Проблема наблюдателя
Проблема наблюдателя
Собрание сочинений в 30 книгах. Книга 19
Павел Амнуэль
Павел Амнуэль.
Предсказанному — верить!
Когда заканчивается календарный год и начинается новый, принято подводить итоги и намечать планы. Экономисты сводят годовой баланс и обсуждают бюджет, ученые подсчитывают число новых открытий, инженеры — изобретений, политики… Впрочем, не будем о плохом.
Астрологи дают прогнозы на Новый год, но не любят вспоминать о том, что предсказывали год назад. Правда, тунисский астролог Хасан аш-Шарани гордится: год назад он предсказал смерть Ясера Арафата. Правда, десятки других астрологов уже предсказывали кончину Арафата — впервые на моей памяти палестинского лидера «похоронили» еще в 1995 году. Желающие могут записать на листке бумаги и проверить: аш-Шарани заявляет, что в 2005 году умрут папа римский Иоанн Павел II и Саддам Хусейн, произойдут покушения на Джорджа Буша и Махмуда Аббаса, случится серия терактов в европейских странах, и еще до палестинских выборов будет совершен крупный теракт в Тель-Авиве. Очень надеюсь, что и на этот раз большая часть астрологических прогнозов окажется неверной.
Свои прогнозы у футурологов. Им, как политикам и астрологам, приходится сейчас объяснять, почему они ошиблись, предсказывая то, что так и не случилось (или случилось — но с противоположным знаком) в прошедшем году.
У писателей-фантастов своя система подсчетов. Очень они не любят называть в своих произведениях конкретный год — наверняка это будет ошибкой. Гарри Гаррисон писал полвека назад в замечательном романе «Подвиньтесь! Подвиньтесь!» о том, как тяжко будет жить американский народ в восьмидесятых годах ХХ века — жуткая перенаселенность, продуктов не хватает, люди голодают… И это в самой богатой стране мира! Ну, ошибся — то есть, ошибся не в принципе (проблема перенаселенности еще может оказаться актуальной в каком-то далеком будущем), а в конкретной дате. И Джордж Оруэлл ошибся в дате — впрочем, он вообще не думал о сроках, когда писал свой роман «1984», назвал достаточно отдаленное от своего 1948 года время, просто переставив цифры.
Фантасты не любят указывать время действия (разве что туманно: «В XXI веке»), что, однако, не делает их прогнозы менее точными. Прогностическая фантастика правильно предсказывает будущие открытия и изобретения, и каждый год сбывается то или иное предсказание, сделанное много лет назад. Жизнь сама устанавливает сроки. В прошедшем году список сбывшихся фантастических прогнозов существенно пополнился.
* * *
Лет сорок назад вышел из печати научно-фантастический рассказ румынского писателя Раду Нора «Живой свет». Идея была чрезвычайно смелой по тем временам: в будущем вычислительные машины будут изготовлять из живых молекул, работать эти компьютеры смогут быстрее человеческого мозга, а выглядеть… Да никак они не будут выглядеть — просто банка с прозрачной жидкостью.
В 2004 году сотрудники научно-исследовательского института Вейцмана в Реховоте создали компьютер, способный производить 330 триллионов вычислительных операций в секунду — компьютер этот работает более чем в сто раз быстрее, чем самые лучшие современные процессоры.
Такой скорости расчетов ученым удалось добиться, применив вместо обычных электронных схем живые молекулы — в точности так, как это было описано в рассказе Раду Нора. В компьютере реховотских ученых работают ферменты и молекулы ДНК. В представленном ими устройстве одна-единственная молекула ДНК играет роль средства ввода данных и одновременно — источника питания.
Идея использовать ДНК для обработки и хранения информации впервые получила практическое воплощение в 1994 году: тогда калифорнийский ученый использовал ДНК в пробирке для решения простой математической проблемы. После этого сразу несколько групп предприняли попытки создать ДНК-компьютеры, но все они использовали в качестве источника питания для этой биомашины не ДНК, а молекулу АТР.
Израильтяне — первые, кто использовал ДНК и в качестве источника питания, и в качестве «программного обеспечения».
Роль «железа» играют ферменты. Простые вычислительные операции являются побочным продуктом реакций ДНК и ферментов. Управление компьютером ученые осуществляют, контролируя состав молекул ДНК.
Снаружи это устройство выглядит всего лишь каплей прозрачной жидкости в пробирке. Как и описывал румынский фантаст.
* * *
В дальний космос — к планетам Солнечной системы — сегодня летают лишь автоматические исследовательские станции. Посылать человека на Марс или Венеру люди пока не могут — слишком дорого и очень небезопасно. Однако в скором будущем к планетам, а может, и к звездам полетят биологические объекты — киборги, впервые описанные писателями-фантастами еще полвека назад (например, в рассказе Клиффорда Саймака «Маскировка»).
Созданием киборгов для исследования космоса займется созданная в 2004 году организация: Institute for Cell Mimetic Space Exploration (CMISE) — Институт квазибиологических космических исследований. Институт создан при Калифорнийском университете Лос-Анджелеса под эгидой NASA.
Термин Cell Mimetics (клеточная мимикрия) был избран вследствие тесной интеграции аэрокосмических, микробиологических и нанотехнологий. Устройства, над созданием которых будут работать в Лос-Анджелесе, уже получили название «labs on a chip», то есть «однокристальные лаборатории». Они смогут, например, определять наличие в окружающей среде химических веществ и бактерий. Это качество пригодится для поиска жизни на других планетах. Ученые намерены использовать в будущих аппаратах живые клетки, дополненные так называемыми MEMS-сервоприводами. Размеры таких устройств будут в тысячу раз меньше диаметра человеческого волоса.
Создание «однокристальных лабораторий» — первый этап в конструировании киборгов. Предстоит еще вырастить из скопления клеток ткани, органы и целые организмы. Для этого нужно, чтобы клетки были связаны друг с другом прочными биологическими и информационными связями. Ученые CMISE ищут пути моделирования таких связей, превращающих простые биологические объекты в более сложные, обладающие новыми качествами. Возможно, в результате этих исследования человек получит новые принципы организации коммуникаций и управления.
Сотрудники CMISE заняты исследованиями в четырех направлениях: энергетика, метаболика, систематика и космонавтика микроспутников.
Сотрудники департамента энергетики будут разрабатывать миниатюрные источники питания для микрокиборгов. Отделение метаболики сосредоточится на использовании клеток и MEMS-механизмов для мониторинга и управления клетками. Системщики объединят достижения своих коллег в комплексы более высокого уровня. Студенты университета штата Аризона займутся конструированием микроспутников весом не более полукилограмма, предназначенных для испытаний технологий Cell Mimetic в космическом пространстве.
* * *
«Вообразите бомбу, которая убивает только белых с рыжими волосами, — предлагает американский ученый Том Хартман, опубликовавший в 2004 году статью „Генетически модифицированная бомба“. — Или людей небольшого роста. Или арабов. Или китайцев. Теперь представьте, что эта новая бомба может быть где-нибудь сброшена, и в пределах дней, недель или месяцев она убьет на планете каждого человека, соответствующего профилю бомбы, хотя остальные останутся в живых».
И дальше:
«Эта бомба могла бы сработать тихо — никто бы не понял, кто и где ее сбросил. Никто бы не заметил, что ее вообще задействовали, пока жертвы не начали бы умирать в массовом порядке. Кто же мог додуматься до такого? Один из этих людей Пол Вулфовиц, другой
О ком идет речь? Вулфовиц — первый заместитель министра обороны США, Кристол — один из ведущих американских политических аналитиков. Они создали в 2004 году проект «Новый американский век» и написали доклад «Перестройка обороны Америки: стратегия, силы и ресурсы нового столетия».
Вулфовиц и Кристол предложили Пентагону подумать о войне с применением генов. Генетическая бомба, если она будет создана, сделает обычные войны быссмысленными.
Как с помощью генетического оружия уничтожить всех китайцев или арабов? Ведь ученые утверждают: нет гена, свойственного определенной расе. Да, но есть множество генов, формирующих приметы, по которым мы ту или иную расу идентифицируем. Это — структура и цвет волос, кожа и цвет глаз, форма носа, предрасположенность или невосприимчивостью к заболеваниям…
Что случится, если вирусы или бактерии, инфицирующие только специфический тип человека, начнут убивать? Ученые, политики и военные лишь сейчас всерьез задумались над этим вопросом. Фантасты, однако, уже успели не только «создать» генетическую бомбу, но и понять последствия ее применения. Вот еще одна цитата — не из доклада Вулфовица и Кристола, а из фантастической повести «Взрыв» (П. Амнуэль, 1986):
«Речь, в общих чертах, шла о создании варианта так называемой „генетической бомбы“ — медленного поражения противника путем влияния исподволь на генетический фонд… Кирман работал над генетической бомбой, способной погубить население страны так, что противник и не заподозрит вмешательства извне… Это будет бескровная, спокойная и, если хотите, мирная война, где нет даже агрессора, потому что спустя годы после запуска процесса кто сумеет найти начальный импульс, кто разберется в первопричинах взрывного увеличения числа раковых заболеваний?»
И еще:
«Я не знаю ни одного открытия или изобретения в военной области, которое не нашло бы применения. Генетическую войну допустить нельзя, но я понял это лишь сейчас. И понял, что необходимо делать»…
Герой повести «Взрыв» это понял. Поймут ли это американские военные, прежде чем запустят генетическую бомбу в серийное производство?
* * *
Станислав Лем много лет назад написал радиопьесу «Существуете ли вы, мистер Джонс?». Описана там трагедия гонщика, который потерял в автокатастрофах практически все части своего тела и получил взамен искусственные — ноги, руки, желудок, печень, сердце… Фирмы, поставлявшие искусственные органы для пересадки, пытались объявить мистера Джонса своей собственностью. Не получилось — ведь мозг у бывшего гонщика остался свой, а это самое главное.
Когда фантасты писали о киборгах — людях с замененными искусственными органами, — никто все-таки не покушался на мозг. «Мыслю, следовательно, я человек», — так можно перефразировать известное высказывание Декарта.
Похоже, скоро настанет время, когда уже и мозг будут заменять, протезировать, как сейчас протезируют сердечные клапаны. На этом пути сделан первый шаг — в университете Южной Калифорнии специалисты создали в 2004 году искусственный гиппокамп — кремниевый чип, выполняющий функции участка мозга, отвечающего за эмоциональные реакции и частично за память.
Когда повреждается гиппокамп, человек начинает страдать эпилепсией и слабоумием (у больных болезнью Альцгеймера поврежден именно гиппокамп). Одним из следствий повреждения гиппокампа является нарушение памяти, приводящее больного к неспособности хранить новые воспоминания. Калифорнийские ученые сконструировали электронный чип, который способен выполнять те же функции, что гиппокамп. Удалив поврежденную область мозга и поставив на ее место электронную схему, врачи надеются лечить эпилепсию и болезнь Альцгеймера.
Работы по созданию протеза заняли около 10 лет. Сначала была построена математическая модель работы гиппокампа, затем на ее основе сконструирована соответствующая микросхема, и, наконец, обеспечена связь полученного чипа с головным мозгом. Поскольку ученые не понимали, как именно гиппокамп кодирует информацию, они попросту скопировали его поведение у подопытных крыс, фиксируя миллионы внешних раздражителей и соответствующие им выходные сигналы. Микросхему не предполагается имплантировать непосредственно в мозг — чип будет располагать на поверхности черепа пациента, а с мозгом соединен посредством множества электродов, собранных в два пучка.
* * *
В начале шестидесятых в фантастике принято было придумывать способы борьбы с тогдашним кошмаром — мегатонной водородной бомбой. Один из способов предложил советский писатель Владимир Савченко в повести «Новое оружие». С атомными бомбами научились расправляться с помощью направленных пучков нейтрино.
В 2004 году ученые, работающие в японской лаборатории КЕК в Гавайском университете США, повторили «открытие» Савченко, и теперь, похоже, с атомными бомбами действительно будет покончено. Не сегодня, конечно. И неизвестно еще, как отнесутся военные к предложению физиков. Впрочем, известно, конечно — реакция военных будет отрицательной.
Одна из уникальных способностей нейтрино — огромная проникающая способность. Пучками нейтрино уже давно пытаются стрелять из лаборатории в лабораторию по всему миру. Первыми осуществили подобный эксперимент именно сотрудники лаборатории КЕК.
В 2005 году нейтринный пучок будет послан из одной точки Земли в другую на расстояние в 730 километров в рамках эксперимента МИНОС. Нейтрино из лаборатории Ферми направят в подземную лабораторию, расположенную в штате Миннесота, а из лаборатории ЦЕРНа — в лабораторию Гран-Сассо в Италии. В обоих случаях пучок будет пронизывать на своем пути недра нашей планеты.
Основываясь на идее этих экспериментов, японские ученые подсчитали, что, если энергия посылаемого сквозь Землю нейтринного пучка составит 1000 тераэлектронвольт, то адронный ливень, возникающий при прохождении нейтрино сквозь Землю, достигнув цели, вызовет цепную реакцию в ядерной начинке бомбы. Процесс этот будет происходить медленно и потому приведет не к детонации бомбы, а к постепенному выгоранию части ядерного топлива. В результате масса топлива станет меньше критической, необходимой для ядерного взрыва. По словам ученых, процесс этот будет напоминать «испарение» ядерного материала. Потеряв часть «горючего», бомба не сможет взорваться.
* * *
В 2004 году орбитальная рентгеновская обсерватория «Чандра» зафиксировала в скоплении галактик в созвездии Персея черную дыру, испускающую звуковые, а точнее — инфразвуковые волны. Черная дыра как бы «поет» на очень низкой частоте.
«Как же так, — скажет читатель, — ведь космос — это пустота, а в пустоте не может быть звука». Вот цитата из фантастического рассказа, опубликованного в 1978 году (П. Амнуэль, «Далекая песня Арктура»):
«Песня, голос, писал он, ведь это колебания воздуха, колебания среды. Все, что существует в природе, может проводить звуки, может говорить, может петь. А пустота? Космос — тот же воздух, только до умопомрачения разреженный. Подумать только: в пространстве между звездами в каждом кубическом сантиметре находится всего один атом! Певец прочитал об этом в книге, и его поразило словосочетание «межзвездный газ». Слово «газ» ассоциировалось для него со словом «воздух», а «воздух» со словами «звук», «песня».
Остальное было просто. Он понял, почему люди не слышат звездных голосов. Воздух между звездами очень разрежен, и звуки здесь настолько слабы, что не слышны нам. Но они есть, они должны быть, и неужели люди не смогут сделать их слышимыми?»
Четверть века спустя люди выполнили желание одного из персонажей «Далекой песни Арктура».
Дело в том, что
Тот факт, что черные дыры испускают звуковые колебания, может объяснить давнюю загадку — почему в центрах галактик так много раскаленного газа. Теоретически этот газ должен остывать со временем, — особенно быстро должны остывать плотные газовые облака в центрах галактик. Однако наблюдения этого не подтверждают. Возможно, звуковые волны, испускаемые черными дырами, подогревают газ, замедляя процесс остывания.
Значит, звезды не просто «поют», но их «песня» продлевает галактикам жизнь…
* * *
Я перечислил далеко не все фантастические прогнозы, сбывшиеся в прошедшем 2004 году. Еще была работа геофизика Дэвида Стивенсона из Калифорнийского технологического университета, предложившего построить подземоход, способный добраться до ядра Земли (идея была предложена полвека назад советским фантастом А. Фрадкиным). И подготовка к старту «Бомбардировщика комет» (старт состоится в начале 2005 года), которому предстоит осуществить идею, предложенную фантастами еще в тридцатых годах прошлого века. И много других, очень интересных открытий и изобретений, предсказанных писателями-фантастами, обрели жизнь в прошедшем году.
Вести-Окна, 20 июня 2002,
стр. 22–24
Чисто научная экспертиза
— Извините, я могу поговорить с миссис Джефферсон?
— Говорите.
— Мое имя Джонатан Бернс, я работаю… работал вместе с…
— Я о вас слышала, доктор Бернс. Ник… рассказывал.
— Вот как… Это облегчает… Понимаю, миссис Джефферсон: вам сейчас не до того, чтобы…
— Хотите поговорить о Нике?
— Могу ли рассчитывать…
— Конечно, я все время о нем думаю, вы его знали, хочу о нем говорить, пожалуйста, приезжайте прямо сейчас, знаете адрес? Лихай-роуд, восемнадцать, второй этаж, позвоните на мобильный, когда приедете, я открою, звонок отключен, потому что… вы понимаете… Пожалуйста, приезжайте, доктор Бернс.
* * *
С Бернсом разговаривал детектив Сильверберг. Он последовательно опрашивал сотрудников кафедры, начав с Нобелевского лауреата Джона Ховнера, для которого реальный мир был лишь голографической записью на поверхности пятимерной сферы, а потому относился профессор к проблемам мироздания — от мировых до личных — с олимпийским спокойствием, полагая, что ни к чему проецировать на и без того максимально заполненные квантовые области еще и собственные эмоции. Детектив вышел от профессора ошарашенный свалившейся на него информацией и потому с остальными сотрудниками разговаривал, будучи в состоянии взвинченном и в чем-то даже неадекватном. В кабинет к Бернсу Сильверберг вошел без стука минут за пятнадцать до конца рабочего дня, будучи уверен, что, если не поторопиться, то ровно в пять физик сбежит домой, и придется прийти на следующий день: кошмар, которого детектив хотел избежать.
Опустив не только приветствие, но и положенные в таких случаях биографические детали, Сильверберг спросил без околичностей:
— Доктор Бернс, где вы были во второй половине дня пятницы, восемнадцатого октября?
Бернс, занимавший последний по коридору кабинет, домой не собирался, времени у него было достаточно, жену он просил заехать за ним в половине восьмого: они собирались на празднование дня рождения Розетты, любимой племянницы Бернса, родившейся в день старта межпланетной станции к комете Чурюмова-Герасименко и потому названной в честь этого замечательного научного события[1].
— Присядьте, детектив, — буркнул Бернс, с сожалением оторвавшись от компьютера. — Я удовлетворю ваше любопытство, но, бога ради, скажите толком, как умер Николас, по факультету ходят слухи один нелепее другого!
— Я задал вопрос… — агрессивно начал Сильверберг, но смешался под доброжелательным взглядом Бернса, впервые за весь долгий день увидел себя со стороны, мысленно назвал профессора Ховнера старым ослом, досчитал до десяти и произнес совсем другим тоном: — Прошу прощения, доктор, у меня был тяжелый день. Вы не представляете, что это такое: разговаривать с людьми, помешанными на науке. Никогда не думал…
Он не нашел нужного слова, сел наконец в предложенное ему кресло, расслабился и без внутреннего сопротивления встретил реплику Бернса:
— Так ведь и мои коллеги никогда не разговаривали с человеком, помешанным на преступлениях…
— Я не…
— И они не… Уверяю вас. Так что там с доктором Гамовым? Я слышал о трагическом случае, но, если этим занимается уголовная полиция и детектив спрашивает, где я был в момент смерти Николаса, значит, вы предполагаете… — Бернс помедлил, ему очень не хотелось произносить слово, но синонимов он искать не стал и закончил: — Николаса убили?
— Я вижу бутылку «Спрайта» на подоконнике, — проговорил детектив, вспомнив только сейчас, что не ел и не пил с десяти утра.
Бернс поднялся, налил напиток в одноразовый стаканчик, достав его из нижнего ящика стола, налил и себе в большую фаянсовую чашку с изображением формулы, показавшейся Сильвербергу недоступной для понимания, а на самом деле самой простой из всех формул квантовой физики: это было всего лишь уравнение Шредингера.
— Можно еще?
— Конечно. Хотите кофе?
Сильверберг подумал, что кофе хорош был бы после ужина, и покачал головой. Раздражение, вздувшееся до непомерных размеров после бессмысленных разговоров с физиками, растворилось в «спрайте», и детектив доверительно произнес:
— Я ничего не имею ни против вас, доктор Бернс, ни против ваших коллег. Но я обязан задать определенные вопросы, даже если они не имеют смысла.
— Так это правда, что Николаса убили?
— Есть такая версия. Есть другая: несчастный случай. Есть третья: самоубийство. Все три — чушь. А других нет.
Бернс молча ждал продолжения, глядя на детектива участливо и печально.
— Тело обнаружили вчера вечером, в половине восьмого. Вы знаете, конечно, что доктор Гамов не вышел вчера на работу, не отвечал на звонки и на электронную почту?
— Не знал. — Физик смотрел на детектива без смущения и не собирался продолжить фразу.
— Но ваши кабинеты рядом, вы не могли не обратить внимания, что доктор Гамов отсутствовал.
— Я не обратил внимания, — спокойно произнес Бернс. — Вряд ли я услышал бы, если бы в коридоре взорвали бомбу. Нет, пожалуй, бомбу я все-таки услышал бы, но… Короче, детектив, вечером в воскресенье я неожиданно понял, как решить проблему Джейсона-Кригера, ночью в голову пришла конкретная идея… я постарался ее запомнить, а вчера весь день только этим и занимался. Закончил под вечер и ушел домой.
— Когда?
— Видимо, часов в семь. Когда я вернулся, Грета сказала, что начался ее любимый сериал и возьми, мол, ужин сам. Да, это было в начале восьмого… Я удовлетворил ваш интерес, детектив?
Сильверберг не ответил.
— Может, вы все-таки скажете, что произошло с Николасом?
— А вы не
— Предпочитаю надежную информацию, а не слухи, — чопорно произнес Бернс.
— Ну да. Надежную. Пока можно быть уверенным в следующем. В половине восьмого… как раз когда вы ужинали, доктор Бернс… дверь в квартиру доктора Гамова вскрыли.
— Почему? Я тоже, бывало, не выходил на работу, не отвечал на звонки… Когда увлечен проблемой, можешь забыть обо всем на свете.
— Резонный вопрос, доктор. Сосед доктора Гамова…
— Клаус? Он живет в квартире напротив.
— Клаус Мастерсон, да. Вечером, вернувшись домой, он почувствовал еще в холле запах газа и позвонил сначала в дверь соседа, а потом, не получив ответа, в службу спасения. Попытался дозвониться до доктора Гамова, безрезультатно, спасатели быстро выяснили, что с утра доктор никак себя не проявлял. Тогда было получено разрешение вскрыть квартиру. Там невозможно было дышать от газа — хорошо, что не произошло замыкания, все могло взлететь на воздух.
— Николас погиб от удушья?
— Нет, легкие у него были чисты, квартира заполнилась газом уже после его смерти. Тело нашли в кухне, рана в затылке…
— В затылке? Но…
— Вот именно. Но. Рядом с телом лежал кухонный секач. Ну, вы знаете, на вашей кухне, наверно, есть такой же для разделки мяса.
— М-м… Не знаю, кухней занимается Грета.
— Неважно. Удар был нанесен именно этой штукой. Ударить себя сам доктор Гамов никак не мог.
— Несчастный случай?
— Первая версия. Невероятно. Секач лежал рядом с телом, причем в таком положении, что не мог выпасть из руки доктора. Кто-то должен был размахнуться…
— Кто-то? Так это все-таки убийство?
— Никто не мог убить доктора Гамова. — Сильверберг произнес фразу, в реальность которой не верил, но в компетенции экспертов не сомневался. — Входная дверь, как я уже сказал, была заперта на два замка, один из них заблокирован изнутри. Следов взлома нет. Два окна на улицу закрыты и заперты на шпингалеты, рамы двойные. В туалете и ванной окна маленькие, но и они закрыты и заперты изнутри. Квартира закупорена — потому и наполнилась газом. Доктор Гамов, видимо, собирался готовить, открыл вентиль и, вероятно, собирался нажать на кнопку, чтобы высечь искру. Не успел.
— Ужас… — пробормотал Бернс. — Кошмар. Когда это… Сколько времени он там…
— Пролежал? Эксперты говорят — это предварительные сведения, поэтому не очень точные, — что смерть наступила в пятницу между полуднем и шестью часами вечера. Аутопсию еще не проводили… извините за подробности… но, поскольку доктор Гамов, похоже, собирался готовить ужин…
— Мясо?
— Вы обратили внимание! Нет, на столе овощи, масло… Секач ему был совершенно не нужен. Так я о том, что доктор собирался готовить ужин. Следовательно, время было скорее ближе к шести.
— В пятницу?
— В пятницу. В субботу и воскресенье вы не пытались позвонить доктору Гамову? Отправить электронное письмо?
Бернс поднял на детектива удивленный взгляд.
— Вы наверняка знаете, что нет. Вы же проверили входящие звонки? И почту в компьютере?
— Да, — кивнул Сильверберг. — Вы ему не звонили. Последний ваш разговор по телефону состоялся…
Детектив сделал паузу.
— Вы же знаете, — буркнул Бернс. — В среду под вечер. В четверг мы встретились в коридоре, кивнули друг другу. Больше не виделись.
— О чем говорили в среду?
— Это важно? Я спросил, получил ли он извещение о семинаре, где намечался доклад Вайнберга, интересный нам обоим. Да, сказал он, получил, и мы договорились поехать вместе на моей машине. Мы всегда так делали.
— Когда семинар?
— Какая теперь разница? В четверг.
— Никакой разницы, — согласился Сильверберг.
— Бред какой-то. Загадка запертой комнаты в самом классическом варианте. Так не бывает! Что-то тут не то, детектив! Вы не все говорите!
— Есть сугубо технические детали, ничего не меняющие в общей картине, — вздохнул Сильверберг.
— Загадки запертых комнат — трюк для книжек и фильмов, — продолжал настаивать Бернс. — В реальности они легко отгадываются. Комната или была открыта в момент… м-м… трагедии, или преступление произошло в другом месте, а… его потом перенесли…
— Нет-нет! — Детектив поднял руки, будто защищался от хлынувшего на него потока нервной энергии Бернса. — Вы правы, конечно, и первым делом мы проанализировали обе эти возможности. Не проходят. Не хочу утомлять вас деталями, да и не имею права. Можете поверить — нет.
После недолгой паузы он добавил:
— Извините, доктор, что отнял у вас время.
Детектив встал, отряхнул брюки, хотя на них не было ни крошки, пробормотал что-то вроде «до встречи» и направился к двери, оставив Бернса в глубокой задумчивости. Думал Бернс, однако, не об ужасной судьбе Гамова, а о том, за каким чертом полицейский подробно описал картину трагедии. В обед он слышал, как о нашествии копов рассказывали в кафетерии. Насколько он понял, детективы были очень скупы на слова, спрашивали, выпытывали, но сами информации не выдавали. Почему же…
Сильверберг остановился у двери, обернулся и сказал:
— Собственно, есть просьба. Мы сняли с компьютера доктора Гамова жесткий диск. Информацией личного характера занимаются наши эксперты. Но там еще черновики исследований, научные статьи, копии журнальных публикаций, книги по физике… В общем, наука, в которой наши эксперты… Вы понимаете. А просьба вот в чем: не могли бы просмотреть все это? Чисто научная экспертиза. Если вы согласитесь…
— Да, безусловно!
— …Вам скинут на электронную почту документ о сотрудничестве. Разумеется, работа будет оплачена в размерах, установленных…
— Я уже сказал: да.
— Прекрасно, — завершил разговор детектив Сильверберг и закрыл за собой дверь.
* * *
— Входите, пожалуйста. Доктор Бернс? Я вас узнала. Не удивляйтесь: видела на фотографии, Ник показывал в телефоне: на вечеринке у профессора Бирджеса, вы там рядом с ним и еще одним физиком…
— Да, с Вингейтом, помню.
— Садитесь сюда. У меня не прибрано, нет сил… желания тоже.
— Неважно. Простите, что…
— Не надо извиняться, доктор Бернс.
— Джонатан.
— Хорошо, Джонатан, зовите меня Габи. Вы хотите поговорить о Нике, я тоже. Все эти дни… Я хочу говорить только о нем.
— К вам приходили детективы, Габи?
— Один. Это было ужасно. Задал множество вопросов — некоторые по десять раз: что я делала в пятницу, где, с кем…
— Алиби.
— Господи, как бы я хотела, чтобы у меня не было этого проклятого алиби! Чтобы я была в тот момент с ним! Тогда Ник был бы жив! При мне ничего не могло случиться!.. Что будете пить, Джонатан? Виски, скотч, вино?
— Можно чаю?
— Конечно. Налью себе тоже. Вы были дружны с Ником, Джонатан? Часто виделись? Ваши кабинеты рядом, Ник мне рассказывал. Каким он был для вас?
— Мы не так уж дружили, если говорить о чисто человеческих отношениях.
— Берите печенье, оно с вишней. Вы бывали на факультетских вечеринках, встречались с Ником у него дома…
— Спасибо. Вкусно, да.
— Я ничего в этом не понимаю. Нам было о чем говорить, кроме науки. Правда, были темы… вроде табу. Я как-то спросила Ника о его жене… бывшей. Он сделал вид, что не расслышал, и я больше никогда…
— Розалин… При жизни Николаса я бы тоже не стал… Но его нет, и… Собственно, она его бросила. Ради другого мужчины.
— И даже не похороны не приехала.
— Вы не знаете? Розалин умерла года три назад. Рак.
— Вот оно что… Не знала. Ник не рассказывал вам, как мы познакомились?
— Нет.
— Случайная встреча, я торопилась на самолет, Ник прилетел, мы столкнулись на стоянке. Как в голливудских фильмах, которые я терпеть не могу. Посмотрели друг другу в глаза, он что-то сказал, я что-то ответила…
— И опоздали на самолет?
— Нет, успела. Мы договорились встретиться через неделю, так все и началось.
* * *
Полицейские эксперты поработали с жестким диском, прежде чем передать информацию Бернсу. Не оставили ничего, кроме папок с черновиками работ, статьями, расчетами, программами — наука, ничего больше.
А все-таки: что произошло в пятницу? Что известно полиции, и о чем детектив Сильверберг не хотел распространяться? Тайна следствия. Закрытая комната. Об этом интересно читать в детективах, но когда такое случается в жизни, значит: или полиция что-то скрывает, или какие-то улики остались незамеченными. С другой стороны, это очень маловероятно. Эксперты наверняка исследовали в квартире каждый квадратный миллиметр, нашли каждый волос или каплю пота, не принадлежавшие Николасу, и сейчас этим занимается другой детектив, не Сильверберг, кого-то допрашивает, а кого-то, может, уже и задержали.
Секач. Да, висел секач на доске, там еще два или три больших кухонных ножа висели, точно Бернс не помнил, не обращал внимания, хотя довольно часто бывал у Николаса.
Зачем полиции экспертиза научных работ? Ну, узнают они, что Гамов работал в последнее время над проблемой стрелы времени. Очень интересная проблема, едва ли не самая сложная и важная в современной физике, но что до нее копам?
Для проформы? Надо назначить разные виды экспертиз, в том числе научную, раз уж в компьютере множество файлов сугубо научного свойства, и что-то надо по этому поводу написать в отчетах. Да, но как объяснить полицейским, ничего не смыслящим в физике, потрясающее изящество работ, помещенных в папке «Расширение вариантности в стреле времени»?
Скажем, можно начать так. «Из второго начала термодинамики известно, что энтропия замкнутой системы может только возрастать…» Не поймут, хотя эту фразу можно прочитать в любом учебнике физики. Надо иначе.
Пальцы Бернса отстукивали текст, а мысленно он тем временем раскручивал спираль рассуждений, оттолкнувшись от вступительной части, написанной Николасом еще в прошлом году. Энтропия… Для полицейских надо написать: мера порядка в физической системе, такая терминология им более понятна. Если систему предоставить самой себе, порядок в ней может только уменьшаться, а беспорядок возрастать. Полиции это известно: если на улицах не убирать мусор, то через неделю по городу невозможно будет ни проехать, ни пройти.
Хороший пример. Только Николаса интересовала энтропия не города, не страны и даже не континента. Он занимался энтропией Вселенной. Стрелой времени. Пытался, как многие до него, ответить на вопрос: почему все физические процессы теоретически не зависят от направления времени, а в реальности мы все движемся из прошлого в будущее, и никак иначе?
Года еще полтора назад Гамов подсел к Бернсу в кафетерии и задал странный вопрос: «Как по-вашему, Джонатан, почему в древности было так много пророков, а сейчас будущее предсказывают одни шарлатаны?» Дожевав сэндвич (не отвечать же с набитым ртом, да и вопрос надо было обдумать: просто так Гамов обычно ничего не спрашивал), Бернс ответил, как ему показалось, четко и обоснованно: «С чего вы взяли, Николас, что пророки древности предсказывали верно? Не помню, сколько их было в Библии, но разве что-нибудь, ими предсказанное, сбылось?» Гамов усмехнулся и произнес фразу, которую Бернс счел «шуткой юмора». «Конечно, сбылось, ведь дороги в те времена были гораздо уже нынешних, по ним проще было ездить».
Дороги? Вернувшись к себе, Бернс какое-то время обдумывал сказанное, потом, естественно, отвлекся и забыл. Сейчас, читая заметки, записки, обрывочные расчеты, не довведенные до ума уравнения и прочие продукты мыслительной деятельности Гамова, Бернс вспомнил давно забытый разговор в кафетерии. Николас не выразился яснее, хотя и мог, он не сказал в тот день больше ни слова о работе, которой посвятил весь последний год. Но намек был вполне основательный, и, не будь голова Бернса забита совсем другой проблемой, он мог, да что там «мог» — обязан был уже тогда сопоставить все, что сказал Николас, с его прежними работами по стреле времени и энтропии Вселенной.
Как объяснить полицейским экспертам? И нужно ли?
* * *
— Вы знали его жену? Знали, почему они развелись?
— М-м-м… очень мало. Когда я получил ставку на факультете и переехал в Колледж-Парк, они уже не жили вместе, Ник снимал квартиру на Сэнд-роуд, вскоре переехал на Прейнкерт-драйв, а Розалин уехала в Европу… Миссис Джефферсон…
— Габи.
— Габи, если вам трудно говорить о Нике…
— Я хочу о нем говорить! Иначе сойду с ума. Простите, Джонатан, я сейчас…
— Мне тоже его недостает. Наших споров. Его четкой мысли. Как все это нелепо!
— Не могу поверить! Не могу! Так не должно быть в жизни, Джонатан! И эти намеки… Будто Ник… будто он сам…
— Ну что вы! Он физически не мог, следователь сказал это совершенно определенно.
— Конечно, нет! То есть да. Ник не собирался, но как иначе…
— Несчастный случай.
— Случай, говорите? Я вам скажу. Когда мы познакомились… то есть вскоре… у меня обнаружили болезнь Гоше[2]. В фазе очень быстрого развития. Сейчас я здорова. А Ника нет. И вы хотите сказать, что это случайно?
* * *
Пятого сентября 1906 года великий физик Людвиг Больцман повесился на оконном шнуре в итальянском городе Дуино. Причиной самоубийства стала депрессия, которую в те годы не могли лечить, а причиной депрессии коллеги Больцмана и его близкие долгое время считали весьма прохладное, если не сказать больше, отношение научного мира к теории, которой Больцман посвятил жизнь — статистической физике. Впрочем, чтобы снять с себя часть предполагаемой вины, физики поговаривали, что Больцман не выдержал моральных мучений из-за его же собственного вывода, что Вселенную в конце концов ждет тепловая смерть. Все в мире движется к распаду, к хаосу, это однозначно следует из второго начала термодинамики.
Картина эта стояла перед мысленным взором Больцмана, и нервы его не выдержали.
Вчитываясь в строки, написанные Николасом, всматриваясь в значки формул и ряды уравнений, Бернс думал о том, не произошла ли с Гамовым та же история, что и с Больцманом. Мог ли Николас впасть в депрессию, как его великий коллега? И по той же, в сущности, причине. Хотя, конечно, Николас понимал Вселенную на гораздо более высоком уровне, чем Больцман. За сто лет физика ушла далеко вперед, но и назад вернулась тоже — к тем же проблемам, от которых съехал с катушек Больцман. Новый виток спирали, да.
«Чего от меня ждут полицейские?» — думал Бернс, медленно перемещая по экрану текст, прочитанный уже несколько десятков раз. Им все равно, какая тут физика. Им все равно, решил Гамов проблему стрелы времени или отступил перед ее сложностью. Им нужен мотив. Среди трех возможностей — самоубийство, несчастный случай, убийство — они, похоже, склоняются к первой версии, хотя и ее считают невероятной. Как говорил Холмс: «Среди всего, что невозможно, выберите то, что всего лишь невероятно, это и будет истиной». Несчастный случай? Невозможно. Убийство? В комнате, которая была абсолютно надежно заперта? Значит, остается невероятное: Гамов исхитрился нанесли себе удар, и пусть эксперты ломают голову, как ему это удалось.
А мотив? Полиция разобралась, конечно, в личных обстоятельствах Николаса. Розалин умерла три года назад. Разлад с матерью произошел еще раньше — да и вообще, кто кончает с собой из-за раздора с родителями? В детстве такое случается. Но чтобы взрослый мужчина, ученый, доктор?
У Николаса была женщина. Он рассказывал. Можно было понять — и Бернс понимал именно так, — что все у них в порядке. Женщину звали Габриэль Джефферсон, больше о ней Бернс не знал ничего, но ему достаточно было посмотреть Николасу в глаза, увидеть выражение лица, когда тот произносил это имя и говорил «Прости, Джонатан, сегодня вечером мы с Габи собираемся в оперу, так что отложим дискуссию на завтра».
Бернс еще и еще раз перечитывал тексты. Он знал, почему Николас мог бы покончить с собой. Если бы дело происходило не в двадцать первом веке, а в начале двадцатого. Если у Николаса была бы такая же расшатанная нервная система, как у Больцмана. Если бы физика находилась на том же уровне, что век с лишним назад.
Но сейчас… Глупо.
Глупцом Николас не был. Не было у него и депрессии. Бернс встречался с ним почти ежедневно. Много часов они провели, обсуждая проблемы физики струн и супербран. И стрелы времени, конечно. Ум Николаса был, как всегда, ясен, настроение прекрасное.
Бернс начал писать экспертное заключение. Лучше бы написать статью в The Physical Review, но сначала нужно сделать две вещи: отчет для полиции и поговорить с миссис Джефферсон. Женщина, ставшая непосредственной причиной смерти Николаса. Женщина, которая не подозревает об этом и никогда не узнает, потому что Бернс будет последним, кто ее просветит. Сейчас он напишет заключение, а потом позвонит миссис Джефферсон и договорится о встрече. Узнает то, что хочет узнать, чтобы поставить точку.
Конечно, Николас не думал уходить из жизни. Самоубийство исключено, как и несчастный случай. Как и убийство. Полиция выбирала из трех вариантов. А был четвертый.
Бернс глубоко вздохнул, и пальцы побежали по клавишам.
* * *
Представленная на мое рассмотрение информация — это черновики исследований, которые вел доктор Гамов на протяжении последних двух с половиной лет. На диске есть также несколько десятков папок, где записаны уже опубликованные статьи, расчеты и доклады (краткое изложение основных тезисов и выводов приводится в приложениях 1—24). Я подробно остановлюсь на идеях и результатах, изложенных в черновиках, не подготовленных для публикации, поскольку именно эти идеи и результаты могли стать косвенной, а возможно, прямой причиной гибели доктора Гамова.
На протяжении последних десяти-двенадцати лет доктор Гамов занимался теоретическими исследованиями в области теории струн и квантовой теории времени. Целью работы было объяснить и описать существование так называемой «стрелы времени». Дело в том, что уравнения, описывающие элементарные физические процессы инвариантны относительно направления времени — иными словами, любой физический процесс не зависит от того, движется ли время в будущее или прошлое. Однако никто и никогда в реальности не наблюдал ни одного процесса, в котором время изменило бы направление своего движения. Мы живем в мире, движущемся от прошлого к будущему и никак иначе.
Почему?
Это принципиально важный вопрос — не только для физики, но и для философии, и для нашего существования. Объяснение обычно находили, используя понятие энтропии, то есть меры беспорядка в физической системе. Любая физическая система (а Вселенная тоже является физической системой) эволюционирует от порядка к беспорядку. Если у вас есть красивый, тщательно отделанный дом и вы предоставите его самому себе, то со временем он разрушится и превратится в груду камней. Никто никогда не видел, чтобы камни сами по себе со временем сложились заново в такой же красивый и тщательно отделанный дом. Это и есть увеличение энтропии: порядок постепенно заменяется беспорядком. Никто никогда не наблюдал обратного процесса.
Но как же, спросите вы, возникло все живое? Разве это не противоречит закону увеличения энтропии, стреле времени? Ведь человеческий организм возник в результате усложнения — от первичной клетки к бактерии и дальше к живому организму. Здесь нет противоречия. Общий хаос увеличивается, однако в небольших областях могут возникать флуктуации, такие, как жизнь, разум. Если говорить в масштабах Вселенной, беспорядок возрастает. В конце концов, и жизнь на нашей планете исчезнет, тем самым увеличив общий хаос.
Но из этого следует, что наибольший порядок существовал в тот момент, когда Вселенная возникла, в момент Большого взрыва. Тогда существовал идеальный порядок, энтропия Вселенной была равна нулю и могла только возрастать. Мироздание устремилось к хаосу, тогда и возникла стрела времени — движение от прошлого к будущему.
Это общеизвестно. Современная физика пытается описать, как это происходит на квантовом уровне. Такую задачу и решал доктор Гамов. Казалось бы, сугубо теоретическая проблема. Уравнения — не более того.
Но вернемся к началу времен. Когда в системе царит полный порядок, а мы при этом еще и знаем уравнения движения и состояния частиц, то можем однозначно предсказать, что произойдет в следующий момент времени. Представим, что явился пророк и сказал: будет так-то! Конечно, он окажется прав, и пророчество сбудется обязательно, потому, что в то время существовал единственный путь развития системы, других просто не было.
Однако уже
Хаос, однако, нарастал, и много времени спустя у мироздания уже было множество разных возможных состояний, множество разных путей развития.
Об этом и были последние работы доктора Гамова. Исходил он из принятого принципа возрастания энтропии во Вселенной и вычислял число возможных состояний системы, которую мы называем мирозданием.
Теперь — внимание. Все, сказанное выше, было вступительным объяснением сути последних работ доктора Гамова. Чтобы наглядно показать, как во Вселенной нарастал хаос, он привлек исторические данные, чего до него никто не делал. Физики — потому что не интересовались историей. Историки — потому что понятия не имели (и не имеют) о том, что такое квантовая механика.
Весь прошлый год доктор Гамов посвятил изучению исторических документов, а также материалов, к которым историки относятся (и правильно делают) с предубеждением и недоверием: это свидетельства пророков. Нострадамус — пример классический, но и, кроме него, были люди, рассказывавшие о будущем, каким они его «видели». Доктор Гамов исследовал каждый обнаруженный им случай и, прежде всего, старался «отсеять» шарлатанов, единственная цель которых — заработать деньги на невежестве обывателей. В результате в его «Каталоге пророчеств» (папка «Пророки») оказалось 294 человека и 4967 сделанных ими предсказаний. Временной промежуток охватывал 4 тысячелетия: от первых пророков, описанных в Ветхом и Новом Заветах, до современных (напр., Кейси в ХХ веке и Дженкинс в ХХI).
«Результативность» пророков и предсказателей сначала была близка к единице, но уменьшалась со временем, причем все быстрее и быстрее, а к семидесятым годам ХХ века число ошибочных предсказаний увеличивалось, как падающая с гор лавина.
Доктор Гамов рассчитал, что еще лет через пятьдесят (ничтожный срок в исторических, а тем более, в астрономических масштабах) предсказывать что бы то ни было станет невозможно. Вывод этот касается не только самозваных пророков, но и респектабельных футурологов и прогнозистов. Каждый человек наблюдает это уже и «невооруженным глазом»: прогнозы футурологов не сбываются практически никогда, если речь идет о сроках больше трех-пяти лет. Все чаще ошибаются «профессиональные» предсказатели будущего — фантасты. Если в произведениях Жюля Верна содержалось около ста научно-технических прогнозов, 90 процентов которых оказались верными, то в современных фантастических романах прогностического направления (доктор Гамов, разумеется, исключил из рассмотрения произведения, авторы которых не ставили целью прогнозировать будущее) процент верных «пророчеств» устремился к нулю.
Начал доктор Гамов исследовать и астрологические прогнозы, однако работа осталась незаконченной, хотя, по предварительным результатам, можно сделать вывод, что и астрологические предсказания подчиняются общему закону увеличения энтропии — иными словами становятся все хуже и неопределеннее.
Вселенная, как известно, существует почти четырнадцать миллиардов лет. Возникнув, мир развивался от порядка к хаосу, число вариантов развития постоянно увеличивалось, и что такое по сравнению с четырнадцатью миллиардами лет наши четыре тысячи? Одна десятимиллионная часть! Представьте гору, по которой вы спускаетесь с вершины. Склон тянется на пару километров. Сумеете вы обнаружить уменьшение высоты, если обследуете десятимиллионную часть склона, то есть одну десятую миллиметра пути? Нет, конечно. По идее, на протяжении человеческой истории увеличение энтропии Вселенной (и уменьшение точности предсказаний) должно быть незаметно — тем более, при таком грубом рассмотрении, как изучение исторических материалов. Однако это не так! Если верна полученная доктором Гамовым кривая (но ведь и она является предсказанием — следовательно, может равно оказаться ошибочной!), скоро наступит полный хаос и никто не сможет представить себе, чем для него обернется завтрашний день!
Почему же именно в последние тысячи лет хаос возрастает так быстро и неотвратимо? Гипотеза, которую предложил доктор Гамов, на первый взгляд представляется безумной, на второй — бессмысленной, но, хорошо подумав, начинаешь понимать, что предположение, во-первых, логично, во-вторых, непосредственно вытекает из уравнений квантовой физики (что доктор Гамов показал вычислениями) и, в-третьих, полностью соответствует проведенному историческому расследованию.
Еще во времена Шредингера физики пришли к выводу, что в квантовом мире результат эксперимента зависит, в частности, от сознания экспериментатора-наблюдателя. Наблюдая, что происходит с элементарными частицами, мы влияем на исход опыта. Когда наблюдатель отсутствует, мир находится, как говорят физики, в суперпозиции: одновременно во всех возможных своих вариантах. Наблюдатель, однако, видит один результат, а не все сразу. Значит, своим присутствием в мире разумный наблюдатель, обладающий сознанием, выбирает один вариант мироздания из великого множества возможностей.
Своим присутствием разумный наблюдатель, обладающий сознанием, увеличивает число возможных состояний мироздания, поскольку, в отличие от камня, ветра, вулкана или звезды, обладает уникальной способностью — свободой воли.
Когда человек стал думать, решать, делать свободный выбор, число вариантов окружающей действительности начало возрастать намного быстрее, чем прежде. И предсказать, как будет развиваться реальный мир, стало намного труднее. Вот почему первые пророки еще могли ориентироваться в мире, который они наблюдали, а наши современные предсказатели чаще всего попадают пальцем в небо. Сегодня еще возможно худо-бедно предсказать, что случится через месяц, но скоро мы и на день вперед ничего спрогнозировать не сможем. Таков путь сознательного наблюдателя, такова плата за разум.
И выхода нет? Тупик?
Этот вопрос неизбежно следует из приведенного рассуждения. Доктор Гамов этот вопрос задал и перешел к третьему этапу своего исследования — вернулся к истории. Изучая исторические материалы, он понял, что человек-наблюдатель делает мир все более хаотическим и все менее предсказуемым, потому что резко увеличивает своим присутствием число возможностей. Но! Изучая те же исторические материалы, доктор Гамов обнаружил еще один феномен, на который прежде не обращали внимания физики, а теологи, наблюдая явление, не понимали причины и приписывали все божьему промыслу.
Дело в том, что в последние тысячелетия стало возрастать число явлений, которые верующие люди называют чудесами, приписывая им сверхъестественное, божественное происхождение. Физики же или игнорируют многочисленные рассказы очевидцев (наблюдателей!), или, оказавшись перед фактами, которые не могут опровергнуть, утверждают, что ничего сверхъестественного в них нет, это «обычные» явления природы, только чрезвычайно маловероятные.
Физики, конечно, правы. Не происходит в нашем мире ничего такого, что не подчинялось бы известным или еще не открытым, но существующим, природным законам. Кто-то из мыслителей сказал, что любое непонятное явление кажется нам чудом, но потом физики обнаруживают закон природы, и чудо переходит в разряд объясненных явлений. Так называемые чудеса — такие же «нормальные» явления природы, как радуга или затмение Солнца (которые когда считались чудесными), только очень редкие и потому производящие впечатление чуда.
Так вот, доктор Гамов обнаружил, что в последние несколько столетий и особенно в последние десятилетия число наблюдаемых «чудес» увеличивается
И это тоже объяснимо. Более того — увеличение числа «чудес» неизбежно следует из увеличения хаоса (энтропии) во Вселенной.
Видите ли, любое событие происходит с некоторой вероятностью. Что-то происходит непременно. Например, вы каждое утро завтракаете и уверены: вероятность того, что и завтра, и послезавтра вы будете есть в семь утра свой омлет с беконом, близка к единице и отличается от единицы лишь потому, что может все-таки случиться некое менее вероятное событие (например, вас срочно вызовут на службу), из-за которого вам придется отказаться от завтрака.
Есть маловероятные события. К примеру, существует вероятность, что над вашим домом завтра пронесется торнадо, но она не так велика, чтобы учитывать ее в завтрашних планах.
Есть события, вероятность которых настолько мала, что обычно ее считают равной нулю. К примеру, десяток обезьян посадили за клавиатуру компьютера, и они дружно напечатали полный текст «Гамлета». Никакие законы природы этого не запрещают, но вы понимаете, как это маловероятно.
В мире, говорит доктор Гамов, стремительно нарастает хаос. С одной стороны, это приводит, как мы видели, к невозможности предсказать что бы то ни было. С другой — в мире становятся возможными все большее число событий. Всяких. Кто-то из писателей-фантастов и по другому поводу сказал: «Невозможное сегодня станет возможным завтра». И это так. Пещерный человек не мог прокатиться в поезде, посмотреть телевизор, съесть суши, увидеть в телескоп далекую галактику. И много чего еще. Вероятность таких событий была равна нулю. Сейчас эти события весьма вероятны.
Почему наши предки не видели НЛО, а сейчас их каждый день наблюдают сотни? Да потому, что за несколько столетий увеличился хаос, увеличилось «поле возможного и вероятного», мы стали наблюдать явления, ранее не происходившие.
И это результат не участившихся посещений Земли инопланетянами. Природа НЛО неизвестна, но, скорее всего, это спонтанные эффекты, которые были невозможны тысячу лет назад, потому что тогда мироздание было более упорядоченно. Эффект сугубо квантовый, точнее, квантово-статистический, и только по неведению мы пытаемся объяснить новые явления природы влиянием внеземных или потусторонних сил. На «самом деле», а точнее, по теории доктора Гамова, это результат нашей деятельности. Мы — наблюдатели, обладающие сознанием и свободой воли. И это наше сознание вносит в мир новые возможности, расширяет спектр осуществимых событий и одновременно уменьшает вероятности надежных прогнозов: чем больше всякого может случиться, тем меньше вероятность это всякое предсказать.
Идем дальше вслед за доктором Гамовым. Вероятности осуществления различных вариантов мироздания описывает некая кривая, функция распределения. Скажем, нагретое до тысячи градусов тело с гораздо большей вероятностью излучает «красные» фотоны, чем «голубые», и потому выглядит красным. Вероятности случайных процессов описываются кривой, которую называют Гауссовой, она похожа на колокол или на шляпу с высокой тульей и длинными полями. Есть и другие кривые, другие функции в теории вероятностей, описывающие другие вероятностные процессы.
Естественно, доктор Гамов задал вопрос: какой функцией описывается нарастающий мировой хаос? Поскольку речь идет о случайном распределении, то и описываться оно, скорее всего, должно обычной функцией Гаусса. Доктор Гамов эту функцию и получил в расчетах, изучая частоту появления в истории тех или иных событий.
Я уже говорил о том, что в квантовой теории наблюдатель способен влиять на результаты измерений. В отсутствие наблюдателя — с этим согласно большинство физиков — невозможен никакой однозначный результат: система находится в состоянии суперпозиции, где существуют абсолютно все возможные варианты, и лишь разумный наблюдатель, произведя эксперимент, собственным сознанием выбирает единственный результат.
Но если наблюдатель выбирает результат измерения (а это так), и если наш мир — это квантовый мир (и это так!), то сознание наблюдателя влияет на функцию распределения вероятностей тех или иных событий! Без участия наблюдателя эта функция, как я уже сказал, — распределение Гаусса. «Включите» наблюдателя, обладающего сознанием и памятью, и распределение вероятностей изменится. Функция перестанет быть гауссианой, одни события, которые были наиболее вероятными, перестанут быть таковыми, а другие, находившиеся прежде в «хвосте» распределения, маловероятные и даже почти невозможные, будут происходить сплошь и рядом.
Не в моей компетенции делать какие бы то ни было предположения о причине гибели доктора Гамова. Считаю, однако, необходимым обратить внимание: необъяснимое исчезновение неизвестного убийцы из запертой комнаты странным образом «коррелирует» с исследованием доктора Гамова — нарастанием хаоса в мире, непредсказуемостью будущего и увеличением роли маловероятных или даже невероятных прежде событий.
* * *
— Не рассказывайте, если не хотите, Габи.
— Господи, я не думала, что… Но… Хотите выпить, Джонатан? Ах да, я уже спрашивала. Сейчас… Соберусь с мыслями.
— Если вам трудно…
— Что вы заладили: трудно, трудно!.. Простите, Джонатан… Да, так мы начали встречаться. Ник был замечательный! Он столько знал!
— Конечно. Один из лучших специалистов…
— Я не о физике, в физике я ничего не понимаю, и мы о ней говорили мало, хотя Ник и сказал… об этом потом, хорошо? Я к этому подойду. Я имею в виду: он прекрасно разбирался в современной музыке, в кино, да в чем угодно, он поражал меня эрудицией, особенно в первое время, нащупывал, знаете, точки, хотел меня понять, чем я живу, чем интересуюсь, мы много говорили, гуляли… То есть что значит много, на самом деле не так уж часто мы бывали вместе, потому что у обоих работа, а когда Ник увлекался какой-то своей теорией… я хочу сказать, у него были периоды, когда, как он говорил, все шло по плану, и тогда он мог оставить расчеты, мол, все нормально, никуда они не денутся, рутина, давай сходим на концерт или в ресторан… правда, мы оба не любили рестораны… люди смотрят, музыка, которая нам не нужна… но иногда… А вдруг ему приходила в голову новая идея, он становился рассеянным и мог забыть, что мы договорились встретиться, извинялся, конечно, но все равно исчезал, пока не… Вы понимаете… Первое время я обижалась, потом приняла к сведению. И тут… послушайте… когда живешь нормальной жизнью, все хорошо, радуешься, и вдруг… Начали болеть кости. Извините, я не хочу вас… Это неприятные подробности, «Непременно запишись к врачу», — потребовал Ник. Мне казалось, что это ерунда, но он бывал настойчив, вы же знаете его, Джонатан. Записалась, и ничего особенного, врач сказал, что это артрит, выписал… Неважно. Через месяц мне поставили правильный диагноз: болезнь Гоше.
