСТ.
Данилевский Н. Я.2011. Россия и Европа. М.: Институт русской цивилизации, Благословение.
Еськов К.2010. Карандашные пометки биолога на полях книги Джареда Даймонда «Ружья, микробы и сталь. Судьбы человеческих обществ». «Троицкий вариант» № 11 (55).
Кузьмин А. Г2005. Мародеры на дорогах истории. М.: Русская панорама. Лев Гумилев: Pro et Contra. 2012. СПб.: НОКО.
Лоренц К.1994. Агрессия (так называемое «зло»). М., «Прогресс», «Универс».
Любавский М. К.1996. Обзор истории русской колонизации с древнейших времен и до XX века. М.: Изд-во МГУ.
Маклюэн М.2003. Понимание медиа: внешние расширения человека. М.; Жуковский. Канон-пресс-Ц, Кучково поле.
Мак-Нил У.2013. Восхождение Запада. История человеческого сообщества. Киев, Ника-Центр.
Межуев Б. В.2012. Политическая критика Вадима Цым-бурского. М.: Европа.
Мечников Л. И.2013. Цивилизация и великие исторические реки. М.: Айрис-пресс.
Несмелов В. И.1898. Наука о человеке. Т. 1. Казань.
Панарин А. С.2014. Православная цивилизация. М.: Институт русской цивилизации.
Пиренн А.2011. Империя Карла Великого и Арабский халифат. М.: Центрполиграф.
Рашид ад-Дин.1952. Сборник летописей. Т 1, Кн. 2. М.; Л.
Солженицын А. И.2015. Гарвардская речь // А. И. Солженицын. Как нам обустроить Россию? СПб.: Азбука.
Тойнби А. 2003. Постижение истории. М.: Айрис-пресс.
Эйзенштадт Ш.1999. Революция и преобразование обществ. Сравнительное изучение цивилизаций. М.: Аспект-пресс.
Элиас Н.2001. О процессе цивилизации. тт. 1–2. М.; СПб.: Университетская книга.
Фернандес-Арместо Ф.2009. Цивилизации. М.: АСТ.
Фуко М.2010. История безумия в классическую эпоху. М.: АСТ.
Хантингтон С.2003. Столкновение цивилизаций. М.: АСТ.
Харари Ю. Н.2016. Sapiens. Краткая история человечества. М., Синдбад.
Хейзинга Й.1988. Осень средневековья. М.: Наука.
Хейзинга Й.1992. Homo Luciens. В тени завтрашнего дня. М.: Прогресс-Академия.
Холмогоров Е. С.2016. Русская цивилизация. Категории понимания // Тетради по консерватизму № 3
Цымбурский В. Л.2007. Остров Россия. Геополитические и хронополитические работы 1993–2006. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН).
Цымбурский В. Л.2010. Не входить в мировое цивилизованное. Речь о русском фашизме // Русский журнал 23 марта 2010. [Электронный документ. Режим доступа: http:// www.russ.ru/poLe/Ne-vhoCit-v-mirovoe-civiLizovannoe]
Цымбурский В. Л.2016. Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIIIXX веков. М., Книжный мир.
Шпенглер О.2003a. Закат Европы. т. 1. Образ и действительность. М.: Айрис-пресс.
Шпенглер О.2003б. Закат Европы. т. 2. Всемирно-исторические перспективы. М.: Айрис-пресс.
Diamond J.2008. Vengeance Is Ours. The New Yorker. 21 apriL 2008.
Lewis А. 1951. Naval Power and Trade in the Mediterranean, A. D. 500-1100. Princeton, N. J.
McMaster R. E.1955. The question of Heinrich Ruckert influence of DaniLevskiy // The American SLavie and East European review. VoL. 14. № 1.
McNeill W.1976. PLagues and PeopLes. Garden City, NY.
INFO
Холмогоров, Егор Станиславович.
Х71 Игра в цивилизацию / Е. С. Холмогоров. — 2-е изд., эл. — 1 файл pdf: 225 с. — Санкт-Петербург: Евразия, 2025. — (Parvus libellus). — Систем. требования: Adobe Reader XI либо Adobe Digital Editions 4.5; экран 10''. — Текст: электронный.
ISBN 978-5-8071-0789-3
УДК 801.731
ББК 83.3(0)
Электронное издание на основе печатного издания:Игра в цивилизацию / Е. С. Холмогоров. — Санкт-Петербург: Евразия, 2020. — 224 с. — (Parvus libellus). — ISBN 978-5-8071-0461-8. — Текст: непосредственный.
ISBN 978-5-8071-0789-3
Минимальные системные требования определяются соответствующими требованиями программ Adobe Reader версии не ниже 11-й либо Adobe Digital Editions версии не ниже 4.5 для платформ Windows, Mac OS, Android и iOS; экран 10''
Научное электронное издание
Серия «Parvus libellus»
ХолмогоровЕгор Станиславович
ИГРА В ЦИВИЛИЗАЦИЮ
Директор издательстваВ. В. Чубарь
Выпускающий редакторЛ. А. Галаганова
Технический редакторО. В. Новикова
Подготовка изданияВ. Ю. Трофимов
Подписано к использованию 23.06.25
Формат 10,5×18,5 см
Гарнитура PT Sans
ООО «Издательство «Евразия»
197110, Санкт-Петербург, ул. Барочная, д. 2, лит. А, пом. 3-Н
Тел.: (812) 602-08-24
Сайт: https://eurasiabooks.com/
Эл. почта:[email protected]
Электронное издание данной книги подготовлено
Агентством электронных изданий «Интермедиатор»
Сайт: https://Www.intermediator.ru
Телефон: (495) 587-74-81
Эл. почта:[email protected]
.......................
FB2 — mefysto, 2026
Примечания
1
Сформировавший теорию русофобии как политически
2
Межеумочное, -ая, -ое (устар.). Лишенный четкости, точности, половинчатый или промежуточный. Межеумочное решение. Межеумочное положение. (Толковый словарь Ожегова)
3
Цымбурский, Вадим. Новый возраст России. Интервью // Русский Журнал. 4 октября 2007 [http:// www.russ.ru/Layout/set/print/Mirovaya-povestka/Novyj-vozrast-Rossii]
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