— Гоше? Это…
— Мало кто знает, редкая болезнь — говорят, один случай на миллион. Везет, да? Это наследственное, проявиться может в любом возрасте. Живешь себе, и вдруг… Боль. В первое время не сильно, но… Джонатан, когда мне поставили диагноз, врач в клинике, милый
— Смещение максимума гауссианы?
— Смещение, да. Как вы сказали?
— Был такой математик, Гаусс.
— Слышала, конечно. Нет, не Гаусс.
— Пуассон?
— Тоже нет. Это была английская фамилия… или американская… звучала, по крайней мере, как…
— Может, Вейбулл?
— Пожалуй. Да, точно!
— И наверно, Ник говорил о многопараметрическом распределении, раз уж Вейбулл, а не простой Гаусс.
— Простите, Джонатан, я в этом ничего не понимаю. Если бы вы не назвали этого… Вейбулла, да? Я бы в жизни не вспомнила.
— Неважно… Вернемся к тому разговору. Но сначала я задам вопрос, Габи. Вы… Я хочу сказать, вы прекрасно выглядите. Вовсе не…
— Конечно! Погодите, я к этому сейчас подойду. Мне становилось хуже с каждым днем. Очень быстро… Есть разные варианты болезни Гоше, в том числе медленные, и для них, мне сказали, есть неплохие методы лечения. Окончательно болезнь все равно не излечивается, но сильно замедляется, и можно более или менее сносно прожить и тридцать лет… А при быстром течении… У меня оказалось быстрое. Очень больно, прописали кучу лекарств, и мне казалось, что не помогает никакое, я не хочу это вспоминать, Джонатан, рассказываю только потому, что Ник… Джонатан, я перестала его понимать! Вроде бы он делал для меня так много, но у меня было ощущение, будто он не обращал на меня внимания. Все время думал о своем. Может, это нормально, может, физики так и работают, все время думают о своих теориях, он приносил еду, кормил меня, выводил гулять, оставался на ночь, но мне все время казалось, что он не со мной. Вы женаты, Джонатан?
— Да. Двое детей. Взрослые уже.
— И вы, когда над чем-то работаете, тоже так обходитесь с женой?
— М-м-м… Не знаю, Габи. Наверно, нет. Точнее — сейчас уже нет. С возрастом наука становится рутиной. Новые идеи приходят кому-то другому, а ты подхватываешь, дорабатываешь. Это тоже важно. Собственно, наука практически вся на том и стоит: на доработке чьих-то идей. Но ощущение… В молодости были идеи, было… Я хочу сказать, что временами завидовал Нику. Мы с ним написали несколько хороших работ, но… Идеи были его, математика общая, доработка моя. И мне знакомо такое его состояние, это замечательное ощущение, полет, со мной такое случается очень редко. Простите, я…
— Хорошо, что сказали, Джонатан. Я думала… Теперь уже неважно.
— Простите, Габи, болезнь Гоше… Вы сказали — наследственная, и что… неизлечимая?
— Нет. То есть да. Окончательного излечения не существует. Можно замедлить течение, а в тяжелых случаях, вроде моего, не очень сильно замедлить.
— Но вы…
— Хорошо выгляжу, да? Врачи назвали это чудом. «Спонтанная реабилитация», — как сказал профессор Хидман, первый случай в его практике.
— Поздравляю! Искренне рад за вас.
— Я узнала об этом в четверг. Была в Чикаго, в клинике, и профессор Хидман сказал… Тут же позвонила Нику, он был на седьмом небе, теперь все стало хорошо, в пятницу я весь день была занята, последние осмотры, Нику позвонила под вечер — договориться, чтобы он встретил меня в понедельник в аэропорту, но он не отвечал…
— Вы беспокоились?
— Сначала — нет. Ник часто по выходным работал, а когда у него идеи, он отключает в телефоне звук, не смотрит почту… Утром в пятницу, когда мы говорили, он сказал, что очень рад за нас обоих и, пока меня нет, а я должна была прилететь в понедельник, он будет работать, и я… нет, не беспокоилась. В понедельник я вернулась, Ник по-прежнему не отвечал, и я поехала к нему, а там… Господи…
— Не вспоминайте, Габи…
— Простите, Джонатан… я сейчас приведу себя в порядок…
* * *
— Спасибо, доктор Бернс. Ваше заключение…
— Не думаю, что оно как-то поможет в расследовании, детектив.
Сильверберг пожал плечами. Файл, присланный Бернсом, он внимательно прочитал, но в физике был не просто чайником, в школе говорил о себе: «В норд-норд-вест я еще отличу Ньютона от Эйнштейна, а при южном ветре оба на одно лицо».
— Разберутся, — уклончиво сказал Сильверберг. — Наш главный эксперт Арик Розенфельд фиговый физик, но компьютерный гений, пусть почитает.
С профессиональным интересом детектив наблюдал, как Бернс подносит ко рту одноразовый стаканчик с жутким кофе из автомата, обжигает пальцы, но терпит. Неприятно ему, а надо скрывать. Хотя зачем? Но ведь не он один такой, почти все делают вид, что им тут нормально, подумаешь, полицейский участок, вот если бы вызвал начальник и выдал письмо об увольнении…
— Зря вы не положили сахар, без сахара эту бурду пить невозможно.
— Значит, вы не пили кофе из автомата на факультете.
— Пил, конечно. И хоть бы кто предложил приличный кофе, а ведь почти у каждого в кабинете стоит собственная кофеварка. Так я о чем… Розенфельд получил хорошую пищу для размышлений, но размышлять он не будет. Чистая формальность, для архива. Надеюсь, вы не потратили много своего времени, и полагаю, вас устроила оплата.
— Да. Я хотел бы спросить, если это, конечно, не составляет тайну следствия…
— Какие тайны, доктор? Вы читаете газеты? Новости в Интернете? Журналисты, естественно, выжали эту историю досуха. Все следственные версии разобрали на мелкие детали и вышвырнули в мусор. Полиции досталось по первое число.
— Но сейчас такие методы… Я читал: можно найти преступника по капельке пота…
— По кончику ногтя, по запаху одеколона, по флюидам его мысли… Шучу. Ничего этого нет, понимаете? У Розенфельда
— Но кто-то же…
— Именно! Если все версии невозможны, надо взять самую невероятную, она и будет истинной.
— Любите Конан Дойла.
— Терпеть не могу. Примитивно, хотя для конца девятнадцатого века, наверно, очень круто. Фразу помню, потому что ее повторяет каждый дебил, особенно в последнюю неделю. Только выводы они все делают неправильные.
— Да?
— Конечно. Невероятный, но верный, если верить прессе, вывод: в полиции нет хороших экспертов, копы упустили решающую улику и так далее.
— А вы не…
— Нет. И тот невероятный вывод, о котором я говорю…
— Да?
— Послушайте, доктор, вам-то это должно быть очевидно. Если все следственные версии оказались глупыми и нелепыми, то осталась единственная, которую эксперты даже не рассматривали, хотя у них есть полная… впрочем, об этом я еще скажу… полная информация. Не смотрите на меня, будто видите привидение, доктор Бернс. Вы тоже пришли к этому выводу.
— Я…
— Доктор, я не знаю физику, но я хороший психолог. Могу, читая фразу, пусть она даже по этой вашей квантовой теории, определить, в каком был настроении автор, и написал ли он все, как есть, или о чем-то умолчал.
— Вы хотите сказать…
— Я не хочу сказать, я прямо говорю, доктор Бернс: вы поставили точку там, где нужна была запятая. Гибель доктора Гамова как-то связана с его исследованиями. Не пожимайте плечами, это единственная версия, которую никто не принял в расчет. Никто, кроме вас. А теперь, пожалуйста: что должно было быть после точки, которую вы поставили в отчете? Вы же знаете, как погиб ваш коллега. Или полагаете, что знаете, я вижу по вашему лицу. У вас есть окончание заключения? Записали в файл или держите в уме? Не отворачивайтесь, пожалуйста, в окне, уверяю вас, ничего интересного. Да, вы знаете свои права: у меня нет достаточных, понятных окружному прокурору, оснований, чтобы изъять информацию из вашего компьютера. К тому же я не полный дебил и понимаю, что, скорее всего, ничего не найду, информацию сейчас принято хранить в разных, как говорят компьютерщики, облаках… Я все понимаю, доктор, и надеюсь на ваше добровольное сотрудничество.
— Слишком много слов…
— Ровно столько, сколько нужно, чтобы вы рассказали. И учтите: я не просто чайник, я понятия не имею, чем вектор отличается от этого… м-м… скаляра. Не говоря о тензоре.
— Если вам знакомы эти термины, значит…
— Это значит, что я перед разговором с вами посмотрел… пытался посмотреть… текст о квантовой физике в Вики. Так что, доктор? Расскажете? Кстати, зачем вы ездили к миссис Джефферсон? Зачем выпытывали у нее информацию о ее болезни?
— Она сама, я не…
— Конечно. Она наотрез отказалась разговаривать с журналистами, она и мне не сказала ничего такого, чего я не знал. Вечером в четверг миссис Джефферсон узнала о выздоровлении от неизлечимой болезни, и менее суток спустя погибает доктор Гамов.
— После этого — не значит вследствие этого.
— Вы тоже умеете говорить цитатами, доктор! Конечно, не значит. Если не знать причинно-следственных связей.
— Вы обвиняете миссис Джефферсон?
— Конечно, нет! Я рад, что с ней все в порядке.
Помолчали. Бернс заставил себя допить кофе, выбросил пустой стаканчик в урну, стоявшую возле двери — прицелился и попал, Сильверберг посмотрел на физика с одобрением.
— Вы всегда так ловко попадаете в цель? — спросил детектив добродушно.
— Случайно, — пробормотал Бернс, удивленный собственной меткостью.
— Может быть, вы случайно, — детектив подчеркнул это слово интонацией, — попали в цель и тогда, когда продолжили вычисления доктора Гамова?
— О чем вы? — поджал губы Бернс, тоскливо думая, что в иных обстоятельствах он просто встал и ушел бы, но в полиции это не пройдет, придется сидеть и выслушивать глупости.
— Вообще-то, — задумчиво произнес Сильверберг, — утаивание части экспертного заключения не является ни преступлением, ни даже административным нарушением. Единственное, что я могу сделать: больше не обращаться к вам за какой бы то ни было экспертизой. А присланный вами документ наши эксперты признают недостаточным, и файлы доктора Гамова я передам другому эксперту, есть еще немало физиков даже в нашем Колледж-Парке. Кого вы сами можете посоветовать, доктор? Профессора Берандота? Доктора Карстерса? Они хуже вас знали доктора Гамова, но физики-то они первоклассные, если верить индексу цитируемости.
— Нет! — воскликнул Бернс, представив, как Берандот… только не это. Он терпеть не мог пафоса, но сейчас в уме вертелись, как навязчивый шлягер, слова: «спасти мир, спасти».
— Нет — что?
— Послушайте, Сильверберг…
— Детектив Сильверберг.
— Детектив… Я не имею права вам указывать, но ни Берандот, ни Карстерс, и никакой другой физик-теоретик не представит вам такого полного отчета, как я, поскольку я понимал ход мыслей Николаса.
— Потому мы именно к вам обратились, и я после ваших слов лишний раз убедился в том, что результаты, полученные доктором Гамовым и подтвержденные вами, имеют отношение к его гибели. Если отбросить все фантастические версии…
— О господи!
— А что? Правильная цитата, хотя еще неделю назад я считал ее глупой.
— Я не могу вам сказать…
— А! Значит, есть что говорить, верно? Я был уверен: в конце концов, мы с вами придем к разумному решению.
— Вы не понимаете!
— Конечно. Я чайник. Объясните. Единственное, что меня интересует: что случилось с доктором Гамовым. Вы это знаете.
— Нет, — устало произнес Бернс. — Как я могу это знать, меня там не было. Могу предполагать.
— То есть вы признаете, что у вас, по меньшей мере, есть версия, которую вы не отразили в экспертном заключении.
— В поставленной передо мной задаче не говорилось ничего о том, что я должен еще и версии придумывать.
— Ничего не стоит изменить вопрос, поставленный перед экспертом, и вернуть вам на…
— Послушайте, Сильверберг…
— Детектив Сильверберг.
— Детектив… Чего вы от меня хотите?
— Объясните чайнику, что и почему, по вашему мнению, произошло с доктором Гамовым.
— Криминального — ничего. Доктора Гамова не убили, если вы об этом. И самоубийством он, конечно же, не покончил.
— Он физически не мог…
— Я о том и говорю.
— О’кей. Рассказывайте. Дело пойдет в архив, когда кончится срок расследования, на научный приоритет мы не претендуем, оставьте его себе… Вы собираетесь написать статью, опубликовать?
— Нет.
— Тем более. В чем проблема, доктор?
Детектив терпеливо молчал минут десять, в течение которых Бернс смотрел в окно на проплывавшие в небе облака.
— Проблема
Детектив Сильверберг сложил на груди руки и приготовился слушать.
* * *
«Я испугался, детектив. Я и сейчас боюсь, и к этому примешивается чисто человеческая жалость к женщине, которая ни сном, ни духом… Но из-за которой всё произошло. Если это будет опубликовано, и она поймет… А она умная женщина, доктор Гамов ей много чего рассказывал, и она способна сложить два и два. Ей и без того тяжело…
Да, я возвращаюсь к сути. Почему именно в последние три тысячи лет мир устремился к хаосу? Почему еще во времена библейских пророков некоторые люди могли предсказывать события, которые произойдут много лет спустя, и почему в наши дни в прогнозах даже на будущий год ошибаются все: от футурологов до штатных предсказателей? Да потому, что во Вселенной появился разумный наблюдатель, обладающий сознанием и имеющий возможность свободного выбора. В отличие от камня, дерева, звезды или галактики. Наблюдатель не изменяет реальность, он не бог, знаете ли, но, получив свободу выбора, он создает новые, ранее не существовавшие варианты реальности. Создает в огромном количестве — каждым своим выбором, даже самым, казалось бы, тривиальным: перейти улицу на красный свет или дождаться зеленого.
Это вы понимаете? Да? Тогда продолжу, и слушайте внимательно. Итак, число вариантов бытия растет, но ведь события осуществляются с разной вероятностью, верно? Вероятность того, что солнце взойдет завтра в семь часов шестнадцать минут, практически равна единице. А вероятность, что вам на голову свалится метеорит, близка к нулю, хотя никаким законам природы это не противоречит. Между нулем и единицей располагается все огромное множество возможных событий, которые могут произойти с мирозданием и с вами лично. И естественно, эти вероятности распределяются по какому-то закону — скорее всего, по закону нормального распределения Гаусса. В отсутствие разумного наблюдателя со свободой воли это распределение в точности гауссово. Таким оно было много миллиардов лет, а потом… Потом появился человек. Изменять материальную природу силой мысли человек не может — телекинеза, уверяю вас, не существует, потому что это явление противоречит закону сохранения энергии. Как и вечный двигатель. Но сознание разумного наблюдателя способно менять вероятности событий. Влиять на функцию распределения. Когда появились первые пророки, распределение вероятностей перестало быть классической гауссианой — прежде невозможные события стали просто маловероятными, маловероятные оказались более вероятными, понимаете?
Интуитивно человек пользовался этим всегда. Разве вы не думаете, заболев: «Я должен выздороветь к понедельнику» и ждете, что так и произойдет? Разве вы не думаете: «Хочу, чтобы эта женщина стала моей», и ждете, что она посмотрит на вас с вожделением? Разве каждый день и каждую минуту вы не призываете в уме то или иное событие, надеясь, что ваши желания сбудутся? Чаще всего они не сбываются, и знаете почему? Разумный наблюдатель, делая тот или иной выбор, меняет распределение вероятностей событий в мире. Но он понятия не имеет на самом деле, о чем нужно подумать, какой выбор сделать, чтобы именно нужное событие стало намного более вероятным, чем было ранее. Нам кажется, что существует прямая связь: «Буду думать о выздоровлении, и оно станет возможным». Нет. Распределение вероятностей действительно изменится, но случайным образом. Вы не поправитесь, а какое-то другое событие, вероятность которого была мала, в результате вашего наблюдения за реальностью произойдет, о чем вы, скорее всего, и не узнаете. Скажем, вы упорно думаете о выздоровлении, и в соседнем доме (а может, в далеком городе) неожиданно загорается одеяло, под которым спит некто, вам вообще не известный. Вероятности сместились, и…
Что вы сказали, детектив? Да, вы правильно предположили, все-таки вы не такой чайник, каким хотите себя представить. Получив из расчетов функцию распределения событий, доктор Гамов задался естественным вопросом: как это распределение изменить в нужную сторону?
Он нашел решение. Вообще-то, детектив, это не так уж сложно. Когда знаешь, откуда что… Я? Да, я же шел по следам доктора Гамова, проверил все его вычисления, повторил их и не нашел ошибки.
Примерно месяц назад доктор Гамов отправил в The Physical Review статью о роли сознания наблюдателя в экспериментах по ускорению частиц в коллайдерах. Насколько я знаю, рецензию он не получил — если, конечно, в его электронной почте, которую вы мне не дали смотреть… я понимаю, тайна переписки… Письма из журнала там не было? Это, в общем, неважно: освободившись от одной задачи, доктор Гамов полностью переключился на другую, тем более что время поджимало: состояние здоровья его любимой женщины, я имею в виду миссис Габриэль Джефферсон, становилось все хуже. После разговора с ней я посмотрел кое-какие материалы о болезни Гоше. Очень неприятная болезнь. И неизлечимая, к сожалению, — заболевание генетическое, а лечить гены… кое-какие можем… но болезнь Гоше пока не поддается, к сожалению.
Если говорить в терминах мировой энтропии и теории вероятностей… Скажем так. Тысячи лет назад, когда число возможных вариантов реальности было гораздо меньше, чем сейчас, вероятность заболеть болезнью Гоше была строго равна нулю. Потом появились генетические отклонения, мир стал более хаотичным, возникло множество не существовавших прежде болезней, в том числе и эта. В функции распределения вероятностей эта редкая болезнь располагалась в самом хвосте распределения. А излечения не существовало, вероятность вылечиться была равна нулю. Шло время, хаос нарастал. Число возможных состояний мироздания увеличивалось лавинообразно. Среди новых возможностей появилась и возможность спонтанного излечения от болезни Гоше. Чрезвычайно малая возможность. Настолько малая, что — я видел расчет этой функции у доктора Гамова — нужно было бы прожить два десятка миллионов лет, чтобы наверняка выздороветь. Это звучит, как бред, но математике все равно, сколько живет человек… Важно было понять, что спонтанное исцеление в принципе возможно. Чрезвычайно маловероятно, практически нет шансов, но вероятность оказалась, хотя оглушающе и безнадежно малой, но все же не равной в точности нулю. Понимаете?
Да, верно. Доктор Гамов вычислил переход от одной функции распределения к другой. Самое смешное… Для физика, конечно… То, что форма распределения вычисляется очень легко, важно понять принцип. Всякий раз распределение вероятностей задается, как, собственно, всегда в математике, начальными и граничными условиями. Если их правильно задать, остальное — просто. Заданием начальных и граничных условий можно изменить распределение так, что маловероятные события окажутся на гребне колокола, а те, что вчера были вполне вероятны, — в хвосте.
На восход солнца таким образом не подействуешь, вы правы. Но есть
Какой-то поэт… я не силен в литературе и не помню автора, но сказал он так: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется». Или мысль. Мы постоянно меняем распределение вероятностей событий в мире, даже сейчас это происходит. Очень редко попадаем в резонанс, и событие, которое мы себе желаем, но считали маловероятным, действительно происходит с нами.
Вы понимаете, к чему я веду? Конечно! Доктор Гамов вычислил изменение распределения вероятностей, при котором исцеление миссис Джефферсон сместилось с далекого хвоста распределения в самый центр, в купол. Чрезвычайно маловероятное стало практически неизбежным. Миссис Джефферсон поправилась, врачи в шоке: такого никто никогда не наблюдал, но факт есть факт — спонтанная реабилитация, чрезвычайно редкий, почти невозможный случай…
Что? Да, детектив. Вы сделали правильный вывод. Думаю, вы понимаете теперь, почему я не включил эту часть в свое экспертное заключение. Я очень хотел бы, детектив, чтобы этот разговор остался сугубо между нами. Вы умный человек и понимаете причину.
Да, вы правы и в этом: если кто-то сделал открытие, значит, наука уже к этому подошла. Если бы не Эйнштейн, принцип относительности открыл бы кто-то другой. Пуанкаре, например. Все так, но я бы не хотел…
Сам? Видите ли… Доктор Гамов был теоретиком, он и не стал бы экспериментировать с функциями распределения, если бы не беда, произошедшая с любимой женщиной. Тут уж он был вынужден… А я… Да, я проверил расчеты, я могу повторить их в любой момент. Но я этого не сделаю. Слава богу, у меня все в порядке: кафедра, должность, семья, публикации, авторитет… Надеюсь, что и у вас, детектив, все нормально в жизни. Вот видите, как хорошо… Не хочу приумножать хаос.
Что? Об этом я тоже думал, конечно. Скорее всего — нет, доктор Гамов не жертвовал собой. Он любил Габриэль, безусловно, но не думаю, что до такой степени, чтобы… Просто… Сейчас это невозможно вычислить, понимаете? Вы выбираете событие и рассчитываете такую функцию распределения, чтобы вероятность этого чрезвычайно маловероятного события увеличилась на много порядков. Это вычислить достаточно просто, да. Но доктор Гамов прекрасно понимал, что при этом меняется форма всего распределения. Другие чрезвычайно маловероятные события смещаются в центр — и наоборот. И это уже не рассчитаешь, пока, во всяком случае. Думаю, что и потом не удастся — хаос нарастает, и распределение становится все более сложным из-за включения событий, которые еще вчера были невозможны в принципе…
Да, именно так: если исключить заведомо невозможное, то оставшееся и будет истиной, какой бы невероятной она ни казалась. Старик Холмс прав, конечно…»
* * *
Детектив Сильверберг проводил Бернса до выхода. Оба молчали — все было сказано, личных отношений между ними не возникло, говорить было не о чем. Физик детективу не нравился, физика детективу не нравилась. Дело никогда не будет закончено, останется привычным «висяком», каких много, и от занудных объяснений Бернса ничего не изменится ни в формулировках, ни в уже написанном обращении к окружному прокурору с просьбой о продлении срока расследования.
Бернс протянул Сильвербергу руку, но детектив сделал вид, что не заметил. Или действительно не заметил, мысли его витали в пространстве, а взгляд остановился на облаке, висевшем в небе за окном и похожем на пухлую кошачью морду.
— Наверно, наш разговор записывался? — спросил Бернс. — Я бы не хотел, чтобы… Это не вошло в текст заключения и…
— Нет, — буркнул Сильверберг. — Записываются официальные допросы подозреваемых и свидетелей. А вы… — он помолчал, подыскивая наиболее правильное определение, — гость.
Бернс кивнул. Он хотел поскорее уйти, но не мог не задать вопрос, все время вертевшийся на языке.
— Вы так и не сказали… И в прессе этого не было… Только то, что удар нанесен секачом, и что сам Николас… доктор Гамов не мог это сделать. Но экспертиза должна была показать, как конкретно…
— Секач висел на доске над мойкой. Доктор Гамов стоял у стола и нарезал овощи в салат. Повернулся спиной, хотел зажечь газ в плите. Секач слетел с доски, описал в воздухе кривую, и острие вонзилось доктору в затылок. Баллистики уверяют, что иного варианта не было, но и это произойти само по себе не могло.
— Не могло… В принципе?
— В принципе возможно, что те часы над дверью вдруг свалятся, при падении ударятся о косяк, и если кто-то в это время откроет дверь, траектория изменится, а вы в этот момент повернетесь, и часы попадут вам точно по носу…
— В принципе возможно, но практически невероятно, верно?
— Доктор Гамов умер от потери крови, — сообщил детектив. — Если бы его нашли через несколько минут или даже через час, его можно было спасти.
— Вы хотите сказать…
— Я все думаю над вашими словами, доктор. О функции этой. О том, как управлять вероятностями. Доктор Гамов хотел спасти любимую женщину. Вы уверены, что он не понимал, чем это грозит именно ему? Вы сказали, что самоубийцей он не был, и даже ради любимой…
— Мне так кажется. Насколько я его знал. То есть, он понимал, что вероятность выжить (чрезвычайно малая!) миссис Джефферсон связана с вероятностью (еще меньшей!) ему умереть, ведь оба они участвовали в этой игре вероятностей, они были близки… Но одно дело — рассчитать изменение формы кривой и изменение вероятности одного события, и совсем другое — двух и больше. Он понадеялся на… вы
— И обоим дико, невероятно повезло, — мрачно закончил детектив. — Ей повезло жить, ему — умереть.
«Достойная эпитафия», — подумал Бернс и взялся, наконец, за ручку двери.
— Берегите себя, доктор, — сказал ему в спину детектив. — Жизнь, вы знаете, скоро станет совсем непредсказуемой.
* * *
Сильверберг и Розенфельд сидели в баре и пили пиво. Долго уже сидели, молчали, отдыхали, думали, обменивались взглядами, усмехались, качали головами — вели немой разговор, прекрасно понимая друг друга.
— Да, — вспомнил эксперт, — ты разобрался с уборщицей? Ну, которая…
— Конечно! — Детектив допил очередную кружку и промокнул салфеткой усы. — Она приходила к Гамову убирать по вторникам и пятницам. Утром в пятницу у нее случился приступ радикулита, не могла разогнуться. К вечеру все прошло. Врач, к которому женщина обратилась в понедельник, сказал, что никакого радикулита у нее нет в помине, а приступ… ну, мало ли, всякое случается…
— Иными словами, если бы не этот неожиданный, необъяснимый, чрезвычайно маловероятный приступ…
— Миссис Роджерс, как обычно, постучала бы в шестнадцать часов в дверь Гамова, не услышала бы ответа, открыла бы дверь ключом, который у нее был, прошла бы на кухню за шваброй и тряпкой, как делала всегда…
— Ужас, — прокомментировал Розенфельд. — И ничего не докажешь.
— Ничего, — согласился Сильверберг.
— Еще одна косвенная улика, — продолжал Розенфельд. — Я, конечно, не спец в квантовой физике и всех этих вероятностях, но… В общем, могу утверждать, что Бернс куда более талантливый математик, чем Гамов. У них несколько совместных работ, я их просмотрел. Посмотрел работы, написанные каждым в отдельности. Готов свидетельствовать под присягой: Гамов великолепный физик, идеи — блеск, но математик посредственный. Бернс — наоборот. И никто не убедит меня в том, что пресловутую функцию перераспределения вероятностей Гамов рассчитал сам.
— Но, черт возьми, Арик, за каким дьяволом нужно было Бернсу убивать Гамова?
— Закажи еще по паре кружек, и я отвечу.
— Ответь, потом закажу.
— О господи, будто ты сам не понимаешь!
— Типа — зачем ему конкурент? Теперь он, вообще-то, единственный, кто умеет играть вероятностями, а собственной судьбой уж точно.
— И если завтра тебе на голову свалится кирпич…
— Ты серьезно? Это ему зачем?
— Слишком много знаешь, — хмыкнул Розенфельд.
— Так он же воображает, что я чайник! Я видел его глаза. Полицейские для него — копы, низшая раса, ржавые чайники, да. Он уверен, что я ничего не понял, иначе не стал бы передо мной распинаться.
Розенфельд кивал.
— Конечно. Он знал, что разговор не записывался, но все равно потом спросил — на всякий случай. Верно? И он знает, что память у тебя прекрасная. Чайник, да. Но…
— Закажу еще пива.
Детектив поднялся и направился к стойке, неуверенно переставляя ноги.
— Гамов был посредственный математик, — пробормотал Розенфельд, покачивая рукой пустую пивную кружку. — Бернс прекрасный математик. Но есть математики и получше, верно?
Он отвернулся к окну и принялся разглядывать собственное отражение в темном стекле, за которым тускло светили уличные фонари.
2014
Дело об аневризме
Пробный пуск коллайдера состоялся в ночь на четверг, 15 марта. Почему ночью? Потому что проверка всех систем закончилась в девять вечера, и никто — даже Вольфганг Хенце по прозвищу Ленивец Вольф — не хотел ждать до утра. Запустили, прогнали по кольцу пару десятков раз встречные потоки ядер свинца на не очень большой для начала энергии, зафиксировали результаты столкновений, возникшие ливни, все работало штатно, и сотрудники отправились по домам с осознанием хорошо проделанной работы и предчувствием будущих интересных событий.
Событие действительно произошло, но не сразу и даже не вскоре — через два с половиной месяца. С пуском коллайдера никто это событие не связал, да и с какой стати?
* * *
В половине второго пополудни 29 мая в кафе «Быстрый протон», что на углу улиц Эйнштейна и Ферми, напротив входа в Институт высоких энергий при Стэнфордском университете, вошли двое мужчин (время зафиксировано камерами наблюдения). Оба были физиками и работали в Институте: один (доктор Лоренс Кольбер) был высок, худощав, носил короткую шкиперскую бородку, говорил быстро; казалось, не успевал угнаться за собственными мыслями. Второй (доктор Джакомо или, как его называли коллеги, Джек Пранделли), сверстник и давний коллега Кольбера — среднего роста, среднего телосложения и обладавший множеством других среднестатистических характеристик, был тем не менее выдающимся специалистом по квантовой космологии. Физики заняли свободный столик у окна, Кольбер заказал свиную отбивную, салат, кружку пива и чашку крепкого кофе, а Пранделли удовлетворился омлетом и тем же кофе, только послабее. Обсуждали коллеги не физику, а недавнее выступление в кампусе знаменитого скрипача Рональда Розуэлла, сыгравшего с университетским студенческим оркестром Скрипичный концерт Бетховена и на бис — три каприса Паганини. Во всяком случае, так сказал впоследствии доктор Пранделли, а подтвердить или опровергнуть слова коллеги доктор Кольбер не мог, потому что минуты через три после того, как официант (Бен Шервуд) поставил на столик еду, Кольбер закусил губу, закатил глаза, судорожно прижал обе руки к груди, застонал и сполз на пол, где и остался лежать, не отвечая на призывы коллеги и не подавая признаков жизни.
Естественно, вызвали «скорую», причем дважды: Пранделли с мобильника и Тимоти Дорн, хозяин заведения, — по телефону из своего кабинета. Парамедики прибыли через две с половиной минуты, провели на месте необходимые реанимационные мероприятия, убедились, что доктор Кольбер мертв, и увезли тело в университетский госпиталь, где с помощью самых современных методов врачи попытались Кольбера «оживить», но успеха не достигли. Пранделли, разумеется, поехал в больницу следом за «скорой» и оказался первым, кому врачи сообщили печальную новость.
В кафе во время описанного трагического происшествия находилось восемнадцать посетителей плюс двое официантов, плюс бармен, плюс две камеры наблюдения, одна из которых была направлена в сторону, где сидели за столиком Пранделли и Кольбер. Записи камеры в точности соответствовали рассказу Пранделли и двух других посетителей, которых недели две спустя после похорон нашел и расспросил полицейский детектив Сильверберг в присутствии эксперта-криминалиста Розенфельда.
Вечером того же дня Сильверберг с Розенфельдом пили пиво в «Быстром протоне» за столиком, за которым не так давно сидели двое физиков. Сильверберг был недоволен и настроен скептически, Розенфельд — задумчив.
— Зря время потеряли, — бурчал Сильверберг, заедая пиво рыбным салатом. — Во всем тебе мерещится криминал. Здесь-то что? Кольбер умер от разрыва аневризмы аорты и сосудов, Том утверждает это определенно. Что тебя смущает, ты так и не объяснил. Сомневаешься в компетентности патологоанатома?
— Нет, — коротко ответил Розенфельд, разрезая на части большой кусок отбивной.
— Тогда какого…
— Стоп! — поднял вилку Розенфельд. — Том, между прочим, в том же эпикризе утверждает, что аневризма… цитирую по памяти… «имеющая сложный характер, затрагивающий не только аорту, но
— Ну и что? Том говорит, это случается, хотя и редко.
— Кольбер проходил обследование в прошлом году, — напомнил Розенфельд. — Никаких проблем с сердцем или с сосудами.
— Том говорит, что и это возможно.
— Да что ты со своим Томом! — рассердился Розенфельд и отодвинул тарелку. — Я не разбираюсь в медицине, но не тебе спорить со мной, когда речь идет о математике. В данном случае — о теории вероятностей.
— Я и не спорю, — благодушно отозвался Сильверберг, приканчивая салат и жестом показывая Бену принести еще пива. — Видишь, поддался на твою провокацию и порасспрашивал кое-кого из свидетелей. Даже запись камеры наблюдения проверил, на что не имел официального разрешения, поскольку никаких…
— Да-да, — нетерпеливо перебил Розенфельд. — Теперь ты будешь по гроб жизни меня укорять.
— Не буду, — примирительно сказал Сильверберг, принимая из рук Бена две большие кружки. — Расскажи лучше про теорию вероятностей. Это из-за нее умер Кольбер?
— Можно и так сказать. Смотри. Тот вид аневризмы, из-за которой он умер, — явление очень редкое, так? Один шанс на пятьдесят тысяч. Обычно аневризму легко обнаруживают при стандартных обследованиях. У Кольбера не нашли ничего, а если ты скажешь, что врачи проявили халатность, я не поверю.
— Не скажу.
— Значит, аневризма возникла не ранее, чем несколько месяцев назад.
— Это невозможно?
— Возможно. Но такая сложная — маловероятно. Это медицинская сторона. Перейдем к психологической.
— А с ней-то что не так?
— В институте говорят, что Кольбер и Пранделли были непримиримыми противниками.
— Послушай, — рассердился Сильверберг. — На что ты намекаешь? Пранделли довел коллегу до того, что…
— Ни на что я не намекаю, — перебил Розенфельд и сделал знак Бену принести кофе. — Но, с точки зрения теории вероятности, естественная смерть Кольбера именно в это время и в этом месте настолько маловероятна, что невольно приходит мысль о чьих-то намеренных действиях.
— Работа в полиции, — заметил Сильверберг, — заставляет тебя даже в перемене погоды видеть чьи-то преступные намерения. Кстати, посмотри, какая туча. Может пойти дождь, хотя синоптики предсказывали солнечный день. Явно кто-то специально…
— Ладно, — Розенфельд допил кофе и поднялся. — Я тебя не убедил, ты меня не переубедил. Если бы это дело кто-нибудь направил мне на экспертизу…
— Медицинскую? — ехидно спросил Сильверберг.
— …я написал бы, что вижу в смерти Кольбера преступный умысел.
— Ты начитался детективов. — Сильверберг тоже поднялся и кивнул Бену, чтобы тот принес счет.
— А тебе просто не хочется разбираться, — буркнул Розенфельд.
Друзья вышли на улицу. Дождь уже начал накрапывать, и они поспешили по машинам. Выезжая со стоянки, Розенфельд опустил стекло и крикнул:
— Поспрашивай Тома о сердечных ядах!
Что ответил Сильверберг и ответил ли вообще, Розенфельд так и не узнал.
* * *
Сильверберг не собирался заниматься глупостями; фантазии Розенфельда, по его мнению, только мешали работе. Однако, встретив пару дней спустя Шелдона в коридоре полицейского участка, Сильверберг неожиданно для себя спросил:
— Том, как, по-твоему, мог Кольбер умереть от сердечного яда?
Патологоанатом думал в это время о чем-то другом и не сразу сосредоточился на заданном вопросе.
— Э-э… — протянул он, отходя с Сильвербергом к окну, чтобы не мешать сотрудникам. — Какой, прости, Кольбер? А! Вспомнил. Яд? Кольбер умер от разрыва аневризм.
— Я знаю. Поставлю вопрос иначе: мог ли разрыв аневризм быть вызван действием химического вещества?
— С чего это ты… — Шелдон нахмурился. — А! Ты получил информацию…
— Нет, — отрезал Сильверберг. Хотел добавить, что это фантазия Розенфельда, основанная на странном использовании теории вероятностей, но все-таки промолчал: патологоанатом терпеть не мог беспочвенных фантазий.
— Тогда не понимаю… А! Ладно. Теоретически возможно, но вероятность в данном случае очень мала.
— Почему?
— Сердечные и сосудистые препараты действуют быстро или не действуют вообще. Кольбер должен был принять лошадиную дозу прямо в кафе, на глазах у Пранделли. Или Пранделли должен был там же, за столиком, заставить коллегу проглотить десяток таблеток и запить водой. Не говорю о том, что в крови эти препараты легко обнаружить. Надеюсь, ты не считаешь, что я халатно отношусь к своим обязанностям?
— Ну что ты!
— В общем, умерь фантазию.
— Непременно. Подожди, не убегай! В смерти Кольбера есть, в принципе, что-нибудь странное?
— От разрыва аневризмы ежедневно умирают тысячи людей. Ничего странного. Разве что…
— Да?
— Обычно аневризма возникает в одном месте: например, в аорте в результате инфаркта, в каком-нибудь сосуде. Есть брюшная аневризма, мозговая… Необычность в том, что у Кольбера за считанные недели — вряд ли срок был меньшим — возникло несколько аневризм в сосудах в сердечной области. Я обнаружил пять — об этом написано в отчете, и, если ты внимательно читал, должен был увидеть. Разрыв произошел практически одновременно, но гораздо необычнее очень быстрое развитие нескольких аневризм. В моей практике такого не случалось, и в медицинских журналах я о таких случаях не читал. Но даже маловероятные события когда-нибудь происходят, согласен?
— Наверно, — задумчиво протянул Сильверберг.
— Будь я клиническим врачом, непременно написал бы статью в медицинский журнал. Извини, мне действительно некогда.
— Спасибо за информацию, Том! — крикнул Сильверберг в спину быстро удалявшегося по коридору патологоанатома.
— Вот дьявол, — мрачно продолжил он, обращаясь к окну, за которым начали расходиться тучи, и проявилась короткая радуга. — Умеет же этот поганец внушать сомнения…
* * *
— Единственный случай в истории медицины? — восхитился Розенфельд. — Стив, ты можешь назначить научную экспертизу этого случая? Иначе я не смогу задавать вопросы нужным людям и изымать информацию.
— Арик, что с тобой? — рассердился Сильверберг. — Расследования нет, смерть Кольбера зафиксирована как естественная.
— Ты хочешь оставить без последствий умышленное убийство?
Прежде чем ответить, Сильверберг долго изучал висевший на стене постер: репродукцию с картины Дали «Мягкие часы». Разговор происходил в закутке, который Розенфельд называл своим кабинетом. Отдельная комната ему не полагалась, сидеть в общем помещении с девятью сотрудниками, пусть даже их разделяли высокие перегородки, Розенфельд не мог физически: от присутствия чужих людей, мешавших думать, у него поднималось давление. В первое время, когда Розенфельд начал работать в экспертном отделе после окончания Йеля, он сбегал в дальний конец коридора, куда никто не заглядывал и где стояла старая скамья на трех ножках. Четвертую заменял металлический штырь, то и дело падавший, поэтому сидеть на скамье нужно было неподвижно, что не нравилось никому, но вполне устраивало Розенфельда. Не заставая сотрудника на рабочем месте, начальство сердилось и грозилось увольнением. Однако Хантер, руководивший экспертным отделом, прекрасно понимал, что лучшего аналитика, способного перемолоть в голове любую информацию, ему не найти, и несколько месяцев спустя Розенфельд получил в свое распоряжение пустовавшую кухоньку, где когда-то стояли бойлер и кофейник. После того, как на первом этаже открылся кафетерий, кухонька пустовала
— Почему, — задал наконец Сильверберг встречный вопрос, — ты застрял на идее, что Кольбера убили? Только не говори о теории вероятностей, иначе я расскажу о моем кузене Карле, выигравшем в прошлом году полтора миллиона в лотерею, хотя шанс…
— Ты уже рассказывал, — перебил Розенфельд. — Карл спустил свои полтора миллиона за месяц, занявшись рискованными биржевыми операциями и не слушая ничьих советов. В том числе — моего. Если бы послушал, у него сейчас было бы семь миллионов, и он не работал бы младшим менеджером у Скотта.
— Не переводи разговор. Я спросил тебя…
— Это ты перевел разговор на Карла! — возмутился Розенфельд. — Хорошо. Объясняю без теории вероятностей. Ничтожная вероятность — один из факторов. Есть и другие.
— Выкладывай.
Розенфельд принялся разгибать пальцы.
— Первое: Кольбер и Пранделли терпеть не могли друг друга. Второе: Пранделли писал статьи, которые выходили в «Физикал ревю», а Кольбер дальше интернетовских архивов не пробился. Пранделли получил в прошлом году Филдсовскую премию, а Кольбер в научных кругах слывет человеком с очень нетрадиционными, мягко говоря, идеями. Третье: Кольбер был женат неудачно, развелся семь лет назад, и знаешь, к кому потом ушла его жена?
— Неужели к Пранделли?
— Именно! Я видел ее на похоронах, она стояла далеко в стороне. По-моему, плакала, но у меня не было с собой бинокля, чтобы разглядеть…
— А если бы был, ты стал бы при всех пялиться на женщину?
— Бинокля у меня не было, поэтому твой вопрос смысла не имеет. Сам Пранделли, кстати, на похоронах не появился: улетел на конференцию в Капо-Альто. Наконец четвертое: не далее как за два дня до убийст… не смотри на меня, как прокурор на судью… за два дня до смерти Кольбера они поцапались в холле института, десятка два человек слышали, как Кольбер кричал: «За такое убить мало!»
— Это всё? — Сильверберг, кряхтя, поднялся и попытался отодвинуть от стола стул, но лишь ударился локтем о стену. — Первое: мотивы слабые. И второе: судя по твоим словам, это у Кольбера были причины, чтобы убить Пранделли, не правда ли?
— Да, — помолчав, признал Розенфельд. — Каждый из мотивов слаб, признаю. Но вместе… Количество переходит в качество.
— А что по второму аргументу? У кого были мотивы? — насмешливо спросил Сильверберг и стал пробираться к двери, наступая то на ногу Розенфельду, то на кабель, протянутый по полу, то на разбросанные конфетные фантики. — Ты по-прежнему не позволяешь здесь убирать?
— Нет, — рассеянно отозвался Розенфельд, не вставая. — Сам навожу порядок, когда нужно. А твой второй аргумент… Помнишь дело Огилви? Мотив был у Нортона, а убил Огилви. И таких случаев…
— Бывает, — философски отозвался Сильверберг.
— Значит…
— Были обнаружены факты, перевернувшие ситуацию. Если это всё, что ты хотел сказать, — Сильверберг добрался, наконец, до двери и пытался открыть ее, но мешала упавшая со стола перевязанная стопка старых книг, — я, пожалуй, пойду, у меня еще четыре дела.
— Значит, ты не дашь официального запроса на научную экспертизу? — огорчился Розенфельд.
— Если судья подпишет постановление о возбуждении уголовного дела, то, конечно, потребуется экспертиза. Но поскольку у Винстона нет оснований дело возбуждать, а мои… то есть твои аргументы он сочтет смехотворными, займись лучше уборкой помещения. Хотя бы окно открой, здесь дышать нечем!
— О люди! — воскликнул Розенфельд. — Им непременно нужно дышать, причем кислородом!
Силверберг закрыл дверь со стороны коридора и крикнул:
— Пиво пить пойдешь?
Из комнаты послышалось бурчание, которое детектив засчитал за положительный ответ.
* * *
— Ты не торопишься домой, — заметил Розенфельд, когда Сильверберг заказал еще одну кружку и порцию чипсов. — Поссорился с Мэгги?
— С чего бы? — удивился Сильверберг. — Мэгги — идеальная жена полицейского.
— Знаю. Она ни разу не устроила тебе скандал из-за того, что ты возвращаешься домой под утро.
— Иногда, — вставил Сильверберг.
— Иногда что? — с подозрением спросил Розенфельд. — Иногда приходишь под утро, или иногда Мэгги все-таки скандалит?
— Мы никогда не ссоримся из-за моей работы, потому я и говорю, что Мэгги — идеальная жена.
— Что думает идеальная жена по поводу смерти Кольбера? — осведомился Розенфельд. — У нее, насколько я знаю, обо всем есть свое мнение, и не всегда оно совпадает с твоим.
— Ну… — протянул Сильверберг. — Странно, но она тоже уверена, что в смерти Кольбера есть что-то… гм… как она выразилась, «сомнительное и неправильное».
— Видишь, женская интуиция…
— Ах, оставь! Не могу я прийти к судье и заявить, что интуиция моей жены…
* * *
— Какие материалы тебе нужны для экспертизы? — спросил Сильверберг.
Он опять сидел в каморке Розенфельда, только теперь благоразумно занял место за компьютером. Вытянул ноги и расслаблено смотрел, как приятель пытался устроиться на стуле.
— Винстон все-таки подписал?
— Я к нему не обращался. У меня есть право заказать частную экспертизу.
— Хорошо! — оживился Розенфельд. — Кроме результатов аутопсии и видео с камеры наблюдения, мне нужны медицинские карты Кольбера и Пранделли. Полные — насколько возможно — их биографии. Допуск с оплатой на сайты, где опубликованы работы Пранделли и Кольбера…
— Эй, какая оплата?
— Ты заказываешь экспертизу, — невозмутимо заявил Розенфельд. — Эксперт должен иметь возможность сделать работу качественно.
— И в срок, — вставил Сильверберг. — Даю тебе двое суток.
— Чем скорее ты предоставишь в мое распоряжение перечисленные сведения, тем раньше я начну и тем быстрее закончу.
— О! — воскликнул Сильверберг, только сейчас представив, в какую попал ловушку. — Я думал, тебе достаточно уже собранных материалов!
— Я этого не говорил, верно? Сколько тебе нужно времени? Трех часов хватит?
У Сильверберга не нашлось слов. Дверью он хлопнул так, что сейсмографы на факультете геологии наверняка зарегистрировали всплеск.
* * *
— При чем здесь полиция? — с вызовом спросил доктор Мисимо Такубара, занимавший соседний с Кольбером кабинет. Прежде чем прийти с вопросами к Такубаре, Сильверберг выяснил, что доктор и Кольбер соседствовали пять лет, часто обсуждали проблемы мироздания, над которыми оба работали, дружен был Такубара и с Пранделли, причем неоднократно играл роль связующего звена между ним и Кольбером, поскольку двое этих незаурядных ученых друг с другом не ладили и одно время даже не здоровались.
— Да я просто… интересуюсь, — смущенно сказал Сильверберг, усевшись без приглашения в кресло напротив Такубары. Кресло оказалось очень удобным, но вряд ли кто-нибудь из коллег просиживал здесь хотя бы четверть часа: судя по обстановке и по тому, что узнал детектив, обойдя несколько кабинетов, разговаривать в институте предпочитали, стоя у доски
— Понятно, — сказал Такубара таким тоном, что детектив сделал неизбежный вывод: понятно доктору только то, что об истинной причине своего интереса Сильверберг говорить не собирается. — Но вы спросили не о науке, а о моих уважаемых коллегах, один из которых так неожиданно ушел в мир иной.
— Науку делают люди, — назидательно произнес Сильверберг. — Я слышал, что в научном мире кипят порой шекспировские страсти. Конечно, я не настаиваю на своих вопросах и немедленно уйду, если вам этот разговор почему-то неприятен.
Детектив сделал ударение на слове «почему-то». Такубара удрученно покачал головой.
— Понятно, — повторил он, давая на этот раз понять, что намек принят во внимание, и ответит доктор настолько откровенно, насколько позволят его щепетильность ученого и человеческое достоинство.
— Они занимались проблемами, не связанными с работой коллайдера?
Об этом Сильверберг успел услышать в разговоре с молодым постдоком в холле библиотеки. Сам постдок работал в группе, как он выразился, «наиболее приближенной теоретически к изучению физических процессов, происходящих при столкновениях быстрых ядер на энергиях от десяти до пятидесяти тераэлектронвольт». По этой причине постдок относился к «прочим теоретикам» с некоторым пренебрежением, что и позволило Сильвербергу получить довольно любопытную информацию.
— Я тоже, — сдержанно ответил Такубара, — занимаюсь проблемами, не связанными, во всяком случае прямо, с работой коллайдера. Видите ли, детектив, теоретическую физику невозможно ограничить конкретными задачами. В институте несколько групп занимаются, например, теорией суперструн и М-бран…
— Мембран? — уточнил Сильверберг.
— Эм-бран, — повторил Такубара с оттенком классического превосходства мастера над «чайником».
— И вы тоже?
— Я тоже. Но доктор Пранделли и доктор Кольбер, мир его праху, занимались другой важной проблемой: физической природой темного вещества во Вселенной.
— Ага… — пробормотал Сильверберг. — Читал о темном веществе. Никто его не видел, хотя во Вселенной его гораздо больше, чем обычного вещества, из которого состоим мы с вами.
Такабура бросил на Сильверберга изучающий взгляд. «Ну-ну, — говорил он. — А вы, детектив, не так просты, как хотите казаться. И интерес ваш не прост».
— Именно так, — произнес он вслух.
— Я слышал, у них был очень разный подход к проблеме?
«Интересно, — сказал Такубара взглядом, — что вы еще слышали».
— Очень разный, верно. Вас интересуют детали? Не думаю, что смогу популярно объяснить разницу. В двух словах: доктор Пранделли придерживался одной из главных на сегодня гипотез. Он полагал, что темное вещество состоит из субатомных частиц, таких, как аксионы, фотино и массивные нейтрино. Никто эти частицы, правда, еще не наблюдал, но теоретически они, несомненно, существуют. А у доктора Кольбера была очень экстравагантная гипотеза о том, что темное вещество физически находится в другой вселенной, а в нашей проявляет себя исключительно своим гравитационным полем. Недавно, правда, доктор Пранделли и доктор Кольбер опубликовали несколько… три, если мне память не изменяет… совместные работы. Это расчеты распределения масс темного вещества в конфигурационном… прошу прощения, я увлекся…
— Очень интересно, — вежливо сказал Сильверберг. — Но я о другом. Вы сказали: совместные работы. И в то же время: разные характеры, разные теории. Споры, да? Ссоры? Раздоры?
— У вас, полицейских, одно на уме, — попался на удочку Такубара. — Споры не обязательно становятся причиной личной вражды. К моим достойным друзьям это точно отношения не имеет.
— Безусловно, — подхватил Сильверберг, — я и хотел сказать, что…
Он сказал все, что хотел сказать. Через полчаса детектив вышел из кабинета, удовлетворенный полученной информацией и имея, во-первых, что передать Розенфельду, а во-вторых — о чем спрашивать профессора Ваманкара, в кабинет которого постучал спустя минуту.
* * *
— Ситуация такая, — докладывал Сильверберг вечером того же дня, сидя на неудобном стуле, но сумев все-таки вытянуть ноги и устроиться с относительным комфортом. — Названия работ, содержание и всякие физические термины мне записали на диск, ты сможешь прочитать и…
— Я знаю названия работ и о чем там речь, — перебил Розенфельд. — Ты мне расскажи, как эти двое уживались друг с другом.
— Плохо уживались. Оба учились в Гарварде, окончили в один год, но потом на десять лет их пути разошлись: Пранделли работал в Смитсоновском институте, а Кольбер — в МИТе. Кольбер женился, Пранделли женился и развелся. Когда оба стали работать здесь, в отделе перспективных проблем, Кольбер был женат, а Пранделли холост и часто бывал у Кольбера, познакомился с его женой Луизой, а еще полгода спустя Луиза от мужа ушла. Уехала из города, и какое-то время Кольбер с Пранделли проводили вечера вдвоем — первому нужна была моральная поддержка, и второй ему эту поддержку оказывал, пока несколько месяцев спустя Луиза не вернулась, и оказалось, что за это время они с Пранделли успели зарегистрировать свой брак в мэрии Лос-Анджелеса. Можешь представить, как это воспринял Кольбер. Мне так и не удалось выяснить, был ли у Пранделли тайный роман с Луизой, когда она еще состояла в браке, или она ушла от мужа не из-за связи с его коллегой. Никто толком не знает, а может, не хочет рассказывать… Такубара намекал на то, что роман имел место, но формально Пранделли семью не разбивал. Кольбер мог быть убежден, что Луиза крутила с Пранделли, но не имел тому доказательств.
— Вот и мотив, — многозначительно сказал Розенфельд.
— Ты серьезно? — удивился Сильверберг. — Это было семь лет назад! Страсти притупляются. К тому же, у кого был мотив? Кто у кого жену увел? Ну, или перехватил? Пранделли у Кольбера, а не наоборот. Если у кого и был мотив семь лет назад, то у Кольбера.
— Ну да, — неопределенно протянул Розенфельд, думая о чем-то своем.
— Давай определимся, — раздраженно сказал Сильверберг. — Если ты опять о сердечных ядах, то ничего подобного не было. Забудь.
— Уже забыл, — примирительно сказал Розенфельд.
Сильверберг подозрительно посмотрел на приятеля.
— Продолжай, — сказал Розенфельд. — Итак, сердечные страсти улеглись, согласен. Семь лет, действительно… А страсти научные?
— Я не разобрался, кто там что исследовал…
— Неважно, — перебил Розенфельд. — То есть важно, конечно, но это моя проблема. Как они уживались в институте?
— Об этом мнения самые разные, но я склонен больше доверять доктору Такубаре, его кабинет как раз между кабинетами Кольбера и Пранделли, так что оба приходили к нему дискутировать. Бывало — вместе, а чаще Такубара слышал их голоса то из кабинета Кольбера, то из кабинета Пранделли. Доктор говорит, что в первые годы — а он сам занял этот кабинет лет пять назад — дискуссии были вполне мирными, но — опять же, по словам Такубары — Пранделли почти всегда оказывался прав, а Кольбер ошибался. Пранделли уважали, его гораздо чаще, чем Кольбера, приглашали на конференции, о нем даже передача была по каналу Си-Би-Эс. А Кольбера многие — даже
— Фриком, — подсказал Розенфельд.
— Да. Кстати, объясни, что это означает. Я думал, что фрики — это из молодежной субкультуры. Ходят с кольцом в носу. Красят волосы в голубой цвет…
— Есть научные фрики, — хмыкнул Розенфельд. — Это ученые, выдвигающие странные, часто антинаучные, практически никем не признаваемые идеи. Гипотезы, слишком безумные, чтобы быть истинными, если дополнить определение Бора.
— При чем тут Бор? — с подозрением спросил Сильверберг.
— Бор, — с удовольствием объяснил Розенфельд, — когда-то назвал теорию Паули об электронном спине недостаточно безумной, чтобы она была правильной. Хорошая теория должна быть безумной в меру. Слишком безумная теория или опережает свое время, или, что гораздо чаще, оказывается антинаучной.
— Да, — согласился Сильверберг. — О Кольбере так и говорили: чепухой, мол, занимался. Авторитет в науке трудно заработать и легко потерять. У Пранделли прочный авторитет — по общему мнению. А Кольбер растерял почти все, чего добился в прежние годы. Такубара нарисовал график: на одной оси — время, на другой — авторитет. У Пранделли линия все время идет вверх, а у Кольбера то взлетает, то стремительно падает, но в среднем тянется вниз. Такубара продолжил линию. Как это говорят… экстраполировал, да. И у него получилось: через три-четыре года научный авторитет Кольбера стал бы равен нулю, и ему наверняка не продлили бы контракт. Говорят, трудности с получением грантов у Кольбера уже несколько лет. Но! Кольбер и Пранделли тем не менее написали за последний год три совместные работы.
— Знаю я эти работы, — перебил Розенфельд. — Они пытались описать распределение темного вещества на малых масштабах, использовали наблюдения «Чандры» и «Планка», но почему-то применили к нашей Галактике и даже к Солнечной системе. Но именно для ближнего космоса данные самые ненадежные, поэтому, как я понял, коллеги на эти статьи внимания не обратили. На них, по данным «Индекса цитат», никто ни разу не сослался.
— В общем, — резюмировал детектив, — Кольбер завидовал Пранделли, в разговорах с коллегами отпускал по его поводу злые шутки и комментарии. Характер у Кольбера портился на глазах. Он терял уверенность в себе, но становился все более самоуверенным. Такой парадокс.
— Обычное дело, — кивнул Розенфельд. — Фрики — народ неприятный. Они обозлены на весь мир и особенно — на успешных ученых.
— Я представил себя на месте Кольбера, — задумчиво произнес Сильверберг. — Бывшая жена вышла за бывшего друга. Бывший друг круто поднимается в мире науки, а у меня никаких продвижений. Мои идеи гениальны, но никому не интересны, а у бывшего друга никаких идей, но убедительная математика. Его цитируют, а меня нет. Кстати, за все эти годы Кольбер ни разу не приходил домой к Пранделли, а Пранделли изредка посещал Кольбера в его квартире на Сент-Луис стрит.
— Кто это может знать точно? — отмахнулся Розенфельд. — За ними же не следили.
— В этой среде всем все обо всех известно, — усмехнулся Сильверберг. — Слухи распространяются, как сказал один из сотрудников, со сверхсветовой скоростью и рождаются даже из вакуума. Специально не следили, но один как-то увидел, другой что-то услышал, третий где-то обратил внимание…
— Понятно, почему Кольбер не бывал у Пранделли. Небольшое удовольствие — видеть, как бывшая жена подает тебе чай и смотрит на бывшего друга любящим взглядом.
— Может, причина в этом. Может — нет. Видели, как Кольбер и Луиза, встречаясь в городе, раскланивались и мирно разговаривали. Время былых страстей миновало.
— Угу, — сказал Розенфельд и начал быстро печатать, повернув экран так, чтобы текст не был виден Сильвербергу.
Детектив сразу насторожился.
— Что ты скрываешь?
— Да так, — отмахнулся Розенфельд. — Кое-какие мысли.
— Я удовлетворил твое любопытство? Тогда пойду, у меня масса работы, а я почти весь день потратил…
— Конечно, — перебил Розенфельд. — Иди, я тебя больше не задерживаю.
— Спасибо, — обиделся Сильверберг. — И это вся твоя благодарность?
Розенфельд оторвал взгляд от экрана, посмотрел приятелю в глаза и сказал:
— Благодарность моя будет полной, когда я тебе скажу, кто, как и почему убил Кольбера.
— Фрик ты, вот кто, — буркнул Сильверберг, переступив через вытянутые ноги Розенфельда. — Есть фрики научные, а ты фрик полицейский.
* * *
Розенфельд ковырялся в тарелке, наматывал спагетти на вилку и аккуратно разматывал, создавая сложную конфигурацию. Рядом стояла непочатая кружка пива и чашка с давно остывшим кофе.
Сильверберг сел напротив и принялся есть бифштекс, рассматривая спагетти на тарелке приятеля. Когда Розенфельд, повинуясь неожиданной мысли или эмоции, резким движением разломал сложенную конструкцию и отправил наконец в рот спагетти, намотанное на вилку, детектив сказал:
— Паркера я вчера все-таки посадил под замок. Нудное было дело, но закончилось.
Розенфельд с полным ртом промычал фразу, которую Сильверберг расшифровал так: «Значит, теперь ты сможешь мне помочь с делом Кольбера».
— Нет, — отрезал он. — У меня и других дел достаточно.
Розенфельд проглотил спагетти и удивленно спросил:
— Что — нет? Я тебя ни о чем не спрашивал.
— А мне показалось, что ты попросил помочь с делом Кольбера.
Розенфельд пожал плечами.
— Дело закончено, — сказал он. — Боюсь только, что убийцу ты не сможешь отправить в камеру, как Паркера. Несчастный случай, нелепая случайность…
— Так это было убийство или все-таки несчастный случай? Второе: ты можешь назвать имя… ээ… ну, допустим, убийцы?
— Могу, — кивнул Розенфельд. — Не так это сложно, если правильно провести экспертизу.
— Если ты опять о сердечных ядах…
— Яды были отвлекающим маневром, я с самого начала знал, что они ни при чем.
— Тогда за каким чертом…
— Яды тебе понятнее, чем физика.
Сильверберг вслух досчитал до десяти, выразительно глядя на менявшееся выражение лица Розенфельда. При счете десять тот радостно воскликнул:
— Нокаут!
Достав связку ключей, он отцепил флеш-карту и протянул через стол Сильвербергу.
— Здесь полное экспертное заключение о причине смерти доктора Кольбера, о том, что стало мотивом преступления…
— Ты все-таки настаиваешь…
— …и названо имя убийцы, которого, как я уже сказал, невозможно, к сожалению, привлечь к ответственности.
Флешка осталась лежать посреди стола.
— Говори, — потребовал Сильверберг. — И ради бога, не строй из себя партизана. Знаю я твои штучки. Тебе не меньше хочется объяснить мне, насколько я был туп, чем мне — услышать твои теоретические бредни.
— Это другой разговор. — Розенфельд отодвинул тарелку. — Да ты ешь, ты весь день ездил, ходил и, кажется, даже бегал, судя по твоей одышке. Тебе нужно подкрепиться. А я веду сидячий образ жизни и от спагетти быстро набираю вес.
— Тогда зачем ты его заказываешь?
— Потому что я его терпеть не могу. Легче справиться с соблазном.
— Мог вообще ничего не заказывать.
— И лишить Бена чаевых? Не люблю, когда на меня косо смотрят.
— Я смотрю на тебя косо уже семь минут и двенадцать секунд. Ты прекратишь наконец паясничать?
— Уже, — кивнул Розенфельд. — Кстати, в рамках заказанной
— Это еще зачем?
— Очень любопытно. Все было перед вашими глазами, но никто не обратил внимания… Не смотри на меня так, я теряю нить рассуждений.
— На что мы не обратили внимания? — вздохнув, поинтересовался Сильверберг.
— Цитирую по памяти. «Вторник, шестнадцатое марта. Заявление от Ицхака Моргана, продавца, 54 лет. Четверг, восемнадцатое. Два заявления — от Мерга Браннера и Дианы Штайнер. Воскресенье…» Короче: после пятнадцатого марта двадцать три похожих заявления и, я проверил, ни одного до пятнадцатого числа.
— Моргана помню, — кивнул Сильверберг, — остальных нет. И что? Морган уверял, что кто-то толкнул его в спину, он упал и сильно ушибся, чуть не потерял сознание. Жалобу подал, потому что уверен, что толкнули его специально, он мог удариться головой и отдать концы. Покушение на убийство, ага. Толкнувшего он не видел, потому что, когда пришел в себя и поднялся, тот успел сбежать.
— Вот-вот.
— И что?
— А также Браннер, которого сбили с ног, миссис Штайнер, сломавшая лодыжку на ровном месте, и еще пятеро, получивших аналогичные травмы.
— Нужно смотреть по сторонам, — рассердился Сильверберг. — Морган — известный кляузник, заявления он подает не реже раза в неделю. И что?
— Вот именно! И что! Я посмотрел его заявления. Жалобы на соседей за шум, жалоба на водителя, не остановившего машину перед пешеходным переходом… Ни разу прежде он не пожаловался на то, что его толкнули и сбили с ног.
— И что?
— Господи, Стив, ты сегодня совсем плохо соображаешь! Я тебе ясно сказал: два десятка похожих заявлений после пятнадцатого марта и ни одного — раньше. Наверняка таких случаев было гораздо больше, не каждый ведь пишет заявления в полицию. Обычно как… Встал, отряхнулся, пошел дальше. После пятнадцатого марта, Стив! Ничего не вспоминается?
Сильверберг старательно подумал.
— Ничего, — буркнул он.
— Об этом писали в газетах, сообщали по телевидению!
— О чем?
— Пятнадцатого марта, — вздохнул Розенфельд, — было пробное включение коллайдера в Институте высоких энергий. Они разгоняют и сталкивают тяжелые ионы. Неделю назад эксперименты прекратили, чтобы закончить юстировку приборов. И за эти семь суток — я точно говорю, поскольку, в отличие от тебя, внимательно читал ежедневные сводки, — в полицию не поступило ни одного заявления о толчках в спину, ударах по ногам или падениях на ровном месте.
— Послушай, — сказал Сильверберг, помолчав. — Статистика часто преподносит странные результаты, это раз. Второе: после этого — не значит вследствие этого. Да?
— Ну, — буркнул Розенфельд.
— Что «ну»? — окончательно вышел из себя детектив. — Сколько раз ты сам спотыкался на ровном месте? Или у тебя никогда не бывало ощущения, будто кто-то толкнул тебя в спину, в бок, в грудь, дал подножку, да что угодно! Недели две назад мне вдруг показалось, что земля встала дыбом, и я сейчас влеплюсь головой в каменный забор на Денвер-стрит. Удержался, конечно, через секунду все прошло. Наверно, я действительно споткнулся. И что? И что, я тебя спрашиваю?!
— Очень ценное показание, — сказал Розенфельд. — В дневную сводку оно, конечно, не попало.
— По-твоему, я идиот? — буркнул Сильверберг.
— Нет, — согласился Розенфельд. — Кстати, в квартале от Денвер-стрит проходит западная ветка коллайдера.
Сильверберг уже взял себя в руки и сказал спокойно:
— При чем здесь коллайдер? В тот день — я точно помню — с утра резко упала температура, днем прошел ливень. Перемена давления — хорошая причина для людей, чувствительных к…
— Впервые слышу, что ты так тонко ощущаешь перемену давления, — перебил Розенфельд. — Хорошо, связь ты не уловил, хотя и мог, все данные у тебя есть. Правда… — он помедлил, — я пытался получить аналогичную статистику происшествий для Франции и Швейцарии, где находится Большой Адронный Коллайдер, но полицейский компьютер не дал мне допуска. Ты не мог бы…
— Нет! — рявкнул Сильверберг.
— Я так и думал, — смиренно сказал Розенфельд. — Боишься, что тебя сочтут полицейским фриком.
Детектив сделал вид, что его очень заинтересовала драка голубей за окном на автостоянке.
— И ты прав, — продолжал Розенфельд.
Сильверберг перевел взгляд на приятеля.
— В чем прав? — осведомился он ледяным тоном. — В том, что не хочу выглядеть дураком?
— Нет. Я имею в виду мотив, — вздохнул Розенфельд. — У Кольбера был мотив убить Пранделли. И фриком с безумными идеями был Кольбер, а не Пранделли. Почему погиб Кольбер? Должно было быть наоборот.
— Извини, — сказал Сильверберг, поднимаясь, — у меня много работы. Ты заставил меня заказать тебе бессмысленную экспертизу. Я дал тебе двое суток…
— Все уже готово, — буркнул Розенфельд. — Я только не могу понять, почему Кольбер?
— Бен! — крикнул Сильверберг. — Счет, пожалуйста!
* * *
— Ого! — воскликнул Розенфельд. — Мэгги, вы своим привычкам не изменяете, и это радует!
Мэгги вошла с подносом, на котором лежали круассаны, булочки, заварные пирожные, печенье, вафли и шоколадные конфеты в хрустальной конфетнице. Сильверберг принес поднос с тремя чашками дымившегося кофе. Расставив на столе блюдца, вазочки и конфетницу, Мэгги села рядом с мужем и прижалась щекой к его плечу.
— Стив так редко бывает дома ранним вечером, — сказала она, — а гостей приводит еще реже. Вы не будете возражать, Арик, если я послушаю, что вы собираетесь рассказать? Стив говорит, вы сделали эпохальное открытие, и вам дадут Нобелевскую премию.
— Дадут, — согласился Розенфельд. — Только не мне, а Пранделли. Во всяком случае, я на это надеюсь.
— Скромность — зло, — заявил Сильверберг. — Многие скромники умерли в нищете и забвении.
— Да? — усмехнулся Розенфельд. — А я слышал, что от скромности вообще не умирают.
— Ты опять увиливаешь от ответа! — воскликнул Сильверберг. — Мэгги, милая, — сказал он, проведя подбородком по волосам жены, отчего она зажмурилась и, как показалось Розенфельду, готова была замурлыкать. Он терпеть не мог нежностей и особенно — женского воркованья. В гости он, впрочем, напросился сам: знакомая обстановка кафе сегодня его раздражала, Розенфельд не был уверен, что еще когда-нибудь захочет там пить пиво.
— Я не увиливаю, — расслабленно произнес он. — К тому же я точно уложился в срок и все написал в заключении.
— В котором я ничего не понял, кроме резюме, — сказал Сильверберг, обращаясь не к другу, а к жене.
— Может, я пойму и тебе перескажу? — кокетливо осведомилась Мэгги и положила Розенфельду на тарелочку круассан, булочку и огромную вафлю, припечатав набор сверху большой сахарной плюшкой.
Розенфельд мысленно содрогнулся и благословил то обстоятельство, что вот уже десять лет после развода с Малкой не думает о женитьбе («Женщины — это замечательно, в разумных пределах и не на постоянной основе»).
— Малка… — начал он и сразу исправился. — Ох, извините, Мэгги, эта история с самого начала была неправильной. Неправильной в смысле интерпретации. Я не люблю случайности. Не то чтобы они не происходили, как раз наоборот: случайного в жизни гораздо
— Но послушайте! — перебила Мэгги, и Сильверберг посмотрел на жену с уважением: ему редко удавалось перебить Розенфельда. — При чем здесь случайности? Кольбера убили, верно? Я всегда была в этом уверена.
Сильверберг поднял взгляд к потолку.
— Конечно, случайности ни при чем, — кивнул Розенфельд. — Но в медицинском заключении говорится о трагическом несчастном случае. Мол, бывают очень редкие болезни и еще более редкие совпадения обстоятельств. Да, но это вызывает подозрения у человека, знающего теорию вероятностей. Врачам смерть Кольбера показалась естественной, а я не мог в это поверить. Когда вероятность события становится меньше некоего предела, невольно начинаешь думать, что на самом деле ничего случайного не произошло, и событие было результатом разумного вмешательства.
— Ой! — воскликнула Мэгги. — Об этом я недавно слышала!
— Об этом? — с подозрением спросил Розенфельд. — Где вы могли…
— Бинго! — воскликнул Сильверберг.
— Ну как же! В воскресной проповеди преподобного Джервиса. Вы же знаете, Арик, я хожу в церковь по воскресеньям. Там интересно, и можно встретить знакомых.
— И что? — с тревогой спросил Сильверберг. — Преподобный Джервис говорил о смерти Кольбера?
— Нет, конечно! Он говорил, что… погоди, сейчас вспомню… Да! Жизнь на земле не могла возникнуть случайно, шансов так мало, что и говорить глупо. Любому разумному человеку ясно, что все мы созданы Богом, а теория Дарвина — нелепая выдумка.
— Получил? — ехидно сказал Сильверберг и взял с тарелки Розенфельда большую вафлю.
— М-м-м… — протянул Розенфельд. — Да, Мэгги, это удар. Правда, есть другое решение. Если хотите, потом я вам расскажу, как ученые справляются с проблемой возникновения жизни.
— Очень хочу, Арик! Только давайте сначала о вашей Нобелевской премии.
— Моей… Ну да. Так вот, я с самого начала не поверил, что Кольбер умер случайно.
— Я тоже так подумала! — воскликнула Мэгги.
— Господи, — пробормотал Сильверберг.
— Первое предположение — яд, — невозмутимо продолжал Розенфельд. — Но меня убедили, что не существует таких ядов. Я слышал о давней драме между Кольбером и Пранделли, но, как и Стив, считал, что время залечивает раны, через семь лет глупо убивать соперника. Тем более, что Кольбер и Пранделли в прошлом году опубликовали три совместные работы. Мэгги, отношения в научном мире порой кажутся странными стороннему наблюдателю. Хороших специалистов в узкой области физики не так много во всем мире. Порой — два-три человека. Они вынуждены общаться, даже если терпеть друг друга не могут. Современная теоретическая физика так сложна, что в одиночку серьезную задачу не решить — необходимо обсуждать результаты, учитывать ошибки, и никто на ошибки не укажет, кроме специалиста, которого вы, может, в душе ненавидите и готовы убить, но только он скажет, как продвинуться в решении.
— Или украдет идею, — вставила Мэгги.
— Может и украсть, но такие скандалы — редкость, научная репутация часто дороже жизни. Я не шучу. Солидному ученому достаточно один раз прослыть вором, и репутации конец, а ведь это его жизнь, ничего больше он делать не умеет и не хочет.
— Ну… — протянул Сильверберг, — не уверен. Какая была у Кольбера репутация? Фрик.
— Это тоже репутация! Один готов отдать жизнь, лишь бы не прослыть фриком, и держит свои безумные идеи при себе, если они у него вообще появляются. А другому важна именно репутация генератора фантастических идей, и он ни за что не захочет, чтобы его считали таким же, как все. Кольбер и Пранделли терпеть не могли друг друга, но вынуждены были время от времени работать вместе, потому что оба — чуть ли не единственные в мире специалисты по исследованию темного вещества, о котором вообще никто пока не знает, что это такое. Возможно, они не нуждались бы друг в друге, если бы были учеными одинакового склада. Но они были как лед и пламя. Помните русского поэта Пушкина?
— Пушкин? — Мэгги покачала головой и посмотрела на мужа. Муж покачал головой и сказал:
— А-а-а… Он кого-то на дуэли убил?
Розенфельд подозрительно посмотрел на друга и его жену: не шутят ли? Не знать Пушкина! Впрочем, о Пушкине не слышали, судя по опросам, больше половины взрослых американцев, так же, как, говорят, больше половины русских не знают, кто такой Джеймс Болдуин. Так что вполне вероятно…
— В поэме «Евгений Онегин» есть два друга, о которых Пушкин говорит, что они были как лед и пламя. Абсолютно разные. Но ведь дружили!
— Могу представить, чем их дружба закончилась, — мрачно сказал Сильверберг. — Ты хочешь сказать, что один убил другого?
Розенфельд закашлялся. Откашлявшись, сообщил:
— Именно так, Стив. Один убил другого. На дуэли, кстати, а не исподтишка. Но то было почти двести лет назад. Времена меняются…
— Ты все-таки считаешь, что Пранделли каким-то фантастическим образом убил Кольбера? Не имея мотива? После ссоры семилетней давности?
— Был мотив, и очень существенный.
— У Пранделли — убить Кольбера? — хмыкнул Сильверберг.
— У Кольбера — убить Пранделли.
— Но…
— Погоди! — отмахнулся Розенфельд. — О мотиве скажу потом. Сначала — как убийца осуществил свой план. Вот истинно научное убийство! Никто никогда не догадался бы…
— Кроме тебя, — ехидно вставил Сильверберг.
— Кроме меня, — согласился Розенфельд. — Потому что я провел научную экспертизу: изучил работы Кольбера и Пранделли, в том числе совместные. И еще изучил полицейскую статистику, о которой тебе уже говорил и которая не произвела на тебя впечатления. Итак, Кольбер был великолепным генератором безумных идей, а Пранделли — замечательный математик. Когда начался бум поиска темного вещества во Вселенной, Кольбер опубликовал в Интернете статью на эту тему. Темное вещество, писал он, это обычные атомы, молекулы, газ, пыль, звезды, планеты, галактики. Только находится все это в другой вселенной. Кольбер писал: «в параллельной», но мне этот термин не нравится. Параллельные миры не взаимодействуют, а наши две вселенные, напротив, находятся в тесном взаимодействии. Но, в основном, на уровне гравитации. Наши вселенные связывает гравитационное поле, поле тяжести. Искривление пространства-времени.
— При чем тут… — попытался перебить друга Сильверберг, но Мэгги положила ладонь мужу на руку, и тот не закончил фразу. Впрочем, Розенфельд и не расслышал.
— Пранделли тоже опубликовал несколько работ — в отличие от Кольбера, в престижном «Физикал ревю». Применил остроумные математические приемы… вам это неинтересно… но убедительного результата не получил. В общем, у Кольбера была безумная идея гравитационной связи вселенных, а у Пранделли — возможность просчитать математические модели. Так они сошлись…
— И рассказали об этом тебе, — пробормотал Сильверберг, и на этот раз Розенфельд услышал. Сделал паузу, чтобы выпить несколько глотков кофе.
— Кольбер, — сказал он, — рассказать уже ничего не мог, а Пранделли — да, я с ним пообщался. От
— Естественно, — вставил Сильверберг, но Розенфельд уже опять слышал только себя, да и смотрел на Мэгги, а не на друга.
— Я тоже ни намеком не дал понять…
— И на том спасибо, — буркнул Сильверберг, — иначе Пранделли подал бы жалобу в полицию и был бы прав.
— …Говорили мы о темном веществе, о том, как интересно было Пранделли работать с Кольбером, хотя они терпеть не могли друг друга, это Пранделли признал без моих наводящих вопросов. Наука может объединить даже врагов по жизни, вот что я вам скажу! Остальное я понял сам — собственно, способ убийства непосредственно вытекал из расчетов, опубликованных в одной из их общих статей. Никто, как я понимаю, не сопоставил это со смертью одного из авторов.
— А ты, конечно, сопоставил, — пробормотал Сильверберг.
— Скажу больше! — Розенфельд взмахнул руками, сбил со стола чашку — к счастью, уже пустую, — успел подхватить ее прежде, чем она упала на пол, поставил на блюдце, улыбнулся Мэгги и после этого «сказал больше»:
— Пранделли — как я понимаю, по указаниям Кольбера — сделал расчет распределения вещества в «соседней» вселенной. Смотрите, — обращался теперь Розенфельд только к Мэгги, по выражению ее лица оценивая, насколько она понимает сказанное, — если в нашей Вселенной темного вещества вшестеро больше, чем обычного, то в другой вселенной наоборот: там наше темное вещество является обычным, а наше обычное воспринимается как темное. Если так, то тамошняя вселенная гораздо плотнее нашей населена галактиками, звездами, планетами. Там сразу после Большого взрыва возникло огромное количество так называемых «первичных черных дыр». Они и в нашей Вселенной есть, но у нас их мало, и большинство успело испариться из-за Хокинговского излучения.
Розенфельд увидел сомнение на лице Мэгги и воскликнул:
— Мэгги, это все неважно! Это детали! Важно то, что получилось. То, что написано в резюме их совместной статьи. Расчеты показали вот что: в «соседней» вселенной носится огромное количество черных дыр массой с гору и размерами с атом. Звезды из той вселенной здесь мы видеть не можем, но поле их тяжести ощущаем. Вполне возможно, что так до сих пор и не обнаруженная большая планета за орбитой Плутона — «темная планета» из другой вселенной.
— Ха! — воскликнул вдруг Сильверберг и с такой силой хлопнул ладонью по столу, что Розенфельд закашлялся, а Мэгги вздрогнула и отодвинулась от мужа.
— Ха! — повторил детектив. — Я понял! То есть вспомнил. Смотрел как-то по телевизору. Очень давно пролетела комета и столкнула Землю с орбиты. Никто комету не видел, исчезла, как привидение. Если она была из темного вещества…
— Не знаю, — с сомнением произнес Розенфельд. — Про комету не слышал. У комет слишком маленькая масса, чтобы изменить орбиту Земли. Но в принципе — да. Наверняка через Солнечную систему время от времени пролетает какое-нибудь темное небесное тело из другой вселенной и производит возмущения в движении планет и астероидов. Но дело не в этом! Ты еще не понял, как был убит Кольбер?
— При чем тут бедняга Кольбер? — в очередной раз удивился Сильверберг. — У тебя навязчивая идея!
— Угу, — мрачно сказал Розенфельд. — Слушай. По расчетам получается, что в каждом кубическом километре пространства — здесь, вокруг нас — находится от трех до шести мини-черных дыр из другой вселенной. Они летают по своим орбитам, невидимые. Как бы атомы с массой Джомолунгмы. Пролетают сквозь Землю, сквозь океаны, сквозь города, дома… От их притяжения в горах может начаться сход лавин. В городе может ни с того, ни с сего обрушиться дом, и вину свалят на архитектора или плохое качество строительства. Совсем маленькие черные дыры — их-то больше всего! — пролетают сквозь стены, сквозь меня, сквозь тебя, сквозь вас, Мэгги…
— О Господи… — пробормотала Мэгги.
— Я говорил Стиву, но он пропустил мои слова мимо ушей. Вы идете по улице и спотыкаетесь на ровном месте, будто кто-то вас толкнул. Падаете, расшибаете коленку, поднимаетесь и оглядываетесь. Никого нет рядом. Вы чертыхаетесь и идете дальше. Мэгги, признайтесь, такое и с вами бывало? Причем не раз?
Мэгги кивнула, испуганно глядя на Розенфельда.
— И с тобой, Стив?
— Ну и что? — спросил Сильверберг.
— А это темное вещество! Мини-черные дыры из другой вселенной. Если такая черная дыра пролетит сквозь твое тело, что произойдет, как тебе кажется?
— Что произойдет? — переспросил Сильверберг.
— Атом массой в миллиард тонн! Если он пролетит рядом с тобой, ты почувствуешь резкий всплеск силы тяжести — иными словами, тебе покажется, что тебя толкнули. А если насквозь… У тебя перехватит дыхание, ты сможешь на мгновение потерять сознание. От огромной силы тяжести у тебя могут лопнуть сосуды. Если в голове — случится инсульт. В сердце…
— Разрыв аневризмы! — воскликнула Мэгги, и Сильверберг посмотрел на жену с осуждением: какие глупости ты говоришь, дорогая.
— Именно, — подтвердил Розенфельд. — Разрыв аневризмы, которой минуту назад вообще не существовало. Сосуд разрывается от мгновенного удара силы тяжести. А черная дыра пролетает… в землю… в воздух… и никаких следов. Никому и в голову не приходит…
— Стоп! — сказал Сильверберг. — Арик, это твои фантазии. И не возражай. То есть я не говорю, что невидимых черных дыр не существует. Допустим.
— Не «допустим», а так показывают расчеты!
— Не перебивай! — отмахнулся детектив. — Повторяю: допустим. Ну и что? Ты хочешь сказать, что такая штука пролетела сквозь несчастного Кольбера и разорвала ему несколько сосудов. Может, и так. Значит, Кольбер умер в результате несчастного случая, природного явления вроде того, когда на голову падает метеорит. Такое бывало? Вот и это…
— Ничего подобного! — перебил Розенфельд. — Пранделли с Кольбером пишут две вещи. Во-первых, они сумели вычислить — наверняка с подачи Кольбера, потому что идея вполне безумная, — как взаимодействуют мини-черные дыры из другого мира с массивными высокоэнергичными частицами в нашей Вселенной. Они рассчитали, как происходит рассеяние, то есть — под какими углами и с какими скоростями вылетают темные черные дыры в результате таких взаимодействий.
— Арик, — простонал Сильверберг, — не ты ли говорил, а я сдуру запомнил, что эти темные дыры с веществом нашей Вселенной не взаимодействуют?
— Я сказал — «почти»! Нейтрино тоже почти не взаимодействуют с веществом, но все-таки их можно «поймать» в специальных детекторах. А мини-черные дыры из другой вселенной слабо, но все-таки взаимодействуют с быстрыми тяжелыми частицами. Это процесс, аналогичный захвату обычных нейтрино, только чужие черные дыры не захватываются, а меняют направление движения, и можно точно рассчитать…
— Стоп! — сказал Сильверберг, и Розенфельд уловил в его глазах знакомое выражение нежданного понимания. Все-таки годы совместной работы давали себя знать: детектив, совсем
— Намекаю? Я прямо обвиняю: именно в университетском коллайдере до высоких энергий разгоняются тяжелые ядра свинца, висмута и даже урана. Именно с такими объектами могут взаимодействовать чужие черные дыры. Впрочем, все взаимодействие заключается в том, что черная дыра получает импульс, а ускоренные ядра распадаются на более легкие частицы и, конечно, теряют энергию. А теперь прочитайте, что пишут ученые, работающие на коллайдере, о первых результатах, полученных за два месяца.
— Ты нам с Мэгги советуешь почитать? — хмыкнул Сильверберг.
— Это фигура речи, — отрезал Розенфельд. — Я сам скажу: они уже много раз зафиксировали ливневый распад ядер с большой потерей энергии. И как физики это объясняют? При распаде, говорят они, образуются нейтрино нового вида, которые и уносит энергию. А обнаружить новый, а я думаю, несуществующий, вид нейтрино не могут: нет детекторов. На самом же деле энергию уносят темные черные дыры, которые слетаются к коллайдеру, как пчелы на мед. Вот почему за последние два месяца в полицию поступило много жалоб на таинственных хулиганов, дающих людям подножки.
— Значит, какая-то черная дыра случайно убила беднягу Кольбера?
— Нет! — вскричал Розенфельд. — Конечно, не случайно! Кольбер и Пранделли могли точно вычислять траектории темных черных дыр. С точностью до сантиметра и градуса! Если, конечно, задать правильные начальные условия: плотность таких черных дыр в пространстве (а она им была известна), энергии и типы частиц, ускоряемых в коллайдере — это известно тоже, эксперименты расписаны на два года вперед, и расписание — с точностью до секунды — опубликовано в Интернете.
— То есть… — медленно начал прозревать Сильверберг.
— Вот именно! Пранделли расписал уравнения, а Кольбер самостоятельно расчет закончил. Он точно знал, через какую точку в пространстве и в какое точно время пролетит — и с какой скоростью! — темная черная дыра.
— Угу, — мрачно сказал Сильверберг. — И специально уселся на место, которое сам рассчитал, чтобы на глазах у десятка людей покончить жизнь самоубийством таким экстравагантным способом. Ты сам-то веришь в эту чепуху? Твои идеи еще более безумны, чем идеи Кольбера. Самоубийство с помощью черной дыры из другой вселенной, подумать только! Мэгги, ты слышала что-нибудь более нелепое?
Мэгги, похоже, дремала, положив голову на плечо мужа. Услышав вопрос, она дала на него прогнозируемый ответ:
— Слышала. У миссис Горн с третьего этажа была дикая идея построить балкон. У нас утром не было бы видно солнца, и помнишь, ты…
— Помню, дорогая, — быстро согласился Сильверберг. — Но я не совсем о том, видишь ли. В общем, Арик, — обратился он к Розенфельду, — твоя научная экспертиза замечательна и, возможно, действительно тянет на Нобелевку. Но к реальности не имеет отношения. Кольбер не совершал самоубийства, у него не было к тому оснований. А у Пранделли не было мотива убивать коллегу. С физикой у тебя, возможно, все хорошо, я не специалист. А с психологией — ерунда.
Розенфельд повертел в руке пустую чашку, заглянул на донышко.
— Гадание на кофейной гуще тоже входит в экспертизу? — ехидно заметил Сильверберг. — Что ты увидел?
— Мэгги приготовила растворимый кофе «Классик» фирмы «Нестле», срок годности до июня две тысячи двадцатого года.
— Знаток, — с уважением сказал детектив. — В сортах растворимого кофе я не разбираюсь, а дело о смерти Кольбера завтра сдам в архив. Пофантазировали, и хватит.
— Ты не дослушал, — печально проговорил Розенфельд. — У Кольбера был мотив, и он мог рассчитать возможность. У Пранделли мотива не было. Но умер Кольбер. Я думал об этом постоянно, а сегодня днем понял…
Он сделал паузу, рассчитывая на вопрос. Сильверберг молчал.
— Хорошо, — сдался Розенфельд. — Ты не пошел со мной в обед выпить пива. А я сидел за тем же столиком и неожиданно обратил внимание…
* * *
— Погоди, Бен! — сказал Розенфельд официанту. — Я только сейчас обратил внимание… Ты видишь мусорный ящик у входа?
Бен обернулся.
— Конечно. Он всегда там стоял.
— Мне нужно, чтобы ты кое-что вспомнил. Я сижу за столиком, за которым сидели Кольбер с Пранделли. Помнишь? Когда Кольбер умер.
— Да, сэр.
— Я сижу на месте, где сидел Кольбер.
— Точно.
— Пранделли сидел напротив. Скажи-ка, на каком расстоянии от двери?
Бен пожал плечами и неуверенно спросил:
— Принести еще пива, сэр? Сегодня у нас отличные телячьи отбивные.
— Скажи-ка, Бен, столики всегда стоят на одном и том же месте?
Вопрос показался Бену странным, он почувствовал подвох и поэтому минуту раздумывал, прежде чем ответить.
— Конечно. Они стоят так, чтобы людям было удобно проходить, а нам, официантам, разносить заказы.
— Значит, столики никогда не передвигают?
— Нет, сэр.
— Вспомни тот день, Бен.
Официант нахмурился, посмотрел на дверь, вернулся взглядом к Розенфельду.
— Вы сидите на том же стуле, — с сомнением произнес Бен, — но не на том же месте.
— Это как? — вскричал Розенфельд. — Что ты хочешь сказать?
— Вспомнил! — облегченно вздохнул Бен. — В тот день нам привезли новый холодильник, он едва пролез в дверь, рабочим было неудобно, пришлось передвинуть этот столик и другой тоже, с противоположной стороны от двери. Освободили проход, перетащили холодильник в кухню…
— А столики поставили на прежние места, — подхватил Розенфельд.
— М-м-м… Не сразу, сэр. Вечером, когда закрылись, тогда и навели порядок.
— Спасибо, Бен, — с чувством произнес Розенфельд. — Ты мне очень помог.
* * *
— Итак, — констатировал Розенфельд, — ты же видел запись камеры наблюдения.
Сильверберг промолчал. Он не любил, когда ему указывали на промахи.
— Мы привыкли обращать внимание на мелочи, — сказал Розенфельд. — А главное проскальзывает, потому что подвоха от него не ждут. Помнишь опечатку на первой полосе «Стенфорд дейли»? Огромными буквами фамилия Клиппера, только что избранного прокурором штата. И — опечатка. Клаппер[3]! Скандал, да? Между тем, кто заметил ошибку? Выпускающий редактор? Корректор? Двадцать тысяч подписчиков? Нет. Мальчишка-разносчик, который, прочитав написанное, выкрикивал фамилию неправильно. Тогда-то опечатка и обнаружилась. Общее затмение мозгов? Нет, обычное человеческое свойство.
— Я должен был обратить внимание, — удрученно произнес Сильверберг. — Непростительно.
— Столик передвигали именно в тот день, — продолжал Розенфельд. — И получается, что Кольбер сидел там, где обычно сидел Пранделли. Что ты теперь скажешь?
— Это мой прокол, — согласился детектив. — Мне в голову не пришло… Хорошо, столик передвигали. Если бы Кольбера застрелил снайпер, которому сказали: убей человека, сидящего за первым от двери…
— Так оно и было, — перебил Розенфельд. — Именно снайпер. Абсолютно неразумный.
— И Кольбер сам рассчитал траекторию черной дыры? Рассчитал, на самом деле, собственную смерть и сел на нужное место? Как в тире?
— Не передергивай, — обиделся Розенфельд. — Да, он по сути вычислил собственную гибель, не догадываясь, что его ждет.
Сильверберг допил остывший кофе и
— Что ж, — философски заметил он. — Если ты прав…
— Я прав! — перебил Розенфельд.
— Если! — внушительно повторил детектив. — Если ты прав, то Кольбер получил то, что заслужил, верно? «Не рой другому яму…» И так далее. Хорошо, что Пранделли ни о чем не подозревает и может жить спокойно. На том и остановимся. Может, Кольбер действительно попал в собственную ловушку. Может, нет. В любом случае, подозреваемый отсутствует: или он умер, или его вообще не было. Дело о разорванных аневризмах закрыто, и давай больше не будем о нем вспоминать.
— Я же говорила, что Кольбера убили, — заключила Мэгги и отняла у мужа круассан. — Стив, тебе вредно сладкое, а Арику нужно поправиться. Худые мужчины женщинам не нравятся, ты уж мне поверь, Арик.
— Вы правы, Мэгги, — с чувством произнес Розенфельд. — Вы, как всегда, правы.
* * *
Доктор Пранделли после обеда обычно прогуливался в рощице около института. Тепло, свежий воздух, легкий ветерок, тень. Хорошее место для раздумий. Что-то толкнуло его в спину, доктор едва удержал равновесие, но не замедлил шага и не стал оборачиваться. Он знал физику темной материи, сам ею занимался.
— Прошу прощения, — произнес мужской голос, и рядом пошел мужчина лет тридцати пяти, с эйнштейновской шевелюрой и пронзительным умным взглядом. Пранделли вспомнил: эксперт из полиции. Как его… Доктор плохо запоминал фамилии. В фамилиях нет научной строгости, в отличие от чисел.
— Прошу прощения, доктор, — повторил Розенфельд. — Я вас толкнул… случайно.
— Неважно, — улыбнулся Пранделли. — Мы с вами говорили по телефону, и я вас видел в институте с детективом… К сожалению, у меня плохая память на фамилии.
— Неважно, — перебил Розенфельд. — Я лишь хотел сказать: у вас прекрасные работы по физике темного вещества. Очень понравились, читал с огромным удовольствием.
Пранделли с интересом посмотрел на собеседника.
— Вы так хорошо разбираетесь в физике? — спросил он с небольшим напряжением в голосе.
— Всего лишь любитель, — скромно пояснил Розенфельд. — Но ваша гипотеза о черных дырах из соседней вселенной даже на мой непросвещенный взгляд просто великолепна.
— Не хочу присваивать чужие идеи, — покачал головой Пранделли. — Это гипотеза моего коллеги доктора Кольбера, который, к сожалению…
— Да, я помню. Большая потеря для науки, верно?
Пранделли промолчал.
— Вы были друзьями, доктор? — не унимался Розенфельд.
Пранделли молчал. Разговор больше не казался ему интересным.
— Я слышал, — продолжал Розенфельд, — ваша жена собиралась вернуться к первому мужу…
Пранделли резко повернулся, сжал кулаки.
— Послушайте, вы! Какое право…
— Никакого, — немедленно согласился Розенфельд. — Но ваше возмущение подтвердило мою догадку. У вас не было мотива. Раньше. Мотив появился совсем недавно.
— Оставьте меня в покое!
— Прошу прощения, что помешал прогулке, — Розенфельд изобразил на лице смирение. — Ухожу. Я узнал все, что хотел.
Он вежливо улыбнулся и пошел вперед, оставив Пранделли в раздумьях посреди тропинки.
Отойдя на несколько метров, Розенфельд обернулся и небрежно сказал:
— Тот холодильник в кафе… Вы звонили утром в фирму и уточняли время, когда его доставят. Я не спрашиваю, я точно знаю.
— Вы не…
— Хорошее алиби. Оказывается, вы не только прекрасный математик, но и частные случаи умеете рассчитывать не хуже вашего покойного коллеги и друга.
Сказав наконец все, что хотел, Розенфельд повернулся и пошел своей дорогой. Он услышал, как споткнулся Пранделли.
2016
Проблема наблюдателя
Человек прогуливался вдоль обрыва. Внизу тихо плескался океан. Недавно начался отлив, и волны неохотно отступали.
Человек бывал здесь довольно часто. Машину оставлял на шоссе и выходил к обрыву по тропе, петлявшей между кустов с мелкими желтыми цветами. Здесь было хорошо. Никто его не видел: ни со стороны океана, где изредка проплывами контейнеровозы и слоноподобные танкеры, ни с дороги, скрытой за разросшимися кустами. Здесь он время от времени встречался с людьми, знакомство с которыми не хотел афишировать. Встречи были короткими и не мешали наслаждаться умиротворяющим, вдохновляющим и возбуждающим (все в одном «флаконе») пейзажем.
Сегодня, впрочем, он был не один, хотя и не подозревал, что за ним внимательно наблюдают две пары глаз. Двое скрывались за кустами, невидимые ни с поляны, ни с дороги.
Детективы были осторожны и внимательны, однако ничего не успели ни понять, ни, тем более, предпринять, когда объект наблюдения подошел к краю обрыва и шагнул навстречу смерти. Удар от падения не был слышен за тихим рокотом волн. Шансов выжить у человека не было: упал он на камни, еще час назад скрытые под водой, а сейчас обнажившие в злой усмешке изъеденные кариесом времени зубы.
Прятавшиеся в кустах детективы выбежали к обрыву, но не смогли разглядеть тело в быстро наступивших сумерках. Спуститься здесь было невозможно, полицейские и пробовать не стали.
Тело Генри Поттинга подняли два часа спустя. Детективы Лайон Гриффит и Леонсия Альварец на следующее утро были отстранены от работы, а еще сутки спустя обоим было предъявлено обвинение в непредумышленном убийстве. К сожалению, расследование, проведенное экспертами-криминалистами на месте происшествия, давало для такого обвинения кое-какие основания.
* * *
— Какие основания? — спросил Розенфельд. Сидевший напротив него инспектор Сильверберг отпил пива из высокой кружки и тяжело вздохнул. Гриффита Сильверберг знал хорошо: когда-то они вместе учились в колледже и играли за местную гандбольную команду: Гриффит прекрасно бил по воротам, а Сильверберг считался отличным вратарем. Потом были полицейские курсы, работа патрульными, оба со временем перешли в следственные отделы: Сильверберг остался в Бостоне, а Гриффит уехал в Эллисвилл, небольшой городок на берегу океана. Карьеры за десять лет Лайон так и не сделал — похоже, и не стремился. Напарница его, Леонсия Альварец, была молода, неопытна, и Сильверберг слышал, что между ней и Лайоном начался роман. Как многие выходцы из Мексики, Леонсия пережила в юности увлечение наркотиками, и, как рассказывал приятелю Лайон, был момент, когда хотела покончить с собой. По рассказам Лайона получалось, что, если бы не их случайная встреча в полицейском участке, жизнь девушки была бы испорчена окончательно.
— Я не так много знаю, — еще раз вздохнул Сильверберг. — Не наша территория, а с Лайоном поговорить не удалось, он не отвечает на звонки. Дело будет рассматриваться судом специального отдела. Обвинительное заключение пока не предъявлено, прокурор тянет время…
— Ты тоже, — буркнул Розенфельд.
— Что? Да. Понимаешь, если бы Поттинга взяли, имея доказательства, можно было всю цепочку наркодилеров…
— Это мне известно, — перебил Розенфельд. — Я спросил: какие основания для обвинения?
Сильверберг сделал еще несколько глотков и еще пару раз тяжело вздохнул.
— Поляна над обрывом каменистая, следов почти нет, — сказал он наконец. — Лишь местами между камнями влажная после дождей земля, там следы сохранились. Возникли разночтения. Можно интерпретировать
— Улики косвенные, — заметил Розенфельд.
— Конечно. Прокурор утверждает: Поттинг не был ни идиотом, ни психопатом, у него не было ни депрессии, ни склонности к суициду. Напротив, его так называемый бизнес шел в гору — а улик против него не было. Несколько раз Поттинга пытались посадить за торговлю наркотиками и совращение малолетних, но ему удавалось выкрутиться. Потому, собственно, Лайон и Леонсия за ним и следили.
— Плохо, — согласился Розенфельд. — Но ты веришь Лайону.
— Абсолютно. У прокурора натянутые отношения с тамошним полицейским начальством, вот он и пытается сделать из Лайона с Леонсией козлов отпущения.
— Судья может не согласиться.
— А может счесть аргументы обвинения убедительными.
— На пистолете пальцы только Поттинга?
— Да, но Лайон мог и не дотрагиваться до оружия. Схватил Поттинга за руку, толкнул…
— А человек, которого ждал Поттинг? Он появился?
— Кто знает? Когда Поттинг упал, о слежке не могло быть и речи. Патрульные были на месте через семь минут, потом подъехал Рихтер с криминалистами. По шоссе за это время проехали несколько машин…
— С дороги полянка не видна, верно? — перебил Розенфельд. — Если человек приехал на встречу, он должен был где-то поставить машину, его могли заметить.
— Кто? Если он приехал в те несколько минут, когда еще не было суматохи, то мог увидеть на поляне Лайона с Леонсией, понял, что встреча срывается, и уехал. А Лайон был не в том состоянии, чтобы обращать внимание на что-то постороннее. Если этот человек приехал чуть позже, то увидел на дороге полицейские машины и останавливаться не стал. В общем, связника упустили, если он вообще был. Это обстоятельство прокурор, конечно, упомянет в обвинительном заключении. Может, судья Винтер не примет аргументы обвинения, но, ты ж понимаешь, карьеру Лайону и Леонсии прокурор сломал.
— Плохо, — сказал Розенфельд. — Но что-то во всем этом есть неправильное. Что-то не так.
— Что не так? — Сильверберг поставил на стол пустую кружку и мрачно посмотрел на приятеля.
— Если Поттинг прыгнул сам — то почему?
— Вот и прокурор…
— Правильно спрашивает!
— Ты хочешь сказать, что согласен со второй версией? — с недоверием спросил Сильверберг.
— Это с одной стороны, — продолжал Розенфельд. — С другой: надо быть полными дилетантами, чтобы провалить задание, выдав себя шумом в кустах.
— Чепуха! — воскликнул Сильверберг. — Вот я и говорю, что прокурор просто нашел козлов отпущения.
— Что-то во всем этом не то, — убежденно повторил Розенфельд. — Обе версии, по-моему, полная чушь.
Сильверберг жестом подозвал официанта.
— Мистер Розенфельд ничего не заказал, — с упреком заметил Бен, передавая Сильвербергу сдачу. — А у нас сегодня…
— Завтра, — перебил Розенфельд, — я закажу две порции, договорились? Сегодня хочу подумать, а вкусная еда отвлекает от мыслительной деятельности.
— Но пиво… — попытался возразить Бен.
— От пива мозги пенятся! — воскликнул Розенфельд. — От хорошего пива — закипают! Завтра, Бен, я съем и выпью за двоих, обещаю.
— Потому что, — добавил он, когда официант отошел от столика, — завтра я, надеюсь, смогу дать ответ на оба вопроса.
— Ты знаешь о Поттинге что-то, чего не знаю я? — спросил Сильверберг, когда друзья вышли из кафе. — Ты не можешь ничего знать. Сейчас ты впервые о нем услышал.
— Верно, — согласился Розенфельд.
— Тогда тебе вряд ли за сутки удастся узнать что-то такое, что осталось неизвестно дознавателям. — Или… — Сильверберг с подозрением посмотрел на приятеля, — ты хочешь, чтобы я поговорил с… Забудь! Расследование ведет группа Рихтера, а он не станет делиться информацией.
— Ни о чем я тебя не прошу, успокойся, — отмахнулся Розенфельд.
— Тогда что…
— Мне нужно поговорить кое с кем, — уклончиво сказал Розенфельд. — Не в полиции. Вообще-то я давно об этом думаю, а сейчас хороший случай убедиться. Или, наоборот, разочароваться.
— О чем ты?
— Скажи, Стив, твоя Мэгги сильно изменилась за те годы, что вы женаты?
Вопрос был неожиданным, к делу не относился, и Сильверберг, естественно, решил, что приятель хочет сменить тему и соображениями своими делиться не желает.
— Все мы меняемся, — ответил он неопределенно.
— Именно! — воскликнул Розенфельд. — До завтра, Стив.
* * *
Он точно знал, к кому хотел обратиться. Может, даже вспомнить студенческие годы, проведенные в стенах одной альма-матер: в Йельском университете. С разницей в одиннадцать лет, ну и что с того? Университетские традиции консервативны, и им было бы что вспомнить, а общая память сближает, создает, как сказали бы экстрасенсы, ауру общего сознания. Экстрасенсов Розенфельд не уважал, но терминологией время от времени пользовался — когда другие определения выглядели еще менее связанными с реальностью.
С профессором Дозуа Розенфельд хотел встретиться уже давно. Лет пять назад он попал на его лекцию о квантовых компьютерах и природе сознания. Лекция его поразила, а лектор очаровал. От сидевшего рядом студиозуса Розенфельд тогда и узнал, что, оказывается, учился с Дозуа в одном университете, только окончил на одиннадцать лет позже. Дозуа успел за прошедшие годы опубликовать фундаментальные работы по квантовой криптографии и, как ни странно, по философии квантовой физики — дисциплине среди физиков не очень популярной, если не сказать больше. Одна из работ называлась «Почему Бог создал множество вселенных?» Название привлекало внимание, и Розенфельд с удивлением прочитал, что известный уже к тому времени профессор — человек верующий, более того, открыто называющий себя католиком. Он так и писал во Введении к нашумевшей статье: «Я — физик и католик, и эти два обстоятельства, как я считаю, позволяют мне увидеть сложные физические проблемы с различных сторон и попытаться ответить на вопросы, которые мои коллеги часто не решаются задавать».
Дозуа слыл человеком неконтактным, даже мизантропом — с этим соглашались и его коллеги, и студенты, которые с
Кабинет находился в самом конце коридора — наверняка Дозуа сам его выбрал, — у глухой торцовой стены, где и в яркий полдень горел свет. На двери не было таблички с фамилией, должностью и степенью хозяина кабинета. Только номер: 84. Атомный номер полония, элемента чрезвычайно радиоактивного и опасного, хотя и необходимого для атомной промышленности. Номер Дозуа тоже сам выбирал? Нет, пожалуй — на соседнем кабинете значилось «83», и табличка сообщала, что найти здесь можно профессора Уильяма Б. Джонсона, причем слово «профессор» было вдвое большего размера, чем фамилия. Чем знаменит профессор Джонсон, Розенфельд не знал, никогда прежде имени этого не слышал, и потому, прежде чем нарушить одиночество Дозуа, он постучал и, услышав громкое «Не заперто!», бодро вошел в светлый и просторный кабинет, где сразу получил приглашение, во-первых, удобно устроиться в кресле напротив стола, во-вторых, выбрать, какой из напитков (минералка, содовая, соки яблочный, грейпфрутовый и томатный) он будет пить во время беседы, и только в-третьих, будто это было далеко не самое важное, — представиться и изложить.
Розенфельд удобно устроился, выбрал минеральную воду, получил из рук профессора стакан и наконец назвал свое имя и должность, умолчав, однако, о цели посещения.
Профессор Джонсон был как две капли воды похож на висевший на стене напротив окна поясной портрет президента Джона Ф. Кеннеди: такой же улыбающийся, открытый миру. Наверняка крутит шашни со студентками, — мимолетно подумал Розенфельд, но развивать эту тему, естественно, не стал.
— Полицейская экспертиза? — картинно удивился профессор Джонсон (Розенфельд даже мысленно не мог сказать просто «Джонсон», не добавив к имени звание). — Очень, очень интересно! По какому поводу? На какие вопросы вы хотите получить ответы?
Проблема состояла в том, чтобы подобрать «ключик» к Дозуа, для чего и понадобился разговор с профессором Джонсоном. Вопрос, следовательно, нужно было задать так, чтобы и ответ получить, и не дать понять собеседнику, что его мнение о предмете полицейского расследования нисколько эксперта-криминалиста не интересует.
— Буду откровенен, — начал Розенфельд, вспомнив прочитанный в детстве фантастический рассказ «Честность — лучшая политика». — Предъявлено обвинение в непредумышленном убийстве. Цель экспертизы — выяснить, действительно ли имело место убийство. Или несчастный случай. Или самоубийство. Или что-то еще.
— Или что-то еще… — повторил профессор Джонсон. — Если существует обвинение, то, полагаю, есть доказательства или, скажем, улики, позволившие сделать заключение, которое экспертиза хочет оспорить.
В логике профессору не откажешь. Розенфельд промолчал, что было ему не свойственно, но сообщать профессору лишнюю информацию он не собирался.
— И поскольку, — продолжал рассуждать профессор, — вы пришли на кафедру квантовой физики, ответ вы полагаете лежащим в квантовых проблемах, в которых вы, не будучи специалистом, не разбираетесь. Судя по вашему молчанию, вы не станете говорить, каким образом непредумышленное убийство связано с квантовой физикой. Или — с квантовым физиком? Второе более вероятно, я прав?
Наверно, профессор часто выходил победителем в дискуссиях со своими оппонентами. Розенфельд молчал, придав лицу выражение согласия и даже некоторого восхищения логикой великого человека.
— Разумеется, прав. — Профессор Джонсон удовлетворенно кивнул и согласился с правильностью собственного умозаключения, даже не взглянув на собеседника.
— Кто же из моих коллег замешан? Причем явно не в роли жертвы, поскольку все мои коллеги явились сегодня на работу в полном здравии. Достаточно взглянуть на табло в холле, чтобы убедиться.
На табло Розенфельд взглянул: трудно было пройти мимо. С таким нововведением он еще не встречался. Большое электронное табло в холле показывало имена и должности всех сотрудников факультета, включая лаборантов и аспирантов, с указанием номера кабинета или лаборатории. Если человек присутствовал на рабочем месте, его данные высвечивались зеленым, если отсутствовал — красным. Сегодня на табло красным горела лишь фамилия Ли Чусиня, младшего лаборанта кафедры физики твердого тела. Лаборантов профессор Джонсон, видимо, коллегами не считал. Из его слов, кстати, следовало, что явился профессор сегодня на работу последним, иначе откуда бы ему знать, что присутствуют все коллеги?
— Да, — сказал Розенфельд, имея в виду, что жертв среди физиков не было. Профессор Джонсон воспринял краткое замечание эксперта как подтверждение идеи о том, что кто-то из физиков оказался замешан в ужасном преступлении — убийстве, пусть и непредумышленном. Сейчас он начнет анализировать: кто способен… почему, если существует обвинение, никто не задержан — ведь все коллеги на работе… Пусть думает.
— Собственно, — сказал Розенфельд, — меня интересует, есть ли на факультете специалист по природе сознания, поскольку ответ на перечисленные вопросы, как полагает экспертиза, связан именно с этим человеческим свойством. Экспертизу интересует физическая — возможно, квантовая — природа сознания, поскольку сугубо биологическая интерпретация удовлетворительного ответа не дает.
Профессор не мог показать посетителю, что обескуражен. В преступлении замешан… не может быть… но, если полицейский эксперт намекает… а он определенно намекает…
— Разумеется, — неохотно сказал профессор Джонсон. — Такой специалист есть.
Точный ответ, ничего не скажешь. Гость не интересовался фамилией? Розенфельд немедленно заинтересовался, хотя ответ был ему известен.
— И это… — начал он, предоставляя профессору завершить фразу.
— Профессор Мишель Дозуа, — сообщил профессор Джонсон и только после этого подумал, что допустил сейчас мысль: коллега Дозуа, возможно, виновен в страшном преступлении — убийстве, пусть и непреднамеренном. Профессор взволновался и наконец сообщил Розенфельду информацию, ради которой тот затеял разговор.
— Профессор Дозуа, — наклонившись через стол к посетителю, произнес профессор Джонсон, — один из выдающихся физиков нашего времени. Человек кристальной честности и морали. Христианин. Если в полиции что-то предполагают…
Профессор сделал многозначительную паузу, не дождался реплики Розенфельда и закончил:
— …То они ошибаются. Профессор Дозуа вряд ли согласится с вами разговаривать, особенно если догадается… а он, безусловно, догадается… с какой целью полицейский эксперт задает вопросы. Поэтому позвольте дать совет: если вам необходимо поговорить с профессором Дозуа о квантовой природе сознания — кстати, ни о чем другом он говорить и не станет, — начните с того, что все в мире происходит по воле Божьей. Да, и еще: Бог, безусловно, любит каждого человека и каждую тварь, им созданную. Это, знаете ли, своеобразный тест на благонадежность — с точки зрения профессора Дозуа, разумеется.
Профессор Джонсон многозначительно посмотрел на посетителя, и посетитель оправдал ожидания профессора. Розенфельд поднял взгляд к потолку и сказал:
— Сложная задача, да… Спасибо, что предупредили, профессор.
Профессор Джонсон улыбнулся, и было в этой улыбке нечто, заставившее Розенфельда подумать, что социофобия профессора Дозуа в немалой степени порождена отношением к нему коллег, в том числе — занимающих соседние кабинеты.
Розенфельд поднялся и произнес фразу, которую профессор с нетерпением ожидал:
— Надеюсь, профессор Джонсон,
— Безусловно! — с жаром воскликнул профессор и встал, чтобы пожать Розенфельду руку. В глазах его легко было прочитать вопрос: «Но кого же убили? И неужели полиция подозревает Дозуа?»
Вопросы, не заданные вслух, Розенфельд оставил без внимания.
* * *
За дверью с номером 84 было тихо, но зеленая строчка с именем Мишеля Дозуа на табло в холле свидетельствовала о том, что профессор находится на рабочем месте.
Розенфельд постучал — тихо, костяшками пальцев. Так он обычно стучал, когда приезжал в гости к сестре. У Эстер было двое мальчишек-погодков, двух и трех лет, которые почему-то спали в любое время суток, и потому приходилось все делать тихо, чтобы не разбудить пострелов. Тихо снимать обувь, надевать тапочки, садиться на диван, стараясь не наступить, не свалить, не сломать, не включить разбросанные по полу игрушки, каких хватило бы на десяток неугомонных пострелов. Обычно, едва Розенфельд усаживался и шепотом спрашивал, как поживает Исайя, муж Эстер, и здоровы ли Элия и Элазар, мальчики немедленно сообщали о себе трубными возгласами, а Исайя появлялся из своего закутка, где занимался компьютерным конструированием непонятно чего, и можно было не шептать — напротив, чтобы хоть о чем-то поговорить, приходилось перекрикивать сирену пожарной машины, рев экскаватора, блеяние динозавра и вопли ребятишек, радовавшихся приходу Розенфельда, как евреи у Стены плача радовались бы приходу Мессии.
За дверью комнаты 84 было тихо, и Розенфельд постучал громче, подумав, что, возможно, было бы правильнее сначала позвонить и договориться с Дозуа о цели и времени визита. Розенфельд не сделал этого намеренно, зная, что к назначенному посещению полицейского, пусть и не следователя, а эксперта, человек начинает готовиться загодя, проветривает углы памяти, внутренне согласовывает то, что не нужно согласовывать — в общем, даже по самому невинному поводу готовит для эксперта, как говорят в России, потемкинскую деревню — часто даже не понимая этого. Иное дело — неожиданность. При правильном ведении разговора (зря он, что ли, предварительно посетил профессора Джонсона?) можно узнать гораздо больше интересного и нужного.
Возможно, Дозуа вышел? Розенфельд поднял руку, чтобы постучать сильнее, но в этот момент дверь тихо открылась («отворилась», как сказал бы человек, начитавшийся Толстого и Достоевского), и на Розенфельда глянули грустные глаза. Именно на глаза обратил внимание Розенфельд в первый момент, и лишь потом на лицо и фигуру Дозуа. Ни лицо, ни фигура ничем примечательны не были, Дозуа затерялся бы в любой толпе, и вряд ли «среднестатистический» свидетель смог бы его опознать некоторое время спустя. Но взгляд серо-голубых глаз забыть было невозможно, это Розенфельд понял сразу. Вообще-то ничего особенного в этом взгляде не было — так, в прищур, смотрят на незнакомого человека близорукие люди. Ничего особенного, и в то же время в этом взгляде было все. Сказав мысленно «все», Розенфельд, однако, не смог бы объяснить — что именно. Всё — значит все. Все горести мира, все его радости, любовь к ближнему и ненависть к нему же, понимание и его отсутствие, удовольствие от того, что в кои-то веки кто-то постучал в дверь кабинета, и нежелание вести какие бы то ни было разговоры с неизвестным.
— Прошу прощения, — сказал Розенфельд, переведя взгляд на нейтральный предмет — книжный стеллаж, занимавший почти всю левую стену небольшого кабинета. — Моя фамилия Розенфельд, я эксперт-криминалист, вот мое удостоверение, и, если вы, профессор, сейчас не очень заняты, мне хотелось бы поговорить с вами о ваших работах в области природы сознания, включая, конечно, его теологическое обоснование. Разговор наш имеет большое практическое значение, поскольку, как я надеюсь, поможет в экспертизе чрезвычайно важного дела, находящегося сейчас в стадии предварительного расследования.
О том, что обвинительное заключение может быть предъявлено уже завтра, Розенфельд упоминать не стал. Фраза и без того оказалась слишком длинной, однако Дозуа слушал внимательно, близоруко глядя на посетителя и не делая ни малейшей попытки ни пропустить Розенфельда в кабинет, ни закрыть перед ним дверь.
После того, как Розенфельд замолчал, последовала долгая пауза. Наконец Дозуа отошел в сторону и жестом указал эксперту на кресло, стоявшее в углу, в самом темном месте в комнате. Разговаривать, сидя в этом кресле, было неудобно, потому что хозяин кабинета, сидя за столом, был виден в профиль. Возможно, так Дозуа разговаривал со студентами. Возможно — со всем миром. «Вряд ли он стал бы так говорить с Богом», — подумал Розенфельд.
— Я о вас слышал, — произнес Дозуа так тихо, что Розенфельду пришлось наклониться вперед и обратиться в слух, чтобы разобрать каждое слово. — В прошлом году вы с доктором Брауном разобрались в деле доктора Гамова и спасли его репутацию. Два месяца назад вы по сути закрыли дело против Пранделли и дали ему возможность спокойно продолжить работу.
Информация в университете распространяется быстро. В этом Розенфельд и раньше не сомневался, но полагал, что физики-теоретики, тем более люди верующие, не склонны придавать значение сплетням и кулуарным разговорам. Результаты расследований, о которых упомянул Дозуа, в прессу не попали.
Если окажется, что профессор знает о гибели Поттинга и обвинении, выдвинутом против двух полицейских, придется не только менять продуманную схему разговора, но еще и разбираться, откуда Дозуа известны факты, полицией не разглашаемые.
— Не знаю, что произошло на этот раз, — ответил профессор на незаданный вопрос, — но то обстоятельство, что вас как эксперта заинтересовали проблемы сознания и веры, по сути неразделимые, наводит на определенные размышления.
Розенфельд выждал несколько секунд, надеясь, что Дозуа поделится упомянутыми размышлениями, но, сказав «А», профессор не собирался говорить «Б», и эксперту пришлось, чтобы пауза не стала слишком неприличной, перейти к заготовленному вопросу.
— Собственно, проблема, по которой я как эксперт-криминалист должен дать обоснованное заключение, состоит в том, что человек иногда совершает действия, решительно не согласующиеся с его, скажем так, модусом вивенди. Если все происходит без свидетелей, то обычно говорят, что у человека временно помрачилось сознание…
— Или дьявол внушил ему… — пробормотал Дозуа так тихо, что Розенфельд не расслышал конец фразы, но переспрашивать не стал: если бы физик хотел быть услышанным, то высказался бы громче.
— Абсолютно непредсказуемый поступок был совершен в присутствии двух свидетелей, подозреваемых в том, что они этот поступок спровоцировали. Однако и здесь проблема: профессиональный уровень свидетелей таков, что представляется нереальным, чтобы они могли совершить инкриминируемые им действия. Таким образом…
— О! — воскликнул Дозуа. — Вы, молодой человек, могли бы высказаться и не столь заковыристо. Ничего не происходит без причины. Иногда кажется, что причины нет, и тогда вы — я
— Гхм… Профессор, вы абсолютно точно…
— Встречный вопрос! — Дозуа сумел перебить Розенфельда вторично. Оценить это смог бы лишь Сильверберг. — Поскольку вы пришли ко мне, вас интересует не столько психология, в которой я не разбираюсь, сколько теологический аспект, который, скажу без ложной скромности, я изучил много лучше коллег-физиков?
Не желая, чтобы его перебили в третий раз, Розенфельд предусмотрительно промолчал. Да и вряд ли Дозуа полагал, что услышит ответ, потому что продолжил рассуждать, не оставив паузы, в которую эксперт мог бы вклиниться:
— Многие, я бы сказал даже — большинство человеческих поступков кажутся нам нелогичными, непродуманными, спонтанными, бессмысленными, вставьте любое синонимичное определение, только потому, что мы обычно не рассматриваем роль самого важного свидетеля, всегда присутствующего, где и что бы ни произошло. Свидетеля абсолютно надежного, но скрытого. Свидетеля, которого невозможно вызвать для дачи показаний, но который точно знает что, как, где и почему случилось. Идеальный свидетель, имя которому…
Розенфельд и сейчас предпочел бы промолчать, но пауза на этот раз была столь красноречивой, что пришлось дать ответ, которого Дозуа, несомненно, ожидал.
— Творец, — пробормотал Розенфельд.
— Именно! Идеальный свидетель, которого не вызовешь в суд и который не должен присягать на Библии, поскольку это было бы и бессмысленно, и кощунственно.
Физик наконец сделал паузу и дал возможность Розенфельду вставить несколько слов.
— О том я и говорю, профессор! Я читал ваши работы — те, где было больше философии, чем физики, — и подумал, что можно попытаться взглянуть на случившееся как бы сверху. Вы понимаете, что я хочу сказать.
— Конечно! Вы имеете в виду мою статью в «Физикал ревю леттерз» от шестнадцатого ноября прошлого года. Статья называется «Теологические аспекты проблемы наблюдения». Коллеги обошли работу молчанием, хотя в ней много сугубо практических идей. Каким, скажите, образом этот текст попал в поле зрения полицейского эксперта?
— Я часто просматриваю научные журналы, — признался Розенфельд. — Физические в особенности — наверно, просто потому, что в кафе постоянно встречаю физиков. «Быстрый протон», знаете? Близко и от института, и от управления полиции. Пару раз именно физика помогла провести правильную экспертизу.
— Гамов и Пранделли, — кивнул Дозуа. — Понятно. Вернемся к нашим… ээ… баранам. Итак, всегда и всюду присутствует абсолютно, казалось бы, надежный свидетель, имя которого не будем упоминать всуе.
— Казалось бы? — немедленно встрял с вопросом Розенфельд, и Дозуа на мгновение застыл с поднятой рукой.
— Вот! — сказал он. — Вы проникли в суть проблемы, молодой человек. Я понимаю, почему моя статья вызвала ваш интерес в связи с происшествием, которое вы предпочли не описывать детально.
— Пока дело находится на стадии предварительного расследования, я не имею права раскрывать подробности, — сухо произнес Розенфельд.
— И не нужно, — разрешил Дозуа. — Смотрите, что произошло. И что происходит всегда. Что необходимо учитывать в любом расследовании. И что, к сожалению, никто никогда не принимает во внимание, тем самым искажая суть и зачастую не позволяя свершиться правосудию.
Розенфельд имел что сказать по этому поводу, но решил профессора не перебивать, поскольку тот начал развивать именно ту мысль, ради которой эксперт затеял разговор.
— В квантовой механике существует проблема наблюдателя, которая… Кстати, — Дозуа оборвал начатую фразу, — какое у вас образование?
— Йель, — коротко ответил Розенфельд.
— О! А факультет?
— Имею магистерскую степень по математике. Докторат не писал, поскольку решил заняться практическим использованием своих знаний.
— Прекрасно! Не придется объяснять, в чем заключается проблема квантового наблюдения.
— Не нужно. — Розенфельд старался говорить поменьше, давая возможность профессору сказать больше. Своеобразный принцип дополнительности: чем больше говоришь сам, тем меньше понимаешь, что хочет сказать собеседник. Но, поскольку Дозуа продолжал молчать и внимательно рассматривать Розенфельда, тот понял, чего от него ждут, и дал определение:
— Наблюдатель самим фактом наблюдения влияет на состояние наблюдаемого объекта.
Дозуа удовлетворенно кивнул.
— Так. И зачастую результат этого влияния непредсказуем. Не знаю точно, молодой человек, в чем ваша проблема, но, судя по тому, что вы сказали, и по тому, что пришли вы ко мне, несмотря на мою репутацию…
Розенфельд сделал руками отстраняющий жест, но такой же жест одновременно сделал и Дозуа, они оба поняли несказанное, оба одновременно улыбнулись, и профессор продолжил говорить, полагая, что перед ним сидит единомышленник, который не станет внутренне усмехаться, стараясь внешне продемонстрировать невозмутимость.
— Я католик, — продолжение фразы прозвучало гораздо мягче, нежели начало. — Среди физиков, в том числе выдающихся, немало людей верующих, но все, с кем я имел честь общаться, никак не соотносят свою веру со своими научными исследованиями. Я же считаю такое отношение предательством имени Его. Если Творец присутствует во всем, то он, несомненно, незримо присутствует в каждом эксперименте, в каждом уравнении, в каждой физической гипотезе. Вы понимаете?
Розенфельд кивнул. Он и пришел сюда, чтобы понять.
— Тогда, — сделал кульбит в разговоре Дозуа, — вернемся к процессу наблюдения. Вы знаете, что в мироздании нет выделенного направления, законы природы инвариантны и симметричны, и все наблюдатели равноправны. Кроме одного. Существует один-единственный Наблюдатель, Наблюдатель с большой буквы. Тот, Кто Создал Вселенную и законы физики, управляющие мирозданием. Теперь будьте внимательны. Наблюдатель, сказали вы, фактом наблюдения влияет на объект наблюдения, отчего состояние объекта меняется — часто непредсказуемо. Творец создал человека на шестой день и, как сказано в Библии, не оставляет творение своим вниманием. Это ключевое слово. Творец наблюдает за миром, Им созданным. И, следовательно, согласно Им же созданным законам, самим фактом наблюдения влияет на мир, на все, что в мире происходит. Именно поэтому в мире случаются вещи непредсказуемые, нелогичные, необъяснимые. Как непредсказуемым образом меняется траектория частицы, когда физик-экспериментатор измеряет ее положение, так непредсказуемо меняется мир, меняется человечество, меняется каждый из нас — потому что Творец наблюдает за своим творением. Он сам этот закон создал и, конечно, может его изменить и отменить вовсе, но тогда созданная Им Вселенная погибнет, поскольку все физические законы взаимосвязаны — отмени один, и исчезнет все, вы понимаете? Творец любит людей, в этом смысл творения, он не желает нам гибели, напротив, его желание — чтобы все были счастливы, любили друг друга, жили в мире и согласии. Но всякий раз, когда Творец бросает взор свой — фигурально выражаясь, вы понимаете — на результат трудов своих, что-нибудь невозвратно меняется в мире, что-то происходит с людьми, с каждым из нас. Что-то непредсказуемое, часто нелепое, еще чаще — дурное. То, что мы называем злом, — не проделки несуществующего дьявола. Это результат того,
Дозуа замолчал. Не потому, что ему нечего было больше сказать. Розенфельд читал статью, которую профессор пересказал, и знал, что, будучи ученым, Дозуа сделал все возможные выводы из своей гипотезы. Выводы, о которых он мог говорить часами и наверняка говорил, создавая себе противников, недоброжелателей и очень немного сторонников, предпочитавших, скорее всего, высказывать свое согласие приватно. Розенфельд не видел ни одной положительной ссылки на статью Дозуа. Отрицательных, впрочем, не видел тоже. Никаких ссылок не видел. Дозуа был одинок и сейчас, ожидая от собеседника хоть какого-нибудь знака согласия.
Розенфельду осталось задать единственный вопрос, чтобы закончить беседу. Вопрос он заготовил, но задал другой. Не мог не задать.
— Значит, — сказал он, заранее зная ответ, — Катастрофа, уничтожение шести миллионов евреев…
— О! — воскликнул Дозуа и протянул руки в отстраняющем жесте. — Я читал, как богословы, в том числе еврейские, объясняют эту трагедию. Почему Господь допустил такое? Наказание за грехи? Чьи? Предков? Надеюсь, вы теперь понимаете, что и Катастрофа, и чума в Европе в средние века, выкосившая две трети населения, и геноцид индейцев здесь, в Америке, и многое, многое… Это следствие простого, но фундаментального физического закона, который никто во внимание не принимает.
Розенфельд набрал полную грудь воздуха и на одном дыхании, чтобы не дать Дозуа вклиниться, привел возражение, которое профессор и без него прекрасно знал.
— Простите, но закон о наблюдателе — квантовый закон, действует он в мире элементарных частиц, и уже на уровне атомов и молекул наблюдатель не может существенно влиять на состояние объектов наблюдения. И подавно — в макромире.
Дозуа качал головой все время, пока Розенфельд говорил, и дал ответ в ту же секунду, когда эксперт закрыл рот.
— Простите, молодой человек, но вы, как все мои оппоненты, забываете о простой вещи. Для Творца каждый из нас и даже планета наша — элементарные частицы, мельчайшие элементы Творения. Для Творца мы с вами подобны электронам и кваркам. Нет одинаковых людей, говорим мы, каждый человек — индивидуальность. Да, как и фермионы — элементарные частицы, ни одна из которых не может находиться в том же квантовом состоянии, что другая.
Розенфельд не собирался вести теологический спор. Тем более не собирался обсуждать законы квантовой физики. Он услышал то, что хотел. Нужно было закончить беседу последним, самым важным вопросом.
— Спасибо, профессор, — сказал он, — вы мне очень помогли. Я имею в виду — помогли понять дело, экспертизой которого я сейчас занимаюсь.
— Я знаю, — коротко сказал Дозуа и поднялся.
Для Розенфельда осталось неясным, что хотел сказать физик этой фразой. Он знал, каким делом занимается эксперт? Знал что-то такое, что осталось невысказанным?
— Человек, — сказал Розенфельд, поднявшись и с трудом отодвинув тяжелое кресло, — наблюдает за движением частиц. Творец наблюдает за человечеством. Вероятно, есть и промежуточные наблюдатели?
Дозуа на несколько секунд помедлил с ответом. Для него разговор был уже окончен, и вопрос выглядел лишним.
— Да, — буркнул он.
— Благодарю вас, профессор, — сказал Розенфельд и пошел к двери, чувствуя спиной внимательный и будто подталкивавший взгляд.
* * *
— Я заходил к тебе сегодня, на месте не застал, — сказал Сильверберг, отпив пиво из кружки, сбив пену и отправив в рот пару креветок. — Звонил на мобильный три раза, но аппарат был отключен в рабочее время, а это нарушение инструкции.
Розенфельд рассеянно кивнул и с недоверием посмотрел на тарелку с бифштексом. Заказал он пиццу, но подумал при этом, что с удовольствием съел бы бифштекс. Бен стал телепатом?
— Я занимался сбором материала для экспертного заключения по делу Лайона и Леонсии. Телефон отключил по причине производственной необходимости и никаких инструкций не нарушил.
— Тебя видели в университете, — заметил Сильверберг. — Ты три часа проболтал с физиками. Это ты называешь экспертизой? Завтра заседание суда, а ты занимаешься Бог знает чем…
— Точно! — воскликнул Розенфельд, отрезав большой кусок бифштекса. — Именно Бог это и знает! Я подошел к делу системно, вам, следакам, этого не понять.
Сильверберг выронил креветку, запачкал маслом рукав и пробормотал фразу, которую Розенфельд не расслышал, но принял за одобрение, а потому продолжил:
— Я говорил, что существуют два факта, принципиально противоречащих друг другу?
— Говорил, — раздраженно отозвался Сильверберг. — У Поттинга не было причин для самоубийства, и Леонсия с Лайоном не могли быть настолько непрофессиональны, чтобы…
— Да! — нетерпеливо перебил Розенфельд. — Есть другие факты? Нет. Есть возможность получить новую информацию? Нет. Какой смысл в десятый раз выслушивать объяснения Леонсии и Лайона? Это частная проблема, и, если она не решается, значит, нужно решать общую проблему, это азы.
— Пока ты будешь решать общую проблему, в чем бы она ни заключалась, Леонсию и Лайона упрячут за решетку по нелепому обвинению, которое прокурор не сможет толком обосновать, а защита не сумеет убедительно опровергнуть.
— Да я уже решил, — отмахнулся Розенфельд. — Но представить заключение я не могу, если мне не закажет экспертизу инспектор Рихтер. Ты сможешь это провернуть?
Сильверберг уронил на брючину вторую креветку и протер пятнышко салфеткой.
— Докладывай, — коротко потребовал он. — Черт, эти пятна не оттираются!
— Оттирается все, — уверенно заявил Розенфельд. — Оставь. Мэгги сделает это лучше тебя. Так ты сумеешь убедить Рихтера?
— Я с ним даже не знаком, — буркнул Сильверберг. — А суд завтра в одиннадцать. И сейчас уже вечер. Каким образом…
— Из нас двоих, — перебил Розенфельд, — только ты обладаешь способностью в любое время суток вытащить из постели — собственной или чужой — нужного человека. А Лайон — твой друг.
— В отличие от Рихтера, — пробормотал Сильверберг. — Как я смогу…
— Твои проблемы, — отмахнулся Розенфельд.
Сильверберг принялся ожесточенно доедать креветки, забывая запивать их пивом.
— Ты собирался вечером с Мэгги на
Сильверберг пробормотал что-то, что можно было принять и за слова одобрения, и за крепкое идиоматическое выражение несогласия. Оба варианта были равнозначны по эмоциональной насыщенности фразы.
— Значит, договорились, — резюмировал Розенфельд. — Ты поезжай в Эллисвилл, я поеду к тебе. Предупреди Мэгги, хотя она и так всегда рада меня видеть и прекрасно знает, что вечером я пью только чай с лимоном. Кстати, если лимона у нее нет, поскольку ни ты, ни она с лимоном не пьете, я заеду по дороге в «Брамго», куплю пару килограммов. Если лимоны положить в морозильник, они хорошо сохраняются, и хватит минимум на год.
— Ты закончил? — кротко спросил Сильверберг. — Прежде чем я займусь безнадежным делом, ты можешь хотя бы в двух словах объяснить, как собираешься вытаскивать Лайона и Леонсию?
— Могу и в пяти, — великодушно согласился Розенберг. — Наблюдатель влияет на наблюдаемый объект. Кстати, — оживленно добавил он, — с этим явлением все мы сталкиваемся каждый день и каждый день о нем говорим…
Фразу он не закончил, потому что Сильверберг махнул Бену, указал пальцем на Розенфельда и вышел из кафе, даже не взглянув на приятеля.
— Сегодня, как я погляжу, ваша очередь платить, — с заметной долей ехидства сказал Бен. — Пиво, между прочим, прекрасное, жаль, что мистер Сильверберг не допил.
— Ничего, — усмехнулся Розенфельд. — Завтра, надеюсь, мистер Сильверберг заплатит за четверых.
* * *
Розенфельд выбирался из сна, как из засасывающего болота. Какие-то темные личности держали его за ноги, а он пытался подняться над грешной землей и воспарить. Именно тогда, когда он сумел сбросить цепкие пальцы, с неба раздалось пение ангелов, в котором Розенфельд узнал мелодию Бетховена на слова Гейне из «Оды к радости». Розенфельд хотел послушать, ему казалось, что, вместо «Обнимитесь, миллионы» ангелы дурными голосами затянули «Отпусти народ мой».
— Дьявол, — пробормотал он, проснувшись от оглушающего заключительного аккорда. — Кому, черт возьми, нужно…
Он взглянул на часы и закончил фразу, уже смахнув с экрана телефона надпись «ответить на вызов»:
— Если тебе не спится, это еще не значит…
— Одевайся, — сказал Сильверберг, — и приезжай в управление. Мы с инспектором ждем тебя у комнаты, которую ты называешь кабинетом, а все остальные — конурой.
— Какого… — продолжил по инерции Розенфельд, но проснулся окончательно и, пытаясь натянуть брюки одной рукой, спросил: — Ты не один?
— Нет, — коротко ответил Сильверберг и отключил связь.
У конуры, которую Розенфельд называл кабинетом, а его коллега по экспертному отделу Магда Жуков, любительница и знаток русской словесности, — храмом уединенного размышления, стояли двое: уставший, со слипавшимися глазами Сильверберг и бодрый, будто время близилось к полудню, незнакомый Розенфельду мужчина с цепким взглядом.
— Знакомься, — буркнул Сильверберг. — Инспектор Рихтер. Инспектор, это, как вы понимаете, эксперт-криминалист Розенфельд. Я подожду в коридоре, поскольку втроем мы в эту, с позволения сказать, комнату не поместимся.
Однако поместились. Днем, вспоминая, Розенфельд так и не сумел понять, как им это удалось, но подобная мелочь его уже не занимала.
— Сразу хочу внести ясность, — сказал Рихтер. — У меня нет никаких личных отношений с Гриффитом и Альварец. Если бы какие-либо отношения существовали, я отказался бы вести это дело. И конечно, убийство было непреднамеренным. Я рассматривал все варианты, даже самый фантастический — Поттинг неожиданно рехнулся и спрыгнул. Но факты соответствуют более прозаической версии: детективы действовали непрофессионально и позволили себя обнаружить. Скажу честно: буду рад, если судье эта версия покажется неубедительной. Но я обязан представить все доказательства, верно?
Розенфельд, внимательно выслушавший эту тираду и, к удивлению Сильверберга, ни разу не перебивший инспектора, сказал, казалось бы, невпопад:
— Зачем же вы сами приехали, инспектор? Я бы переслал экспертное заключение на ваш компьютер.
Рихтер усмехнулся.
— Знаете, Ариэль… Могу я называть вас по имени? Спасибо. А я — Джошуа. Да, я хотел бы лично услышать… Стивен, к сожалению, ничего толком не объяснил, а я имел дело с десятками экспертных заключений, в них черт голову сломит. И… честно говоря, просто хотел познакомиться. Много слышал о вас, сэр.
— Неужели? — удивился Розенфельд.
— Ваши экспертные заключения по делам Гамова и Пранделли изучают у нас на курсах повышения квалификации, — объяснил Рихтер.
— Скажите пожалуйста! — окончательно смутился Розенфельд. Видеть друга смущенным Сильвербергу было настолько непривычно, что он предпочел вмешаться и вернуть разговор в деловое русло.
— Мне с трудом удалось уговорить инспектора… эээ… Джошуа согласиться на проведение экспертизы. Времени в обрез, через пару часов ему нужно ехать обратно, иначе он опоздает к началу слушаний. Так что…
— Да, — кивнул Рихтер. — Я хотел бы знать вашу интерпретацию фактов.
— Инспектор… Джошуа… Вам наверняка знакомо ощущение, будто кто-то смотрит вам в спину?
— Знакомо, — коротко ответил Рихтер и добавил, чуть подумав: — Как и всем, полагаю.
— Не всем. Есть люди, которые этого не осознают, а неожиданное беспокойство приписывают другим факторам. О сглазе вы, конечно, тоже слышали?
— Даже встречался в своей практике, — хмыкнул Рихтер. — Шарлатанство это, вот что.
— Да, шарлатанов в таких делах много. Это как в астрофизике: наблюдаешь в телескоп туманность, измеряешь спектр, получаешь информацию о химическом составе, а оказывается, почти все данные к туманности отношения не имеют. Если удается отсеять лишнее, оказывается, реальная туманность совсем не похожа на ту, что видна в телескопы.
— В астрофизике я профан, — покаялся Рихтер. — Вы, наверно, правы, но какое отношение…
— Прямое! — перебил Розенфельд. — Стив, — обратился он к Сильвербергу, — если ты сумеешь справиться с этим аппаратом, буду благодарен. Он работает, только нужно удерживать кнопку пуска… вот так. Приготовь нам кофе, хорошо? И себе тоже, если захочешь. Чашки на полке. Под потолком, да. На голову не упадут, если будешь осторожен. Так я о наблюдениях, — вернулся Розенфельд к Рихтеру. — В квантовой физике давно известно, что невозможно провести наблюдение за частицей, не повлияв при этом на ее состояние.
— Послушайте, Ариэль, — нетерпеливо сказал Рихтер. — Я согласился поехать со Стивеном только потому, что, по его словам, ваш анализ убедительно доказывает невиновность Гриффита и Альварец. Меня не интересуют квантовая физика, астрофизика и любая другая физика, и тем более — шарлатаны, нагоняющие порчу и сглаз. Если у вас нет конкретных…
— Послушайте, Джошуа, — раздраженно перебил Розенфельд. — Все, что я сказал, имеет непосредственное отношение к делу. Когда-то никто не знал о дактилоскопии, и если бы, допустим, Видок… был такой парижский…
— Я знаю, кем был Видок, — сухо оборвал Розенфельда Рихтер.
Розенфельд взял из рук Сильверберга чашку с кофе, поставил на стол перед Рихтером так,
— Вы перебили меня третий раз за пять минут, Джошуа. Это мало кому удается. У полицейского следователя должно быть больше терпения.
— У меня достаточно терпения. — Рихтер демонстративно посмотрел на часы над дверью, показывавшие семнадцать минут пятого. — Но…
— Но, — перебил Розенфельд, — приехали вы с желанием выслушать мою точку зрения. Вы находились в определенном состоянии, верно? Сейчас ваше состояние изменилось. Почему? Потому что мы с вами вступили во взаимодействие, подобно двум частицам. Мои аргументы показались вас нелепыми, вы даже не дослушали. Вы хотели получить информацию, верно? И для этого воздействовали на меня так же, как фотон действует на атом, информацию о котором хочет получить экспериментатор. Понимаете?
— Нет, — сказал Рихтер, отодвинул чашку и поднялся, едва не опрокинув стул. — Жаль, что…
— Сядьте, пожалуйста, — произнес Розенфельд самым смиренным тоном, на какой был способен. — Спасибо. Джошуа, как по-вашему, болельщики на стадионе одним своим присутствием влияют на игру футболистов? Да? Хорошо. А если бы зрители не вопили, а тихо сидели и смотрели? Игра все равно проходила бы иначе, чем при пустых трибунах, согласны?
— Да, но все это объясняет психология…
— Которую, — перебил Розенфельд, — никто не рассматривает как часть физики! И потому психологи делают множество ошибок. Психология — набор практических методов. Есть в психологии фундаментальные законы, как в физике? Есть надежная экспериментальная база с высокой степенью повторяемости результатов, как в физике?
— Человек — слишком сложное…
— Конечно! И этой отговоркой психологи объясняют свои неудачи. Если бы изначально психологи изучали физику — в частности, квантовую, — в психологии сейчас было бы открытий не меньше, чем в физике, химии или любой другой науке, которую называют естественной, в отличие от наук гуманитарных.
Розенфельд демонстративно отхлебнул из чашки, давая возможность Рихтеру вставить наконец слово. Тот, конечно, вставил.
— Психология не имеет никакого отношения к делу Гриффита и Альварец. Квантовая физика — подавно.
— Имеет. Физика — прежде всего. Психология, как часть физики, — тоже.
Розенфельд поднял взгляд и посмотрел на часы.
— Вам действительно пора, — сказал он, поставив на стол пустую чашку. — Экспертное заключение я записал на диск, возьмите. Если вы оставите свой электронный адрес, перешлю текст и по почте. Было приятно познакомиться.
Рихтер поднялся.
— Боже… — пробормотал он. — Почти пять часов. Даже отдохнуть не успею. Какого черта я… Не нужно, инспектор, — обратился он к Сильвербергу, собиравшемуся проводить Рихтера до машины, — я знаю дорогу.
Вышел он, не попрощавшись. Быстрые шаги, где-то хлопнула дверь. Заурчал двигатель и смолк в отдалении. Вернулась тишина.
— Ты все испортил, — устало произнес Сильверберг. — Теперь он точно…
— …Постарается, — перебил Розенфельд, — представить экспертное заключение в лучшем виде.
— Ты хочешь сказать…
— Все в порядке, — бодро заявил Розенфельд. — Спасибо, что тебе удалось притащить его сюда. Прекрасный объект для наблюдения.
— Ты хочешь сказать… — повторил Сильверберг.
— Что ты заладил одно и то же? Я наблюдал реакцию Рихтера. Она такая, какой должна быть согласно теории.
— Он решил, что у тебя не в порядке психика, и даже не станет читать твое заключение.
Розенфельд открыл окно, впустив в комнату морозный ночной воздух.
— Пусть, — сказал он. — Но он начал сомневаться. А это единственное, что я могу сейчас сделать для Лайона и Леонсии.
* * *
В «Быстром протоне» вечером всегда много посетителей: студенты приходят пропустить по кружке пива и поспорить о том, нужно ли в задаче о мюонно-электронных квазиатомах использовать графы Полдера или достаточно применить стандартное уравнение Шредингера; преподаватели, не пользующиеся в кафе никакими привилегиями, выслушивают бредовые идеи студентов и аспирантов снисходительно, в споры не вмешиваются, но сказанное запоминают, чтобы при случае высказать свое мнение в более подходящей обстановке. Можно застать в «Быстром протоне» и кое-кого из сотрудников ближайшего полицейского отделения. Обычно Сильверберг с Розенфельдом занимали самый, по мнению многих, неудобный столик — около двери, то и дело хлопавшей, когда кто-нибудь входил, и с унылым скрипом закрывавшейся, когда кто-нибудь покидал помещение.
Сегодня Розенфельд пил пиво в одиночестве, время от времени откусывая маленькие кусочки от огромного ростбифа, заказанного исключительно в результате действия закона о наблюдении: Бен смотрел из-за плеча, когда Розенфельд изучал меню, и, значит, влиял своим присутствием на состояние клиента, делая это состояние менее предсказуемым. Если бы Бен, как обычно, держался в стороне, Розенфельд ограничился бы чашкой кофе и омлетом. Ростбиф он никогда прежде не заказывал, а пиво пил исключительно за компанию с Сильвербергом, в данный момент отсутствовавшим по причине, которую Розенфельд хотел бы знать больше всего на свете. Телефон Стива был отключен с полудня, что было серьезным нарушением, и никто на работе не знал, куда инспектор отправился: видели только, как он выезжал со стоянки.
Розенфельд вот уже полчаса убеждал себя, что не нужно звонить Мэгги и спрашивать, сообщал ли Стив, когда вернется домой.
Розенфельд сделал шестнадцатый глоток пива и тринадцатый раз откусил от ростбифа (он не собирался считать, но числа сами возникали в его мозгу и отпечатывались в сознании, как на чеке, выползающем из кассового аппарата), когда дверь громко хлопнула (в двадцать седьмой раз после того, как Розенфельд сел за столик), а затем с унылым скрипом закрылась.
Сильверберг был не один, а с мужчиной лет тридцати пяти, которого Розенфельд никогда не признал бы за полицейского: на нем был прекрасно сшитый серый костюм-тройка, на безымянном пальце левой руки сверкал безвкусный перстень с печаткой, и при этом противоречии стилей лицо выглядело настолько неприметным, что Розенфельду показалось, будто костюм ходит сам по себе, как на человеке-невидимке.
— Добрый вечер, детектив Гриффит, — сказал Розенфельд, поднимаясь и соображая, нужно ли протягивать руку: не окажется ли рукопожатие столь же вяло-ненужным, как лицо детектива, или таким же изысканно-джентльменским, как его костюм, или жестким и агрессивным, как перстень на его пальце.
Гриффит добродушно и открыто улыбнулся, сразу сняв поводы для сомнений, пожал Розенфельду руку ровно с той силой, какую приложил для рукопожатия Розенфельд, и сел напротив, успев за эти четыре секунды встретиться взглядом с Беном, который кивнул и еще через двадцать секунд принес и поставил перед Гриффитом большую кружку пива, поллитровую бутылку содовой и пустой стакан.
Сильверберг сделал заказ коротко:
— Как обычно, Бен.
И получил свое: пиво, креветки, мясной салат.
— Вы уже бывали здесь, детектив? — спросил Розенфельд.
— Нет, к сожалению, — ответил Гриффит. — Очень приятное место, но слишком далеко от Эллисвилла.
— Бен распознал в вас
Гриффит рассмеялся — смех его, как и лицо, оказался неприметным и ненавязчивым.
— Не знаю, чем это объяснить, — сказал он, — но куда бы я ни заглянул, мне всегда, не спрашивая, несут пиво и содовую.
— Судья Винтер, — вмешался в разговор Сильверберг, уязвленный тем, что Розенфельд не задает естественного и ожидаемого вопроса, — постановил закрыть дело за отсутствием предмета правонарушения. Прокурор был взбешен — не столько из-за решения судьи, сколько потому, что Рихтер зачитал выдержки из твоего экспертного заключения и заявил, что ошибкой был приказ следить за Поттингом и тем самым влиять на состояние объекта наблюдения.
— Так и сказал? — Розенфельд расплылся в улыбке.
— Именно такими словами, отчего у прокурора отвалилась челюсть, и он…
— Надеюсь, — перебил Розенфельд, — прокурор успешно вернул челюсть на место. И очень надеюсь, что он внимательно изучил результат экспертизы.
— Честно говоря, — подал голос Гриффит, мелкими глотками отпивая из стакана с содовой, — я до сих пор в шоке. Леонсия тоже. С нами она поехать не захотела…
— Вы читали экспертное заключение? — перебил Розенфельд.
— Гм… да. Мне кажется, все это чушь. То есть я рад, что на судью ваши выводы произвели впечатление, но… Не знаю. Особенно про Бога, который наблюдает за своими земными творениями, и из-за этого история становится непредсказуемой и противоречивой. А еще о том, что наблюдатель не обязательно должен быть человеком. Фотоаппарат, видеокамера, что угодно. Нечто, обладающее памятью. И что, наблюдая за кем бы то ни было, наблюдатель влияет… И человек совершает поступки, которые не совершил бы при иных обстоятельствах…
Знаете, что меня еще поразило? — Гриффит отставил стакан с содовой и принялся наконец за пиво. — Ваши замечания о том, как ведет себя человек на необитаемом острове или в любой другой ситуации, когда он остается один, вне наблюдения. И как меняются поступки людей в социуме… Я, конечно, читал «Робинзона Крузо». Получается, эта книга — учебник состояния одиночной частицы… то есть человека…
— Вы сказали, — в очередной раз перебил детектива Розенфельд, — что это чушь.
— Конечно! Я знаю психологию, знаю социологию поведения, изучал, какие внутренние и внешние причины побуждают человека совершать асоциальные действия. Черт возьми, у меня первая степень по психологии! Я немало часов провел, наблюдая за разными типами, и мне никогда не приходило в голову, что любой из них может повести себя неадекватно — и вели, да! — только из-за того, что я на него пялюсь из-за угла!
— Социум, — мягко сказал Розенфельд, — возник не тогда, когда появились первые ограничения, но гораздо раньше — когда человек осознал, что он не один на свете, и начал наблюдать за себе подобными. По сути, социум стал формироваться, когда человек еще и человеком не был.
— И животные…
— Безусловно!
— Но человек, животные, птицы… Это не протоны с электронами! Я ничего не понимаю в квантовых законах, на которые вы ссылаетесь, но человек — не протон, верно?
— Квантовые законы, — назидательно проговорил Розенфельд, — самые фундаментальные законы физики. Ну… из нам известных. То есть не нам, я не нас с вами имею в виду. Физикам. И законы эти не меняются от того, что вместо одной частицы мы наблюдаем десять. Или десять миллиардов. Или сто триллионов. Эти законы лишь проявляют себя иначе. Мы называем это психологией. Почему в психологии до сих пор нет своих фундаментальных аксиом и теорий? Да потому, что никто не связал психологию с ее корнями — физикой квантовых наблюдений. Наблюдая за объектом — будь это протон, кусок железа, таракан, лев, человек или весь социум, — наблюдатель с этим объектом взаимодействует. Следовательно, они влияют друг на друга. И возникает неопределенность, непредсказуемость, которую мы называем свободой воли. Свобода воли есть и у электрона, за которым наблюдает физик. Это давно известно: состояние частицы описывается уравнениями Шредингера, а они имеют множество решений. Какое выберет электрон? Да любое! Назовите это свободой воли, если хотите.
— Это слишком сложно для меня, — пожаловался Гриффит. Он допил пиво и посмотрел на дно кружки, будто на дно чашки с кофейной гущей. — С утра ничего не ел. Что тут можно заказать… У меня желудок… м-м… приходится пить содовую.
— Спросим у Бена, — подал голос Сильверберг.
— Нет, подождите! — вскричал Гриффит. — Давайте сначала закончим. Я сказал…
— Вы, — перебил Розенфельд, — сказали, что все это чушь. Однако судья, как я понимаю, эту чушь выслушал, и вот вы здесь. А прокурор вставил на место челюсть и, скорее всего, устроил головомойку инспектору Рихтеру.
Гриффит задумчиво и с недоумением поднял взгляд на Розенфельда.
— Не понимаю… — пробормотал он. — В какой-то момент мне показалось, что за мной наблюдают чьи-то глаза. Умный взгляд, понимаете? Не скажу, что впервые в жизни возникло такое ощущение. Это с каждым случается, как вы сказали. Но в тот момент Рихтер зачитывал отрывок о наблюдателях разных уровней…
— Ага, — удовлетворенно заметил Розенфельд.
— И у меня возникло ощущение, будто кто-то стоит у меня за спиной… Я посмотрел на Леонсию, у нее было такое выражение лица… Знаете, будто она слышит голос Бога. Не шучу! Я потом спросил, и она сказала, что… Извините, не буду повторять, Леонсия просила, чтобы это осталось между нами.
— Я понимаю, — кивнул Розенфельд. — Ощущение, будто что-то хочешь сделать, а ноги сами идут не в ту сторону.
Гриффит задумчиво посмотрел на Розенфельда. Хотел что-то сказать, но предпочел оставить мысль при себе.
Сильверберг знаком подозвал Бена и что-то тихо ему сказал, кивнув в сторону Гриффита. Официант посмотрел на Гриффита с сожалением и минуту спустя вернулся с овощным салатом, который сочетался с пивом не лучше, чем зеленый галстук с желтой рубашкой.
— Спасибо, — улыбнулся Гриффит. — Именно то. Я думал, в этом заведении не принято…
— У нас есть все, — сообщил Бен и удалился с видом человека, обманутого в своих ожиданиях.
— Сомнение, — произнес Розенфельд. — Наше судопроизводство на самом деле основано не на букве закона и даже не на поиске справедливости, а на сомнении.
Гриффит набрал на вилку салат и с сомнением на него посмотрел. Подумав, отправил вилку в рот, прожевал, и лицо его прояснилось: вкусно.
— Сомнение? — с сомнением произнес Сильверберг. — Я всегда думал…
— Послушай, — перебил Розенфельд. — В законе прямо сказано, что сомнение трактуется в пользу подсудимого. Адвокаты пользуются этим на всю катушку.
— Да, но есть случаи, когда сомнения отсутствуют!
— Нет таких случаев, — отрезал Розенфельд. — Иначе не пришлось бы отказываться от смертной казни. Если у судьи нет никаких сомнений при вынесении приговора — это плохой судья. Другое дело, что свои сомнения — а они есть всегда — мы очень часто
— Наблюдение… — сообразил Сильверберг.
— Именно! Мы наблюдаем окружающий мир, но это обоюдный процесс: мир в то же время наблюдает за нами. Тысячами глаз, множеством чьих-то поступков. Что-то такое люди всегда ощущали, отсюда — астрология. Звезды, планеты наблюдают за нами, и в результате мы становимся такими, какими, возможно, не стали бы, будь вселенная пуста и беззвездна.
— Я думал, ты терпеть не можешь астрологию! — воскликнул Сильверберг.
— Мне не нравятся интерпретации, Стив. Но в основе астрологии, как и в основе моего экспертного заключения, лежит простая вещь: мы наблюдаем, нас наблюдают, и в результате мир меняется ощутимым образом, который трудно, а чаще невозможно понять, поскольку все безумно сложно. Так же сложно, как сложны квантовые уравнения для взаимодействия триллионов частиц. Наблюдение — квантовый процесс, но мы это понимаем только тогда, когда описываем взаимодействие фотона с электроном или атомом. Мы понимаем то, что можем описать, и описываем то, что можем понять. А дальше начинаются сомнения. Почему Рихтер все-таки решил представить суду мое экспертное заключение, а не оставил его в компьютере? Он начал сомневаться, а Рихтер честный человек и не счел возможным держать сомнения при себе. Почему судья вынес оправдательный вердикт?
— Да, — промычал Гриффит, доедая салат. — Почему? Я был уверен, что он…
— Были уверены? — перебил Розенфельд. — То есть не сомневались?
Гриффит поднял взгляд от тарелки. Подумал.
— Я надеялся… — пробормотал он.
— То есть сомневались, — подхватил Розенфельд. — Надежда — результат сомнения. Надежда умирает последней, потому что всегда есть место сомнению. Всегда. Таков процесс наблюдения, в основе которого лежит квантовый принцип неопределенности. Выбор. То есть сомнение. Я всего лишь заставил инспектора и судью усомниться. А сомнение — и это прописано в законе…
— Трактуется в пользу обвиняемого! — дуэтом произнесли Гриффит и Сильверберг.
Розенфельд промолчал, и у Сильверберга возникли смутные сомнения, суть которых он пока не понимал, но предполагал, что друг сказал не все. То ли не все, что думал. То ли не все, что хотел. Настаивать Сильверберг не стал — он сомневался в том, что нужно говорить о своих сомнениях именно сейчас.
Розенфельд усмехнулся.
Гриффит встал и пошел к стойке — расплачиваться.
— Он понаблюдал за нами, — сказал Розенфельд, — и засомневался, будет ли кто-то из нас платить за всех. Причем, обрати внимание: если бы я не ощутил, что он за мной наблюдает, я бы заплатил, ты меня знаешь. Но тут меня взяли сомнения.
— Странно, меня тоже, — пробормотал Сильверберг. — Запутал ты нас обоих с твоим парадоксом наблюдателя.
— Я не сказал — парадокс, — буркнул Розенфельд. — Я говорил: проблема. Разные вещи.
— Я, пожалуй, поеду, — сказал Гриффит, вернувшись. — Пятая эсэмэс от Леонсии, она…
Он не закончил фразу, поэтому у Розенфельда не оказалось возможности перебить Гриффита, и он предпочел промолчать.
— Спасибо за все, — с чувством произнес Гриффит. — Я ничего не понял из ваших рассуждений, но судью вы заставили усомниться. Спасибо вам!
К удивлению Сильверберга, Розенфельд и теперь промолчал.
Когда Гриффит пожал руку Сильвербергу, с сомнением посмотрел на Розенфельда, предпочел обойтись без рукопожатия и направился к двери, эксперт произнес вслед:
— Вы были лучшим нападающим в «Орландо пауэрс», верно, Лайон?
Гриффита будто толкнули в спину. Замер он лишь на мгновение, но от Сильверберга это не ускользнуло. Гриффит вышел, и дверь, как обычно, сначала хлопнула, а потом уныло заскрипела.
— Что ты такого сказал? — удивился Сильверберг. — Отчего он так…
— А! — перебил Розенфельд. — Он понял, что я понял.
— Кто понял? Что понял?
Розенфельд поднял на друга удивленный взгляд.
— Я думал, — сказал он, помолчав, — ты тоже понял. Ты же слышал мои рассуждения о проблеме наблюдателя. И о том, как квантовые законы действуют в нашем обычном мире.
— Да. Особенно мне понравился твой визит к Дозуа. Бог-наблюдатель. Это круто.
— Вот! Ты и там пропустил самое важное.
Сильверберг демонстративно отвернулся и показал Бену большой палец. Официант кивнул, и через минуту на столе стояли тарелка с бифштексом и рюмка виски. Сильверберг принялся есть, отставив рюмку в сторону и не обращая внимания на иронический взгляд Розенфельда.
— Хорошо, — вздохнул эксперт, поняв, что наводящего вопроса не дождется. — Мне казалось, это на поверхности. К тому же, нужную информацию ты сообщил сам. Так я о наблюдении. Ты помнишь — чтобы получить информацию от наблюдаемого объекта, нужно вступить с ним во взаимодействие. Например, осветить протон лучом света — направить на него фотон. Но тогда состояние протона меняется, верно? Что делает Господь, наблюдая за своими созданиями? Он смотрит. Взгляд Бога материален, иначе никакой информации он в своем нематериальном существовании не получил бы.
Сильверберг что-то промычал, понять это можно было и как согласие, и как попытку возразить. Розенфельд сказал:
— Ты начинаешь понимать. Фотон в микромире подобен камню, который я могу запустить в кого-нибудь и наблюдать за его реакцией. Гриффит наблюдал за Поттингом. Камней-фотонов на обрыве множество, а еще больше внизу.
Сильверберг поднял наконец взгляд.
— Ты хочешь сказать, что Гриффит метнул в Поттинга камень?
— Это очевидно, — пожал плечами Розенфельд. — Сейчас я наблюдал за тобой. Метнул в тебя слово. А Гриффит метнул камень, попал Поттингу в голову, тот оступился, инстинктивно сделал пару шагов и — упал. На берегу множество камней. При падении Поттинг ударился головой, рана оказалась смертельной.
— То есть… Ты хочешь сказать…
— Стив, я всегда говорю ровно то, что хочу сказать. Гриффит прекрасно играл в гандбол. Это твои слова. Где легче всего спрятать дерево? В лесу. Где легко спрятать камень? В куче других камней.
— Зачем? Зачем Гриффиту убивать человека, за которым ему приказали следить? Если бы они с Леонсией увидели встречу Поттинга с курьером…
— Поттинг вышел бы сухим из воды, как делал это многократно. Сколько раз его задерживали? Сколько раз ему с помощью адвокатов удавалось отбиться? Он бы и теперь отделался легким испугом, если его вообще можно было чем-то напугать.
— Но убийство! Зачем это Гриффиту?
— Леонсия, — коротко произнес Розенфельд.
— Ты хочешь сказать…
— Это ты хотел сказать и сказал. Помнишь? Твои слова: «Увлекалась наркотиками… Чуть не покончила с собой… В полицию пошла, чтобы стать сильнее…» Поттинга однажды пытались судить за совращение малолетних, но дело даже до суда не дошло. И твои слова: «Лайон и Леонсия — замечательная пара».
— В твоем заключении этого нет!
— У меня чисто научная экспертиза. Если бы Рихтер поставил вопрос иначе…
— А теория наблюдений, которую ты изложил так эффектно, что заставил сомневаться и Рихтера, и судью…
— Все так и обстоит, как я написал, — отрезал Розенфельд.
— И что теперь делать мне? — с горечью спросил Сильверберг, обращаясь не к другу, а к подошедшему с кружкой пива Бену. Официант улыбнулся:
— Салат к бифштексу точно не помешает.
— Вот именно, — сказал Розенфельд. — И имей в виду: нет доказательств. Сколько камней на берегу? На камне, что попал в голову Поттингу, следов не осталось — иначе их обнаружили бы. Камень нарушил неустойчивое равновесие наблюдаемого объекта. Как фотон, энергии которого недостаточно, чтобы ионизовать атом, однако хватит, чтобы этот атом перевести в возбужденное неустойчивое состояние. Невозможно предъявить Гриффиту обвинение. Тем более — после того, как судья не нашел в его действиях предмета правонарушения. А сомнения необходимы, иначе наука не развивалась бы. В том числе проблема наблюдателя. Сомневайся, Стив. Это ненаказуемо.
— А Бог, который наблюдает? Единственный, кто знает точно…
— Вот уж нет! Если Бог существует, то не может точно знать ничего! Он сам создал такие квантовые законы. Наблюдая, он инициирует хаос. Вряд ли имеет смысл призывать Бога в свидетели чего бы то ни было.
— Даже на Библии поклясться не сможет, — пробормотал Сильверберг.
Виски он все-таки допил.
2016
Песчинка
— Земную жизнь пройдя до половины, он очутился в сумрачном лесу, — произнес Розенфельд, глядя в окно, где перед входом в кафе профессор Берг раскрыл зонт, будто парашют, и боролся с ветром, а струи дождя поливали его макушку.
— Ты о чем? — спросил инспектор Сильверберг, проследив за взглядом друга.
— Что? — вздрогнул Розенфельд. — А… Цитата. То есть почти.
— Берг, — сказал инспектор, потянувшись за кружкой пива, — скоро отпразднует свое семидесятипятилетие. Ты об этом подумал?
Ветер вырвал, наконец, зонт с поломанными уже спицами из руки профессора и потащил по улице. Похоже, только тогда Берг понял, в какой реальности находится, и, подняв воротник, прикрывая руками мокрую лысину, побежал к машине, припаркованной под знаком «Стоянка запрещена».
— Три четверти века, — задумчиво произнес Розенфельд. — Думаешь, это имеет отношение к смерти Штемлера?
— Нет, конечно, — удивился Сильверберг. — Так же, как Данте не имеет отношения к профессору Бергу. Твоя ассоциация ничем не лучше моей.
— Да. Только моя ассоциация относилась к Штемлеру, хотя смотрел я на Берга. А твой трюизм — к Бергу, хотя думал ты о Штемлере.
— Меня поражает, — сказал Сильверберг, — твоя способность читать мысли, хотя ты этого не умеешь.
— Парадокс, — усмехнулся Розенфельд. — Но ты действительно думал о мертвом Штемлере, а не о живом Берге.
— Я подумал, — сказал Сильверберг минуту спустя, — что Штемлеру через месяц исполнилось бы семьдесят. И жизнь его прошла. Полжизни назад, в семьдесят третьем, он приехал в Штаты из России…
— Из Советского Союза, — механически поправил Розенфельд.
— В Советском Союзе не было России? — усмехнулся Сильверберг. — Москва — не Россия? Не будем спорить о деталях. Приехал — с женой и желанием стать здесь физиком.
— Он и там был физиком. — Розенфельд не мог обойтись без поправок.
— Там — не здесь. Здесь он полжизни назад действительно оказался будто в темном лесу. Как Данте. Ничего в этой жизни не понимал, все казалось ему странным, темным, непривычным. Он стал тем, кем хотел. Доктор. Профессор. Занимался самыми темными местами в физике. Кванты, частицы. И умер за неделю до семидесятилетия — легко и безболезненно: от остановки сердца. Как сказала бы моя мама, упокой Господь ее душу: «он умер, как святой». Я бы тоже хотел, когда придет мое время…
— Да-да, — нетерпеливо прервал друга Розенфельд, не выносивший высоких оборотов в обыденной речи. «Мы не в церкви», — возможно, хотел он сказать, но ограничился констатацией: — Думал ты о Штемлере сейчас не поэтому, верно? Тебе нужно решить: отправлять ли тело профессора на аутопсию.
— Бедная миссис Штемлер… — вздохнул Сильверберг. — Ей и так нелегко, зачем осложнять ей жизнь? Врач в госпитале святого Патрика, куда профессора привезли на «скорой», выдал заключение о смерти: остановка сердца в результате острой сердечной недостаточности. Семейный врач диагноз подтвердил. Штемлер страдал ишемической болезнью. Сердце могло сдать в любую минуту. Я бы и не знал об этом, если бы не заявление Браннера. Это физик, он был у профессора постдоком. И теперь очевидный случай становится предметом полицейского рассмотрения. Не скажу — расследования, потому что расследовать там нечего, коту ясно.
— Откажи в просьбе, в чем проблема? — пожал плечами Розенфельд.
— Я отказал бы, поскольку Браннер всего лишь коллега, человек, можно сказать, посторонний. Но к заявлению приложена приписка миссис Штемлер. Отказать вдове гораздо труднее. Но тебе-то что до всего этого?
— Закажи мне научную экспертизу! Если не закажешь, у меня не будет повода расспрашивать сотрудников профессора о деталях эксперимента, который меня очень интересует.
— Не хочу говорить об этом! Допивай кофе, а мне надо работать.
— Так ты закажешь экспертизу?
Сильверберг бросил на эксперта возмущенный взгляд и вышел из кафе, попытавшись хлопнуть дверью. Дверь закрылась медленно, с обычным достоинством и печальным вздохом.
* * *
— Ты читал заключение Шелдона? — спросил Сильверберг, войдя без стука в закуток Розенфельда и наступив другу на ногу, вытянутую в сторону двери.
— Черт, — рассеянно отозвался Розенфельд, читая с экрана текст на языке, которого Сильверберг не знал. — Ты можешь входить не так стремительно?
Сильверберг уселся на единственный стул, стоявший у стены рядом с компьютерным столиком. Розенфельд ногу убрал, и Сильверберг вытянул свои, упершись подошвами в противоположную стену.
— Хочешь, — спросил он, — я вместо тебя напишу заявление с просьбой о предоставлении удобного кабинета? На твоем месте я бы…
— Ты это говоришь каждый раз, когда наступаешь мне на ногу, — буркнул Розенфельд. — Меня кабинет устраивает. Никто здесь не задерживается больше, чем на минуту, и это главное достоинство, которое я не обменяю на кабинет размером в три холодильных шкафа.
Он оторвал, наконец, взгляд от экрана.
— Так что написал Том?
— Ты хочешь сказать, что еще не читал… — начал возмущаться Сильверберг, но Розенфельд перебил друга:
— Я получил документ восемь минут назад, но сначала хотел дочитать статью.
— Эту? — подозрительно спросил Сильверберг, бросив взгляд на экран. — Она на каком? Русский?
— Русский, — подтвердил Розенфельд. — Это одна из статей Штемлера, опубликованных в России…
— В Советском Союзе, — механически поправил Сильверберг.
— …до его отъезда.
— Прочитай заключение Тома. Не знаю, как у тебя хватает терпения…
— Все надо делать последовательно, и тогда ты добьешься успеха, — нравоучительно сказал Розенфельд. — И никогда не бросай начатого на середине.
— Оставь свои сентенции! — возмутился Сильверберг. — Ты будешь читать
Розенфельд пожал плечами и вывел на экран документ, пересланный Сильвербергом. Заключение патологоанатома.
— Смерть произошла в результате остановки сердца, причиной которого стала закупорка коронарной артерии… м-м…
— Ты этого ждал? — мрачно спросил Сильверберг.
— Пожалуй, нет. — Розенфельд всматривался в текст, как в небо, на котором внезапно появилась яркая звезда, которой не могло быть в известном с детства созвездии. Читая и шепотом проговаривая каждое слово, Розенфельд дошел до конца документа и вернулся к началу, собираясь, видимо, прочитать заключение еще раз, а потом опять.
— Учить наизусть будешь, когда я уйду, — нетерпеливо сказал Сильверберг. — Скажи, что ты об этом думаешь.
— То же, что Шелдон, конечно.
— Как ты успел прочитать, Том не думает ничего, только фиксирует.
— Я тоже.
— По-твоему, Браннер предполагал что-то такое?
— Что-то он подозревал, верно? И сумел убедить миссис Штемлер. Так я могу заняться научной экспертизой? Ты возбудил дело о смерти Штемлера, верно?
— Если ты откроешь следующий за письмом Тома документ, то найдешь обращение о полномасштабной экспертизе этого странного случая. Как сказал Том, позвонив мне сразу после того, как отправил заключение: «В жизни не видел ничего подобного и не предполагал, что такое в принципе возможно».
— А ты говорил — внезапная остановка сердца, обычное дело…
— Займись этим. — Сильверберг попытался встать, ударился локтем о край книжной полки и зашипел от боли. — А я поговорю с Браннером и миссис Штемлер.
— Я тоже начну с Браннера, — кивнул Розенфельд, возвращая на экран текст русской статьи. — После тебя, конечно.
* * *
Сначала тем не менее Розенфельд позвонил Шелдону. Патологоанатом ответил мгновенно, будто ждал звонка — может, действительно ждал, готовый в любую минуту выехать, исследовать, констатировать и, если необходимо, высказать свое мнение, в котором он обычно сомневался, но все равно отстаивал и оказывался прав.
— Ты мог бы позвонить и раньше! — воскликнул Шелдон прежде, чем Розенфельд успел поздороваться. — Я поражен: такой уникальный случай, а ты все не звонишь и не звонишь.
Розенфельд, в кои-то веки растерявшийся перед словесным напором, пробормотал что-то невнятное о том, что дожидался назначения научной экспертизы, и вклинился наконец с вопросом:
— Могла ли песчинка попасть в кровеносную систему естественным путем?
— Это не песчинка. То есть не такая, какую можно найти в песочнице или на пляже. Гораздо меньше, около половины миллиметра. Предположительно силиконовый предмет неправильной формы. Размер достаточный, чтобы перегородить артерию и прервать кровопоток. Смерть наступила практически мгновенно.
— Профессора можно было спасти, если бы…
— Вряд ли, — перебил Розенфельда Шелдон, способный перебить кого угодно, включая полковника Сайлеса, выстреливавшего во время совещаний сотню слов в минуту. — Врачи — если бы в этот момент рядом с профессором были врачи со всем оборудованием — попытались бы запустить сердце обычными способами, включая электрошок, но в данном случае это ни к чему не привело бы. Даже прямой массаж сердца не помог бы — никто ж не мог знать, что именно перегородило артерию!
— Да-да, — на этот раз более напористым оказался Розенфельд. Слушать лекцию у него не было времени. — Но как песчинка попала в кровь?
— Понятия не имею, — буркнул патологоанатом.
— Укол? Следов на теле ты не обнаружили, знаю, у тебя написано. Но, в принципе…
— Гипотез не измышляю. Факт я предъявил, разбирайтесь.
— Но медицину ты знаешь лучше, чем я.
— Не спорю.
— Можешь неофициально…
— И конфиденциально?
— Да. И конфиденциально высказать свое мнение.
— Могу. Мое мнение: понятия не имею, каким образом песчинка — назовем ее так — оказалась в кровотоке. Кстати, песчинка могла попасть, не спрашивай как, в любую из больших вен, кровоток за секунды притащил ее в сердце, где песчинка застряла, что стало причиной смерти.
— А в те секунды, когда песчинка еще находилась в вене, профессор мог почувствовать себя плохо?
— Не думаю. В любом случае он не смог бы ничего предпринять, даже потянуться к телефону не успел бы.
— Понятно… — протянул Розенфельд.
— Тебе понятно? — удивился Шелдон. — Завидую!
— Нет, я хотел сказать…
— Понимаю, что ты хотел сказать, — вздохнул патологоанатом. — Хочешь знать мое совсем приватное мнение, с которым я, конечно, не согласен, будучи материалистом, атеистом и отнюдь не мистиком? Так вот: то, что произошло с профессором, можно было бы назвать чудом, если бы я хоть на мгновение поверил, что сверхъестественные явления происходят в реальности. Считай, что я этого не говорил.
После короткой паузы, в течение которой Розенфельд обдумывал странную фразу, патологоанатом сказал со вздохом: «Не завидую тебе» и отключил связь.
* * *
Розенфельд закончил читать «русскую» статью Штемлера, опубликованную за полгода до отъезда молодого физика из Советского Союза, и принялся за другую: первую, опубликованную будущим профессором после того, как он начал работать нештатным преподавателем в Северо-Западном университете — похоже, единственном, где в начале семидесятых годов прошлого века устраивались бывшие советские научные работники. «Русская» статья, насколько понял Розенфельд, изучавший язык самостоятельно и не считавший свои познания достаточными, была посвящена популярной в те годы проблеме квантовой симметрии SU (2). Первая американская работа оказалась совсем на другую тему: о проблеме наблюдателя в квантовой физике. Проблема квантовых наблюдений, похоже, занимала Штемлера всю вторую половину жизни.
Список работ, опубликованных Штемлером, был длинен, а большая часть названий — непонятна, хотя Розенфельд и считал себя если не знатоком, то, во всяком случае, и не полным профаном в квантовой физике. Прочитав — точнее, пробежав по диагонали, как муха по стене, — две статьи тридцатипятилетней давности, Розенфельд обратился к последней, опубликованной три месяца назад в журнале «Физикал ревю леттерз». Статья называлась «Квантовая телепортация запутанных многоатомных систем в применении к физическому принципу Тегмарка в рамках четырехуровневой многомировой интерпретации: теоретическое рассмотрение и инфинитный анализ».
Обычная история: каждое слово в названии было понятно, но, сложенные в цепочку, они создавали непонятную конструкцию, не рассыпавшуюся только по причине внутренней логики, тоже, в свою очередь, невидимой для постороннего глаза.
О Штемлере Розенфельд слышал и раньше — не мог не слышать: профессор время от времени выступал на канале CNN в вечерней программе новостей, в самом конце, когда ведущие позволяли кому-нибудь из ученых, считавшихся ведущими в своей области науки, сказать на камеру пару слов (не больше сорока секунд, а то телезритель заскучает и переключит канал!) о последних сенсационных разработках. Слово «сенсация», насколько помнил Розенфельд, было Штемлеру ненавистно, а ведущие это слово обожали и произносили с удовольствием, переходившим в экстаз, что вызывало у профессора нервную улыбку, переходившую в тик.
О чем рассказывал (за полминуты!) Штемлер в последней передаче, Розенфельд не помнил, дату посмотрел в программе (шесть недель назад)
Экспериментатор, да. А последняя статья — сугубо теоретическая. Розенфельд пролистал на экране то, что обычно называли текстом: на деле текста в семистраничной статье набиралось максимум на один не очень длинный абзац. Остальное — формулы, графики, математические значки и ссылки на инфинитную математику, о которой Розенфельд слышал просто потому, что слышал обо всем, что происходило в науке, обращая при этом внимание только на то, что было ему интересно в данный момент, а таинственная инфинитная математика в список его оперативных интересов пока не входила.
Какое все это может иметь отношение к смерти Штемлера? Нужно понять, как песчинка (силикатное тело неправильной формы размером меньше миллиметра) попало в кровь. Песчинку шприцем не введешь, да никто и не делал Штемлеру укола, профессор был в комнате один, дверь заперта изнутри, ключ торчал в замке.
Все это содержалось в отчете службы 911, поступившем в полицию в ответ на запрос Сильверберга, вынужденного после аутопсии открыть дело.
Розенфельд сделал несколько пометок на полях прочитанных статей и позвонил Сильвербергу. Инспектор, по идее, должен был уже вернуться после разговора с вдовой Штемлера и с его постдоком.
— Ну? — сказал Розенфельд, когда инспектор устало произнес: «Да, я уже у себя».
— Полиции там делать нечего, — продолжил Сильверберг после долгого молчания, в течение которого Розенфельд слышал шаркающие звуки, будто приятель тщательно собирал ребром ладони со стола хлебные крошки. На самом деле инспектор тер свободной рукой щеку, продолжая другой рукой прижимать аппарат к уху. — Штемлер вошел в свой домашний кабинет около половины седьмого вечера, будучи вполне здоровым и бодрым. По словам вдовы. Заперся изнутри — он всегда так делал, когда хотел поработать в одиночестве.
— Заперся от жены? Мог бы попросить не мешать.
— Я спросил об этом. Миссис Штемлер ответила, что привычка запираться появилась у мужа много лет назад, когда их единственный сын, бывало, ломился в кабинет, несмотря на строгий приказ отца и запрет матери.
— Сын? — удивился Розенфельд. — Не видел указаний о сыне. В Википедии об этом ничего нет.
— Арнольд, — вздохнул Сильверберг, — умер еще в Москве в возрасте семи лет от инфекционного менингита, и родители предпочитали об этом не упоминать.
— Понятно, — буркнул Розенфельд. — Нигде не упоминать, но все время помнить…
— Это не имеет отношения к делу, согласен?
Розенфельд пожал плечами, но этот жест, естественно, прошел мимо внимания Сильверберга.
— Профессор заперся, как обычно, — подчеркнул инспектор голосом последнее слово. — До половины девятого из кабинета не доносилось ни звука. По словам миссис Штемлер, за это время никто в квартиру не входил и не выходил, дверь в кабинет была постоянно в ее поле зрения, поскольку все это время миссис Штемлер находилась в гостиной, где читала роман Базена «Супружеская жизнь». В русском переводе.
— Что-то не в порядке в супружеской жизни? — заинтересованно спросил Розенфельд.
— В романе или у супругов Штемлер?
— У супругов, конечно.
— Миссис Штемлер об этом не говорила. А роман она перечитывала много раз.
— Продолжай…
— В половине девятого миссис Штемлер отложила книгу и крикнула мужу, что чай будет готов через несколько минут. Традиция: пить вечерний чай с домашним пирогом, который пекла миссис Штемлер. В тот день был яблочный. Сегодня — сливовый.
— Ага, — сказал Розенфельд.
— Она угостила меня пирогом, и я не отказался.
— «Еще не стерлись башмаки, в которых мужа в землю положила…»
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего, — вздохнул Розенфельд. — Наверно, женщинам нужно как-то отвлекаться от печальных мыслей. Пирог, например, испечь…
— Не знаю. Если хочешь, вечером спрошу у Мэгги, как она будет переживать, если я умру при исполнении служебных обязанностей.
— Пирог не подгорел?
— Нет. Тебя пирог интересует или…
— В том числе.
— В общем, все было как всегда. Она позвала мужа, тот на протяжении многих лет отвечал «Сейчас, милая». Миссис Штемлер разлила чай по чашкам, положила на тарелочки пирог и позвала мужа еще раз, немного уже обеспокоенная молчанием. Ответа не было. Она постучала. Потом дернула за ручку — заперто. Крикнула. Подергала. Несколько раз позвонила мужу на мобильный. Звонки она слышала. И впала в панику.
— Представляю, — буркнул Розенфельд. — Поскольку смерть выглядела естественной и подозрений не вызвала, то следственные действия не предпринимались: осмотр места, снятие улик, отпечатков пальцев…
— Сразу — нет, — признал Сильверберг. — Только после заключения Тома. Пока мы с миссис Штемлер беседовали, криминалисты поработали в кабинете профессора. Ничего, что могло бы вызвать подозрение. Отпечатки пальцев только самого Штемлера и его жены. Окна — их там два — закрыты на задвижки, причем, сверху и снизу, открыть и затем закрыть створки снаружи невозможно. Дверь в кабинет одна. Так что…
— Можно подумать, — сказал Розенфельд, — если бы ты доказал, что комната не была закрыта, это что-то изменило бы в выводе. Кто бы там ни был, как он — или она — мог запустить песчинку в кровь Штемлера, если следов укола Том не обнаружил? И еще: я не получил результатов химического анализа песчинки.
— И не получишь, — буркнул Сильверберг. — Их нет.
— Поторопи, — согласился инспектор. — Потом расскажешь, что тебе ответят.
— А что… — начал Розенфельд, но Сильверберг быстро сказал: «Извини, ко мне пришли» и отключил связь.
«Мое предчувствие меня не обмануло», — вспомнил Розенфельд неизвестно когда и при каких обстоятельствах услышанную фразу (ему даже показалось, что кто-то ее пел, но ручаться он не стал бы). Набирая номер химической лаборатории, Розенфельд приготовился услышать обычное: «Работаем, но ты же знаешь, как мы завалены…» Вместо этого раздраженный голос Беренстайна сказал, едва Розенфельд сообщил о причине звонка:
— Я уже подал рапорт о плохом качестве хранения вещдоков.
— Прости, не понял.
— В описании речь идет о «предмете предположительно силиконового состава, неправильной формы, размер меньше миллиметра».
— Да, именно…
— Так вот, Шелдон аккуратно, по его словам, медицинским пинцетом перенес предмет в кювету и запечатал.
— Обычная процедура.
— Кювета была пуста, когда ее вскрыли в лаборатории.
— То есть? Песчинка очень маленькая… Может…
— Не может, — отрезал Беренстайн. — Мы работаем и с более мелкими препаратами. Кусочки кожи из-под ногтей жертвы или подозреваемого, там встречаются десятые доли миллиметра. Можешь мне поверить — кювета была пуста.
Розенфельд помолчал, перебирая варианты.
— Как ты это объясняешь? — спросил он наконец.
— Том был неаккуратен, как еще?
— Сам он, конечно, утверждает обратное?
— А как по-твоему? Все, мол, сделал по правилам.
— В результате — препарата нет.
— К сожалению. Так что ничем помочь не могу.
— Спасибо, — рассеянно произнес Розенфельд, уже отключив связь.
* * *
В университете Розенфельд знал каждый закуток, бывал здесь много раз, не только по работе, гораздо чаще — послушать интересную лекцию или поговорить о природе вещей, как это делал в свое время Тит Лукреций Кар, с той разницей, что свои заключения римлянин изложил в трактате, пережившем века, а Розенфельд хранил полученные знания в системе файлов, становившейся со временем все более разветвленной и менее пригодной для использования.
Был предвечерний час, студенты дневного отделения успели разбежаться, студенты, приезжавшие на вечерние лекции, еще не успели собраться, в коридорах было пусто. Розенфельд любил это время — преподаватели расслаблены, на вопросы отвечали рассеянно и потому чаще попадали в логические ловушки, устраивать которые Розенфельд был мастер. Угодив в расставленную ловушку, иной профессор и сам задумывался над вопросом, обычно проходившим мимо его внимания. Тогда он принимал Розенфельда всерьез, и начинался разговор о мироздании, физике, человеческой природе, психологии, устройстве мозга… Время забывалось, на часы не смотрели, на звонки не отвечали, расходились, бывало, за полночь, а однажды Розенфельд просидел с доктором Вингейтом до утра, разбираясь в квантовой природе сознания, и, когда вышли из кабинета в залитый лучами недавно взошедшего солнца коридор, Вингейт сказал с недоумением:
— Что-то не так. Почему-то солнце заходит на этой стороне, там же восток!
Хорошо посидели, да.
За дверью с номером «372» слышны были два голоса — мужской и женский. Розенфельд, уже поднявший руку, чтобы постучать, замер, пытаясь понять, чьи голоса он слышит. Если профессор Гуан Вей говорил со своей аспиранткой Магдой Зив, стучать было можно и даже нужно, а если там другая женщина… Голос был не знаком, и эксперт опустил руку. Отойти от двери он, впрочем, не успел — она распахнулась, и на пороге появились двое: женщина лет шестидесяти, в темно-синем брючном костюме, с изящной черной сумкой через плечо, в огромных очках с сильными стеклами, из-за которых лицо выглядело будто состоявшим из двух частей, и мужчина, следовавший за ней с угрюмым видом человека, пытавшегося доказать теорему Ферма и потерпевшего сокрушительное поражение. Мужчине было лет тридцать, и одет он был настолько стандартно, что ни на какой детали его темного костюма невозможно было зацепиться взглядом.
Профессор Гуан — Розенфельд успел разглядеть — сидел за столом, сложив руки на груди и рассматривая что-то на потолке.
— Извините, — пробормотал Розенфельд, шагнув назад.
Женщина прошла мимо, не подняв взгляда, а мужчина остановился, внимательно посмотрел на Розенфельда и поспешил за женщиной, удалявшейся по коридору. Догнал, пошел рядом и, как показалось Розенфельду, в чем-то пытался оправдаться, прижимая к сердцу левую руку, а правой поддерживая спутницу под локоть. Они дошли до пересечения коридоров и скрылись за углом.
— Можно? — спросил Розенфельд в открытую дверь.
— Да, — сказал профессор Гуан, не отрывая взгляда от невидимой трещины в потолке, сквозь которую, видимо, светили далекие звезды, или можно было разглядеть какой-нибудь из скрытых параметров квантовой физики.
Розенфельд вошел, закрыл дверь и сел у стола напротив профессора, опустившего, наконец, взгляд и узнавшего гостя.
— Добрый день, мистер Розенфельд, — приветливо сказал профессор. — Рад вашему посещению. Чай, кофе, сок?
— Спасибо, — сказал Розенфельд. — Возможно, позже.
Намек на то, что разговор может оказаться долгим, профессор, конечно, понял и принял официальную позу: прямая спина, ладони на столе, вопросительный взгляд, ничего не выражавшая улыбка крепко сжатыми губами.
Молчание. Если посетитель пришел, чтобы задать вопрос, пусть спрашивает.
— Мои соболезнования по случаю смерти профессора Штемлера, — сказал Розенфельд.
Гуан кивнул — соболезнование было принято.
— Я прочитал кое-какие статьи профессора, — сообщил Розенфельд. — Слышал кое-какие его выступления по телевидению. Видел месяца два назад вашу с профессором дискуссию на семинаре о бесконтактных квантовых наблюдениях.
В ответ на вопросительный взгляд Розенфельд объяснил:
— Нужна была консультация доктора Закревски по одной из экспертиз, которую я тогда проводил. Мне сказали, что доктор на семинаре, вот я и пошел, чтобы он не успел от меня убежать.
— Марек любит убегать. — Неожиданно с лица профессора Гуана исчезло официальное выражение, он заразительно рассмеялся, заложил руки за голову и превратился в доброго старичка, готового посудачить о коллеге, а заодно обсудить — если собеседник готов — насущные проблемы мироздания. — Удалось вам его заарканить? Это редко у кого получается. Студенты таскаются за ним неделями, надеясь на пятиминутный разговор.
— Мы говорили часа три, — сообщил Розенфельд.
— Со мной столько не получится, — закивал профессор, став похожим на китайского болванчика. Впечатление быстро исчезло, но в памяти осталось: теперь Гуан будет всегда ассоциироваться у Розенфельда с фарфоровой игрушкой, которую он разбил много лет назад, пытаясь отделить голову от туловища. Постоянно качавшаяся голова с выпученными глазами наводила на него необъяснимый ужас. Когда голова разбилась, ужас закончился.
— У меня через полчаса лекция на вечернем факультете.
— Собственно, — сказал Розенфельд, — я только хочу понять: квантовая магия — красивый термин, или действительно в этом есть что-то магическое, несовместимое с законами физики?
Профессор наклонился вперед, протянул руку и коснулся пальцами локтя Розенфельда, будто хотел проверить, материален ли посетитель, или явился к нему призрак, чтобы искусить и поговорить о несуществующем.
— Иосиф был
Розенфельд считал, что готов к любому вопросу, но имя польского фантаста заставило его на мгновение смутиться. Несколько романов и эссе Лема Розенфельд читал давно, но фразу, на которую намекал профессор, помнил, а смутился, потому что не подумал об этом высказывании Лема сразу, наткнувшись на термин «квантовая магия».
— Любая продвинутая технология, — процитировал он, — сначала выглядит магией. Примерно так?
Профессор медленно кивнул, напомнив Розенфельду теперь не китайского болванчика, а Будду, обнаружившего, что нерадивый ученик не так туп, как представлялось.
— Когда Пол Квят провел свои первые бесконтактные наблюдения, — сказал профессор, внимательно наблюдая, как воспринимает его слова собеседник, — результаты многим, не знакомым с методикой и идеологией, представлялись именно магией[4]. Название прижилось. Сейчас, во всяком случае, когда физик говорит о магии, он имеет в виду самое передовое оборудование и самые продвинутые результаты чрезвычайно тонких опытов, которые еще четверть века назад невозможно было провести.
— А еще… — сказал Розенфельд. Он не собирался говорить ничего подобного, но мысль пришла в голову неожиданно, а слова последовали за мыслью так быстро, что он не смог сдержать ни того, ни другого. — А еще есть магия женского взгляда, и это тоже явление сугубо реальное, к сверхъестественным силам не имеющее никакого отношения.
— Простите, — добавил он, скрывая смущение.
Взгляд профессора потеплел. Из неожиданной фразы Розенфельда Гуан понял больше, чем тот хотел сказать. Разговор — это Розенфельд почувствовал прежде, чем профессор раскрыл рот, — претерпел качественное изменение, перешел в другую плоскость, превратился из допроса в беседу людей, с полуслова понимающих друг друга.
— Конечно, — сказал Гуан, — вы правы. Роза филолог по образованию, если вы не в курсе. Русист. Не очень востребованная здесь профессия, хотя некоторые эмигранты из Союза неплохо устроились. И Роза могла — в Мичигане, например, или в том же Северо-Западном. Но Иосиф получил ставку здесь, и Роза поехала с ним, отказалась от научной карьеры. То есть со стороны выглядело, будто отказалась. На самом деле ее научная карьера продолжалась даже более блестящим образом, чем если бы Роза по-прежнему занималась творчеством русских писателей второй трети девятнадцатого века.
— Муж, — пробормотал Розенфельд.
Гуан медленно кивнул — Будда соизволил согласиться с учеником.
— Роза понимала Иосифа до мельчайших деталей его сложного характера. И это, удивительным — магическим, если хотите, — образом позволяло ей принимать за Иосифа решения, связанные с сугубо научными, даже с сугубо практически научными, действиями. Мы знакомы четверть века, я это наблюдал с самого начала и до сих пор поражаюсь. Если бы не Роза, Иосиф, скорее всего, не стал бы совершенствовать эксперимент Намекаты. Если бы не Роза, Иосиф не стал бы связываться с экспериментами по квантовому запутыванию[5] и телепортации. Роза слушала наши разговоры, как нам казалось, вполуха, готовила чай, она изумительно заваривает чай по-китайски, желтый, который, кроме нас троих, здесь не пьет никто. Роза слушала, а потом говорила: «Ося, тебе нужно это сделать. Это так интересно!» Иосиф морщился: «Очень сложный эксперимент, Рози, невероятно сложный. Не уверен, что…» — «Получится!», — ставила точку Роза. Она любит все новое, молодое — и в науке, и в жизни. Роза говорила: «Получится», и у Иосифа все получалось. Включая…
Профессор замолчал, не закончив фразу, и стал перебирать лежавшие в поддоне на столе бумаги. Розенфельд видел, что Гуан ничего не искал, отвлекал внимание от только что сказанного. Не договорил. И уже понимая профессора с полуслова, Розенфельд понял и то, чего тот не хотел договаривать. В последней статье Штемлера, кроме формул, было длинное, наводившее скуку, название и десяток связующих слов.
— Включая эксперимент, предложенный в девяносто восьмом году Тегмарком, — тихо произнес Розенфельд. — Квантовое самоубийство.
— Да, — сказал Гуан. — Нелепая идея. Каждый физик это понимает[6].
— И профессор Штемлер…
— Безусловно, — повторил Гуан. — Иосиф понимал лучше, чем кто бы то ни было.
— И тем не менее в его последней статье содержались расчеты.
— После этого — не значит вследствие этого.
— Безусловно, — повторил Розенфельд следом за профессором. — Само по себе — да. Но… Профессор Штемлер публикует статью о способе экспериментальной проверки квантового самоубийства. Через несколько месяцев профессор неожиданно умирает. Постдок, работавший под его руководством, пишет заявление в полицию, сомневаясь, что смерть профессора могла быть вызвана естественными причинами, хотя врач, констатировавший смерть, счел ее естественной.
— Поинтересуйтесь у Браннера, — раздражение профессора, наконец, вырвалось и мгновенно, как показалось Розенфельду, заполнило комнату, будто кто-то впустил горчичный газ. — Парень немного свихнулся после смерти учителя. Бывает.
— Вы об этом говорили с ним и миссис Штемлер до моего прихода?
— Да.
— Но не убедили.
— Нет.
— Эксперимент можно было назвать иначе. Почему квантовое самоубийство?
— Название — дань пиару, — буркнул профессор. — С Тегмарком — это профессор физики из Колумбийского университета — Иосиф спорил еще на конференции в Бристоле, где Макс докладывал свою теорию четырехуровневого многомирия.
Гуан с подозрением посмотрел на Розенфельда — если тот не читал о типах многомирия и не понимает, о чем идет речь, то объяснение может затянуться.
Розефельд улыбнулся:
— Я знаком с этой идеей. Тегмарк утверждает, что физические миры не описываются математикой, они сами и есть математика. Все мироздание состоит из математических структур, даже этот камень на вашем столе.
— Камень, да. Это кусок реголита, кстати. Массой триста четырнадцать граммов. Привезен астронавтами с шестнадцатого «Аполлона». Символично? Именно как иллюстрация математического многомирия.
— Триста четырнадцать… Число «пи». Символично.
— Очень хорошо, — оживился профессор. — Так вот, все мироздание есть математика. Это один тезис, который оспаривал Иосиф, влюбленный в экспериментальную физику. Он ненавидел математику, хотя пользовался ею виртуозно. Вторая идея Тегмарка — а по времени публикации первая — та самая идея квантового самоубийства. Оригинальная идея, но у нее есть непоправимый изъян: это, как и математическое многомирие, идея чисто математическая, в жизни ее реализовать невозможно в принципе.
— Вот как… — пробормотал Розенфельд.
— Конечно. Понимаете, молодой человек, чтобы после смерти в этой вселенной оказаться в другой, где вы остались живы, нужно, чтобы смерть наступила за квантовое время — ведь процесс перехода из одной ветви многомирия в другую сугубо квантовый. Представьте, что вы стреляете себе в
— Однако, — тихо произнес Розенфельд, — если дочитать поэму Киплинга до конца, чего обычно не делают, то окажется, что Восток и Запад все-таки сумели сойтись и даже понять друг друга.
Гуан постучал по столу тонкими, как у скрипача, пальцами. Наклонил голову, посмотрел на Розенфельда новым взглядом.
— Именно. Вы хорошо чувствуете физику…
— Скорее, хорошо помню литературу.
— …и, значит, — продолжал Гуан, не обратив внимания на реплику Розенфельда, — понимаете, почему Иосиф, принципиально не соглашаясь с идеей Тегмарка, хотел доказать, что квантовое самоубийство возможно.
— Существуют же сугубо квантовые, казалось бы, явления в сугубо классическом мире. Гелий-три, например.
— А вы говорите, что не поняли последнюю работу Иосифа! — воскликнул Гуан.
— Формулы не понял, только идею. — Розенфельд улыбнулся.
— Тогда вы понимаете, почему Иосиф последние годы посвятил экспериментам, которые называл «квантовые эффекты в классическом мире».
Розенфельд промолчал.
— Иосиф был блестящим экспериментатором, — задумчиво проговорил профессор. — Двадцать лет назад он поставил свой первый эксперимент по бесконтактному наблюдению. Увидеть то, что, по законам классической физики, увидеть невозможно. Квантовая физика позволяет увидеть невидимое. Иосиф не стал повторять эксперимент Квята. Он начал строить аппарат, который в принципе работать не мог. В принципе! Нужно было фиксировать не одиночный фотон, отраженный от полупрозрачного зеркала, а классический вариант телепортации. Такую аппаратуру начали делать только два года назад, когда научились сохранять запутанность в сложных системах. Двадцать лет назад никто этого не умел, и аппаратуры такой не существовало. Эксперимент Иосифа был обречен, и об этом ему все мы говорили. Но он начал собирать свой аппарат и открыл так называемый «эффект Штемлера» — границу применимости классической физики. Это тоже была большая проблема, только — другая. Может, даже более важная, чем бесконтактное наблюдение. Определить, на каких расстояниях перестает действовать классическая механика и начинает действовать квантовая. В любом учебнике написано, что на расстояниях, сравнимых с размерами атомов и молекул, действуют квантово-механические законы, а в больших системах — в куске железа, скажем, — классические. Это как с кучей… Когда отдельные песчинки становятся кучей песка? Сто песчинок — это куча? А триста? Нет? А миллион? Наверно, уже куча, и описывать ее математически нужно именно как кучу. Не отдельные частицы, а сплошная среда. Но сколько конкретно песчинок — граница? Никто этого точно сказать не может. Вот и здесь так же. До Иосифа говорили, что граница применимости квантовых законов очень расплывчатая, точного значения не существует. Иосиф эту величину определил. Искал вовсе не ее, хотел получить близкий к ста процентам уровень бесконтактного наблюдения. А нашел границу между классическим и квантовым мирами. Формулу.
— Ее, — Розенфельд помедлил, — признали? В том смысле, что…
— Пользуются ли? Пользуются. Точнее, ссылаются на эту формулу, когда хотят показать, что на самом деле в собственных экспериментах Штемлер не определил границу, которую описал формулой.
— То есть, — Розенфельд смахнул с подбородка солнечный зайчик, повернувшись к свету щекой, и зайчик, терпеливо поерзав, устроился за правым ухом, — нашли ошибку в эксперименте?
— Нет, конечно! — возмутился Гуан. — Эксперименты Иосифа всегда были методически безупречны. Можно поспорить с интерпретацией, но результаты никто не оспаривал.
— Формула — интерпретация или результат?
— И то, и другое. Граница между классическим и квантовым измерением проведена правильно. Но пользоваться формулой тем не менее невозможно, вот в чем проблема.
Розенфельд приподнял брови, а солнечный зайчик куда-то сбежал — солнце опустилось, и стекло, в котором он отражался, стало серым.
— В формулу, — пояснил профессор, — нужно подставлять числа, верно? Проблема с числами. Их и тогда, и сейчас невозможно было определить точно ни в каком эксперименте. Если эксперимент ставится как классический, на результат влияют неизмеримые квантовые величины. А если эксперимент ставится как квантовый, то результат искажается из-за классических начальных условий.
— Заколдованный круг?
— Никакой магии, — пробормотал Гуан. — Иосифу это все-таки удалось. Хотя нужны, конечно, подтверждающие эксперименты, а теперь, когда Иосифа нет, кто их будет ставить?
Профессор хотел, видимо, услышать от Розенфельда твердое «никто», но услышал другое:
— Я так понял, — осторожно произнес Розенфельд, — что Штемлеру удалось провести принципиально квантовый эксперимент в принципиально классических условиях?
— Вы поняли верно. Может, вы поняли также, что это означает?
— Можно, — более уверенно заявил Розенфельд, — устроить квантовое самоубийство в классическом мире. Да? Так, чтобы сознание успело переместиться в другую реальность?
Гуан кивнул.
— Расчет — в последней статье, — сказал он.
Профессор перевел взгляд на потолок и задал, наконец, вопрос, которого ждал Розенфельд:
— Но вас интересуют не прежние эксперименты Иосифа? Ох уж эти названия! Квантовое самоубийство! Квантовая магия! Телепортация! Красиво, эффектно. И вот уже полицейский эксперт предполагает, что Иосиф мог умереть не от внезапной остановки сердца, а от того, что неудачно провел на себе эксперимент по квантовому самоубийству. Я верно понял цель ваших вопросов?
Розенфельд подался вперед и положил ладони на стол.
— А это возможно? Если вы спросили меня и думали, что я хотел спросить вас, значит, сама мысль независимо от моего вопроса приходила вам в голову?
— Название провоцирует воображение. Нет, конечно, никакого отношения смерть Иосифа к его экспериментам иметь не могла. И давайте закроем тему.
Розенфельд поднялся.
— Прошу прощения, что отнял у вас время.
— Рад был поговорить, — пробормотал Гуан.
Розенфельд пошел к двери, чувствуя спиной пристальный взгляд. Почему-то ему показалось — субъективное и ничем не оправданное ощущение! — что вслед ему смотрел не профессор Гуан, а покойный профессор Штемлер.
* * *
— Замечательная женщина, — сказал Сильверберг.
Разговор на этот раз происходил в кабинете инспектора, куда Розенфельд зашел, вернувшись из университета. Он не ожидал застать приятеля на рабочем месте, позвонил со стоянки, чтобы узнать новости, но Стив сказал «Приходи, я у себя», и Розенфельд взбежал на четвертый этаж, не дожидаясь лифта.
— Мы очень хорошо поговорили, — продолжал инспектор. — Миссис Штемлер из той категории женщин, которые говорят только то, что считают нужным, и только тогда, когда уверены, что промолчать невозможно.
— Иными словами, — сделал вывод Розенфельд, — новой информации тебе получить не удалось, зато ты выслушал немало хорошего о покойном профессоре.
— И о его молодых сотрудниках.
— Она объяснила, почему вслед за Браннером стала настаивать на
— Конечно. На следующий день после смерти профессора к ней пришел Браннер. Людей в квартире было немало — с соболезнованиями явилась половина факультета, — но Браннер попросил миссис Штемлер о приватном разговоре и огорошил ее словами, что написал в полицию заявление. Миссис Штемлер была шокирована. Естественно, она знала, что муж ставил эксперименты по доказательству многомировой квантовой теории. «Иосиф поставил такой эксперимент? — с ужасом спросила она. — На себе? Как он мог? Не поговорив со мной?» — «Нет, конечно, — поспешил заверить Браннер. — На себе профессор не стал бы экспериментировать. Но…» И тут Браннер, по словам миссис Штемлер, многозначительно замолчал, выдержал паузу, доведя женщину чуть ли не до сердечного приступа, и сказал: «Но есть сомнения. Кое-какие детали эксперимента знал только профессор. И я боюсь… мне начинает казаться…» Тут Браннер начал мяться, делать странные намеки… «Чего вы хотите от меня?» — спросила миссис Штемлер. Браннер достал бумагу. — «Пусть проведут аутопсию. Это докажет, что… Ну, вы понимаете. Снимет сомнения». — «И позволит вам, — догадалась миссис Штемлер, — продолжать работу, будучи уверенным, что Иосиф не провел эксперимента». — «Да», — признался Браннер. «Я понимаю, как это неприятно для вас, — продолжал он. — Но… мое заявление для полиции ничего не значит. Кто я такой? Есть официальный эпикриз. А сомнения останутся…» — «У вас», — уточнила миссис Штемлер. «У меня», — кивнул Браннер. При всей своей неадекватности в тот момент вопросы миссис Штемлер задавала здравые. «Если Иосиф провел эксперимент, — сказала она, — это должно быть отражено в компьютере!». — «У меня нет паролей, я не могу — и права такого не имею — войти в файлы профессора», — сказал Браннер. «Я поняла. — Миссис Штемлер умная женщина, и все схватывает на лету. — Чтобы продолжать работу, вам нужны файлы мужа, а чтобы получить к ним доступ, нужно породить сомнения…» — «Наоборот, — быстро сказал Браннер. — Избавиться от сомнений…» — «Да, но сначала их породить. Убедиться, что… смерть… — слово далось с трудом, миссис Штемлер и при мне делала паузу, прежде чем это произнести, — смерть Иосифа была естественной. А для этого необходимо…» Она сделала паузу, дала понять Браннеру, что разобралась в его мотивах, и он сказал: «Это будет правильно — профессор на моем месте поступил бы так же. Нужно знать точно…» — «Полиция примет заявление к рассмотрению, только если подпишет кто-то из ближайших родственников». — «Да». — «Ближайший родственник — я». — «Да». — «Я подпишу».
— Вот и все, — закончил рассказ Сильверберг. — Браннер получил бумагу, явился в полицию, аутопсию провели.
— Полагаю, — буркнул Розенфельд, — о результате миссис Штемлер уже знает?
— Она спросила, — пожал плечами Сильверберг. — Пришлось сказать.
— Ее реакция?
— Реакция меня поразила, — признался инспектор. — Миссис Штемлер долго молчала, обдумывая услышанное. Выглядела спокойной, будто результат не представлял собой ничего удивительного. Я так реагировал бы, если бы мне сказали, что завтра ожидается усиление западного ветра. Потом сказала, будто подслушала мои мысли: «Вы думаете, инспектор, я ожидала чего-то подобного? Нет, уверяю вас…» Помолчала и добавила: «Вы ведь не предполагаете, что Иосиф… Нет, это невозможно. Браннер вам объяснит, что это невозможно»… Мне показалось, что миссис Штемлер недостаточно разбирается в физике, чтобы утверждать такое. Может быть, профессор заранее отрегулировал аппаратуру? Запрограммировал?
— Об этом лучше спросить Браннера, — сухо сказал Розенфельд. — Я ему позвоню.
— Конечно, — с несчастным видом проговорил Сильверберг. — Только… Я говорил с ним сразу после того, как ушел от миссис Штемлер. Позвонил, чтобы опередить ее звонок, как только вышел из квартиры.
— Он тоже не удивился?
— Напротив! Слышно было, как у него буквально прервалось дыхание. «Как вы сказали? Песчинка?» Ощущение было таким, будто Браннер сейчас начнет биться головой о стену. Я спросил, где он находится — «В лаборатории», — предупредил, что сейчас буду, и поехал в университет. Застал Браннера совсем убитым, он выглядел, как человек, увидевший призрака. Пальцы дрожали — едва заметно, и он пытался скрыть. «Когда вы подавали просьбу об аутопсии, вы ожидали что-то такое?» — «Господи, нет, инспектор! Я был уверен, что профессор умер естественной смертью! Он в последние недели много сделал для эксперимента, мы с ним спорили, физика там ясная, но результат невозможно предсказать, и я был против. Но профессор всегда поступал по-своему. И я хотел исключить, быть уверенным, что ничего такого…» — «А если все-таки, — сказал я, — то результат мог быть и таким?» — «Нет! Любой эксперт может убедиться… Есть база данных в компьютере, все записано посекундно…» Дальнейший разговор потерял смысл. Браннер был не в себе и с каждой минутой становился менее адекватен. Я взял его под руку, отвел в университетскую поликлинику, и дежурный врач — я записал его фамилию — вколол Браннеру успокоительное — название я тоже записал. И дозу. Браннер успокоился, но время от времени повторял: «Невозможно, невозможно!» Я оставил его на попечении врача и вернулся в управление. Теперь твоя очередь выходить на сцену.
Розенфельд кивнул.
— Итак, — сказал он. — Браннер что-то подозревал и хотел убедиться, что подозревал напрасно. А получилось… И он был шокирован. Миссис Штемлер ни о чем таком не думала, но, узнав, не удивилась, хотя, как и Браннер, утверждает, что «это» невозможно.
— Так, — кивнул Сильверберг. — И я не могу двигаться дальше, пока ты не скажешь, действительно ли «это» невозможно. Или возможно, но невероятно. Или вероятно, и профессор таким странным способом решил доказать свои теории.
Розенфельд на реплику не отреагировал. Он прикидывал, кого еще из знакомых физиков привлечь к экспертизе — на свои познания он не очень рассчитывал, а участие Браннера в экспертных действиях считал недопустимым.
— Не хочу мешать тебе думать, — с сочувствием произнес Сильверберг. — Но думать ты можешь и в другом месте, а не в моем кабинете, верно? Я бы поехал домой, если ты не возражаешь.
Розенфельд молча встал и пошел к двери.
— А попрощаться? — крикнул вслед Сильверберг, пожал плечами и позвонил Мэгги: сказать, что будет через десять минут — голодный, как койот.
* * *
— Это и есть аппаратура для квантовой магии? — не удержался от нелепого вопроса Розенфельд, войдя в лабораторию. Браннер отсутствовал — позвонил утром в деканат и сослался на плохое самочувствие.
Джон Дарси, молодой физик лет двадцати семи — двадцати восьми, работавший у Штемлера после окончания Калтеха, встретил Розенфельда в холле, молча кивнул в ответ на сообщение, что «в связи с открывшимися обстоятельствами полиция проводит расследование, в ходе которого назначена научная экспертиза проводившихся экспериментов» и, указав путь приглашающим жестом, повел Розенфельда по коридору в самый конец, где в двух больших комнатах размещалась лаборатория.
— В этой комнате аппаратура для экспериментов по бесконтактному наблюдению, — шелестящим голосом, лишенным эмоций, проговорил Дарси, не глядя на гостя. — В соседней — аппаратура для экспериментов по определению расчетной границы между квантовой и классической реальностью.
— Поскольку, — продолжал Дарси без паузы и какого бы то ни было изменения в интонации, — мне неизвестно, что именно может интересовать полицию, я попросил бы вас задавать вопросы, на которые я постараюсь дать, по мере возможности, исчерпывающие ответы.
— Вы сегодня один? — последовал вопрос, от которого Дарси почему-то вздрогнул, будто его спросили о чем-то непотребном, бросил на Розенфельда короткий взгляд, означавший что-то вроде «А это какое имеет отношение к делу?», но ответил так же равнодушно:
— В связи с обстоятельствами эксперименты прерваны на неопределенный срок, и сотрудники занимаются деятельностью, не связанной с обязательным присутствием в лаборатории.
Он так и будет изъясняться в канцелярском стиле? Розенфельд придумал вопрос, который наверняка вывел бы Дарси из равновесия и, возможно, заставил бы даже взорваться, но отложил эмоциональную часть разговора на потом.
Вести беседу в канцелярском стиле Розенфельд умел не хуже Дарси.
— Впоследствии, — заявил он, — я бы хотел побеседовать с каждым сотрудником. Вместе или отдельно — неважно.
Дарси пожал плечами, показывая, что не в его компетенции что-то разрешать или запрещать сотрудникам лаборатории, оставшимся без руководителя.
— Могу я посмотреть лабораторный журнал? — поинтересовался Розенфельд. — Я имею в виду записи экспериментов, проводившихся в дни, предшествовавшие смерти профессора, а также непосредственно в день его смерти. В том числе вечером семнадцатого, когда…
Розенфельд не закончил фразу, давая возможность Дарси сопоставить даты и времена. Розенфельд с удовлетворением отметил, что в голосе физика, наконец, прозвучала хоть какая-то эмоция. В данном случае — определенная нотка ехидства.
— Разумеется, можете. Боюсь, однако, что без объяснений записи окажутся непонятны.
— Разумеется, — подхватил Розенфельд. — Тогда я задам вам вопросы, хорошо?
Обескураженный тем, что полицейский эксперт не проявил интереса к сложнейшей аппаратуре, не восхитился инженерной мыслью, не провел ладонью по длинной, через всю комнату, замотанной в блестящую фольгу, трубе интерферометра Зее-Цандера, Дарси прошел в дальний от двери угол, где стояли в ряд пять мониторов с погасшими экранами и бессистемно сгрудились несколько кресел. Дарси выбрал одно, Розенфельд придвинул другое, уселись. Дарси коснулся мышки, экраны засветились, на каждом оказалась своя группа цифр, математических значков, графиков, гистограмм, рисунков, сделанных будто рукой ребенка, и текстов, которые Розенфельд не стал читать, чтобы не портить свое самоощущение выпускника Йеля.
Разобраться в датах оказалось, впрочем, нетрудно. Дарси был готов вмешаться, как пилот-инструктор, наблюдавший с заднего сиденья за самостоятельным вылетом курсанта и готовый при первой же ошибке перехватить управление.
Семнадцатое. Девятнадцать тридцать восемь. Включение установки 4-в. Тестовые проверки. Двадцать двенадцать. Эксперимент 221/5 (пятая серия). Параметры интерферометра…
Числа. Много. Каждый эксперимент продолжался от трех до семи минут, начинался вводными данными и заканчивался результатом — то есть числом. Розенфельд спиной чувствовал, как сидевший позади Дарси ухмылялся в усы и думал что-то свое о тупых полицейских, пытающихся самостоятельно разобраться в физике. Эксперт, ага! Ты сначала поработай тут, вникни во все детали, научись понимать профессора (вечная ему память) с полуслова, подискутируй с ним до полуночи, а то и до рассвета, сконструируй один интерферометр, второй, десятый… получи несколько сотен ни о чем не говорящих результатов, а потом, вдруг, когда думаешь, что больше ничего не получится, все начинает идти как по маслу…
— Вот это, — сказал Розенфельд, промотав данные и остановив на месте, которое вроде бы ничем не отличалось от всего остального. — Результаты за день находятся, как я вижу, в пределах двух сигма от стандартного контрольного теста. А здесь выброс. Не очень большой, вряд ли даже до трех сигма дотянет. Но все-таки. Почему? Видите время? Двадцать часов восемь минут.
Дарси произнес вялым голосом, но Розенфельд был уверен, что физик проникся к гостю уважением — голос звучал с легкой интонацией удивления:
— Все тесты обнаруживали скрытый предмет с обычной для этой серии вероятностью сорок три процента. В двадцать ноль восемь вероятность оказалась пятьдесят восемь процентов. Тест повторили трижды, но вероятность вновь опустилась до значений от сорока до сорока пяти процентов.
— То есть результат двести пятьдесят один дробь пять был просто статистическим выбросом? — уточнил Розенфельд.
— Обычное дело. Повторить результат не удалось, вечер, все собрались уходить. Мы с Шэрон остались, выключили установку, проверили записи в компьютерах и тоже ушли.
— А когда вы узнали о смерти профессора?
Неожиданная смена темы не отразилась на лице Дарси.
— В одиннадцать мне позвонил Джон…
— Браннер?
— Да. Как гром среди ясного неба. Хотя, — Дарси помедлил, — о том, что у профессора больное сердце, знали все. Но профессор чувствовал себя хорошо, весь день мы провели вместе, никаких признаков… никаких. Потом я прочитал в Интернете, что так обычно и случается. Тромб — и конец. Теперь, когда профессора нет…
Дарси замолчал и отвернулся. Не хотел, чтобы Розенфельд видел, как у него задрожали губы? Но голос задрожал тоже, и Розенфельд услышал. Развивать тему не стал, спросил другое минуту спустя, дав физику время совладать с нервами.
— Этот выброс… что он означал физически?
— Ничего, — буркнул Дарси. — Если бы удалось повторить, тогда…
— Что это означало бы тогда?
— То, что время удержания обнаруженного предмета стало классическим, и это подтвердило бы гипотезу профессора, что в межмировых склейках квантово организованные события могут происходить в классической шкале времени… Как это сформулировать, чтобы…
— Чтобы я понял? — подхватил Розенфельд. — Да я уже понял, спасибо.
Теперь во взгляде Дарси появилось выражение недоверия. Ну-ну. Полицейский эксперт шутить изволит?
Розенфельд поднялся.
— Спасибо, — повторил он. — С вашего разрешения я запишу контрольные файлы на флешку. Для отчета. Не возражаете?
— Вообще-то это собственность университета, — насупился Дарси, — я не имею права… Да и вообще, зачем вам это?
— Я провожу официальную экспертизу, — подражая голосу Дарси, без всякого выражения сообщил Розенфельд. — И у меня есть полномочия изымать любую информацию, необходимую для экспертизы. Я перешлю вам предписание инспектора Сильверберга, заверенное помощником прокурора Райзманом.
— Перешлите, — вздохнул Дарси. — Дайте флешку, перепишу.
Физик проводил Розенфельда до двери и ушел в глубину комнаты. Дверь Розенфельд закрыл сам. Тихо, чтобы не щелкнуть замком.
* * *
— Вам известен результат аутопсии? — спросил Розенфельд.
— Вы предполагали что-то подобное?
Они разговаривали на скамейке в университетском парке — формально парк назывался ботаническим, поскольку там росли десятка полтора редких видов растений, в частности, саговник, завезенный из Свазизенда и занесеный в Красную книгу, но на деле это был обычный студенческий парк, где молодые грызуны науки впитывали не только книжную, но и природную премудрость, развалившись на лужайках, шезлонгах, скамейках и ступеньках. Розенфельд договорился с Браннером о встрече вне лаборатории, чем (это было слышно и по телефону) удивил постдока, полагавшего, что эксперт захочет тщательно исследовать аппаратуру и будет задавать множество вопросов об устройстве интерферометров и излучателей, качестве экспериментов и теоретической базе.
Розенфельд пристроил на коленях планшет с включенным диктофоном, а Браннер сидел прямо, будто проглотил шпагу, и сложил на коленях руки, как школьник из китайской провинции.
— Ваш коллега, — сказал он, — уже спрашивал меня об этом.
— Инспектора интересовала причина вашей с миссис Штемлер просьбы. Профессор хотел доказать или опровергнуть идеи Тегмарка. Когда он неожиданно умер, вы стали подозревать, что ему удалось поставить опыт на себе. И сам он находился дома, что странно. Если профессор хотел, чтобы результат был зафиксирован, почему — дома?
— Эти вопросы мне уже задавал инспектор.
— Знаю. Инспектор интересовался вопросом «почему», а мне для экспертного заключения нужно знать — как.
Браннер кивнул.
— Как — на самом деле достаточно просто. Программировать работу интерферометров шеф мог и с домашнего компьютера. Все наши компьютеры — и те, что в лаборатории, и те, что у каждого сотрудника дома, — составляют независимую сеть.
— Я знаю, — перебил Розенфельд. — Жесткий диск с домашнего компьютера профессора Штемлера сейчас в нашей лаборатории. С ним работают.
— Вряд ли вы там обнаружите что-то, связывающее смерть профессора с экспериментом, который он в тот момент проводил.
— Вы так думаете?
— Я знаю, — спокойно сказал Браннер. — Понимаете, в этих опытах два аспекта: физический и этический, точнее — моральный, нравственный. Физика проста… то есть проста для человека, способного понять последние статьи профессора.
— Физический аспект… — Розенфельд попытался направить мысль Браннера в нужное русло.
— По Тегмарку, переход физического тела в другую ветвь мультиверса… — Браннер запнулся и с подозрением посмотрел на Розенфельда.
— Я знаю, что такое мультиверс.
— Хорошо. Такой переход возможен, если происходит за квантовое время. А квантовое время — это десять в минус тридцать четвертой степени секунды. Для элементарной частицы — тем более, для струны[7] — это обычный масштаб, и потому частицы иногда, а струны постоянно перескакивают из одной ветви мультиверса в другую. Наблюдается это как виртуальный фон в квантовом вакууме. Множество частиц, обнаруживаемых, скажем, в экспериментах на БАКе[8], — частицы из ответвившихся миров. Это нормально и давно известно. Правда, вывод о том, что виртуальные частицы — это частицы из других ветвей, был сделан лишь в прошлом году в нашей совместной с профессором работе в…
— Читал, — буркнул Розенфельд. — Продолжайте.
— Читали? — Браннер посмотрел на эксперта с неподдельным удивлением, продержавшимся, впрочем, не больше секунды. — То есть понимаете: то, что легко делают частицы, Тегмарк полагал невозможным для классического тела — человека. Идея-то была блестящая для своего времени, но экспериментально неосуществимая.
Розенфельда подмывало перебить собеседника и самому рассказать, как справились с этой проблемой профессор с сотрудниками, но, сделав над собой усилие, он промолчал.
— Тем не менее, — все с более возраставшим энтузиазмом продолжал Браннер, — если нет физических запретов, а трудности только технические, то рано или поздно тот или иной экспериментатор эти трудности преодолеет и эксперимент поставит. Вопрос таланта и времени.
— Понимаю, — кротко отозвался Розенфельд.
— Вряд ли! — рявкнул Браннер и, неожиданно успокоившись, продолжал менторским тоном, будто читал лекцию студентам, впервые переступившим порог университетской аудитории. — Все, знаете ли, зависит от конкретных условий. В сугубо, казалось бы, квантовом эксперименте с прохождением единичного фотона через две щели, время — классическое. В интерферометре, где мы ставим опыты по бесконтактным наблюдениям, процессы — сугубо классические, но их невозможно описать без квантовых уравнений.
Он бросил взгляд на смирно сидевшего Розенфельда, убедился, что тот внимательно слушает, хотя, скорее всего, понимает десятую часть, и свернул лекцию:
— Короче, есть возможность сугубо квантовый процесс переброски частицы из одной ветви мультиверса в другую и сугубо классический процесс так называемого «квантового самоубийства» по Тегмарку совместить в одном квантово-классическом эксперименте.
Розенфельд подумал — точнее, изобразил мучительную работу мозга — и спросил:
— Для этого предмет… ну, или самого экспериментатора… нужно поместить внутрь регистрационной камеры?
— Нет. Предмет или, как вы сказали, экспериментатор может находиться в любой заданной точке.
— Даже за пределами лаборатории? — удивился Розенфельд.
— Конечно. Достаточно изначально создать запутанную квантовую систему, куда включить предмет исследования, а затем разнести части этой системы в точки, отдаленные друг от друга. Система все равно останется физически связанной. Квантовая телепортация на этом и основана — вы должны понимать, если внимательно читали наши с профессором работы. А бесконтактное наблюдение возможно за предметом, находящимся в любой точке Вселенной и даже в другой ветви мультиверса.
— Поразительно! — искренне воскликнул Розенфельд.
Браннер кивнул — конечно, поразительно, хотя это чистая наука, никакой мистики, магии и прочей псевдонаучной ахинеи.
— Я видел, — заговорил Розенфельд, надеясь, что Браннер не замкнется в себе и продолжит излагать основы квантовой физики, — я видел, что в день смерти профессора эксперименты проводились и вечером, когда профессор уже ушел домой. И два опыта по времени совпали с временем — оценочным, конечно, — когда профессор скончался.
Розенфельд сделал паузу, полагая, что собеседник не замедлит изложить ситуацию в нужном ключе.
Браннер покачал головой, поднял взгляд, проследил, как облако, похожее на разгневанного дракона, превратилось в снежную гору, и произнес, тщательно, как показалось Розенфельду, подбирая слова:
— Эксперименты идут и в отсутствие профессора. Каждый эксперимент мы с профессором обсуждаем… обсуждали утром, когда он появлялся в лаборатории. Подробно и тщательно. После этого данные заносятся… заносились в компьютер, и эксперимент начинался. Если удавалось закончить к пяти часам — хорошо. Если нет — кто-нибудь из сотрудников продолжал выполнять программу, а профессор уходил домой, он очень скрупулезно придерживался личного расписания, врачи советовали ему… можно сказать, требовали… не нарушать заведенный распорядок.
— В тот день…
— В тот вечер я уже вернулся домой, когда позвонила миссис Штемлер и сказала…
— Миссис Штемлер позвонила вам после того, как служба спасения обнаружила, что профессор мертв, или…
— Послушайте, — взорвался, наконец, Браннер. — Почему вы все время ходите вокруг да около? Сужаете круги, как… как…
Он не нашел подходящего сравнения.
— Как
Браннер кивнул.
— Хорошо. Второй эксперимент — телепортация. Вы разделили квантово связанную систему, это была группа из трехсот фотонов с одинаково ориентированными спинами. Половину фотонов по световодам перенесли в соседнюю установку, потом… я не очень понял технику, но не думаю, что это так важно… изменили направление спинов у первой группы фотонов и наблюдали одновременное изменение спинов у второй группы. Так?
Браннер кивнул.
— Объясните мне, Бога ради, каким образом эти два эксперимента могли быть связаны со смертью профессора в двух километрах от лаборатории? Почему вы решили, что такая связь существует? Какое отношение эти два, насколько я понял, заурядных эксперимента могли иметь к появлению песчинки в артерии?
— Наконец-то, — выдохнул Браннер, — вы задали правильный вопрос. Я думал, вы никогда до него не доберетесь.
— Чтобы до него добраться, — мягко проговорил Розенфельд, — я должен был выяснить все, что мог, об экспериментах.
Браннер долго молчал. Смотреть в небе было не на что — облака разошлись, солнце садилось, и устремить взгляд можно было только в бесконечность.
— Все эти опыты, — сказал он наконец, — преследовали единственную цель: доказать реальную возможность обмена двух или более классических тел между различными ветвями мультиверса. Каждый эксперимент сам по себе не мог вызвать никаких последствий. Но мы понятия не имеем, как эти эксперименты взаимодействуют друг с другом! Каким может быть результат взаимовлияния. Просчитать это невозможно! Мы… То есть профессор хотел довести экспериментальную базу до такого совершенства, чтобы стало возможно перенести сознание наблюдателя в другую ветвь мультиверса.
— То есть совершить квантовое самоубийство.
— Да, — ответил Браннер после секундной заминки.
— Не понимаю, — пожаловался Розенфельд. — Что бы он доказал? Живое существо мгновенно умирает. Как узнать, что сознание сохранилось, и погибший продолжает жить в другой реальности? Он может подать сигнал? Связаться с вами? А если опыт закончится неудачей? Экспериментатор погибает — и все?
Розенфельд постепенно повышал голос, сам того не замечая. Браннер отодвинулся на край скамейки и уставился на новое облачко, приплывшее с востока и застывшее в зените: бесформенное, похожее на кляксу Роршаха.
— Мы исследовали ВОЗМОЖНОСТЬ, — сказал он. — Мы сделали на этом пути множество интереснейших работ. Мы доказали, что сугубо квантовые эксперименты можно проводить с использованием классической методики.
— И когда профессор умер…
Браннер дернулся, как гальванизированная лягушка.
— Да. Я… мы хотели иметь недвусмысленное доказательство того, что смерть — естественная.
— И вы получили доказательство, — мрачно бросил Розенфельд. — Песчинка, перенесенная из аппарата в лаборатории, методом квантовой телепортации с использованием классической аппаратуры и при бесконтактном наблюдении дальнейших событий. Именно так профессор предполагал подать сигнал из другой ветви мультиверса, если останется жив?
— Чушь! — воскликнул Браннер. — Да, у нас работал аппарат по квантовой телепортации. Какой там разброс в пространстве? Какой угол рассеяния?
— Очень небольшой, насколько помню. Полторы угловой минуты.
— Небольшой! От аппарата до кабинета профессора в его квартире почти два километра. Какой пространственный разброс получается при таком расстоянии и таком угле рассеяния? Полтора метра! А толщина артерии? Доля миллиметра, инспектор!
— Я не инспектор, — буркнул Розенфельд, — полицейский эксперт по вопросам, связанным с естественными науками.
— Простите… А что, — неожиданно заинтересовался Браннер, — в полиции есть такие эксперты? И по гуманитарным наукам тоже?
— По гуманитарным были всегда, — улыбнулся Розенфельд. — Просто называются они иначе. Полицейские психологи, психиатры, социологи… Если возникала необходимость в научных экспертизах, полиция обращалась к специалистам. Сейчас мы тоже так делаем, но предварительно проводим собственные исследования, благо сейчас в полиции немало выпускников Гарварда, Йеля, Принстона…
— А вы…
— Йель.
— Вот как! — Браннер теперь смотрел на Розенфельда не то чтобы другим взглядом, но скорее с другими чувствами.
— Вернемся к нашим баранам, — поспешно сказал Розенфельд. — Вы подозревали, что смерть профессора могла быть вызвана попыткой квантового самоубийства. Но тут минимум две нестыковки. Невозможно провести телепортацию с такой ювелирной точностью. И второе. В регистрационных данных об экспериментах нет указаний на проведение чего-то подобного в тот вечер.
— Послушайте! — в голосе Браннера звучала безумная усталость. — Все, что вы сказали, верно. Но я говорил, что это не один эксперимент, это связанная система экспериментов, каждый из которых предсказуем, но когда они проводятся в комплексе, одновременно или в разных сочетаниях… Мы действуем методом проб и ошибок, и общий результат непредсказуем. Профессор был здоров… ну, относительно, с сердцем у него проблемы были… И вдруг… Я бы до конца жизни… Мы бы не смогли продолжать опыты в прежнем режиме… Поэтому я… Я был почти уверен, что вскрытие не обнаружит ничего… А песчинка в артерии… Невозможно!
Слово выплеснулось как вопль.
— Вы, — мягко произнес Розенфельд, — в экспериментах по телепортации использовали атомы серебра и кремния, верно? Это записано в журнале.
Браннер кивнул.
— Максимальное число атомов в одной запутанной квантовой системе, что вам до сих пор удалось отправить на расстояние в триста сорок метров — это соседнее университетское здание, — достигает пятисот.
— Пятьсот двенадцать атомов серебра и четыреста восемьдесят девять атомов кремния, — механически поправил Браннер.
— Да, — согласился Розенфельд. — И это много меньше числа атомов в «песчинке». Все телепортированные объекты были запутанными квантовыми системами, а «песчинка» — объект классический.
— Химический состав этой… песчинки… известен?
— Нет, и это еще один невероятный факт в этом невероятном деле. Патологоанатом по всем правилам, а правила очень жесткие, поверьте, поместил песчинку в кювету для дальнейшего исследования. Однако, когда кювету доставили в химическую лабораторию, она…
Розенфельд сделал паузу и, внимательно следя за лицом Браннера, закончил:
— Она была пуста.
На лице Браннера не отразилось ничего.
— Ну да, — сказал он, помолчав. — Значит, действительно: самоубийство. Я даже предположить не мог…
— То есть факт исчезновения песчинки вас не удивил?
— Нет. После телепортации объект быстро распадается на атомы, происходит декогеренция. Время распада… точнее, время декогеренции запутанной системы зависит от количества запутанных атомов… Там сложная зависимость, но в первом приближении — чем больше атомов, тем больше время декогеренции. Сотня атомов распадается за тысячную долю секунды. А если атомов миллионы… или миллиарды… это уже почти классический объект, и время декогеренции мы даже не пытались рассчитывать… это могут быть минуты… десять минут… двадцать…
— То есть пока кювету доставляли в
— Да.
— Почему, — задал последний вопрос Розенфельд, — ничего этого нет в базе данных лабораторного компьютера?
Браннер поморщился.
— Только, пожалуйста, не делайте конспирологических выводов, офицер! Я уже объяснил — все эксперименты в системе проводятся независимо и тщательно документируются, вы это видели.
— Видел, — кивнул Розенфельд. — И объяснения слышал. Но песчинка попала в артерию на расстоянии…
— Да! Да! — выкрикнул Браннер и вскочил на ноги, он больше не мог сидеть, ему требовалось движение, он хотел уйти, но и закончить неприятный разговор какой-нибудь завершающей и убеждающей фразой хотел тоже. — Я же сказал: результат комплексного эксперимента непредсказуем.
Розенфельд тоже поднялся. Разговор его утомил. Он разобрался во множестве неизвестных ему ранее вещей, но к тайне гибели профессора Штемлера не приблизился ни на йоту.
— Что ж, — сказал Розенфельд, когда они с Браннером дошли быстрым шагом до выхода из парка, и постдок протянул руку для прощания, — придется искать ответ в компьютере профессора.
Браннер отдернул руку.
— Я думал, — пробормотал он. — вы уже поработали с файлами профессора. Это надо было сделать в первую очередь!
— Во вторую, — поправил Розенфельд. — Жесткий диск сейчас в лаборатории, с ним работают специалисты по криптографии и базам данных.
— Понятно… — протянул Браннер. — Когда они закончат, могу я… Вы все-таки не специалист в квантовой физике… Я хочу сказать…
— Если возникнут вопросы, — мягко произнес Розенфельд, — а они обязательно возникнут, я обращусь к вам.
— Звоните, — сухо сказал Браннер. — Я доступен в любое время дня и ночи.
На том и расстались.
* * *
— Тебе нужна помощь? — спросил Сильверберг. — Проблема, даже я это понимаю, слишком сложна для… — он помедлил и не стал заканчивать фразу.
— Для меня? — поднял брови Розенфельд. Разговор происходил у него в закутке после того, как компьютерщики закончили работу и переслали резюме в полицейское управление.
— Базз и его коллеги, — продолжал Сильверберг, — раскодировали все, что было возможно…
— Они раскодировали все, что было на диске, — перебил Розенфельд. — Там нет ничего, связанного с расчетами геометрии телепортаций. Ни-че-го.
— И о чем это говорит?
— Профессор не делал таких расчетов. Ни на домашнем компьютере, ни в лаборатории. В лаборатории непрерывно работают шесть установок: две — по квантовой телепортации, два интерферометра для бесконтактных наблюдений и две установки для определения зоны перехода от квантовой физики к классической. Профессор полагал — это есть в его с Браннером последних статьях, — что совместная работа всех установок позволит, наконец, провести эксперимент по квантовому самоубийству. Переход сознания в другую ветвь реальности.
— Он собирался…
— Нет, конечно! Он не идиот! Был.
— Ты нервничаешь, — печально сказал Сильверберг. — Ты не смог ничего доказать и нервничаешь, а это неправильно.
Розенфельд долго смотрел на приятеля, будто сканировал: переводил взгляд с ладоней на плечи, с плеч на шею, с шеи на отворот рубашки, и ни разу не посмотрел ему в глаза.
— Песчинка, — сказал он, — каким-то образом попала точно в артерию. Это факт, согласен? У меня ощущение, что Штемлер всех переиграл и сейчас наблюдает за нами из другой ветви мироздания, а мы понять не можем, как ему это удалось!
— Я не разбираюсь в квантах, — буркнул Сильверберг, — но я давно в полиции и разбираюсь в психологии. Как, по-твоему, если бы профессор решил устроить себе квантовое самоубийство, он не поговорил бы об этом с женой? Не заручился ее согласием?
— Миссис Роза ни за что не разрешила бы мужу…
— О том и речь. Он ей не сказал.
— Да, — вынужден был согласиться Розенфельд. — И мы опять там же, где были с самого начала.
Он закинул руки за голову и вытянул ноги под компьютерным столиком, отчего лежавшие там стопки книг пошатнулись, и несколько книг рассыпались по полу.
— Зачем тебе здесь книги? — спросил Сильверберг, подняв «Волхва» и взвесив на ладони. — Ты читаешь их на досуге?
— Хороший роман. — Розенфельд забрал у приятеля толстый том и аккуратно положил на самый верх книжной кучи, для чего ему пришлось залезть под стол и поправить разваливавшуюся стопку. — Толстый. Очень помогает, когда надо хорошо подумать.
— Будешь читать Фаулза сегодня на ночь? — продолжал допытываться Сильверберг.
Розенфельд не ответил.
— По-моему, — сказал он, — возможен только один вариант. Совершенно невероятный, но… Нельзя сказать, что невозможный…
— Сейчас, — вздохнул Сильверберг, — ты произнесешь коронную фразу: «Если отбросить невозможное, то, как бы невероятно ни было…»
— Но это так! — буркнул Розенфельд. — Я не смогу написать в заключении, но готов дать голову на отсечение…
— Свою?
— Твою! Моя мне еще пригодится.
— А, — хмыкнул Сильверберг. — Вот настоящая дружба. А потом тебе придется жениться на Мэгги, потому что она боится оставаться одна даже при живом муже, а уж при безголовом…
Розенфельд установил, наконец, на место стопки книг, со вздохом уселся в кресло и повернулся к Сильвербергу.
— Я не могу жениться на Мэгги, — серьезно сказал он, — потому что она будет рассказывать, какой ты был хороший и умный, а я стану говорить, что ты был еще и замечательный следователь, и это будет не брак, а прогулка по пантеону.
— Ладно, — буркнул Сильверберг. — Пока моя голова еще на плечах, объясни, какую невероятную идею ты имеешь в виду.
— Понимаешь… По сути, профессор хотел доказать существование взаимодействия между ветвями мироздания. Он любил жену. Он любил жизнь. Он любил физику. Он слишком многое любил в этой реальности, чтобы рискнуть с ней расстаться. А если… Только не перебивай меня.
— Тебя? — удивился Сильверберг и пожал плечами.
— Эксперимент был поставлен, — медленно произнес Розенфельд. — Но не в нашей реальности, а в другой. В той, где эксперимент, который там, возможно, называют иначе, а не актом самоубийства, действительно можно было осуществить без угрозы для жизни экспериментатора. Тамошний Штемлер, в отличие от здешнего, все рассчитал. Массу песчинки, положение в пространстве…
— Но что-то пошло не так, — вклинился Сильверберг в секундную паузу.
— Не знаю… — вяло сказал Розенфельд. — Откуда мне знать, как и что происходило в другой реальности? Возможно, тамошний Штемлер полагал, что песчинка окажется в артерии его двойника, а не в его собственной. Двойником в другом мире рисковать безопаснее, чем собой.
— Хм… — буркнул Сильверберг.
— Ну да, да! — раздраженно воскликнул Розенфельд. — Это неэтично, плохо, это… называй, как хочешь. Преступно, наконец. Но лично ты будешь ли очень опечален, если в другой реальности твоего двойника, допустим, собьет машина? Я тебе говорю: в ветви номер тысяча сто семьдесят один инспектор Сильверберг только что скончался. Что ты чувствуешь по этому поводу?
— Ничего. Хотя… Жаль, конечно, хороший был человек и неплохой полицейский. Не знаю, был ли он хорошим мужем… Может, там он не женат?
— Вот видишь! И тамошний
— Ну… допустим. Зачем второму Штемлеру вбивать песчинку в артерию здешнему?
— Квантовое самоубийство. Убить себя, но в другой реальности.
— И что? Как тот Штемлер узнал бы, что эксперимент удался?
— О! — воскликнул Розенфельд. — Это чрезвычайно интересно! Даже в обычном квантовом самоубийстве по Тегмарку. Он стреляет себе в висок в этом мире и продолжает жить в другом. Но что значит — продолжает жить? Какую ветвь ни возьми — везде есть свой живой Тегмарк. Или Штемлер. Личность со своей жизнью, памятью, привычками. Она уже есть! Сознание Тегмарка или Штемлера, убившего себя здесь, оказывается совмещено с сознанием второго экспериментатора. И тот, второй, неожиданно (он ведь не знает, что где-то в другом мире его аналог покончил с собой ради эксперимента!) ощущает в себе что-то… Вспоминает такое, чего, как он убежден, с ним на самом деле не происходило. Ощущает, что готов поступать так, как не поступал раньше.
— Становится шизофреником, — вставил реплику Сильверберг.
— Нет! Личность остается единой. Но меняется, да. Это потрясающий эксперимент с точки зрения практической психологии, а не только квантовой физики! И вот, представь, что Штемлер из второй ветви получил возможность такой эксперимент провести, оставаясь живым и здоровым. Доказав, кроме всего прочего, возможность квантовой телепортации в соседнюю ветвь! Грандиозно?
— Не надо так горячиться, — пробормотал Сильверберг.
— Грандиозно! — Книжные стопки под столом опять рассыпались от нечаянного удара ногой, но Розенфельд не обратил внимания. — Итак, Штемлер в мире номер два убивает не себя в своей реальности, а свою копию в реальности… нашей, скажем так. Если эксперимент удается, то сознание погибшего профессора перемещается в сознание профессора живого. И наш экспериментатор, нажав на кнопку… там не кнопка, конечно, это каскад включений и переключений… Неважно. Профессор ждет, когда в его сознании возникнут чужие воспоминания. И они возникают! Он вспоминает, как приехал со своей любимой Розой в Соединенные Штаты, как им было трудно на первых порах… Скорее всего, ничего подобного с другим Штемлером не происходило. Возможно, он никуда не уезжал из России, и эксперимент свой провел в Москве, а не в Бостоне. Единственная точка соприкосновения памятей — сам эксперимент, а все другое могло отличаться очень существенно.
— Не хотел бы я вдруг вспомнить, что никогда не женился на Мэгги.
— Вот потому, — отрубил Розенфельд, — ты полицейский, а не физик!
Силверберг хотел сказать, что, будучи физиком, он тоже предпочел бы иметь единственную память, а не две, но промолчал, поднял с пола томик Артура Кларка и принялся листать страницы.
— И там, — продолжал Розенфельд, — тот профессор Штемлер сейчас, возможно, осваивает свою новую память, а ведь это и память о тех исследованиях, которыми Штемлер занимался здесь, и наверняка «нашему» Штемлеру есть что напомнить «тому»…
Сильверберг положил на стол книгу Кларка и, нагнувшись, вытащил из-под ноги Розенфельда «Имя Розы» Умберто Эко.
Розенфельд забрал у приятеля книгу и бросил под стол в покосившуюся кучу.
— Оставь, — сказал он. — Я потом поправлю.
— Вчера, — заметил Сильверберг, — книг у тебя под столом не было.
— Вчера я принес их из магазина Вольпера. Распродажа — по доллару за книгу.
— А еще, — сказал Сильверберг, — в магазине «Карлтон», что у южного въезда в университет, сейчас распродажа мужских маек по девяносто девять центов. Любой размер.
— Майки мне не нужны, — рассеянно сказал Розенфельд, поддерживая коленом под столом распадавшуюся стопку книг. — В прошлом году купил десяток.
— А книги? — насмешливо осведомился инспектор. — Я имею в виду — бумажные. Ты же читаешь с экрана!
— Ностальгия, — объяснил Розенфельд. — Ностальгические воспоминания в наше время сильно подешевели. Доллар за память о детстве, когда я читал именно это издание «Имени розы», забравшись с ногами в отцовское кресло.
— Кстати, о воспоминаниях, — вернулся Розенфельд к прерванному разговору. — Ты ничего не сказал о моей гипотезе.
Сильверберг вздохнул.
— Надеюсь, ты не собираешься это написать в экспертном заключении?
— Я пока не закончил. Еще побываю в лаборатории. Может, не один раз. И не говорил с миссис Штемлер.
— Я с ней беседовал дважды. Женщина не в таком состоянии, чтобы с ней можно было обсуждать научные дела мужа, да еще в таком духе, как ты сейчас изложил.
— Я не собираюсь говорить с миссис Штемлер о науке.
— Тогда зачем…
— Могу я вести экспертизу так, как считаю нужным? — неожиданно рассердился Розенфельд.
— Можешь. Но на вопрос ты не ответил.
— Конечно, — с горечью произнес Розенфельд. — Тебе нужно нечто такое, к чему можно прицепить бирку «доказательство номер один». Научная гипотеза, способная изменить наши представления о структуре мироздания, тебя не устроит.
— Нет, — буркнул Сильверберг. — Для статьи в журнале твоя идея, вероятно, годится, но что делать с ней мне? Я могу вызвать для допроса профессора Штемлера номер два?
— Хорошо бы, конечно, поговорить с живым профессором. О его памяти, да.
— Ты об этом собираешься писать в заключении?
— Это единственное объяснение. Каким бы невероятным оно тебе ни казалось.
— Тогда, — резюмировал инспектор, вставая и отбрасывая оказавшуюся под ногой «Алису в стране чудес», — не пиши ничего. Я отзову запрос на экспертизу и закрою дело, поскольку главная улика — пресловутая песчинка — отсутствует, и никто не может доказать, что она вообще была. Единственное надежное заключение в деле: свидетельство о смерти в результате внезапной остановки сердца.
— Не торопись, Стив, — попросил Розенфельд. — Дай мне еще двадцать четыре часа.
— Надеешься установить связь с профессором номер два? Привлечь его к уголовной ответственности?
Розенфельд посмотрел на инспектора взглядом, который Сильверберг счел бы безумным, не знай он своего приятеля второй десяток лет.
— Дай мне еще сутки, — повторил Розенфельд, — и я представлю заключение, с которым ты согласишься.
— Хорошо, — буркнул Сильверберг и вышел. В коридоре он неожиданно обнаружил, что захватил с собой «Алису» и идет, перелистывая страницы и разглядывая поразительные волшебные рисунки.
* * *
В лабораторию Розенфельд явился рано утром. То есть рано по его собственным биологическим часам, не желавшим включать организм на полную мощность ранее девяти тридцати. На часах было девять, организм не выспался, и мысли — если то, что приходило ему в голову, можно было назвать мыслями — блуждали в темноте подсознания, не желая выглядывать наружу, а потому у Розенфельда возникло ощущение пустоты под черепной коробкой. Кому-то это могло показаться странным, но Розенфельд любил утренние «пустые минуты» — он-то знал, что пустота в мыслях предшествует озарениям, вспышкам интуиции, и тогда все, рожденное подсознательным копошениям идей, фактов, воспоминаний, разговоров, расчетов и много чего еще, не имевшего даже названий, объединится в единое,
Голова была пустая, но тяжелая. А когда появятся мысли, голова станет легкой — парадокс, который Розенфельду тоже нравился, хотя объяснить эту особенность он не пытался. Есть состояния, которые просто существуют и не нуждаются в объяснениях, как не нужно самому себе объяснять, почему, проснувшись утром, сначала варишь и выпиваешь чашку крепкого кофе, а потом занимаешься другими делами.
Лаборатория была заперта, и Розенфельд присел на подоконник, подставив спину теплым солнечным лучам. Он сидел и, как ему казалось, ни о чем не думал — ждал появления первого сотрудника, который откроет дверь, впустит раннего посетителя, включит одну за другой все установки, за первым сотрудником потянутся остальные…
Дверь лаборатории открылась. Изнутри. Выглянуло чье-то лицо, которое Розенфельд не успел рассмотреть, и дверь закрылась. Интересно. Кто-то провел ночь в лаборатории? Войдя в здание факультета, Розенфельд, конечно, посмотрел на табло в холле, показывавшее присутствие (или отсутствие) каждого сотрудника — начиная от уборщиков и кончая деканом. Все позиции в группе «лаборатория квантовой физики» горели красными огоньками. Интересно было бы взглянуть сейчас. Но Розенфельд не стал спускаться, чтобы посмотреть на табло, подошел к двери и постучал.
Кто-то внутри что-то сказал, но ничего, кроме «бу-бу», Розенфельд не услышал. Посчитав «бу-бу» приглашением, он потянул дверь к себе — действительно, открыто — и вошел.
В лаборатории никого не было. Аппаратура работала, компьютеры включены, одни мониторы светились, и по ним бегали строки и числа, другие оставались в ждущем режиме, на ближайшем к двери столике стояла чашка с кофе — кто-то выпил половину.
— Есть здесь кто-нибудь? — крикнул Розенфельд.
— Нет, — сказал низкий голос, и из-за трубы интерферометра выдвинулась фигура мужчины в спортивном костюме. Дарси.
— Нет? — удивился Розенфельд, пожимая руку.
— Формально, — объяснил Дарси, — меня здесь нет, как вы наверняка заметили на табло.
Розенфельд кивнул.
— Профсоюз преподавателей, — усмехаясь, объяснил Дарси, — запрещает перерабатывать. А эксперимент у нас бывает и непрерывным, система самосогласованна, и если какой-нибудь аппарат остановить, все тут же рассогласуется, и придется недели две заново вводить систему в режим. Так что время от времени приходится пренебрегать. Но и с профсоюзом ссориться нет резона.
— Понятно, — протянул Розенфельд. — Отчетность, как всегда, расходится с реальностью.
Дарси хмыкнул.
— Позавчера, — сказал Розенфельд, — я переписал базу данных по экспериментам и поработал с ней. Пожалуй, для меня слишком сложно.
Дарси равнодушно кивнул.
— Но я много думал о другом. Профессор скончался от постороннего предмета, попавшего в артерию. Медицина не знает случаев, подобных этому. А физика…
— Физика тоже не знает, — устало сказал Дарси.
— Да, — согласился Розенфельд. — В этом проблема.
— А эта… песчинка… Ее химический состав…
— Поскольку вы знаете о существовании песчинки, — сухо произнес Розенфельд, — то знаете, наверно, что она исчезла.
Дарси покраснел. Впрочем, смущение его этим и ограничилось. Конечно, Браннер обо всем рассказал. Нелепо было думать иначе.
— Ну… — протянул Дарси. — Так и должно было… Декогеренция…
— То есть вы согласны, что существует связь между песчинкой и лабораторным экспериментом.
Дарси долго молчал, разглядывая собственный ладони.
— Ну… — протянул он в который раз. — Выглядит так, да. Но это невозможно. Вы представляете: попасть пробным телом в артерию диаметром меньше миллиметра?
— А поскольку это произошло, то, отбросив невозможное, мы обязаны обратить внимание на невероятное.
Розенфельд сложил руки на груди и застыл. Пусть подумает.
Дарси думал долго. А может, не думал. Просто сидел, уставившись в одну точку. А может, думал о том, что нужно пересчитать данные по интерферометру. Или о том, что скоро обед…
— Собственно, — сказал он тоном, в котором одновременно содержались неуверенность в своих словах и уверенность в том, что других слов, кроме этих, нет и быть не может, — существует интерпретация, которая все объясняет. Мы обсуждали с коллегами (Ага, отметил Розенфельд, они это обсуждали!) … В принципе, все наши эксперименты имеют конечную цель… очень пока далекую… профессор даже не упоминал о ней, когда подавал на гранты… Очень далекая цель…
Сколько раз он еще повторит эту фразу?
— Цель — интерференция ветвей в мультирверсе. Иными словами — установить взаимно однозначные связи с какой-нибудь другой ветвью реальности… Но! — воскликнул он резко и ткнул пальцем в грудь Розенфельду. — Если в другой ветви ставится аналогичный эксперимент, а это неизбежно, и если «им» удалось продвинуться гораздо дальше, чем нам, то конечный эксперимент, до которого нам далеко, «они» могли уже провести, и тогда, решая обратную физическую задачу, «они» могли поставить эксперимент Тегмарка — не на себе, а на…
Всю фразу Дарси произнес на одном дыхании и, не закончив, неожиданно замолчал, представив, видимо, себе то, что должно было произойти в обеих реальностях.
Розенфельд облегченно вздохнул.
— Я вас понял, — сказал он. — Решающий эксперимент был проведен в параллельной реальности…
— Параллельной — неправильное слово!
— Я знаю. Ответвленной. Более продвинутой. И «им» удалось.
Дарси пожал плечами.
— Замечательно, — сказал Розенфельд, поднимаясь. — Я хотел, чтобы вы это сказали. Спасибо. Теперь я могу писать экспертное заключение.
Дарси неожиданно хихикнул и прикрыл рот ладонью.
— Простите, — смущенно сказал он. — Представил, какие глаза будут у вашего полицейского начальства, когда вы представите выводы. Вас не уволят?
— Боюсь, — вздохнул Розенфельд, — погнать со службы могут того, кто экспертизу заказывал.
— А… Инспектора.
Розенфельд не хотел обсуждать эту щекотливую тему.
Попрощались тепло.
* * *
Сильверберг заказал большую кружку пива и креветки («Потом еще закажу, Бен, пока это»), а Розенфельд — двойной черный кофе и два круассана («Ты знаешь, что принести потом, Бен»).
— Ну вот, — сказал инспектор, отпив и закусив, — это, наконец, произошло впервые. Мне жаль, честно тебе говорю.
— Что произошло впервые? — рассеянно переспросил Розенфельд.
— Двадцать четыре часа, — буркнул Сильверберг.
— Двадцать четыре часа, — повторил Розенфельд. — Сутки. Ты говоришь: это произошло впервые? Странное утверждение.
— Сутки, — терпеливо объяснил Сильверберг, — ты попросил, чтобы написать экспертное заключение по делу Штемлера.
— А! — вспомнил Розенфельд.
— Ты впервые нарушил обещание.
— Нет, конечно! — воскликнул Розенфельд и взмахнул рукой, едва не опрокинув чашку. — Заключение готово, я отправил его на твой компьютер перед тем, как пошел сюда.
— Вот оно что, — Сильверберг выглядел не столько смущенным, сколько растерянным. — Значит, я не успел получить. Но если ты написал, что Штемлера убил его двойник из параллельной…
— Ответвившейся, — поправил Розенфельд.
— …реальности, — продолжал инспектор, — то, извини, такое заключение я не могу принять. Неприятности будут у нас обоих.
— Ты думаешь? — Розенфельд мелкими глотками допил кофе, оставив на тарелке круассаны, и подал знак Бену принести обычное «продолжение»: филе курицы под соусом «чили» и чипсы.
— О многомировой концепции? — мрачно поинтересовался инспектор.
— Естественно.
— О, Господи… Я собирался спокойно поужинать.
Телефон, который Розенфельд, положил перед собой, когда садился за столик, заиграл «Турецкий марш» Моцарта, и эксперт приложил трубку к уху прежде, чем наблюдательный инспектор успел увидеть, от кого пришел вызов.
Розенфельд послушал, спросил «Сколько? Хотя бы приблизительно?», помолчал, сказал: «Я так и предполагал. Большое спасибо!» и отключил связь. Положил телефон и взял круассан.
— Что ты предполагал? — заинтересованно спросил Сильверберг.
— Сейчас… — рассеянно проговорил Розенфельд, откусывая от круассана и поглядывая на дверь. — Вряд ли Браннер опоздает… А! Вот и он.
Браннер огляделся и, увидев за столиком у окна инспектора с экспертом, направился к ним. Розенфельд указал на свободный стул, Браннер сел и, поздоровавшись, знаком показал Бену принести пиво.
— Прочитали? — спросил Розенфельд, покончив с круассаном и принявшись за второй.
— Конечно, — улыбнулся Браннер. — Смелая идея. Но…
Браннер бросил взгляд на внимательно слушавшего Сильверберга.
— Мне кажется, инспектор не согласится с вашей аргументацией.
— Вы имеете в виду экспертное заключение? — сухо спросил Сильверберг. — Боюсь, мой друг Розенфельд совершил серьезный должностной проступок, отправив заключение вам, прежде чем мне.
— Одновременно, — с набитым ртом пробубнил Розенфельд.
— Неважно, — раздраженно сказал Сильверберг. — Ты же знаешь, что…
— Знаю. — Розенфельд доел круассан и сложил руки на груди. — Я все знаю, Стив. Потерпи минуту, и ты тоже будешь знать все.
Браннер с интересом переводил взгляд с инспектора на эксперта и обратно.
Бен принес и положил перед Сильвербергом тарелку с бифштексом, перед Розенфельдом — куриное филе, Браннер сказал «мне тоже бифштекс, а потом кофе», Бен кивнул и удалился с видом человека, знающего о клиентах больше, чем они сами о себе.
— Собственно, — задумчиво произнес Розенфельд, — я знаю, как это было сделано, знаю — зачем, но не вполне представляю — почему.
Сильверберг поперхнулся, и сидевший рядом Браннер пару раз хлопнул его по спине ладонью.
— Спасибо, — буркнул инспектор и ткнул пальцем в Розенфельда. — Знаешь — зачем профессор Штемлер из другой ветви проводил свой эксперимент? И не знаешь — почему? Послушай, если ты собираешься и дальше развивать эту… Господи… если я скажу «нелепую идею», ты обидишься, а если я скажу «сугубо научную» — обидится начальник следственного отдела!
— Подожди, Стив, — отмахнулся Розенфельд. — Заключение, о котором идет речь, я написал именно для того, чтобы, как ты выразился, нарушить служебное предписание и отправить постороннему лицу. А поскольку я не хотел это предписание нарушать, одновременно я отправил текст и тебе. Короче, Браннер, почему вы это сделали? Учтите, я знаю — как и знаю — зачем.
Браннер положил на стол обе ладони (пальцы едва заметно вздрагивали, и на это не замедлили обратить внимание и Сильверберг, и Розенфельд) и, глядя в окно мимо головы инспектора, спросил безразличным голосом:
— Вы о чем, простите?
Розенфельд вздохнул.
— Я полагал, — произнес он с легким раздражением в голосе, — что вы сделали правильные выводы из моего отчета.
— Я сделал правильные выводы, — кивнул Браннер. — Этот текст — отличная схема статьи в научный журнал. Но именно схема — не хватает описания аппаратуры, методики… много чего.
— Угу, — буркнул Розенфельд. — Иными словами, вы считаете, что доказать я ничего не могу.
— Доказать — что?
— Стив, — Розенфельд теперь обращался только к Сильвербергу, — я полагал, что Браннер — прежде всего ученый, а он, оказывается, такой же, как все твои «пациенты», которые отрицают очевидное, даже понимая, что выкрутиться не удастся.
Сильверберг слушал друга, но смотрел на Браннера. На это Розенфельд и рассчитывал.
— Сначала, — продолжал он, — расскажу, как это было сделано. Разумеется, физики — а я говорил со всеми сотрудниками профессора — правы: рассеяние при телепортации таково, что невозможно на расстоянии почти двух километров попасть в артерию. К тому же, не зная точно, где профессор будет сидеть. Но! Аппаратура рассчитана так, что перемещению можно подвергнуть не единичную запутанную квантовую систему, скажем, тысячу атомов серебра, а множество таких запутанных систем. Скажем — миллион. Теоретически аппаратура это позволяет.
— Теоретически, — не удержался от реплики Браннер, — возможно и квантовое самоубийство, и переход сознания в другую реальность.
— Правда, — продолжал Розенфельд, — такой эксперимент ни разу не ставили, хотя возможность была просчитана, об этом есть записи в лабораторной базе и в компьютере профессора.
— Не ставили, потому что при нынешних возможностях…
— Не ставили, — перебил Розенфельд, — потому что профессор, будучи человеком методичным, собирался провести все, какие нужно, предварительные тесты. Но теоретически эксперимент с множеством транслируемых запутанных квантовых систем — песчинок, в нашей терминологии, — провести можно было.
— Хм… — пробормотал Браннер.
— И знаешь, Стив, чем такой опыт отличается от единичного, который в лаборатории повторяют уже второй месяц? Я тебе скажу. Когда в единицу времени телепортируется, скажем, миллион песчинок, то их массы распределяются случайным образом. Ты знаешь, что такое в математике случайное распределение, Стив?
— В полицейской академии нам не рассказывали.
— Массы песчинок не могут быть одинаковыми из-за квантовых законов. И распределяются массы случайным образом. Существует среднее значение массы, зависящее от множества параметров. Среднее значение может быть примерно таким, какой была масса песчинки, закупорившей артерию профессора. Но может быть больше. Может быть и меньше. Вокруг среднего значения — множество песчинок с самыми разными массами. Кстати, Браннер, сколько все-таки песчинок может быть телепортировано в одном эксперименте? Теоретически?
Браннер будто очнулся от глубокой задумчивости.
— Ээ… — протянул он. — Зависит от средней массы, конечно. В принципе, до миллиона в течение экспериментального сета.
— По времени это…
— Миллисекунды.
— И разброс распределения…
— Чем больше пробных запутанных систем, тем угол рассеяния больше.
— А конкретно? Миллион запутанных систем со средней массой, такой же, как масса той песчинки? И перенос на фиксированное расстояние тысячи семисот тридцать метров?
Розенфельд обернулся к Сильвербергу, слушавшему разговор с видом человека, которому необходимо успеть на последний автобус.
— Тысяча семьсот тридцать метров, — объяснил Розенфельд, — это расстояние от комнаты четыреста двенадцать в университете до кабинета профессора Штемлера в его квартире на Барлоу, шестьдесят семь.
— Куда ты клонишь? — недовольно спросил Сильверберг.
— Объясняю, — улыбнулся Розенфельд, — как это было сделано. Пучок примерно из миллиона запутанных квантовых систем — песчинок — был телепортирован в кабинет профессора. Миллион песчинок в объеме… каком, Браннер?
— Пара кубических дециметров, наверно, — что-то посчитав в уме, назвал число постдок, слушавший Розенфельда, наклонив голову и будто погрузившись в раздумья, не имевшие отношения к разговору.
— Вот! — с удовлетворением согласился Розенфельд. — Тысячи таких песчинок…
Сильверберг с укоризной посмотрел на Розенфельда и не стал отвечать.
— А вы понимаете, Браннер?
— Конечно, — с плохо скрытой насмешкой отозвался постдок. Подошел Бен, поставил перед ним тарелку с бифштексом и кружку пива («От заведения, сэр, поскольку вы у нас впервые»), Браннер отодвинулся от стола, будто вид пищи был ему сейчас неприятен, и сказал, глядя в пространство между Розенфельдом и Сильвербергом. — Вы хотите сказать, что удалось обнаружить…
— Именно! — воскликнул Розенфельд. — Похороны профессора во вторник, и его тело все еще находится в отделе криминалистики. Я попросил Тома…
— И он тебя послушал? — Необычный поступок патологоанатома вывел Сильверберга из задумчивости. — Без официального запроса? После того, как он уже сдал рапорт?
— Я отправил запрос, — объяснил Розенфельд, — и объяснил, что нужно искать. История с исчезнувшей песчинкой и без того не давала Тому покоя, так что…
— И? — нетерпеливо спросил Сильверберг, а Браннер тяжело вздохнул, как человек, понимавший, что сейчас придется произносить слова, которые ему не нравились.
— Я с ним говорил только что. — Теперь Розенфельд не сводил взгляда с Браннера. — Том их нашел, представляешь? Две штуки! Одна в пищеводе, другая под кожей левой ноги. Довольно массивные, могут даже прожить до химического анализа. Во всяком случае, Том сразу отправил обе песчинки химикам.
До Сильверберга, наконец, дошло.
— Черт! — воскликнул он. — Значит, твой нелепый доклад о параллельном профессоре Штемлере…
— Ну… — усмехнулся Розенфельд, — я обещал тебе представить отчет в течение суток, а…
— Я едва не отправил твой бред начальнику!
— Прости, — миролюбиво отозвался Розенфельд. — Я еще не знал, что скажет Том.
— И что это меняет? Инородные тела в пищеводе и под кожей ноги смертельной опасности не представляют, верно?
— Никакой опасности, — согласился Розенфельд. — Но это подтверждает теорию множественных «песчинок» со случайным распределением масс. И следовательно, я знаю, как это было сделано.
Браннер, наконец, не выдержал — то ли взгляда Розенфельда, то ли тяжести доказательства.
Физик медленно поднялся, отодвинул тарелку с едой, повернулся к Сильвербергу (Розенфельда он игнорировал) и произнес голосом человека, смертельно уставшего, но, главное, оскорбленного в лучших чувствах и намерениях:
— Инспектор, это можно было сделать. Да. Лавинная квантовая телепортация. Ваша проблема в том, что вы и ваш… — Он все-таки превозмог себя и сделал жест в сторону Розенфельда. — Вы никогда не докажете. Преступная цель? Ох… Причина? Мотив? Если бы ваш… ээ… лучше разбирался в квантовых экспериментах, он предъявил бы обвинение еще вчера, после посещения лаборатории. Никто ничего не скрывал и не собирался. Мы ответили на все заданные вопросы.
— То есть, — подал голос Розенфельд, — вы утверждаете, что это была всего лишь ошибка эксперимента? Так сказать, производственная авария?
— Никто не докажет, что это не так, инспектор. Извините, мне надо идти. Если у полиции будут вопросы по методике наших исследований, я и мои коллеги готовы ответить.
Браннер положил на стол пятидолларовую купюру и пошел к выходу. Бен, обслуживавший соседний столик, вопросительно поднял брови, Сильверберг выразительно пожал плечами и взглядом показал на купюру. Официант кивнул и продолжил раскладывать тарелки на соседнем столе.
— Он прав? — спросил Сильверберг.
Розенфельд кивнул.
— И профессор знал?
— Наверняка. Он подписывал каждый этап комплексного эксперимента.
— Тогда… То есть он сам…
— Нет, конечно. Профессора убили. Хладнокровно и по всем правилам проведения экспериментов. Но Браннер прав: доказать мы… я… не смогу.
— Мотив? Зачем Браннеру…
— О, Господи, Стив! Деньги, женщина, слава…
— Деньги?
— Ставка профессора вчетверо больше ставки постдока. А других кандидатов нет.
— Женщина?
— О, это сложнее. Ты не обратил внимания, как Браннер смотрел на миссис Штемлер?
— Она старше него на тридцать лет!
— И что? Жена президента Франции старше мужа на двадцать восемь.
— Слава?.. Ну, слава — да… Может, даже Нобелевская премия…
— Которую, кстати, посмертно не присуждают.
— И все это косвенные улики…
— Которые любой адвокат разобьет при перекрестном допросе.
— Напиши заключение, — жестко сказал Сильверберг. — Твое дело — научная сторона. Доказать вину подозреваемого — моя работа.
— Да, — кивнул Розенфельд.
— Что-то не так? — насторожился инспектор, знавший друга лучше, чем себя.
Розенфельд помолчал. Допил остывший кофе, доел, вяло тыкая вилкой, курицу.
— Новое резюме я отправлю на твой компьютер, как только вернусь к себе, — сказал он. — Нужно вставить результат второй аутопсии.
— Зачем Браннеру нужна была аутопсия? Промолчал бы…
— Он ученый, Стив. Хотел точно знать, была ли смерть Штемлера совпадением.
Розенфельд поднялся и пошел к двери. Сильверберг подозвал Бена, расплатился и последовал за другом. Плечи Розенфельда были опущены, походка… Можно было подумать, что он выпил. Кто-нибудь мог так подумать. Кто-нибудь, возможно, подумал.
* * *
— Простите, что я…
— Проходите, молодой человек. Доктор…
— У меня нет докторской степени, миссис Штемлер.
— Но вы окончили Йель, я слышала.
— Да.
— Садитесь. Иосиф, — ее голос дрогнул, — любил сидеть здесь и смотреть телевизор.
— Это то самое кресло?
— Нет, что вы. То… В кабинете.
— Простите… Я хотел поговорить с вами.
— Понимаю, — сказала миссис Штемлер. Она старалась говорить если не веселым тоном, то хотя бы нейтральным. Не выдавать чувств. Ей было плохо. Ей стало плохо в тот момент, когда парни из службы спасения взломали дверь в кабинет, и она увидела мужа, лежавшего в таком же кресле, как то, где сейчас сидел молодой полицейский. То есть не полицейский, а эксперт, но все равно: он из полиции, и на всех этих людях лежит печать, они другие — все, без исключения. Они делают вид, что сочувствуют. Они делают вид, что все понимают. Они задают вопросы, но не знают, что делать с ответами.
Вспомнив, что не предложила гостю выпить, она сказала:
— Чай? Кофе? Соки? Извините, дома нет спиртного, Иосиф не… То есть…
— Спасибо, — сказал Розенфельд, — Я хотел бы…
— Поговорить об Иосифе. Он был…
— Нет, — с сожалением сказал Розенфельд. — О вас.
Миссис Штемлер села на угловой диван — она там всегда сидела вечерами, когда Иосиф смотрел телевизор, а она смотрела на Иосифа и вспоминала, каким он был в молодости.
— Обо мне? Но… Я всего лишь жена… То есть…
— О вас. — Розенфельд вздохнул и задал, наконец, вопрос, ради которого напросился на
— Мотив? — удивление миссис Штемлер было неподдельным. — Простите… Вы сказали: мотив? Вы считаете, что Браннер сделал это намеренно?
— Нет. — Розенфельд покачал головой. — Браннер — хороший ученый, он проводил эксперименты в точности так, как было обсуждено с профессором, тщательно придерживался рассчитанных параметров… У Браннера не было мотива убивать своего научного руководителя.
— Так почему же… — начала миссис Штемлер, но Розенфельд не дал ей закончить фразу.
— Мотив был у вас, — мягко произнес он.
Миссис Штемлер сцепила пальцы так, что они побелели.
Молчание продолжалось долго. Больше минуты — вечность, когда каждая секунда ощущается, будто столетие.
— Вы очень его любите? — Розенфельд задал вопрос так тихо, как мог. Прошептал? Только подумал?
— Мы с Иосифом любили друг друга.
Когда-то.
— Я говорю о Дарси.
Розенфельд знал, что она не справится с чувствами, если услышит имя.
Роза Штемлер сидела прямо, высоко подняв голову, смотрела не на Розенфельда, а выше, на картину, висевшую на противоположной стене гостиной. Розенфельд обратил внимание на картину, когда вошел: копия (вряд ли оригинал) работы старого (не по возрасту, а по времени) художника. Скорее всего, фламандская школа, хотя, может, итальянская — Розенфельд слабо разбирался в живописи. Женщина в возрасте и юноша лет двадцати. Позируют, держась за руки и глядя друг на друга. Прекрасно выписанные детали одежды, выразительные лица. Но главное в картине — взгляды. Нечто нематериальное и невыразимое красками на холсте. Но художнику удалось. Женщина влюблена. Больше: она любит всем сердцем, для нее в жизни нет ничего, кроме этого юноши, взгляд которого пуст, как мусорная корзина, стоящая у ног женщины. Вряд ли эта деталь была случайной.
— Если вам трудно говорить, — сказал Розенфельд, — я расскажу сам. И… Миссис Штемлер, я эксперт, а не следователь. У меня нет права вести дознание.
Она скажет. Она все равно скажет. Она не сможет больше держать это в себе.
— Я догадался… — продолжал Розенфельд. — Нет, догадался — неправильное слово. Рассчитал. Сложил мозаику. Важный элемент лег на место только что. Эта картина. Мотив.
Миссис Штемлер прерывисто вздохнула, и Розенфельд заговорил быстро — он не боялся, что его прервут, не боялся, что ошибся в выводе. Он хотел вложить суть в единственную фразу — и не получалось.
— Вы всю жизнь писали о любви стареющих женщин к молодым мужчинам. В диссертации о российской литературе второй трети девятнадцатого века вы исследуете ту же проблему. Это стало частью вашей натуры. Стареющая женщина и молодой мужчина. Возможно, у вас были связи с собственными студентами. Возможно, ваш муж знал об этом, но предпочитал закрывать глаза — для него прежде всего была наука, физика. К вам в дом приходили его сотрудники — молодые люди. И однажды вы обменялись взглядами с Дарси. Вы гуманитарий, но всю жизнь прожили с физиком, умевшим рассказывать о своей науке, увлекать ею. Вы не понимали деталей, но их знал Дарси, а вы прекрасно разобрались в мужских характерах. С мужем в последние годы вы… Но не будем о этом. Не мое это дело. Я эксперт. Теперь я знаю — зачем, а как — знал еще вчера. Эксперименты по телепортации пока проводят в тестовом режиме. Эксперимент комплексный — работают все установки, и результат непредсказуем. Может получиться, может — нет. Вы рискнули.
Розенфельд не боялся, что миссис Штемлер его прервет, но сейчас хотел этого и сделал паузу. Дал ей возможность.
Миссис Штемлер молча смотрела на картину за спиной Розенфельда.
— Почему? — тихо спросил он будто сам себя. — Можно было иначе. Развестись.
Миссис Штемлер сказала, обращаясь к юноше на картине:
— Если бы я ушла к… А он ученый, это… Он бы его прогнал, потому что… А он не мог без… Эксперимент важнее… Вы не понимаете, а я… Я много лет была женой физика… Он… Если бы я ушла от… Он бросил бы меня… Через год… Или месяц…
О ком она говорила, не закончив ни одной фразы? Он и он. Двое.
— Вот как… — пробормотал Розенфельд. «Миссис Штемлер, — вспомнил он Сильверберга, — из той категории женщин, которые говорят только то, что считают нужным, и только тогда, когда уверены, что промолчать невозможно».
В мозаику лег последний элемент.
— Вы сказали инспектору, что, когда профессор не отвечал на ваши крики, вы стали звонить ему, он не брал трубку. Все верно. Семь звонков — один за другим — на мобильный телефон профессора, потом в 911. Но был еще звонок — на полчаса раньше. Вы звонили мужу, он был еще жив. Он обычно сидел на диване, вне зоны телепортации. Вы попросили его пересесть в кресло. Почему? Как вы объяснили свою просьбу?
Розенфельд говорил монотонным голосом, ни единой эмоции — впрочем, никаких эмоций он действительно не испытывал: никогда не понимал женщин, логика их была ему недоступна, так он говорил сам себе и, конечно, ошибался. Люди очень плохо разбираются в себе. В других — тоже, но другие совершают поступки, поддающиеся анализу. Собственные поступки анализировать трудно — совершать легко…
Розенфельд не надеялся на ответ. Она ответила.
— Я не просила Иосифа пересесть.
— Но..
Объяснение разрушалось. Главный элемент из мозаики выпадал.
— Я попросила Иосифа посмотреть, когда мы с ним познакомились. Число. Сказала: не могу вспомнить.
Голос дрогнул.
— В ящике стола лежала старая тетрадка, — продолжала миссис Штемлер. — Мой… наш общий дневник. Московский. Сейчас он в полиции.
— Господи, — пробормотал Розенфельд. — Вот оно как. Да. Я читал.
— Открыть ящик и достать тетрадку можно, только сидя в кресле.
Розенфельд понимающе кивнул.
— Полчаса спустя, — сказал он, — вы стали звонить беспрерывно — трубку профессор не брал, и вы поняли, что можно вызывать службу спасения.
— Майк… Дарси ничего не знал, — невыразительным голосом произнесла миссис Штемлер, продолжая смотреть на картину за плечом Розенфельда. Ему почудилось, что юноша на холсте сделал рукой отрицательный жест, а женщина приподнялась и поцеловала его в губы.
— Верю, — сказал Розенфельд, не веря. — Я говорил с ним. Такой же истовый ученый, как Браннер и ваш муж. Легко манипулировать людьми, думающими только о работе?
Миссис Штемлер с трудом оторвала взгляд от картины и посмотрела, наконец, Розенфельду в глаза. Молча. Вопросительно.
Он покачал головой.
— Я не следователь, — сказал он. — Я напишу научное экспертное резюме. Если инспектор сумеет связать красное с кислым…
Он пожал плечами.
— Если бы вы не подписали просьбу об аутопсии…
Зря он об этом напомнил.
— Браннер хотел быть уверенным, что это
— Мне вас жаль…
Дежурная фраза. Ему не было жаль эту женщину.
Розенфельд встал и пошел к выходу. По коридорчику мимо закрытой двери кабинета.
«Что если, — подумал он, — эксперимент оказался удачным? Миссис Штемлер… Роза… Вряд ли она хотела именно этого, но ведь могло быть… И сейчас там, в ответвленной реальности…»
Выйдя, Розенфельд тихо притворил за собой дверь.
2017
Дело о дурном взгляде
Женщина стояла к нему спиной, Розенфельд видел ее отражение в витрине, черты лица были чуть искажены, и он решил, что обознался. Замедлил шаг, но прошел мимо.
— Ариэль? — услышал он знакомый с детства голос и, обернувшись, уже не испытывал сомнений.
— Лайза… — пробормотал он.
Он не знал, что сказать еще. «Сколько лет…» Да, лет пятнадцать. Он тогда поступил в университет и уезжал из Детройта, а она еще не окончила школу, и родители требовали, чтобы дочь возвращалась домой не позже десяти. Самолет улетал в три ночи, она хотела проводить его в аэропорт, но прощаться пришлось на детской площадке, где он как-то залепил ей снежком в голову, а она огрела его веткой. Было больно.
— Сколько лет…
Она рассмеялась, разглядев — вспомнив! — его радость, удовольствие и неумение находить правильные слова в неожиданных ситуациях.
— Пятнадцать лет, три месяца и семь дней, — сказала Лайза.
— Ты считала? — поразился он.
Ей хотелось сказать: «конечно»:
— Нет, назвала первое число, пришедшее в голову. Наверно, близко к истине?
— Да, — кивнул он. — Не семь дней, а семнадцать.
— Ты считал? — не очень удивилась она, зная его с детства.
Ему хотелось сказать: «конечно»:
— Нет. Я вспомнил тот день, а пересчитать в уме — простая арифметика.
— Ты не торопишься? — спросила она.
Он торопился — в университете его ждал профессор Лоуд, привлеченный к экспертизе по делу о разбитой китайской вазе эпохи Мин.
— Нет, конечно, — сказал он и увидел прямо перед собой вход в кафе и неоновую надпись: «Белое небо». Он был почти уверен, что еще минуту назад кафе здесь не было, появилось оно только что, специально, чтобы они могли войти, занять столик у окна, заказать по чашке «американо» и смотреть друг на друга, преодолевая неловкость первых минут разговора.
— Вообще-то я не успела позавтракать, — сказала Лайза, — и от пары булочек не отказалась бы.
Они вошли, заняли столик у окна, заказали по чашке «американо», булочки и посмотрели друг на друга, преодолевая неловкость первых минут разговора.
— Ты почти не изменилась, — банально сообщил Розенфельд и «сгладил» одну банальность другой, спросив:
— Где ты сейчас живешь? Чем занимаешься?
Лайза улыбнулась:
— Третий вопрос: замужем ли ты?
Розенфельд хотел небанально ответить, что этот вопрос его не интересует, но предпочел промолчать. Вопрос его действительно не интересовал, поскольку детство давно кончилось, Лайза больше не выглядела снежной королевой, какой представлялась ему в семь и даже в семнадцать лет, а на вопрос он мог ответить и сам: на безымянном пальце ее левой руки не было обручального кольца. Впрочем, это ничего не значило.
— Ты замужем? — спросил он.
— А как живешь ты? — Лайза расправилась с булочкой и взяла вторую. — Знаю, что окончил Йель, физик, а потом…
Она сделала многозначительную паузу.
Он хотел, как в детстве, сказать «Я первый спросил», но детство давно кончилось, хотя иногда Розенфельду и казалось, что это не так. Детство не заканчивается никогда. В прошлом году скончался профессор Синемберг, было ему восемьдесят семь, он до самой смерти оставался сущим ребенком и, наверно, поэтому умел задавать вопросы, на которые никто, кроме него самого, ответить не мог.
— Потом, — сказал Розенфельд, — я работал несколько лет у Синемберга, он был замечательным физиком и учителем и дал мне понять, что экспериментатор из меня, как из козы балерина, а в это время в полицейском управлении потребовался эксперт-физик, и шеф сказал: «Вот то, что тебе надо». И это действительно оказалось то, что мне надо.
— Ты работаешь в полиции? — удивилась Лайза.
Розенфельд мог и не отвечать, но разгаданная им игра продолжалась, и он сказал:
— Да, в отделе научно-технических экспертиз.
Предваряя следующий вопрос, ответил сразу:
— И мне очень нравится.
Поскольку эта часть игры была благополучно отыграна, Розенфельд вернулся к началу:
— А ты-то? Переехала в Бостон?
Он знал, что это не так, поэтому лишь кивнул, услышав:
— Нет, я здесь… — Лайза помедлила, — по делам. Живу все там же, улицу нашу теперь не узнать, сплошные небоскребы, сохранились — пока — только три старых дома. Отец умер через год после твоего отъезда, мама — два года назад.
— Сочувствую… — пробормотал Розенфельд, не рассчитывая, что Лайза услышит. Сейчас она была далеко отсюда в пространстве и далеко от сегодня в прошлом. Но скоро вернется, еще две фразы, максимум три…
— Я окончила курсы сценаристов и работаю на телевидении. Вряд ли ты такое смотришь. Уверена, что нет.
Три фразы. На одну больше, чем следовало. «Уверена, что нет» — лишняя. Без нее было бы лаконичнее.
— По делам? — спросил Розенфельд, потому что Лайза хотела, чтобы вопрос был задан, это очевидно.
Она допила кофе, булочек больше не осталось, разговор вполне мог стать и деловым.
— Рада нашей случайной встрече. — Розенфельд обратил внимание, как Лайза споткнулась на слове «случайной».
— Я тоже рад, — сдержанно сказал он.
— По делам, — ответила Лайза на ранее заданный вопрос. — Прилетела на похороны.
Розенфельд решил промолчать — начав говорить, Лайза все расскажет сама.
— Любомир Смилович. — Интонация показалась Розенфельду вопросительной, будто Лайза хотела знать, слышал ли он об этом человеке. Он не слышал, но не стал нарушать молчания.
— Он был физиком. — На этот раз интонация была осуждающей.
— В университете двенадцать физических лабораторий и два института. — Розенфельд сообщил информацию извиняющимся тоном: действительно, не мог же он знать всех, не так уж часто он имел дело с университетскими физиками. Только по работе.
Лайза так тщательно скрыла свое разочарование, что Розенфельд поспешил добавить:
— Возможно, я встречался с ним, но не запомнил. У меня плохая память на имена и лица.
Странно для человека, работающего в полиции. Но Лайза знала — должна была помнить, — что Арик и в детстве запоминал имена разве что с третьего раза.
— Любомиру было тридцать два, но, когда я его увидела… потом… выглядел он на восемьдесят. Ужасно. Я получила от него странное письмо. Мы переписывались. Познакомились в Детройте. Я сказала, что работаю на студии? Да. Любомир был консультантом на сериале, ты, конечно, не видел, ты не смотришь мыльные оперы. Все у
Она говорила все тише и сбивчивей, Розенфельд не расслышал последних слов.
— Лайза, — сказал он. — Пожалуйста, соберись. Ты можешь с начала и по порядку?
Конечно, она не могла, Розенфельд и не надеялся, но из хаоса мыслей он ее своим вопросом вытащил. Начнет она все равно с конца, но разобраться в порядке слов и событий все-таки будет легче.
— Он умер, — неожиданно четко произнесла Лайза. Она взяла себя в руки, собралась с мыслями, теперь с ней можно было говорить по существу. — Я не хотела приезжать после нашего разрыва, Но было не по себе. Почему он не отвечал? Он хотел, чтобы мы встретились? Почему в госпитале? Почему такое точное время: тридцать семь минут? Я не собиралась ехать и, конечно, поехала. Чуть опоздала. Меня не пустили. Все ходили туда и сюда, как обычно в больницах. Я спросила про Любомира в регистратуре, мне велели сесть и ждать. Почему, сказала я. Если он здесь, назовите палату, я поднимусь. Девушка покачала головой, и я хотела пойти к администратору, но подошел врач, взял меня под руку, отвел в сторону и сказал, что Любомир умер. Я смогла лишь спросить: когда? Еще не понимала. «Только что, — сказал врач. — В одиннадцать тридцать семь». На часах была половина первого. «Сегодня восемнадцатое?» — спросила я. Глупо, да? Врач тоже решил, что я не в себе, и отвечать не стал. Теперь понимаешь?
— Нет, — искренне сказал Розенфельд. — То есть Любомир прислал тебе мейл, указав точное время своей смерти? За две недели до? Он что, собирался именно в это время…
Розенфельд не договорил, но окончание фразы было понятно, и Лайза вскинулась:
— Конечно, нет! Любомир? Никогда!
Розенфельду и самому эта идея представлялась очень сомнительной. Назначить время самоубийства и позвать любимую — пусть и в прошлом — женщину присутствовать?
— Лайза, давай так. Я буду задавать вопросы, а ты отвечай. По возможности коротко.
Она кивнула.
— Ты сказала, он выглядел на восемьдесят. Тебя к нему все-таки пустили?
— Перед похоронами. Я сказала, что он… что мы… были…
— Понятно. Что написано в эпикризе? Диагноз и причина смерти.
— Остановка сердца. Диагноза нет.
— Нет? — удивился Розенфельд. Человек умер в госпитале святой Екатерины — лучшей частной клинике в Бостоне. За его жизнь наверняка боролись до последнего момента. — В документе о смерти должен быть указан диагноз. Остановка сердца — следствие. Должна быть причина.
Лайза долго смотрела на Розенфельда пустым взглядом, он даже подумал, не помахать ли пальцем перед ее носом, но она заговорила тихо и четко, будто читала текст, возникший перед глазами:
— Внешние признаки шквальной — так написано — прогерии, вымывание кальция, атрофия печени, поджелудочной железы, сердечной мышцы… Это то, что я запомнила, когда мне показали бумагу. Я хотела получить копию, но мне не дали. Почему-то, — Лайза неожиданно хихикнула и прикрыла рот ладонью. — Почему-то, — сказала она минуту спустя, — они решили, что, если я с телевидения… ну да, я показывала документ… решили, видимо, что я собираю компромат на госпиталь… У меня хорошая память, — добавила она после паузы.
— Серьезные диагнозы, — констатировал Розенфельд. — А ты говоришь — нет.
— Это не я говорю, так сказал врач. Тот, кто лечил Любомира. Я дождалась, когда он после смены… Неважно. Мы посидели в его машине, и он объяснил, что в бумаге описаны не диагнозы, а внешние признаки некоторых болезней, которых на самом деле не было. Ну как… Плохие кости, потому что нехватка кальция. Почему нехватка кальция? Или прогерия. У нее множество признаков, которых не было у Любомира. И все так. Вроде есть болезнь, и вроде ее нет. И диагноз они поставить не смогли. Лечили — так сказал доктор — не болезнь, а симптомы.
— Угу, — пробормотал Розенфельд. — Когда похороны?
Он подумал, что, может быть, сумеет сам взглянуть на тело. Он мало что понимал в медицине, но смог бы описать увиденное Шелдону, лучшему патологоанатому в Управлении.
— Позавчера.
— Вот как… Понятно.
— Его кремировали: он так хотел.
— Было ли сделано… — Розенфельд запнулся, но Лайза поняла.
— Нет. — Она покачала головой. — Я спросила. Врач сказал, что были сделаны все мыслимые анализы, проведены все возможные процедуры, смерть была, безусловно, естественной.
— И даже предсказанной. Ты сказала им о письме?
— Нет.
— Почему?
У нее была веская причина. Иначе она, конечно, не смогла бы промолчать. Скажет? Должна сказать. Не случайно же Лайза ждала его у витрины, смотрела в нее, будто в зеркало, видела, как он шел.
Лайза открыла сумочку, достала зеркальце, но смотреться не стала. Передумала? Нервничает? Да, но зеркальце достала не поэтому.
Розенфельд молча ждал.
— Потому что я знаю…
Пауза была очень долгой.
— Это все она! — взорвалась Лайза. Голос взлетел до крика и сразу упал до едва слышного шепота. Типичная истерическая реакция. Скажи он сейчас слово, и Лайза расплачется, рассмеется, станет искать салфетку, чтобы вытереть слезы, сотрет косметику, и продолжать разговор будет бессмысленно.
— Это она… — прошептала Лайза и почему-то ткнула пальцем в зеркальце. — Все из-за нее. Когда он с ней познакомился, у нас все стало плохо, мы расстались, он был с ней, я точно знаю, мне и видеть было незачем, я и так знала, а потом у них тоже стало плохо, он ее бросил, и тогда она это с ним сделала.
— Она?
— Магда Фирман.
Знакомое имя. У Розенфельда действительно была отвратительная память на имена и лица — если это были случайные лица и имена, из-за которых не имело смысла перегружать память. Магду Фирман он помнил. Физик, как и Смилович. Он читал несколько статей, где Фирман была соавтором. Квантовая механика. Теория струн и инфляционная космология. Серьезная женщина. Они со Смиловичем должны были хорошо понимать друг друга. Бедная Лайза, но в жизни так бывает часто.
— Она навела на него порчу!
Фраза прозвучала так неожиданно, что Розенфельд вздрогнул.
— Конечно. —
Конечно. Он верил в то, что миром управляют законы природы.
— Ты веришь в науку и не видишь ничего, что не соответствует твоим представлениям.
Розенфельд промолчал. Не имело смысла спорить. Фирман навела порчу на Смиловича. Он заболел неопределимой болезнью и умер.
— Ты не веришь, — с горечью сказала Лайза. — Я знала, что ты не поверишь. Ты…
Может, она искала слово, чтобы уколоть его больнее, не нашла и заплакала. Тихо, безнадежно.
Утешать Розенфельд не умел, что сказать — не представлял. Сидел и ждал. Когда Лайза перестанет плакать, она, наконец, скажет, почему ждала его у витрины, чего она от него хочет. Впрочем, он это и так знал.
— Других вариантов просто нет, — убежденно сказала Лайза. — Они поссорились. Он ее бросил и хотел вернуться ко мне. Через несколько дней он заболел.
После этого — не значит вследствие этого. Розенфельд не стал произносить вслух банальность, которую Лайза и сама знала.
— Никто не смог поставить диагноз, а симптомов было столько, что хватило бы на десяток редких болезней.
Веский аргумент, да.
— Она назвала Любомиру день, час и минуту смерти! Кто, кроме нее? Она знала, потому что это ее работа, а он знать не мог. Откуда?
Это действительно серьезно. В отличие от женской веры в сглаз, порчу и телепатию.
— Она его убила, и это так же очевидно, как то, что ты в это не веришь. Я хочу, чтобы ты расследовал это преступление. Убийство не должно остаться безнаказанным.
О, Господи… Сколько раз Лайза повторяла эту фразу, добиваясь, чтобы она звучала естественно, а не как в голливудской мелодраме?
— Я эксперт по научно-техническим проблемам, — попытался объяснить Розенфельд, понимая, что Лайза воспримет его слова как беспричинный отказ. — Даже если бы я захотел, вести расследование не в моей компетенции.
Вот и он заговорил дежурными формальными фразами.
— И я не специалист в медицине, — продолжал Розенфельд. — Придется обратиться к…
Не надо было так говорить. «Придется обратиться» — значит, он, в принципе, согласен, что смерть Смиловича должна быть расследована. Если Лайза напишет заявление в полицию, Сильверберг вынужден будет реагировать. Поговорить с Лайзой, выслушать ее безумные «аргументы», объяснить, что порча и сглаз — вне компетенции полиции. Она станет настаивать, старший инспектор рассердится, ничего хорошего из их разговора не получится.
— Извини, — Лайза спрятала в сумочку зеркальце (зачем доставала? Тоже какой-то обряд?) и поднялась. — Я думала… Когда-то, давно, мы с тобой хорошо понимали друг друга.
Да. Когда играли в индейцев, Розенфельд дергал ее за косы, а она визжала и бросала в него песком. И когда целовались за гаражом, где старый Вильнер держал давно не работавший трактор.
Розенфельд поднялся и вышел следом за Лайзой, оставив на столе десятидолларовую купюру.
— Лайза, — сказал он, поравнявшись, — ты возвращаешься в Детройт?
Она бросила на него равнодушный взгляд — ей хотелось, чтобы взгляд был равнодушным, он таким и был.
— Когда?
Она пожала плечами. Это от тебя зависит, — сказала взглядом.
— Давай встретимся завтра, — предложил Розенфельд. — Здесь, в два часа. Я ничего не обещаю.
Он и не мог ничего обещать.
— Хорошо, — сказала Лайза и ускорила шаг.
Он не стал ее догонять, чтобы спросить номер ее телефона или уточнить, где она остановилась.
* * *
Старший инспектор Сильверберг допил пиво, кивнул Бену, чтобы принес еще кружку, и сказал:
— Знатная история. Расскажу Мэгги, с твоего позволения. Она любит про вампиров, сглаз и черную метку.
Розенфельд уже полчаса ковырялся вилкой в тарелке. Почему-то сегодня бифштекс, который он с удовольствием ел каждый день, оказался непрожаренным, без соли и вообще как резина.
— А что делать с электронным письмом, в котором Смилович точно предсказал время своей смерти? — поинтересовался Розенфельд. — Это не мистика, такое письмо существует.
— Почту можно подделать, верно?
Бен принес кружку пива и заодно тарелку с креветочным салатом — вкусы Сильверберга ему были известны, — старший инспектор отпил глоток, чтобы снять пену, и поставил кружку на стол.
— Подделать можно все, — пожал плечами Розенфельд. — Только два «но». Первое: Лайза сценаристка на телевидении, в компьютерах разбирается, как средний пользователь, она с детства терпеть не могла технику и точные науки. И второе: зачем ей это? Она далеко не дура и понимает, что подделку я разоблачу на раз-два.
— Значит, кроме сглаза, — ехидно заметил Сильверберг, — еще и ясновидение?
— Смилович был физиком, а не ясновидцем.
— Одно другому не мешает.
— Да! Но ясновидцы, насколько я знаю, никогда не предсказывают собственное будущее. Как и астрологи.
— Физик-ясновидец — оксюморон.
— Вот! То есть ты согласен, что Смилович использовал для предсказания физические методы?
Сильверберг поднял брови.
— Тебе судить, — осторожно сказал он. — Есть такие методы?
— Знаю, что существуют медицинские компьютерные программы, по которым рассчитывают развитие болезни на какое-то время. Летальный исход предсказать можно.
— Но не с точностью до минуты? Вряд ли врачи могли знать, что произойдет со Смиловичем даже через день.
— Вот видишь. Ты сам признаешь, что в этой истории что-то нечисто.
— Нечистая сила! — воскликнул Сильверберг и занялся креветками.
Розенфельд отложил вилку и нож и стал смотреть на старшего инспектора взглядом, значение которого оба прекрасно понимали. Сильверберг поглощал бифштекс так стремительно, будто за ним следила дюжина голодных котов.
— Не буравь мне череп, — не выдержал Сильверберг. — Ты прекрасно понимаешь: нет ни малейшей причины назначать полицейское расследование.
— Нет, — вынужден был согласиться Розеефельд. — Однако существует инспекторский надзор. Полиция имеет право…
— Не учи меня, — недовольно буркнул Сильверберг. — Об этом я уже подумал.
— А! Значит, тебя все-таки зацепило!
— Вот еще! Мистика, сглаз и ясновидение? Но я тебя знаю, и ты знаешь, что я тебя знаю. Инспекторский запрос. На основании чего? Почему полицию заинтересовала естественная смерть человека?
— Молодого физика, — поправил Розенфельд. — Букет редчайших болезней. Смерть — да, по естественным причинам. А болезни? Плюс предсказание.
— Твой бифштекс, — сказал Сильверберг, — точно был убит, а не помер естественной смертью у тебя в желудке. Ты только посмотри на это расчлененное тело! Работал профессиональный убийца бифштексов!
— Так когда я получу распоряжение о проведении инспекторской полицейской экспертизы в госпитале святой Екатерины в связи со смертью, возможно, не естественной, доктора Любомира Смиловича, тридцати двух лет, не женатого, проживавшего по адресу… уточню потом.
— Завтра утром, — буркнул Сильверберг.
— Зайду к тебе в девять.
— Я буду занят. Пришлю запрос на почту.
— Вот и славно, — улыбнулся Розенфельд. — Я всегда знал, что на тебя можно положиться.
* * *
— Что у вас на этот раз? — Шелдон,
— Я бы хотел, — заторопился Розенфельд, — чтобы вы посмотрели заключение о смерти Любомира Смиловича. Он скончался в прошлый вторник в госпитале святой Екатерины, и мне не удалось добиться от врачей ничего, кроме официального эпикриза.
Они пробегали мимо фонтанчика с холодной водой, и патологоанатом наклонился, поймал ртом струю.
— А! — сказал он, вытирая рот салфеткой. — Читал я этот документ, да.
— Читали? — удивился Розенфельд.
— Конечно, — улыбнулся Шелдон. — Я всегда интересуюсь необычными смертями в больницах Бостона. Профессиональное, знаете ли. Коллеги рассказывают. Иногда спрашивают совета — неофициально, конечно. Кстати, ничего странного в смерти Смиловича не было. Странно, если бы при таком букете болезней он прожил еще хотя бы месяц. Случай очень запущенный, надежды не было. Вы сами читали! Могу поинтересоваться — зачем? В смерти Смиловича, вне всяких сомнений, нет ничего криминального.
— Уверены? — спросил Розенфельд прежде, чем подумал, что задавать такой вопрос по меньшей мере неэтично, а в случае Шелдона и небезопасно.
Ответа он, естественно, не получил и следующий вопрос задал после довольно долгого раздумья, когда они уже приближались к двери морга. Оставалось секунд семь до того, как патологоанатом откроет дверь, и продолжать разговор будет не с кем.
— Можно ли было за две недели предвидеть, когда умрет Смилович? День? Час? Минуту?
Шелдон открыл дверь, когда Розенфельд договорил последнее слово. Остановился в проеме и обернулся к собеседнику.
— За две недели? Нет. Смилович мог умереть в тот же день, когда его перевели в хоспис. Даже и раньше мог. Но мог прожить и месяц.
— И два? — раз уж Шелдон стоял в дверях, можно было попытаться задать еще пару вопросов.
— Два — вряд ли. Кстати, вы не ответили: с какой целью интересуетесь. Нетрудно догадаться: у вас есть информация, которую вы почему-то придерживаете, пока не получите ответ на свой вопрос. Так?
— Прочитайте это. — Розенфельд протянул Шелдону свой телефон, показав переписанное с почтовой программы Лайзы письмо Смиловича. Шелдон бросил взгляд, этого оказалось достаточно, чтобы он отпустил дверь, медленно и с шипеньем захлопнувшуюся, и вернулся в коридор.
— Не подделка? — спросил патологоанатом.
— Нет.
— Кто такая Лайза Финески?
— Бывшая подруга Смиловича.
— Он не мог знать время собственной смерти. Это исключено.
— Однако знал.
— Значит, собирался покончить с собой, что в его состоянии было вполне вероятным выходом. Сообщил дату женщине и привел план в исполнение. Есть множество препаратов, вызывающих быструю смерть, которые уже через час-два невозможно обнаружить, они очень быстро выводятся из организма. Вы это знаете, конечно.
— Да. Но возникают два вопроса…
— Конечно. Смилович, будучи в хосписе, не мог получить ни один из этих препаратов. Либо ему помог кто-то из персонала, либо кто-то из посетителей.
— Никто не посещал Смиловича в хосписе.
— Значит, кто-то из персонала. Печально. Вы правы, это незаконно и аморально, полиция должна этим заняться. Но почему вы, научный эксперт?
Проигнорировав вопрос, Розенфельд задал свой:
— Вы могли бы поговорить — неофициально, конечно, — с врачами из госпиталя, чтобы мне предоставили не только эпикриз, но и полный анамнез?
— Да, — подумал секунд десять, показавшихся Розенфельду вечностью, ответил Шелдон. — Но вы не специалист, тут нужен другой эксперт.
— Да, — кивнул Розенфельд, предоставив Шелдону сделать правильный вывод.
— Хорошо. — На этот раз патологоанатом не раздумывал и секунды. — Я освобожусь к половине четвертого. Ждите меня на стоянке. Поедем вместе.
* * *
Лайза ждала, прохаживаясь по тротуару мимо витрин. Сосредоточенная, ушедшая в себя, отсутствующая в мире.
— Посидим в кафе?
— Не хочется. Погода хорошая, тепло. В Ричмонд-гарден удобные скамеечки.
Розенфельд почувствовал себя школьником, которого одноклассница позвала посидеть в парке, чтобы проходившие мимо знакомые видели, как они касаются друг друга губами, изображая поцелуй.
Скамеечка в Ричмонд-гарден оказалась с прямой спинкой, сидеть было неудобно, но они пристроились.
— Ты узнал, как она убила Люба?
Люб, значит.
Розенфельд покачал головой.
— Лайза, сначала надо доказать, что это было убийство.
— А что же еще?
— Мы с доктором Шелдоном, — он не стал уточнять, какую должность занимает Шелдон в Управлении, — побывали в госпитале, поговорили с врачами.
— Зачем? — удивилась Лайза.
— Так положено, — терпеливо объяснил Розенфельд. — Дело можно возбудить только на основании инспекторской проверки, а проверка…
— Ты теряешь время, — перебила Лайза. — Это сделала Магда. Что тебе могли сказать врачи? А про Магду ты ничего не выяснил.
— Нет, — признался Розенфельд. — Только то, что касается ее научной работы и что можно найти в открытой переписке на сайте университета.
Имя Магды Фирман стояло на двух совместных со Смиловичем статьях, которые были написаны в прошлом году, отправлены в Physical Letters, но не опубликованы: на обе статьи были получены резко отрицательные отзывы рецензентов. Фирман предлагала соавтору опубликовать статьи хотя бы в Интернете, но и для публикации в «Архиве» нужны были рекомендации ученых, в «Архиве» уже публиковавшихся. Таких знакомых было немало и у Фирман, и у Смиловича, но после суровых отповедей из журнала они, видимо, так и не решились обратиться к коллегам.
— Они были близки! — воскликнула Лайза. — Люб прекрасно себя чувствовал, но что-то между ними произошло, он Магду бросил, и она навела на него порчу. Люб заболел и…
Несколько ворон уселись на ветках и устроили конференцию с оратором и возбужденной публикой. Серый ворон разглагольствовал над головами Розенфельда и Лайзы, перепрыгивая с ветки на ветку, а десяток ворон время от времени поддакивали, не решаясь, похоже, перебить докладчика.
— Ты ведь не собираешься, — осторожно поинтересовался Розенфельд, — сама выяснять с ней отношения? Она может пожаловаться в полицию, и у тебя будут неприятности.
— Я с ней говорила.
Розенфельд напрягся.
— На кладбище, во время похорон. Сказала все, что о ней думаю.
— А она?
Вряд ли доктор Фирман стала отвечать — тем более при таких обстоятельствах.
— Ничего. Сделала вид, будто меня не существует. И взгляд у нее был такой… Все стало ясно сразу.
Вот как. Сразу, значит. Вряд ли Лайзе что-то можно доказать. Она не примет никаких объяснений, основанных на логике и проверенной информации. Ее удовлетворит только один результат любого расследования.
— Лайза, — сказал Розенфельд, перекрикивая вороний хор, скандировавший здравицы в честь докладчика, перелетевшего на другое дерево и взиравшего на своих поклонниц с видом Цезаря, удачно
— Конечно!
— Тогда успокойся. Я постараюсь выяснить. Но правда может оказаться не такой, как тебе кажется.
— Правда именно такая, и ты это прекрасно понимаешь, — твердо сказала Лайза. — Других вариантов нет.
Есть, конечно. Всегда есть множество вариантов, в том числе таких, какие сначала и в голову не приходят.
— Мне плохо одной…
Лайза говорила тихо, и в вороньем гомоне Розенфельд расслышал ее слова, только склонившись к ее лицу и ощутив щекой тепло ее губ. Сейчас она скажет: «Ты бы приехал вечером ко мне…»
— Если у тебя будет время, — сказала Лайза, — приезжай вечером ко мне. Только позвони сначала. Хорошо?
Он не сказал «хорошо», но и отказать не решился. Мог сослаться на дела — так оно и было, — но слова остались не сказанными.
* * *
— Ничего, — признался Розенфельд. — Ноль.
— Первый раз вижу, чтобы ты признал поражение, — с удовлетворением констатировал Сильверберг.
— Ты этому очень рад, — буркнул Розенфельд.
В прихожей хлопнула дверь, в комнату вбежала Мэгги и, кивнув Розенфельду, бросилась мужу на шею, будто он вернулся из долгой и опасной командировки. Поцелуй показался Розенфельду слишком страстным, слишком изобретательным и слишком нарочитым — на публику. Публикой здесь был только он, и, значит, Мэгги в который раз продемонстрировала именно ему, как прекрасно быть замужней женщиной, точнее — как здорово иметь такую жену, как она, и ведь сто раз предлагала приятелю мужа, замечательному человеку и ученому, познакомиться с одинокими, но умными и даже в какой-то мере красивыми женщинами вовсе еще не бальзаковского возраста!
Розенфельд демонстративно вздохнул и принялся разглядывать статуэтку Магеллана на полке, где, кроме великого мореплавателя, стояли и смотрели в голубую даль невидимого из комнаты океана Христофор Колумб, Васко да Гама и неизвестно по какой причине затесавшийся в компанию первооткрывателей испанский поэт Федерико Гарсиа Лорка. Мэгги стала покупать статуэтки недавно — в супермаркете, заодно с хлебом, молоком, фруктами и овощами.
В очередной раз поняв, что изображение страстной любви не производит на Розенфельда впечатления (на мужа, кстати, тоже), Мэгги вернулась в реальность из романтического мира иллюзий.
— Будете ужинать? — будничным голосом спросила она. — Или сразу в кабинет, и — кофе?
— Ужинать! — потребовал старший инспектор голосом, каким обычно звал сержанта Уоткинса. — Чем нас сегодня угостишь, дорогая?
— Жареная утка в филадельфийском соусе, картофель фри для Марка и спагетти для тебя, дорогой.
— Видишь, — обратился Сильверберг к другу, — как хорошо Мэгги знает наши с тобой вкусы!
Ели на кухне, и Мэгги с увлечением рассказывала, как ей приглянулся Магеллан, которого она называла Амундсеном, хотя похожими у двух путешественников были только сапоги, почему-то скроенные по образцу военной формы южан времен Гражданской войны.
Мэгги прекрасно готовила, и Сильверберг называл ее самой замечательной женой на свете, чему Розенфельд был вынужден верить, поскольку, приходя в гости к другу, неизменно видел Мэгги в единственной роли — хозяйки и поварихи. Работала она в цветочном магазине на Гамильтон-роуд, о работе говорить не любила — ни о своей, ни о полицейской, — беседам мужа с гостем не мешала, и единственным ее недостатком Розенфельд считал выходившее за пределы здравого смысла желание найти ему подругу жизни. Наверно, этим грешат все замужние женщины — неженатый мужчина для них предмет беспокойства, выпадающий из тщательно созданной картины мира.
Кофе Мэгги подала в гостиную и удалилась в спальню, где что-то переставляла, чем-то шелестела и о чем-то напевала под тихие звуки телевизора, изредка перебиваемые воплями, без которых не обходился ни один сериал.
Сильверберг не хотел напоминать Розенфельду о первом в его карьере поражении, но Розенфельд заговорил сам.
— Я попросил Шелдона помочь, и он согласился съездить со мной в госпиталь и поговорить с врачами, — сказал Розенфельд. — Разумеется, в пределах, допускаемых этикой. Полицейская инспекция — все же не расследование…
— Это ты мне объясняешь? — буркнул Сильверберг. — Но хоть что-то новое ты узнал?
— Нет, в том-то и проблема. Шелдон ничего нового не узнал о болезни Смиловича, а мне не позволили копаться в его ноутбуке. Все вещи Смиловича лежат на складе и будут выданы родственникам, предъявившим права. А поскольку родственников у него нет, то через три месяца ноутбук продадут…
— Ты, — подхватил Сильверберг, — купишь его за бесценок и будешь копаться сколько угодно. Тебя такой вариант не устраивает?
— Слишком долго ждать. Если это было убийство…
— Ты веришь в сглаз? — удивился Сильверберг.
— Нет. Но мне не дает покоя письмо к Лайзе.
— Судя по тексту, — осторожно заметил Сильверберг, — можно говорить о самоубийстве. Тяжелая болезнь, хоспис, понимание, что жизнь кончается, желание избавить себя от мучений…
— У Смиловича не было доступа ни к каким препаратам, — объяснил Розенфельд, — тем более таким, какие невозможно обнаружить при аутопсии. Шелдон при мне задал главному врачу прямой вопрос и получил недвусмысленный ответ.
— Кто-то мог принести…
— К Смиловичу никто не приходил.
— Чего ты хочешь от меня? — задал Сильверберг прямой вопрос и получил недвусмысленный ответ:
— Инспекторской проверки недостаточно. Мне нужен ноутбук. Не через три месяца за свои деньги, а завтра и в официальном порядке.
— Ты же знаешь, у меня нет ни малейшей причины начать расследование, а если нет расследования, нет и возможности назначить экспертизу.
— У тебя есть повод изъять компьютер. Для этого не нужно начинать официальное расследование. Странное письмо…
— Есть много странных писем, Арик. Ты не представляешь, как их много — самых разных.
— Я даже не могу поговорить с Магдой Фирман, она спустит меня с лестницы и будет в своем праве!
— Я понимаю — старая привязанность, общее детство… Кстати, эта Лайза…
— Стив, не начинай!
— Прости. Да. Только странное письмо и ничего больше.
— И еще смерть от десятка редких болезней.
— Если Лайза явится в полицию… Очень сомневаюсь, что заявлению можно будет дать ход, но попробовать…
— Она не пойдет.
— Почему?
— Женщина, — заявил Розенфельд и оглянулся на приоткрытую дверь: не слышит ли Мэгги. — У них все шиворот-навыворот. Она зациклилась на идее сглаза и ни в грош не ставит все остальное.
— Убеди ее не упоминать сглаз. Правда, ничего не обещаю…
— Вот ведь глупость! — воскликнул Розенфельд. — Нутром чую, здесь что-то неладно, и ничего невозможно сделать.
— Так всегда бывает, когда что-то чуешь нутром, — благодушно заметил Сильверберг. — Я не верю в интуицию, ты знаешь. Во всяком случае, мне она ни разу не помогла. И ты о ней говоришь тоже впервые.
Помолчали.
— Еще кофе? И рюмку шерри? — спросил Сильверберг
* * *
— Заявление? — переспросила Лайза. — Но я уже писала! В день похорон.
— Ты мне
— Ни у кого. Потому и не сказала. Заявление не приняли и посмотрели нехорошо, мне не понравилось. Терпеть не могу, когда мужчина так смотрит.
— Как?
— Неважно. В твоем взгляде, кстати, тоже было нечто такое, когда я сказала, что порчу навела Магда.
— А… — протянул Розенфельд. — Лайза, ты же понимаешь…
— А ты понимаешь? Происходит страшное! Человек умирает ни с того, ни с сего, вчера был здоров, сегодня болен всеми болезнями, завтра его нет в живых. А полиция говорит, что… нет, ничего не говорит, просто смотрит на меня, как на выжившую из ума, и мягко, будто сумасшедшей, заявляет: «Мисс, я не могу принять такое заявление, извините».
— Верно. Не может.
— Мне нужно завтра возвращаться в Детройт, или я потеряю работу. И — ничего, — с горечью сказала Лайза. — Остается только перед отъездом расцарапать этой дряни лицо, пусть потом…
— Ради бога, Лайза! Только не это! Тогда уж точно полиция возбудит дело, но не против Магды, а против тебя!
— Но я не могу просто уехать — и все!
— Лайза, не делай глупостей, прошу тебя. А я обещаю, что во всем разберусь.
— Обещаешь?
— Как на Библии.
— Ты не веришь в Бога!
— Неважно. На Библии в суде клянутся и атеисты.
— Она так на меня посмотрела тогда, на похоронах… Я сразу поняла: она убийца.
— Представляю, как посмотрела ты. Тоже не взглядом доброй самаритянки?
Могли бы друг другу и в волосы вцепиться, подумал Розенфельд.
— Я буду звонить тебе, — пообещала Лайза. — И ты звони. Не обязательно по этому делу. Просто…
* * *
Обычно, если не требовали дела, Розенфельд приходил в университет подышать. На улице пахло множеством городских запахов, это была постоянная гамма с небольшими отклонениями весной (когда цвели деревья в городском парке), летом (когда доминировал запах горячего асфальта), осенью (о, этот запах гниющих листьев!) и зимой (когда не пахло ничем, только озоном иногда). На работе пахло криминалом, неуловимо и необъяснимо, это был специфический запах, к которому Розенфельд привык и перестал замечать — воздух в Управлении был, потому что им можно было дышать, но его в то же время не было, как нет стекла в окне, если стекло очень прозрачно. В университете у каждого коридора был свой уникальный запах, в каждой аудитории пахло по-своему, каждый кабинет отличался от прочих, потому что здесь были личности, и это оказалось самым главным в восприятии Розенфельда. Личности, индивидуальности, одиночки, как он сам. У профессора Литроу, к которому сегодня направлялся Розенфельд, было трое детей (жену он похоронил в позапрошлом году), семь внуков и множество друзей, но, несмотря на свою публичность, профессор Роджер Литроу тоже был одиночкой, индивидуальностью, личностью — будь иначе, он не смог бы (в этом Розенфельд был твердо уверен) создать теорию транспарентной квантовой криптографии, не говоря об идее, которую третий уже год пытались осуществить в железе конструкторы в НАСА: Литроу придумал, как обнаружить частицы неуловимого темного вещества. Идея была элегантной, но главное, по мнению Розенфельда, индивидуальной: никто другой, кроме Литроу, придумать ее не мог, это очевидно.
В западном крыле, где размещались физики-теоретики, шел косметический ремонт — красили стены в коридорах, меняли потолочное освещение, и запахов не осталось — точнее, это были другие запахи, которые Розенфельд прекрасно различал всюду, но только не в университете.
Дверь в кабинет была распахнута, и Розенфельд с сожалением подумал, что пришел не вовремя — наверняка профессор сидел сейчас у какого-нибудь коллеги, не желая окунаться в запахи свежей краски и лака.
Он заглянул в кабинет, чтобы удостовериться в отсутствии хозяина, и увидел неожиданную картину: Литроу стоял на верхней ступени стремянки посреди комнаты и, задрав голову, разглядывал на потолке что-то, чего Розенфельд, стоя в дверях, увидеть не мог.
Он попятился, а Литроу, не опуская взгляда, сказал:
— Входите, доктор Розенфельд. Входите, садитесь и налейте себе холодного чая. К сожалению, сегодня из-за ремонта я не могу угостить вас кофе.
Розенфельд сел, налил чай из бутылки в бумажный стаканчик и понял, что разговор, если и состоится, будет происходить совсем не так, как он себе представил.
Литроу спустился со стремянки, вернулся к столу и, прежде чем сесть, наклонился над клавиатурой и быстро настучал несколько строчек текста, который Розенфельд мог прочитать, но не стал этого делать.
— Прошу прощения. — Профессор сел, наконец, повернул дисплей, удовлетворенно фыркнул и налил себе чаю. — Представляете, они закрасили пятнышко на потолке. Пришли утром и закрасили! Это было мое пятно для медитации. Небольшое, розовое, почти невидимое, если не присматриваться.
Розенфельд не присматривался.
— Я скажу, конечно, чтобы пятно восстановили, но у них не получится сделать это точно так, как было! Не тот оттенок, не та яркость…
Профессор был искренне огорчен.
— Я не вовремя, — пробормотал Розенфельд, допив чай и бросив стаканчик в корзину для бумаг.
— Не вовремя? — поднял брови Литроу. — Нет такого понятия. Все, что происходит, случается тогда, когда наступает срок. Если кажется, что нечто происходит не вовремя, значит, вы не смогли внимательно изучить причинно-следственные связи, у вас недостаточно информации, и вы делаете неверный вывод.
— Вот как? — немедленно включился в дискуссию Розенфельд. — Этот ремонт, исчезнувшее пятно… У вас сейчас не то настроение, чтобы говорить о женщинах, верно?
Если профессор и удивился, это не отразилось на его лице и взгляде.
— Почему не поговорить о женщинах? — улыбнулся он. — Конкретно, об одной. Вас интересует мое мнение о Магде Фирман? Как о женщине или как о специалисте?
Наверно, Розенфельд пролил бы чай, если бы все еще держал стаканчик в руке. В кои-то веки он не нашелся, что сказать, а вопрос «Почему вы так решили?» мог и не задавать.
— Все элементарно, Ватсон. — Литроу закинул руки за голову, это была его любимая поза. — Проследите цепочку. Неделю назад умер Смилович. Прекрасный физик, я его хорошо знал. Кое в чем наши взгляды на квантовые процессы совпадали, кое в чем отличались. Нормально. Смерть его не стала неожиданностью, он довольно долго болел, последний месяц жизни провел в хосписе, из чего следует, что болезнь была смертельной, и медицина оказалась бессильна. Как обычно в таких случаях, говорили об онкологии. Скорее всего, так и было, но точно не знал на факультете никто. Родственников у Смиловича нет, человек он был нелюдимый, классический интроверт с трудным характером. В госпиталь к нему многие пытались сначала ходить, но он никого не желал видеть, и ходить перестали. Вижу, это для вас новость, такую подробность вы не знали, верно? Занесите в
— Да, — вынужден был согласиться Розенфельд. — Но… — Он помедлил, не будучи уверен, стоит ли задавать этот вопрос. — Вам откуда известны эти подробности, профессор? Кто был у Смиловича, кто не был…
На этот раз задумался над ответом Литроу, и Розенфельд поспешил добавить:
— Я не настаиваю на ответе, профессор. Полиция не интересуется смертью Смиловича, я пришел не как эксперт, а как сугубо частное лицо.
— Я знаю, — отмахнулся Литроу. — Если бы вы пришли по делу, то вопрос ставили бы иначе. Мы просто разговариваем, не надо создавать сущности сверх необходимого. Вопрос правильный, и у меня нет причины не отвечать. Первое: я обедаю в университетском кафе. Уши у меня открыты. Второе: на похоронах я не был, но присутствовала добрая половина факультета. Я бы тоже поехал, дань уважения… такая ранняя смерть… Но в тот день меня здесь не было, проводил отпуск в Европе. Так вот, половина факультета была на похоронах и, естественно, рассказала другой половине, которая на похоронах не присутствовала. И все обратили внимание на Магду Фирман. Тут я умолкаю, потому что присутствие Магды на похоронах — факт, а ее поведение — сумма впечатлений, не больше, не будем умножать сущности… и так далее. Я ответил на ваш вопрос?
Не совсем. Но вслух Розенфельд произнес сосем другое:
— Вы правы. Я хотел бы поговорить с доктором Фирман…
— И ищете, какой ключ к ней подобрать. Почему спрашиваете меня? Наверняка профессор Джексон, нынешний ее научный руководитель, знает Магду лучше.
— Я внимательно изучил списки публикаций. Сделал перекрестный анализ. Плюс ссылки. Из всех сотрудников физического факультета только у вас есть общие темы с обоими — с Фирман и Смиловичем.
— Резонно, — одобрил Литроу. — Могу я спросить: о чем вы собираетесь говорить с Магдой?
— Можете, — вздохнул Розенфельд. — Я не знаю, о чем говорить с доктором Фирман, и в этом проблема. Поэтому и хочу узнать о ней побольше.
— Вам, — констатировал Литроу, — известно о Магде что-то, о чем вы не хотите или не имеете права говорить.
Если сказать «нет», разговор станет бессмысленным.
— Да, — согласился Розенфельд. — И я не знаю, что мне делать с тем, что я знаю.
Литроу помолчал. Впервые за весь разговор переменил позу — сложил руки на груди и, как был уверен Розенфельд, хотя и не мог видеть из-за стола, скрестил ноги: закрытая поза, ничего он больше не сообщит, жаль…
— Магда Фирман, — сказал Литроу, взвешивая каждое слово так, что Розенфельду отчетливо представлялись весы, на которые профессор клал слово прежде, чем произнести его вслух, — очень неплохой физик. У нее недостаточно собственных идей, и потому она обычно работает в соавторстве.
Розенфельд это знал и сам.
— Доктор Фирман не опубликовала ни одной статьи в соавторстве с Смиловичем, — сказал он. — Точнее, две их совместные работы были отклонены рецензентами…
Фразу он не закончил, предоставив профессору делать свои выводы.
— Да, — кивнул Литроу. — Какое-то время они работали вместе. Личная жизнь доктора Фирман — не та тема, которую я хотел бы обсуждать.
— Извините. — Розенфельд поднялся с ощущением, что потратил время не напрасно, хотя и не получил, казалось бы, никакой новой информации. Он не сказал профессору всего, что знал, но и Литроу оставил при себе что-то, чем не пожелал делиться с Розенфельдом. Сказал бы он, если бы Розенфельд проводил официальную экспертизу, и сокрытие сведений грозило профессору пусть и небольшими, но все-таки неприятностями?
Кто знает.
Профессор вышел из-за стола и протянул Розенфельду руку.
— Извините, — сказал он, бросив сначала взгляд на потолок, где уже не было розового пятна. — Мы оба недовольны разговором. И оба знаем — почему.
Розенфельд кивнул.
— Как по-вашему, — спросил он, уже стоя в дверях, — доктор Фирман интересуется эзотерикой?
Брови профессора поползли вверх. Удивления он сдержать не смог и не хотел.
— Вряд ли. Она слишком хороший физик.
Слишком хороша, чтобы интересоваться эзотерикой, но недостаточно хороша, чтобы проводить оригинальные самостоятельные исследования.
Что из этого следует?
Розенфельд вышел в коридор и тихо закрыл за собой дверь. Интересно, профессор прямо сейчас позвонит Магде или сначала обдумает ситуацию, пытаясь заодно разглядеть на потолке закрашенное пятно для медитаций?
* * *
Спустившись с вещами в холл, Лайза, не глядя Розенфельду в глаза, коснулась кончиками пальцев его щеки, и всю дорогу в аэропорт они разговаривали молча, как супруги, знавшие друг о друге все и еще больше — говорить им было ни к чему, они понимали мысли. «Ничего?» — «Ничего, Лайза». — «Ты сделал все, что мог?» — «Я ничего не сделал, Лайза, но я пытался». — «Извини, что заставила тебя заниматься этим». — «Ну что ты, я…»
Мысль осталась незаконченной. Зарегистрировали багаж. Лайза смотрела по сторонам, взгляд скользил, не останавливаясь ни на чем. Объявили посадку.
Нужно было сказать хоть что-то.
— Лайза, не думай больше об этом. Его не вернешь. Нужно жить дальше.
Он хотел сказать, что на дворе двадцать первый век, сглаза не существует, это старый предрассудок, не имеющий никаких научных оснований. Напрасное обвинение иссушает душу.
Лайза опять коснулась кончиками пальцев его щеки.
— Знаешь… Когда мы были вместе, все казалось простым и достижимым. Мы были разными и одинаковыми. Я не представляла, что так может быть в жизни. Мы абсолютно друг друга не понимали и, в то же время, точно представляли, что каждый из нас скажет в следующую секунду. Мы гуляли, взявшись за руки, как дети, Люб рассказывал о своей физике, я не понимала ни слова, но мне было интересно, как никогда прежде, а я говорила о телевидении, которое он терпеть не мог, не смотрел ни одного фильма, для которых я писала сценарий. По-моему, он даже не понимал, зачем нужен актерам текст, ведь они живут на экране своей жизнью, и, значит, говорят не то, что написано,
Разговорилась. Вдруг, когда посадка уже заканчивается, и она опоздает на самолет.
— Лайза…
— Подожди, Марк, я хочу сказать, что мы могли быть счастливы всю жизнь, мы друг друга заражали энергией, мы… Ох, я могу говорить об этом часами, почему я тебе не рассказывала раньше? А потом он получил грант, переехал в Бостон и встретил эту… Он как-то позвонил мне, мы собирались поехать на уик-энд к Большому озеру, я уже сложила вещи, а он позвонил и сказал, что не приедет, потому что полюбил другую женщину, и между нами все кончено. Я спросила: кто она. Из его ответа я запомнила только имя: Магда. Он говорил что-то еще, но я не слышала, я уже знала, что будет плохо, очень плохо, я думала, будет плохо мне, не выдержу, что-нибудь с собой сделаю. Или с ним. Или с ней. А получилось… Он как-то сказал: «Когда любишь, мир становится единственным, других миров больше не существует, и выбирать не из чего, ты сделал последний выбор — окончательный». Получается, что он меня не любил.
Повернулась и ушла. Розенфельд помахал рукой, но Лайза не обернулась.
* * *
Кабинет доктора Фирман, как оказалось, соседствовал с кабинетом профессора Литроу. Почему Розенфельд раньше не обратил внимания? Впрочем, какое это имело значение? Фирман два года работала с Литроу — естественно, кабинеты их были рядом.
Розенфельд долго думал, позвонить Магде и договориться о встрече (она могла отказать, и что тогда?) или явиться без приглашения? Позвонил и договорился — неожиданно легко. «Конечно, я о вас слышала, приходите, буду рада знакомству». Даже не поинтересовалась, о чем хочет говорить с ней полицейский эксперт.
Кабинет как две капли воды был похож на каморку Розенфельда в Управлении полиции: закуток, где, скорее всего, раньше хранились пылесосы и швабры. Стол, компьютер, книги, диски, маленькое удобное кресло и два вставленных друг в друга пластиковых стула. Магда оказалась хрупкой, невысокой, с копной рыжих волос, причесать которые, видимо, было невозможно. Крупные черты лица — скорее мужские, чем женские. Большие зеленые глаза. Позже, анализируя разговор, Розенфельд вспоминал только глаза и взгляд. И слова, конечно.
— Я слышала о вас, доктор Розенфельд. Дело Пранделли. Дело Гамова. Дело Штемлера.
— Я к вам не по делу, то есть не по делу, связанному с экспертизой, доктор Фирман.
— Присаживайтесь. Места здесь мало, один стул придется выставить за дверь.
— Как у меня, — пробормотал Розенфельд. — Я привык.
— О чем вы хотели поговорить? Погодите, я догадаюсь. Видела вас позавчера, вы были у профессора Литроу. И в тот же день вечером встречались с той женщиной. Я видела: вы сидели в кафе у Ллойда. У окна.
— Мы с Лайзой, — счел нужным объяснить Розенфельд, — давние знакомые. Учились в одной школе. Я ведь родом из Детройта.
— А я из Эверетта. Это небольшой городок, две тысячи жителей, все наперечет. Когда я родилась, то оказалась в списке тысяча сто одиннадцатой. Интересно, правда?
— Да, — осторожно сказал Розенфельд. Она придавала значение числам? Может, действительно…
Глупости.
— Если честно… — Розенфельд решил идти напрямик, он не мог хитрить с этой женщиной, не хотел выдумывать несуществующих историй и наводящих вопросов. — Если честно, я хотел познакомиться с вами, чтобы понять, действительно ли вы могли навести порчу на Любомира Смиловича.
Он думал — был уверен! — что она рассердится, может, даже не захочет продолжать разговор, но по ее реакции он поймет… что?
Магда рассмеялась — от всей души, запрокинув голову и не сдерживая смех.
— Боже! — отсмеявшись, сказала она. — Эта ваша знакомая вам так… Конечно! — Она стала серьезной. — Да, я навела на Любомира порчу. И он умер.
Розенфельд растерялся. Но чего он, собственно, ждал? На прямой и откровенный вопрос Магда могла ответить «да» или «нет». Он ожидал — конечно! — что услышит «нет». Она ответила «да» и лишила его возможности спрашивать. Бессмысленно задавать умные вопросы, если тебе признались в наведении порчи. Скажи она «нет», он спросил бы…
— Почему? — спросил Розенфельд, представив, какое у него сейчас глупое выражение лица.
— Потому, — сказала Магда ясным спокойным, лишенным интонаций голосом, — что невозможно доказать что бы то ни было человеку с заранее выработанным отношением к проблеме. Спорить не имеет смысла — сама становишься себе противной. Проще согласиться.
Она сделала небольшую паузу, в которую Розенфельд хотел вставить слово, но не успел.
— Она задала мне тот же вопрос, что вы. Я ответила то же, что вам. Мне интересна была ее реакция. Даст пощечину? Заплачет? Она сказала: «Я так и думала», повернулась и ушла, как человек, что-то себе доказавший и что-то для себя решивший.
Лайза встречалась с Магдой? Не только на похоронах? Когда? Почему ничего не сказала? Значит, ее уверенность в том, что на Смиловича навели порчу, была подтверждена самой обвиняемой? Магда не хотела ни в чем переубеждать Лайзу, считала это бесполезным, а Лайза получила подтверждение, и что теперь?
— И что теперь? — спросил он.
— Послушайте, доктор Розенфельд. — Сейчас двадцать первый век. Я физик, занимаюсь теорией вакуума. Продолжать?
— Конечно. — Розенфельд облегченно — мысленно! — вздохнул, удобнее, насколько это было возможно, устроился на стуле и, насколько мог кратко, без излишних подробностей, но достаточно четко, чтобы Магда поняла суть, если не понимала ее раньше, изложил события последних дней — без оценок, без выводов, тем более без предвзятого мнения. Факты, какими он сам их знал. Магда слушала внимательно, а когда Розенфельд замолчал, сказала — грустно, задумчиво, обращаясь не к Розенфельду, а к себе:
— Все так. Поссорились мы с Любомиром по причине, которой не должно быть между мужчиной и женщиной. Мужчина и женщина могут поругаться из-за несходства характеров, дурного настроения, плохой погоды, испорченного вечера… сотни причин… а мы расстались, потому что он утверждал: когда любишь, многомирие схлопывается в одну, ни с чем не связанную, ветвь. Я знала, что это невозможно, поскольку тогда все квантовые эксперименты давали бы стабильно одинаковые результаты, а этого никогда в реальности не происходило. Он был неправ и знал это, а я терпеть не могла, когда человек продолжает упорствовать, зная, что делает ошибку. Нервы у меня сдали, мы поссорились, и он сказал, что не хочет меня больше видеть.
— Когда это произошло, Смилович был здоров?
— Да. То есть я думаю — да. Он ни на что не жаловался. Кроме моей бездарности. — Она через силу улыбнулась.
— Вы помирились бы через неделю, — убежденно сказал Розенфельд. — Если бы дело было только в этом, вы помирились
— Я тоже так думаю. Но мы не успели. Я уехала в Сан-Франциско — поработать с Виленкиным. Он…
— Я читал работы Виленкина по инфляционной космологии.
— Тогда вы понимаете, что две недели прошли, как один день, и о ссоре с Любомиром у меня не было времени думать. Он не звонил мне и не писал, я из упрямства не звонила и не писала ему, но была уверена, что, когда вернусь, Любомир встретит меня с букетом моих любимых хризантемам, и все будет как прежде. Он не встретил. Я позвонила, телефон был отключен. Дома его не было, а профессор Литроу сказал… То есть сначала удивился, что я не знаю, осуждение в его голосе было таким явным, будто висело на стене в рамочке… Любомир в больнице. Я помчалась туда, меня не пустили. Это было против правил, но врач сказал, что так велел Любомир. Не хотел никого видеть. Даже меня.
Что-то сдавило ей горло, и Магда минуту молчала, откашливаясь и переводя дыхание. Розенфельд ждал, понимая уже — пока только интуитивно, — что решение проблемы он знает, но не сумеет выразить словами, потому что в природе существуют процессы, воспринимаемые мозгом, но словами невыразимые, как невыразима пресловутая Истина буддистов, известная всем и никому.
Розенфельд и себе самому не мог сформулировать, что он знает — это было сцепление нескольких, возможно, десятков, слов, фраз, статей из недавно просмотренных научных журналов и еще что-то, о чем он слышал недавно, причем от обеих женщин. Он пытался сложить пазл, но ничего не получалось — мешало присутствие Магды. Он должен был сосредоточиться, подумать, но уйти сейчас не мог. Он обязан был дослушать, хотя и понимал, что любое сказанное ею сейчас слово может разрушить то хрупкое, что проявлялось в его даже не мыслях, а где-то глубже. Так просыпаешься после глубокого сна без сновидений и чувствуешь, что сон все-таки был, важный сон, но ты его совсем не помнишь. Ощущение неприятное, но, в то же время, позитивное, потому что оставляет надежду: если помнишь ощущение, то, возможно, вспомнишь и сон, а вспомнив сон, вспомнишь, чем он был вызван, и дальше по цепочке поймешь нечто важное, забытое в сутолоке дней, а ночью тебе напомнили, но ты опять забыл…
— Я писала ему, он не отвечал. — Голос Магды звучал вроде спокойно, но внутреннее напряжение не отпускало, и срыв мог произойти в любое мгновение. — Я все время была там, бродила по коридорам, спала в ординаторской, на меня смотрели жалостливо, не прогоняли, но и к нему не пускали, останавливали вежливо, но твердо, кошмар продолжался тридцать два дня, врачи от меня не скрывали ничего, я даже как-то попала на консилиум, почти ничего не поняла, кроме того, что болезни одна страшнее другой, и все смертельные, кости разрушались, кальций будто быстрой рекой вымывается, обычно это бывает у астронавтов, которые долго в космосе, и еще прогерия, организм стареет, будто человек за день проживает несколько лет, редкая болезнь, а когда все сразу… «Ужасное совпадение», — говорили они. «Возможно, началось с одной из болезней, а она спровоцировала остальные, лавинный процесс, такого еще не наблюдали, но и говорить, что это невероятно, нельзя, каждая болезнь имеет естественные причины, просто тут сразу…» А потом вышел Балмер, подошел ко мне… молча. И я поняла, что Любомир умер. «Можно мне войти теперь?» — спросила я. — «Я бы не советовал», — сказал Балмер, помявшись. И я ушла. Наверно, это было неправильно, но я не смогла себя заставить… Хотела запомнить его здоровым. Хоронили Любомира из морга больницы. Там я его увидела… Он… Я не узнала. Старик… У него не было родственников… кроме меня. И еще приехала женщина, с которой он был прежде.
— Вы не забрали его ноутбук, — сказал Розенфельд.
Магда передернула плечами.
— Мне не позволили. Нет формальных оснований. Я смогу купить его на распродаже через три месяца.
— Простите, Магда, — сказал Розенфельд, вставая.
— Не уходите. Пожалуйста. Мне нужно было выговориться, правда. А вы умеете слушать. Мало кто умеет.
— Спасибо… — пробормотал он. Добавил, помолчав:
— Та статья Тиллоя… О происхождении гравитации в спонтанных флуктуациях вакуума…
Магда подняла на него взгляд, посмотрела в глаза. Сказала «да».
Розенфельд кивнул.
— Я пока не понимаю деталей, — сказал он, вставая. — Я имею в виду…
— Я знаю, что вы имеете в виду. — Магда тоже поднялась. — Но вы знаете главное. Детали — потом, хорошо?
— Да.
Он вышел, не обернувшись и не попрощавшись. Будто сбежал. А может, так и было?
* * *
— Господь, — сказал Розенфельд, подняв вверх вилку и будто насаживая на нее невидимое существо, присутствующее везде, во всем и всегда, — наделил свои создания свободой выбора, и человек пользуется этой возможностью почем зря.
Сильверберг допил пиво, поставил кружку на стол подальше от размахивавшего вилкой Розенфельда и сказал, изобразив философский интерес.
— Совершенно с тобой согласен. Ты, например, должен был еще два часа назад отправить мне на почту экспертное заключение по делу Мильнера, но, имея свободу выбора, потратил полдня на бессмысленные разговоры с женщиной, которая ничего плохого не сделала ни тебе лично, ни известной нам обоим особе, ни бедняге Смиловичу.
— Откуда, — с любопытством спросил Розенфельд, — ты это знаешь?
— Что? О твоей беседе с доктором Фирман? Мне рассказал твой телефон. Точнее, его расположение на карте. Я искал тебя, чтобы напомнить о деле Мильнера, твой телефон переводил звонки в почтовый ящик, но был включен, и я отследил его местоположение, поскольку это, если ты не забыл, служебный аппарат, а местоположение каждого сотрудника полиции должно быть известно, поскольку…
— Два раза «местоположение» и «поскольку» в одной фразе — перебор, — заметил Розенфельд. — И не надо объяснять мне, как работает полицейская система распознавания, я в свое время участвовал в ее внедрении.
— Тогда могу тебе сообщить, что с половины десятого до одиннадцати — полтора часа! — твой телефон находился в кабинете доктора Фирман. Сам-то ты, конечно, мог в это время встречаться с другой женщиной…
— Стив, мне нужно было поговорить с Магдой.
— И ты, конечно, выяснил, что к смерти Смиловича она не могла иметь никакого отношения.
— Никакого, — кивнул Розенфельд. — Очень умная и серьезная женщина. Отличный специалист — могу сказать со всей ответственностью. Я не специалист в квантовой теории вакуума, но даже на меня ее работы произвели впечатление.
— И ты с ней говорил об этом, — ехидно произнес Сильверберг.
— Нет. Это она и так поняла. Но Фирман действительно сглазила Смиловича, и он от этого умер. Вот в чем проблема, понимаешь?
— Нет, — признался Сильверберг. —
— Конечно, нет. Но — да. Речь идет о свободе выбора.
— Нет, но да, — буркнул Сильверберг. — Ты можешь выражаться яснее?
— В понедельник, — заявил Розенфельд. — Все объясню в понедельник.
— Ты что-то раскопал? — удивился Сильверберг.
— Да, — подтвердил Розенфельд. — И нет. В том и проблема. В ситуации выбора.
— Запутал ты меня окончательно, — пожаловался старший инспектор.
— В понедельник, — твердо сказал Розенфельд, — я все объясню. Мне осталось почитать пару статей, написанных Смиловичем без соавторов.
Махнув рукой Бену, Розенфельд бросил на стол пятидолларовую купюру и кивнул Сильвербергу.
Дверь за ним закрылась с тихим скрипом, в котором Сильвербергу послышалось слово «сглаззз».
* * *
Профессор Литроу шел по коридору, не глядя по сторонам. Не то чтобы ему было все равно, что происходило вокруг, напротив — он все замечал и при случае мог выговорить студенту за то, что тот пнул ногой мусорную корзину, стоявшую около двери в двести третью аудиторию. Сознание же профессора блуждало в мирах, которые называют высшими, но на самом деле — как считал Литроу — нет в мире ничего более материального и сущего, чем математические абстракции и физические идеи, ими выраженные.
Явление Розенфельда, вставшего на пути с видом стража, не пропускающего чужеземца в таинственный замок, заставило профессора прервать некое мысленное движение (никак не коррелировавшее с движением в физическом пространстве коридора), и Литроу, как ему самому показалось, возник перед Розенфельдом, вынырнув из подпространства.
— О! — сказал профессор. — Вижу, вы догадались.
— О! — повторил Розенфельд. — Как вы догадались, что я догадался?
Профессор окончательно вернулся в реальность физического мира. Мысль, которую он высказал, не подумав, озадачила, похоже, его самого, и Литроу несколько секунд размышлял, приводя в порядок цепочку соображений, приведших к неожиданному высказыванию.
— Просто, — сказал профессор, увлекая Розенфельда к широкому, выходившему во двор, окну, — я знаю, убедился на опыте ваших прежних расследований, что вы обычно являетесь дважды: в первый раз настырно задаете интересующие вас вопросы, а во второй приходите с готовой версией произошедшего, и она, как показывает тот же опыт, как ни странно, оказывается верной.
— Как ни странно? — Розенфельд сделал вид, что обиделся.
— Конечно. — Профессор сделал вид, что не заметил обиды. — Вы любите до всего докапываться сами. Это хорошее качество, когда приводит к правильному результату, но в девяти случаях из десяти, когда думаешь сам и не консультируешься с коллегами, результат получается отрицательный. Сужу по собственному опыту — если не обсудишь новую идею, скажем, с Джонсоном, Янгом или с той же Фирман, потом оказывается, что упустил вроде бы мелочь в рассуждениях, а она качественно влияет на результат. Поэтому мне и кажется странным, что вы, судя, опять же, по моему опыту, являете собой приятное исключение. Впрочем, статистика невелика, и все может обернуться выполнением закономерности.
— Угу, — Розенфельд продолжал обижаться. — Вы считаете, что следующую экспертизу я непременно завалю?
— С чего бы? — удивился Литроу. — Я говорю о статистическом характере физических законов. Орел может выпасть и сто раз подряд, хотя вероятность всегда равна половине.
— Вы не хотите, чтобы я рассказал, к какому пришел выводу? — улыбнувшись, осведомился Розенфельд.
— Почему вы так думаете? — насупился профессор.
— Потому, — объяснил Розенфельд, — что вы окажетесь в неловком положении. Вы-то все знали, но не дали мне никаких намеков.
Возражать профессор не стал. Положенные контрольные слова были сказаны, пора переходить к делу.
— Статья Энтони Тиллоя из Института Макса Планка. Два года назад, — сказал Розенфельд.
— А название? — Розенфельду показалось, Литроу хихикнул, будто надеялся, что эксперт не до конца выучил пароль и можно будет обойтись без отзыва.
— «Модель Жирарди — Римини — Вебера с массивными вспышками[9]», — произнес Розенфельд медленно, наблюдая, как менялось выражение лица профессора. Когда Розенфельд произнес последнее слово, Литроу выглядел человеком, много часов трудившимся на тяжелой физической работе. Даже странно, как могут взгляд, опущенные углы рта, пара морщин на лбу, расслабленность осанки радикально изменить человека.
— Пойдемте, — сказал Литроу, взял Розенфельда под руку и повел по коридору. Розенфельд решил, что — в свой кабинет, но профессор открыл первую попавшуюся дверь, это была семнадцатая аудитория, одна из самых больших, амфитеатр на двести мест. Никого здесь сейчас не было, пустота, как показалось Розенфельду, рассматривала их множеством невидимых глаз и собиралась слушать множеством ушей, чтобы потом рассказать об их разговоре каждому, кто, как он сейчас, сможет увидеть присутствие того, что индусы называют скрытой истиной.
Литроу присел на край скамьи, взглядом предложил Розенфельду сесть рядом. Сели. Теперь Розенфельд не мог смотреть профессору в глаза, оба рассматривали белую доску, на которой после лекции остались полустертые формулы каких-то сложных молекул.
— Она его очень любила, — прервал тишину профессор фразой, которую Розенфельд не ждал. Первые слова, по его мнению, должны были быть другими, но Литроу выбрал свою линию разговора.
— Я знаю, — сказал Розенфельд.
Он был уверен, что Литроу кивнул, хотя и не мог этого видеть.
— Если вы знаете и это, значит, действительно знаете все. Я поражен.
— Я тоже, — буркнул Розенфельд. — Как вы могли это допустить?
— Это? — Профессор выделил слово интонацией, в которой было слишком много разнообразных эмоций, чтобы Розенфельд смог выделить каждую. Горечь он распознал, немного удивления, но было что-то еще, оставшееся вне возможностей его эмпатии.
Отвечать он не стал — вопрос, хотя и был задан в расчете на объяснение, был по сути риторическим.
— Я их познакомил, — сообщил Литроу. — Магда была моей аспиранткой, потом делала постдокторат, а Любомир приехал из Детройта — собирался работать по квантовой теории вакуума. Удивительно. Тогда я впервые в жизни увидел, как это происходит.
— Это? — теперь не удержался от риторического вопроса Розенфельд. Профессор мог не отвечать, оба понимали, о чем шла речь, но Литроу все-таки поставил точки над i.
— Любовь с первого взгляда. Это… как глаз тайфуна. Стоишь в центре и видишь, как все в природе меняется, хаос превращается в циклическое движение, возникшее из ничего, как Вселенная из квантовой флуктуации. Трудно описать словами.
— Я понимаю, — пробормотал Розенфельд. Он действительно понимал, хотя никогда не видел, чтобы чья-то любовь зарождалась у него на глазах, и сам никогда не испытывал подобных чувств, меняющих личность, сознание и мир вокруг.
Профессор хмыкнул, или Розенфельду это только показалось?
— Мы рассуждали о физике, конечно. Я предложил им общую тему. Статья Тиллоя только что появилась в «Архиве», я ее прочитал, и мне показалось, что над этим стоило поработать — перспективно
От темы любви профессор легко перешел к физике. Сейчас он так же легко вернется к любви — физика была лишь попыткой ослабить напряжение в разговоре и собраться с мыслями. Скрыть от Розенфельда суть произошедшего или, наоборот, раскрыть все детали.
— Я говорил, а они, по-моему, не слушали — смотрели друг на друга, улыбались и, похоже, вели свой разговор. Это немного раздражало, но я довел объяснение до конца и с удивлением обнаружил, что оба, даже увлеченные друг другом, очень внимательно меня слушали и поняли — одновременно! — то, что я, прочитав статью, упустил из вида. Наверно — я так решил потом — увидеть у Тиллоя то, что, даже в моем пересказе, увидели они, могли только влюбленные. В физику тоже, но главное — друг в друга. Иначе эта мысль вряд ли пришла бы им в голову, тем более — одновременно.
— Какая мысль? — Розенфельд не сумел скрыть нетерпения и пожалел об этом. Профессор замолчал и тихо сопел рядом, то ли вспоминая, то ли пытаясь решить свою задачу, о которой Розенфельд не имел представления.
— Вы так и не объяснили, что вывело вас на Тиллоя. — Литроу опять попытался потянуть время.
— Очень просто, Ватсон. — Розенфельд не понял, произнес ли он эти слова вслух или только подумал. Обижать профессора не хотел, но мысли были так сосредоточены на разговоре, что он действительно не ощущал разницы между словом подуманным и произнесенным. — Я внимательно изучил совместные работы Смиловича и Фирман и статьи Смиловича, где соавтором были вы.
Он ожидал хоть какой-то реакции, но профессор молчал.
— Изучил списки работ, на которые они ссылались — в совместных работах и в других. Вообще-то я это сделал, чтобы поработать со ссылками, но обратил внимание: ссылки были разными, и только одна — на Тиллоя — повторялась везде. Потому я к ней и обратился.
— Разумно, — пробормотал Литроу.
— Я попытался прочитать Тиллоя и ничего не понял. То есть понял, конечно, что речь шла о физике вакуума и попытке сконструировать квантовую теорию тяготения. Естественно, что на Тиллоя ссылались, но по этой теме в последние годы публикуют десятки статей в месяц. Почему Тиллой? Одна из множества гипотез о происхождении сил тяжести. Почему тела притягивают друг друга? Потому что обладают массой. Да, но почему тела, обладающие массой, друг друга притягивают?
— Ну… — протянул Литроу, обернувшись наконец к Розенфельду. — Такой же вопрос можно задать об электричестве. Почему разноименные заряды притягиваются, а одноименные отталкиваются?
Похоже было, что профессора не интересовало мнение Розенфельда о происхождении электричества, он пытался отвлечь его от чего-то, о чем говорить не хотел. Розенфельд позволил себя перебить, поскольку и сам пытался собраться с мыслями.
— Тиллой утверждает, — продолжал он, — что гравитационные силы возникают из-за спонтанных наблюдений за элементарными частицами.
Профессор молчал, рассматривая собственные ладони.
— Я довольно слабо разбираюсь в квантовой физике, — пожаловался Розенфельд.
Литроу хмыкнул.
— Да! — воскликнул Розенфельд. — Это правда! Поэтому далеко не сразу понял, что наворотил Тиллой и почему Смилович с Фирман постоянно ссылались на его статью, ни разу, обратите внимание, не процитировав ни одной фразы и ни одной формулы. Это странно, вы согласны, профессор?
Литроу пожал плечами и хотел что-то сказать, но Розенфельд наконец нащупал свою линию разговора и не позволил профессору ответить на вопрос.
— Странно: ссылаться ссылаются, но не цитируют. Но все правильно: они взяли у Тиллоя только идею, причем даже не ту, которую сам Тиллой в статье предложил. Тиллоя интересовало происхождение сил тяготения[10], а Смилович и Фирман вычитали другое. Тиллой — сторонник копенгагенской интерпретации квантовой физики, а Фирман — она ведь училась у вас, профессор! — предпочитала многомировую теорию. Вывод, к которому они пришли: поле тяжести существует только в многомирии, когда множество миров взаимодействуют друг с другом и составляют единую квантовую систему. Если из этой системы исключить один-единственный мир, то гравитации в нем не будет. Более того: это будет классический мир! Мир, в котором нет возможности выбора. Детерминированный мир Лапласа. Если вы живете в таком мире, вы знаете о себе все — до скончания дней. Что съедите завтра на ужин. Куда поедете отдыхать через год. С кем и почему поссоритесь через десять лет. С кем проживете жизнь и… — Розенфельд помедлил. — И когда умрете.
Профессор поморщился. Такой реакции Розенфельд и добивался. Если Литроу не раздражать, он перестанет слушать — все, что говорил Розенфельд, было профессору хорошо известно.
— И причина — квантовые флуктуации в вакууме! В одной из таких флуктуаций родилась и наша Вселенная.
Не следовало об этом говорить, но Розенфельд не удержался, и Литроу немедленно уцепился за неосторожно сказанное слово.
— При чем здесь Вселенная? — воскликнул он и поднялся. — Прошу прощения. У меня через три минуты лекция, и нет времени… Приходите в другой раз, я с удовольствием выслушаю ваши физические фантазии.
— Профессор, — сказал ему в спину Розенфельд. Он остался сидеть, понимая, что момент упущен, а к следующему разговору Литроу хорошо подготовится. Теперь он знает, за какую мысль уцепился эксперт, и поймать его на слове будет гораздо сложнее. А если не поймать… Так все и останется — физика отдельно, любовь Любомира и Магды отдельно. Ничего не склеится.
— Профессор! — Литроу шел к двери, не оборачиваясь, но Розенфельд все-таки закончил фразу. — На самом деле проблема в том, как отделить единственную ветвь от множества других. Смилович, судя по всему, сумел это сделать. Но — как?
Вопрос повис в воздухе. Дверь захлопнулась.
* * *
Фирман позвонила, когда Розенфельд, дочитав «Нексус» Наама и решив, что в романе слишком много стрельбы, хотя и науки больше, чем может воспринять непрофессиональный читатель, выключил планшет и собрался сварить последний вечерний кофе, от которого он через полчаса засыпал без сновидений.
— Это я, — сказала она, зная, что номер и имя высветились на дисплее.
— Добрый вечер, доктор Фирман. — Розенфельд говорил максимально осторожно. Включить запись? Пока, наверно, не стоит, но, если она захочет признаться… — Рад вас слышать.
— Если вы не заняты… Я понимаю — время неурочное, у вас свои планы…
На ночь? Есть план, конечно. Выспаться.
Магда наконец решилась.
— Я в кафе «Сирена», это недалеко от вас…
Недалеко, верно. Напротив дома.
— Если вы…
Она так и не придумала, что
— Сейчас спущусь.
Откуда Магда узнала его адрес и телефон? Спрашивать он не станет, но интересно.
В кафе были заняты несколько столиков у окон. Магда сидела в глубине зала, где стоял давно не работавший музыкальный автомат — реликт полувековой давности. Даяна Рипс, хозяйка «Сирены», любила рассказывать, как в далеком детстве эта громоздкая громыхающая штука с запасом виниловых дисков представлялась ей чудовищем, пожиравшим невинных красавиц и красавцев, которые перед тем, как быть съеденными, пели изумительно красивые песни под аккомпанемент волшебного невидимого оркестра.
Магда успела заказать кофе. Удивительно: именно такой, как он любил. О его кофейных пристрастиях знали только Стив и Мэгги, но вряд ли они поделились с Магдой информацией, не составлявшей, впрочем, охраняемой тайны.
— Спасибо, — сказал Розенфельд, сев напротив Магды и попытавшись по ее взгляду понять, о чем пойдет разговор. Не пришла же она, на самом деле, признаться в том, что навела на Смиловича порчу. И о статье Тиллоя она говорить не будет: не та обстановка, не то время.
Розенфельд хотел заказать к кофе пирожные, очень вкусные у миссис Рипс, но поостерегся: может, Магда не ест после шести, может, вообще не ест сладкого… Она, похоже, знала о нем довольно много, он о ней — почти ничего. В логической цепочке, которую он успел построить, не было ни одного «человеческого звена» — только теории, предположения и выводы.
Он молча пил кофе и смотрел на пальцы Магды — почему-то при первом разговоре не обратил внимания: короткие, не очень красивые, ногти без маникюра. Пальцы обняли уже начавшую остывать чашку с кофе и молчали.
— У него в детстве была игрушечная пожарная машина, — заговорила Магда, и Розенфельд не сразу понял, что речь шла о Смиловиче. — Тяжелая, с длинной выдвижной лестницей на пружине. Однажды пружина сорвалась, и острые края лестницы поранили ему лоб, он чуть не лишился глаза, а на лбу остался шрам, многие думали, что от уличной драки, а он никогда не дрался, его ни разу не побили, и он — никого, а когда мы познакомились, он увидел, что я смотрю на шрам, и сказал: «Это маленький метеорит пролетел по касательной, очень редкий случай».
Неужели он сказал это в кабинете профессора Литроу?
— Я представила, как такое могло произойти, и мне захотелось потрогать шрам, я протянула руку, а мы сидели у профессора Литроу и обсуждали будущую совместную работу, я протянула руку, а он не понял жеста, протянул мне свою, и наши пальцы сцепились, это было неожиданно и… я не знаю… мне показалось, что разомкнуть пальцы мы не сможем никогда, а профессор посмотрел на нас, усмехнулся, как он это умеет, обычно он так усмехается, когда у него или у его сотрудников возникает интересная и перспективная идея, усмехнулся и отвел взгляд. Я об этом говорю, потому что постоянно думаю: наши руки… мы могли не соединить их, и что? Ничего не произошло бы, и Любомир сейчас был бы жив?
Руки? При чем здесь руки?
— Что это было? Я вспоминаю и думаю о вероятностях, о свободе выбора, мы оба об этом думали, как оказалось. Я тогда должна была сказать: «не надо», но это была такая интересная проблема, мы оба понимали, что в квантовой физике сейчас нет проблемы интереснее, и нам посчастливилось на нее выйти…
Да. Розенфельд так и предполагал.
— Мы никогда не говорили о будущем. Странно, да? Он не предлагал мне выйти замуж, я бы и не согласилась, если бы он предложил, и это тоже странно, потому что я без него себя уже не представляла, но, когда мы обсуждали нашу последнюю совместную работу, он сказал, что мы должны сделать это, и я испугалась.
— Сделать это? Что?
Не нужно было задавать вопрос, она сама все рассказала бы, но слова сказались раньше, чем Розенфельд успел подумать об их неуместности.
— Что? — переспросила Магда, вернувшись в реальность из мира воспоминаний.
— Любомир предложил сделать это…
Магда так и не посмотрела ему в глаза. Но и взгляда не отводила. Она просто не замечала его присутствия. Она тут была одна, а он нужен был ей, чтобы говорить вслух, чтобы самой себе не казаться сумасшедшей.
Невозможно было заставить ее сказать то, что он хотел, чтобы она сказала.
— Я испугалась… Не было причины, но мне стало… не страшно, нет. Испуг и страх — две разные эмоции, хотя я и не могу объяснить разницу. Ощущения не всегда можно выразить словами. Я испугалась, но страха не было. Я…
Она замолчала, обеими руками поднесла чашку уже остывшего кофе ко рту, сделала несколько глотков, поморщилась, поставила чашку мимо блюдца, пролив пару капель на пластиковую скатерть, и задала вопрос, которого Розенфельд не ожидал:
— Вы никогда не задумывались, почему Ромео и Джульетта умерли такими молодыми? Почему молодыми умерли Тристан и Изольда? Почему дожил до старости Петрарка, влюбленный в Лауру? Почему сказки оканчиваются свадьбой? Ведь, казалось бы, это только начало долгой счастливой жизни, о которой можно рассказать много интересного!
— Почему… — пробормотал Розенфельд. — «Они жили долго и умерли в один день». Это тоже о любви.
— Долго, — с усилием произнесла Магда. — Долго… Им казалось, что долго, а на самом деле…
Розенфельд решил все-таки вернуть разговор в ту колею, которую он создал в своем воображении и был уверен в том, что все продумал верно.
— Вы оставили Любомира, когда поняли, что именно хочет он сделать для вас обоих?
Магда наконец подняла на него взгляд и долго смотрел в глаза, будто пытаясь понять смысл вопроса, хотя все, конечно, отлично понимала.
— Я не оставляла Любомира. — Голос звучал отстраненно, будто говорила не Магда, а кто-то другой, кого она сейчас видела перед собой и повторяла сказанные им слова. — Я его не оставляла. Нет.
Но они поссорились, и Смилович заболел.
После этого — не значит, вследствие…
— Он сказал мне: «Мы будем там вдвоем. Ты и я. Только ты и я. Это ужасно. Ты должна уйти». Я не понимала. «Ты должна уйти», — повторил он. Я сказала: «Нет». Тогда… он меня ударил. По щеке. И я поняла, что… Свобода воли, да. Я еще могла что-то решить, а он уже выбор сделал. И уже тогда знал.
Он знал, что произойдет, и она знала. А потом забыла, потому что выбор у нее действительно появился.
Смилович
— И вы ушли, — сказал Розенфельд, надеясь быть услышанным.
Она услышала.
— Я ушла. В мир, где можно выбирать судьбу. Уехала в Сан-Франциско. А он остался в мире, где все предопределено, и выбора нет.
Розенфельд кивнул. Он не хотел, чтобы она вспоминала.
— Я изучил… насколько мог, конечно, за эти дни… истории людей, болевших прогерией. У всех незадолго до начала болезни был момент, когда они принимали важное для жизни решение. Это есть в их историях, но никто не пытался сопоставить, никто не обращал внимания, поскольку в каждом случае к болезни это вроде бы не имело отношения.
Он хотел заинтересовать ее, и, кажется, у него получилось.
— Да? — Глаза Магды широко раскрылись. — Это… интересно. Мы… я об этом не подумала. А Любомир…
Скорее всего, подумал. Наверно, потому и сказал ей «уходи».
— Решения? Какие?
— Один незадолго до болезни ушел от жены. Другой уволился с работы и стал бомжем. Третья отказалась от ребенка, рожденного вне брака. Четвертый уничтожил рукопись романа, который писал десять лет. Удалил все файлы без возможности восстановления. Пятая решила сделать операцию по увеличению груди. Не успела. Шестой… В общем, восемнадцать случаев. Обратите внимание, Магда: решения принимали они сами, исключительно по собственной воле — не то чтобы что-то важное произошло: уволили с работы, рукопись украли… Понимаете?
— Это отмечено в эпикризах? — с интересом и удивлением спросила Магда. — С чего бы?
— Врачи интересовались предысториями, — пояснил Розенфельд. — Одна из гипотез: прогерия — результат сильного стресса. Гипотезу сочли ненаучной, потому что не обнаружили связи между фактами, которые аккуратно заносили в истории болезней, и физическими причинами болезни.
Что-то произошло с Магдой. Что-то изменилось. Минуту назад это была одна женщина, сейчас — другая. Он знал из теории, которую не имел случая применить на практике: множество мелких движений лицевых мышц, которые замечаешь лишь тогда, когда умеешь правильно смотреть, — и лицо меняется, хотя даже на фотографии выглядит так же.
— Вы, — Магда ткнула в Розенфельда пальцем, — вы читали истории болезней. Там был хоть один случай, когда близкие люди заболевали одновременно?
— Нет, — помедлив, сказал он, вспоминая.
— Вот видите, — с горечью сказала она. — А я ушла. И он остался один.
— Он так хотел, верно? Он уже принял решение, запустил процесс, понял, чем это грозит.
— Я должна была остаться, — упрямо повторила она.
— Вы не можете себя обвинять, — убеждал он. — Если бы вы не ушли, если бы ваше решение…
Он не нашел правильного слова — его не существовало в языке, никто его еще не придумал, но он знал, что она поняла.
— Я должна была остаться, — повторила Магда. — Но… гордость, ревность, что вы с людьми делаете?
Ревность? Она подумала о Лайзе? Были к тому основания? Неважно. Или важно? Смилович написал письмо Лайзе, а не ей. Но ведь у него не было выбора. Уже не было. Значит, что-то произошло раньше? Что-то, вызвавшее ревность Магды?
Трудно понять женщин. Но физику, как ему казалось, Розенфельд понял правильно.
— Я прочитал ваши совместные работы. Вы подошли к границе новой теории, у которой нет названия. Но не пошли дальше. Если не сопоставить ваши выводы с работой Тиллоя, вряд ли кто-нибудь из коллег пришел бы к решению, которое нашли вы.
Она не отреагировала на его слова. Но слышала и поняла.
— Можно еще кофе? — спросила Магда.
— Или что-нибудь покрепче?
Сейчас ей это не повредило бы.
— Нет.
Розенфельд пошел к барной стойке. Он не хотел звать официанта. Магде нужно хотя бы минуту побыть одной. Что-то для себя решить. Вернулся он с большой чашкой черного кофе и заварным пирожным на блюдце.
Он был почти уверен, что за время его отсутствия она примет решение и, начав уже говорить, расскажет остальное. О том, как переплелись любовь и физика. Свобода выбора и мироздание. Память о прошлом и знание будущего.
А письмо Любомир все-таки написал Лайзе.
Магда пила кофе маленькими глотками, пирожное отодвинула. Розенфельд ждал.
Магда сняла сумочку, висевшую на спинке стула, достала пятидолларовую бумажку, положила на стол и поднялась.
— Мне пора, — сказала она. — Извините, что отняла у вас время.
Розенфельду тоже пришлось встать. Она не должна уйти сейчас. Она сама его позвала. Ей было что сказать, но она решила… Он ошибся? В чем?
— Смилович не мог сделать это сам, верно?
Если он ошибся, она уйдет. Если прав — останется.
Магда аккуратно поставила на место стул, перекинула сумочку через плечо и пошла к выходу. Она не хотела, чтобы он ее проводил. Не попрощалась. Только на секунду взгляды их встретились. Он не успел спросить, она не сочла нужным ответить.
— Хорошо, — сказал он, обращаясь к пустому стулу. — Я все равно расскажу вам, а вы, если я в чем-то ошибусь, поправьте меня.
Он был уверен, что Магда его слышит.
* * *
— Это физика, — говорил Розенфельд Сильвербергу, сидя в его кабинете, где было гораздо больше места, чем в клетушке эксперта. Розенфельд смог вытянуть ноги без риска порушить стопки книг под столом. — Чистая физика и чистая любовь. Вот что это такое.
Сильверберг разглядывал фотографии, сменявшие друг друга на экране компьютера: нужно было выбрать одну, упражнение на внимательность — в рамках курса усовершенствования, куда старший инспектор вынужден был ходить раз в неделю, считая это занятие бесполезным, нудным, никому, кроме начальства, не нужным, отнимавшим время и попросту бездарным. Но упражнения требовалось сделать и отправить результат электронной почтой на адрес руководителя курса — милой женщины по имени Аделия Клунт, о которой Розенфельд сказал: «Ей в ювенальной юстиции трудиться — цены бы не было». Слушал Сильверберг друга внимательно, поскольку иного стиля разговора Розенфельд не терпел, но, отключив память, занятую подсчетом нужных фотографий.
— Чистая любовь, — сказал он, отметив очередное лицо, принадлежавшее серийному убийце, отправленному за решетку полгода назад, — это все равно, что сферический конь в вакууме, о котором ты любишь вспоминать, когда у тебя что-то не получается с конкретной экспертизой.
— Что? — споткнулся на слове Розенфельд, возмущенный не столько тем, что его перебили, сколько потому, что, ошибившись в выборе сравнения, по существу Сильверберг был прав, сам того не подозревая.
— Я хочу сказать… — Сильверберг отметил очередное лицо прежде, чем картинка успела смениться.
— Ты хочешь сказать, — перебил друга Розенфельд, — что любовь и физика — две вещи, мало друг с другом связанные. И я согласен. В нашем мире это так. Но послушай… Черт побери, Стив, я должен это сказать, даже если ты заткнешь уши.
Сильверберг отметил последнюю фотографию (Нил Мортон, педофил, в прошлом году загремел на девять лет), отправил миссис Клунт составленный компьютером отчет, повернулся наконец к Розенфельду и сказал:
— Арик, это пустое дело отвлекает тебя от работы.
— Это убийство, Стив! Запланированное убийство первой степени.
— Можешь доказать?
— Я уже полчаса пытаюсь привлечь твое внимание, а ты не слушаешь!
— Слушаю. Только не понимаю, как можно намеренно вызвать у человека прогерию и еще кучу других болезней.
— Можно. Смилович и Фирман любили друг друга. Оба физики, работали над одной проблемой: происхождение гравитационного поля в квантовом вакууме.
Сильверберг поднял взгляд к потолку и сказал: «Уффф…» Выразить иначе свое отношение к происхождению гравитационного поля в квантовом вакууме он не мог.
— Тиллой, физик из Германии, не понял значения собственной работы, для него это было математическое лото, вариант того самого сферического коня в вакууме. Чистая физика. Модель. Смилович и Фирман занимались многомировыми теориями — расчетом возможных взаимодействий эвереттовских миров после их разделения. Что говорит многомировая физика? Каждое квантовое взаимодействие вызывает разделение мироздания минимум на две ветви. В одной ветви частица летит вверх, в другой — вниз. Физик наблюдает здесь, как частица летит вверх, а физик в другой ветви наблюдает, как частица летит вниз. Это верно всегда и на любом уровне. Если у тебя есть выбор — слушать меня или выставить из кабинета, — оба варианта осуществляются. Здесь ты слушаешь меня, но уже возникла ветвь, в которой ты меня выставил.
— Хотел бы я оказаться в той, другой ветви, — мечтательно проговорил Сильверберг. — Но это невозможно. Нет такой ветви в мироздании, где я сумел бы выставить тебя из кабинета.
— Ты лучше спроси: при чем здесь Тиллой и его статья о происхождении гравитационного поля.
— Да! — воскликнул Сильверберг, изображая энтузиазм. — При чем здесь безумный Тиллой с его нелепым гравитационным полем?
— А в том, что задачу Тиллой решал в рамках копенгагенской интерпретации, где в момент наблюдения волновая функция исчезает. Идея Тиллоя гениальна, но неверна. Гениальность в предположении: чтобы волновая функция исчезла, не обязательно присутствие наблюдателя. Это может произойти само собой в результате квантовой флуктуации. На очень короткое — квантовое, как говорят физики, — время частица получает точное значение импульса и координат. На очень короткое — ничтожное — время принцип неопределенности нарушается, квантовые законы это допускают. И тогда на это ничтожное время частица приобретает возможность притягивать другие частицы. А поскольку частиц очень много и флуктуации в вакууме происходят постоянно, то все эти мгновенные процессы усредняются, и только поэтому в нашей Вселенной существуют стабильные гравитационные поля, и все предметы притягивают друг друга по закону обратных квадратов, который как раз и получается, если все квантовые флуктуации усреднить во времени.
— Уфф… — произнес Сильверберг, закрыв глаза и погрузившись в глубокое раздумье о тяжелой судьбе элементарных частиц.
— И тут мы подходим к главному, — продолжал Розенфельд.
— Да? Пока я не услышал ничего, что имело бы отношение к уголовному преследованию, — сухо произнес Сильверберг. — Расскажи про квантовые флуктуации доктору Фирман. Впрочем, она и так знает. Тогда — Лайзе. Но она ничего не поймет. Видимо, поэтому ты решил выбрать в качестве слушателя меня.
— Ты меня сбил, — недовольно сказал Розенфельд. — Не делай этого больше.
— Прости. Но не мог бы ты перейти, наконец, к делу?
— Я и перешел!
— Хорошо, — вздохнул Сильверберг. — Через пять минут явятся Блекман и Монтвидас. Так что…
— Ты меня постоянно прерываешь!
— Тебя прервешь, как же…
— Стив!
— Молчу. Ты остановился на фразе о том, что все квантовые флуктуации усредняются во времени и поэтому возникает гравитационное поле. Оно же — поле тяжести, я тебя правильно понял?
— Ты все запомнил? А изображал…
— Запомнить — не значит понять. На память не жалуюсь. Продолжай. Квантовые флуктуации рождают гравитацию. Что дальше?
— Дальше, — продолжил Розенфельд, собравшись с мыслями, — в вакууме возникают самопроизвольные флуктуации, которые равнозначны процессу наблюдения. Но волновая функция при этом не исчезает, конечно. Все возможные варианты квантового процесса все-таки происходят, но — в других ветвях многомирия.
— А! — воскликнул Сильверберг. — Наконец-то я понял. Ты мне сто раз объяснял. Это как выбрать чай, кофе или сок. Если ты выбираешь кофе, это не значит, что ты не выбрал сок и чай. Возникают три ветви: в одной ты выбрал чай, в другой — кофе, в третьей — сок. Да, еще я мог выбрать воду. Не часто так поступаю, но все-таки… Мир, где я пью воду, тоже появляется. Так?
Розенфельд кивнул.
— У электрона все варианты поведения тоже возникают, я правильно тебя понял?
— Конечно. Квантовые флуктуации, порождающие поле тяжести, рождают также и множество миров. Что из этого следует?
— Из этого следует, что осталось три минуты.
— Подождут твои сыскари, они привычные! Из этого следует, что поле тяжести есть только в многомирии, и волновая функция любой частицы имеет возможность существовать лишь во множестве миров. Если бы мироздание существовало в единственном экземпляре, то не было бы флуктуаций, и поля тяжести не было бы тоже! Сам факт, что мы живем в мире, где тела притягиваются друг к другу, — доказательство того, что многомирие существует!
— Разве поле тяжести, — с неожиданно возникшим интересом спросил Сильверберг, — возникает не потому, что пространство прогибается, когда массивное тело…
— Конечно! Так это описывает теория относительности. Но почему массивное тело прогибает пространство? На этот вопрос ни Эйнштейн, и никто из физиков не отвечал, потому что для этого нужно было построить квантовую теорию тяготения, а ее до сих пор нет. Почему частицы имеют массу? Потому что существует поле Хиггса, бозон Хиггса. Следующий вопрос: почему, частицы, имеющие массу, притягивают друг друга? Потому, — это сказано в работах Фирман и Смиловича, — что существует многомирие. Если бы была верна копенгагенская интерпретация и волновая функция исчезала при наблюдении, частицы не притягивали бы друг друга, пространство не прогибалось бы…
— И я бы сейчас парил над столом в неудобной позе, — подхватил Сильверберг. — Я понял. Ну и что? Какое отношение эта физическая ахинея имеет к…
— Прямое, — перебил Розенфельд. — Человек живет в многомирии. Человек не приспособлен жить в единственной Вселенной, где нет тяжести, где наверняка и другие физические законы действуют иначе. И где — вот главное! — не существует выбора, понимаешь?
— Не понимаю, — сказал Сильверберг, хотя, конечно, уже понял, что имел в виду Розенфельд.
— Понимаешь, —
Он знал друга лучше, чем себя.
— Письмо, — сказал Сильверберг. — Письмо Смиловича Лайзе с указанием точного времени собственной смерти.
— Вот именно.
В дверь постучали.
— Я занят! — крикнул Сильверберг.
Дверь приоткрылась, и показалась голова сержанта.
— Мы при…
— Закрой дверь! — рявкнул Сильверберг. — Подожди в коридоре, я позову!
— Слушаюсь, сэр, — растерянно проговорил сержант.
— Давай теперь буду говорить я. — Сильверберг повернулся к Розенфельду. — В физике я профан, но сложить два и два умею.
— Два и два? — с сомнением сказал Розенфельд.
— Хорошо, — отмахнулся старший инспектор. — Не два и два, а двенадцать и тридцать четыре. И еще умножить на восемь. В арифметике я пока тоже кое-что понимаю.
— Арифметика, — хмыкнул Розенфельд. — Слышал бы Смилович… Рассказывай.
— Мы живем в многомирии. Ты столько раз вбивал мне это в мозги, что теперь разбуди меня хоть в три часа ночи… Короче: если бы мир вдруг стал единственным и неповторимым, тяжесть исчезла бы, и другие законы физики тоже изменились бы. А без тяжести человек погибает — кальций вымывается из костей, наступает быстрое старение и возникает куча других болезней, к которым организм не приспособлен. Не перебивай меня, а то я собьюсь с мысли!
— Я не…
— Вот и не перебивай! Ты можешь помолчать хотя бы минуту?
— Но я не…
— Ты на меня смотришь! И твой взгляд красноречивее слов!
— Замечательно, — буркнул Розенфельд и поднял взгляд к потолку.
— Это два плюс два. А тринадцать умножить на тридцать четыре — и в уме я этого не осилю, посчитай на калькуляторе — это как у Смиловича получилось устроить себе жизнь в одномирии, если так можно выразиться. Но, судя по всему, получилось у него именно это. И у него не стало свободы выбора, потому что в единственном мире ее нет. Потому он и с Магдой поссорился — чтобы и она не оказалась в его единственном мире. И сразу же заболел, конечно. В его организме перестала действовать сила тяжести. Все органы оказались в невесомости. И как врачи могли это определить? Болезнь развивалась катастрофически быстро, потому что, кроме силы тяжести, пропали, видимо, и какие-то другие необходимые организму для выживания вещи. Снаружи все выглядело как обычно — ведь его единственный мир находился во внешнем многомирии. Но уже в первые секунды Смилович понял, чем все кончится. И когда. Потому что дорога вела только в одном направлении, каждый шаг, который он должен был сделать, был предопределен и ему теперь известен. Каждый шаг, каждая минута — до самого конца. И то, что он напишет письмо Лайзе, он знал. Не мог не написать, потому что такой стала его линия жизни. Свернуть он не мог. Черт побери, это ужасно — знать, что с тобой произойдет каждую секунду твоей будущей жизни. И знать, что на тебя накинутся все болезни, какие существуют в мире, отделенном от других.
— Хорошо излагаешь, — одобрил Розенфельд. — Даже я не смог бы лучше.
— Он знал, когда умрет! Но вот чего я не понял. Хорошо, для себя он устроил жизнь в одномирии. Но Магда, Лайза, ты, я, все люди продолжали жить в многомирии, верно? Для нас ничего не изменилось, и у нас свобода выбора была, есть и будет. Если Смилович знал все о себе и вариантов не существовало, то для Магды это было не так. Она могла поступать как хотела, но это означало, что и в мире Смиловича была неопределенность. Сам он выбирать не мог, но Магда могла! Значит, все мое рассуждение — чепуха, и я неправильно умножил двенадцать на тридцать четыре?
— Ты правильно умножил. Смилович никакого выбора не имел. При любых внешних обстоятельствах он мог поступить только одним-единственным образом.
— Вдруг его сбила бы машина?
— Стив, из общности миров был исключен один мир. Конечно, миров бесконечно много, и законы физики согласуются с этим бесконечным многообразием, формируются им. Если из бесконечного количества чисел исключить одно-единственное, для бесконечности не изменится ничего, но все числа сдвинутся, верно? Число возможных выборов для каждого человека останется практически таким же, но сами выборы станут чуть-чуть другими. Для тех, кто был со Смиловичем знаком, — больше, для остальных — меньше, вовсе незаметно. Магда могла поступать как хотела, но хотела она теперь немного другого.
— То есть, ушла от…
— Скорее всего. Ей и в голову не пришло, что она может не выполнить требование Смиловича. Из возможностей ее выбора такой вариант выпал.
Сильверберг покачал головой.
— Это выглядит безумием, — согласился Розенфельд. — Но ты сам видишь: версия объясняет все факты: болезни, время смерти, письмо Лайзе…
— Почему Лайзе? Почему не Магде?
— Письмо он писал, когда выбора у него уже не было. В том мире, в каком он жил, линия жизни была одна, и он даже подумать не мог, чтобы написать Магде.
— Хорошо, — помолчав, сказал Сильверберг. — Все это чушь, но логически да, это довольно простая арифметика. Мы выяснили, что произошло. И это ровно ничего не дает. Мы не знаем — ты не объяснил, и я не уверен, что можешь объяснить, — как он это сделал. И главное — для чего. Мотив.
— О! — Розенфельд пожал плечами. — Я думал, с мотивом ты разберешься прежде всего. Смилович хотел всю оставшуюся жизнь прожить с Магдой. Он ее любил. С Лайзой было увлечение, страсть. С Магдой — любовь. К тому же… Я ведь сказал: они работали над теорией квантовых флуктуаций в вакууме вдвоем с Магдой. Она знала все, что знал он…
Розенфельд неожиданно замолчал.
— Продолжай, — нетерпеливо потребовал Сильверберг. — Ты говорил о мотиве.
— Да… — рассеянно сказал Розенфельд. — Мотив — любовь, конечно. Не оставить выбора себе и Магде. Быть вдвоем без возможности расстаться до самой смерти.
— Вдвоем?
— Наверняка они задумывали это вместе.
— Не подумав о последствиях?
— Стив, как они могли предвидеть все последствия?
— Но они знали, что в изолированной вселенной не будет тяжести!
— Да, и, скорее всего, решили, что Тиллой ошибся в выводе. Смотри: если во вселенной изначально отсутствует гравитация, то не могут сформироваться галактики, звезды, планеты… Это совсем другая вселенная, где по определению не могла возникнуть жизнь.
— Если они это понимали, то за каким дьяволом…
— А это просто. Изначально вселенная Смиловича — давай называть ее так — была такой, как все. Она была встроена в многомирие, все физические законы были законами многомирия, мы с тобой тоже жили в этой вселенной, пока какое-то время назад Смилович с Фирман не выделили свой мир из всех. Чтобы знать будущее, которое с этого момента стало однозначно определенным.
— Там они смогут точно рассчитать весь свой жизненный путь и следовать ему, поскольку он определен.
— Боже, какая скука! И они на это пошли? Я бы ни за что…
— Если оба любят…
— Марк, — задумчиво произнес Сильверберг, — скажи честно, ты когда-нибудь любил? Я имею в виду — по-настоящему. До потери здравого смысла. До желания быть вместе всю жизнь и действительно умереть в один день?
— Я…
Розенфельд споткнулся на слове, на мысли, на воспоминаниях. Он хотел ответить честно, но честно не получалось, и он только кивнул, хотя и кивок получился — он сам это понимал — неубедительным, особенно для Стива, знавшего своего друга не первый год, слышавшего его рассказы о детстве, друзьях, подругах.
— Мы говорим не об этом, — вяло сказал он.
— Об этом! Поверь мне: если любишь по-настоящему, никогда не сделаешь то, что сделали, по-твоему, Любомир и Магда. Конечно, хочешь быть вместе всю жизнь, но, если бы мне сказали, что у меня с Мэгги будет теперь единственная дорога, и показали расписание на каждый день до самой смерти, я бы сбежал! А Мэгги подавно. Для нее спонтанность наших отношений — главное.
Розенфельд еще не видел друга в таком возбужденном состоянии. Можно было подумать, что у него именно сейчас попытались отнять любовь, и он защищался как мог.
— И потому, — продолжал, успокоившись, Сильверберг, — я спрашиваю: как такое можно сделать: отделить от множества взаимодействующих миров — я правильно излагаю? — одну-единственную вселенную? На вопрос «почему» ты убедительно не ответил.
— Я не такой хороший физик, — с сожалением сказал Розенфельд, — чтобы рассчитать этот процесс, но Смилович это сделал — судя по последствиям.
— Он заболел и умер. Неубедительно, Марк. Любой адвокат сотрет твои аргументы в порошок на первом же перекрестном допросе.
Розенфельд кивнул.
— Магда навела на него порчу. Не смотри на меня, как на идиота! Они любили друг друга. Они знали, как отделить свой мир от всех других. Чтобы гарантированно быть вместе.
— Ты уже говорил…
— Да. А что, если Любомир понял, чем это грозит? Поссорился с Магдой и сделал это сам?
— Чтобы покончить с собой, есть масса более простых способов. Извини, я было поверил в твою фантастическую версию, но… Мне надо работать. Тебе тоже.
— Магда что-то скрывает, — упрямо сказал Розенфельд. — Она вызвала меня на разговор, но вдруг что-то пришло ей в голову, и она ушла.
— Так поговори с ней еще, — посоветовал Сильверберг. — Красивая женщина, кстати. Умная.
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего, — буркнул Сильверберг и крикнул: — Сержант! Заходи, открыто!
* * *
Розенфельд позвонил Магде вечером. Было еще не поздно. Было уже не рано. Магда могла быть не одна. Могла рано лечь спать, могла злиться на него, могла быть занята по хозяйству, могла…
Мало ли чем может заниматься вечером свободная женщина! Он набрал номер и в последний момент захотел, чтобы Магда не ответила. Он знал, о чем ее спросить. И знал, что не спросит. Знал, почему позвонил. И не знал, что сказать, если она возьмет трубку.
Когда она все-таки ответила, произнеся: «Слушаю, доктор Розенфельд», он неожиданно — как это бывает, когда все части мозаики вдруг слетаются, соединяются и схватываются в цельную картину, не похожую на ту, что собирал, — понял, что звонить нужно было не ей, говорить не с ней и ответа ждать не от нее. Но она сказала «слушаю», и он произнес:
— Доктор Фирман, сейчас не поздно, и, если ваш вечер свободен…
— Да, — сказала она, будто ждала его звонка и именно этой незаконченной фразы.
— Почему бы нам не встретиться в том же кафе, где…
Магда умела перебивать не хуже его самого.
— Только не там, — быстро сказала она. — Почему бы вам не приехать ко мне? Адрес…
— Я знаю, — перебил он. — Но это не очень…
— Это вполне удобно. Я приготовлю…
— Черный кофе, если можно. Покрепче. И…
— Жду вас, — сказала она и отключила связь.
* * *
Магда встретила его, одетая в небрежное на вид домашнее платье, — казалось, только что спешно постиранное и вытащенное из машины. Он надел в прихожей тапочки, пробормотал необязательные слова о хорошей погоде и прекрасном интерьере, прошел следом за Магдой на кухню — не в кабинет, где можно было бы разговаривать официально — и сел на табурет, показавшийся сначала неудобным, но, если прислониться к стене, то, наоборот, все оказалось так, как он любил, о чем Магда, конечно, знать не могла, но устроила тем не менее единственно правильным образом. Он прислонился к стене, положил правый локоть на кухонный стол, левый — на оказавшуюся под рукой полочку с чашками, вытянул ноги (прилично ли — в гостях? Впрочем, это его не озаботило) и ответил на вопрос, заданный еще в коридоре:
— Представьте, я все действительно прочитал.
Кофе Магда сварила за минуту до его прихода. Аккуратно, не торопясь, разлила по чашкам, взглядом показала на блюдо с вафлями и, получив в ответ кивок, положила две на блюдце рядом с чашкой. Села напротив и сказала:
— Я не спрашиваю, что вы из этого поняли. Я не спрашиваю, к какому выводу пришли, если поняли. Я хочу знать, что вы скажете вашему начальству.
— Ничего.
Магда кивнула, будто другого ответа и не ждала.
— Видите ли, — Розенфельд все-таки решил объясниться, чтобы потом продолжить разговор с открытым забралом, хотя и представлял, что все нужное все равно останется не сказанным. — Видите ли, начальство уверено, что смерть Смиловича… извините, что я… да, была естественным результатом болезни, а болезнь, возможно — не доказано, но, по мнению врачей, скорее всего — следствием генетических отклонений. Мне сказали, именно в этом возрасте, к тридцати годам, спящие гены просыпаются и…
— Все это я слышала, — перебила Магда. — Но вы считаете иначе.
— Я представляю, что произошло. Не знаю — как. Догадываюсь — почему.
— Почему?
— Любомир понял, чем грозит отключение реальности от других ветвей многомирия. Мир становится чисто классическим. Проблемы выбора нет — этого он хотел, верно? Для вас обоих. Вместе до конца. Вы согласились — это ведь ваши расчеты, верно? Вы — лучший математик, чем был Смилович. Но в конце концов он понял то, чего… извините… не понимали вы. В единственной реальности, отсеченной от всех других, меняются законы природы. И он не захотел, чтобы вы рискнули. Поссорился с вами намеренно, чтобы…
— Ерунда! — резко сказала Магда. — Если он прогнал меня именно поэтому, какой смысл ему было делать все
— Любовь кончается.
— Бывает. Вы считаете, что, когда мы поссорились, я провела эксперимент сама? Месть женщины, которую разлюбили?
— Как сказала Лайза, «навели порчу».
— Знаете, доктор Розенфельд, — задумчиво произнесла Магда, — я действительно об этом думала. Была очень зла на Любомира. Не представляла, как мы будем дальше работать вместе. Придется каждый день видеться, обсуждать, решать проблемы… Я хотела уехать. Была возможность — объявили конкурс на должность профессора в Айове…
— Но Любомир заболел.
— Да. И я осталась. На суде, если бы такой суд состоялся, меня признали бы виновной.
— Вряд ли, — пробормотал Розенфельд.
— Потому что улики косвенные?
— Потому что суд не верит в дурной глаз и не разбирается в физике.
— Существует экспертиза. Вызвали бы вас как эксперта.
— У меня нет права выступать в судебном заседании.
— Но если бы все-таки вызвали…
— Я ответил бы на все вопросы прокурора. Пожалуй, я бы даже смог рассказать, как именно можно отделить один-единственный мир от всей остальной бесконечно огромной связки ветвей многомирия.
— Вы и это поняли? — поразилась Магда. — В опубликованных работах ни о чем подобном не было ни слова.
— Понял принцип. Детали, конечно, выше моего понимания квантовой физики.
— Прокурор спросил бы вас: «Могла ли подсудимая самостоятельно провести этот эксперимент?» Это… убийство.
В вопросе было ключевое слово. Магда это понимала. Розенфельд это понимал. Он должен был ответить, не погрешив против истины, и он должен был ответить, чтобы этой истины не коснуться. Пока — не коснуться.
— Прокурор не задал бы мне, эксперту по науке, а не человеческим отношениям, такой вопрос.
— А если бы задал? — настаивала Магда. — Спросил ваше личное мнение.
— Нет, — твердо ответил Розенфельд. — Дважды нет. Во-первых, обвинитель не может задавать эксперту вопрос о его личном мнении относительно виновности или невиновности обвиняемой. Во-вторых, я ответил бы «нет», если бы этот невероятный вопрос все-таки был бы задан.
— Любомир… — Магда запнулась.
— Хорошо, — сказала она после паузы. — Дурно говорить такое о человеке, который уже не может ничего ни доказать, ни опровергнуть. Но… Вы правы: из нас двоих лучшим математиком была я. Физиком он был замечательным. Интуиция… Но… Он не смог бы без моей помощи рассчитать все детали, этапы и подводные камни этого процесса.
— Этого процесса, — повторил Розенфельд, понуждая Магду к продолжению.
— Процесса разрыва ветвей.
Она покачала головой и обхватила себя руками за плечи. Ее знобило.
— Он не смог бы это сделать сам.
Розенфельд молчал.
— Еще кофе? — спросила Магда.
— Спасибо. — Розенфельд поднялся. — У вас прекрасный кофе. И вы прекрасный физик.
Он сделал едва заметную паузу и закончил:
— И блестящий математик. В отличие от Смиловича.
— Вы это хотели услышать?
Розенфельд услышал все, что хотел. Магда сказала все, что считала нужным.
— Спасибо, доктор Фирман, — сказал он.
* * *
Легче ему стало от того, что теперь он был уверен, будто знает все?
* * *
С профессором Литроу он столкнулся в коридоре третьего этажа учебного корпуса. Розенфельд искал химика по фамилии Догмар, к которому у него были вопросы по поводу нового способа создания сверхпрочного графенового материала в связи с экспертизой по делу об убийстве Баллантера — совладельца компании «Кристалл», выпускавшей графеновые подкладки для бронежилетов. Литроу то ли спешил на лекцию, то ли прохаживался быстрым шагом, раздумывая на ходу. Розенфельд случайно задел профессора локтем, извинился, и только после этого они обратили друг на друга внимание. Розенфельд еще раз сказал: «простите, профессор», Литроу улыбнулся и вежливо ответил: «добрый день, доктор Розенфельд». Возник естественный повод поздороваться и обменяться парой слов.
— Дело о смерти Смиловича сдали в архив, — сообщил Розенфельд.
— Разве было такое дело? — удивился Литроу.
— Стандартная процедура инспекторской проверки.
— Жаль Смиловича. — На лицо профессора набежала тень — возможно, от облака, закрывшего солнце.
— Хорошо, что я вас встретил, — сказал Розенфельд, думая, казалось, совсем о другом. — Хотел поговорить об отсутствии свободы воли в классических мирах, мне так мало об этом известно… Да и времени у вас, скорее всего, нет.
— У меня четверть часа до лекции, — задумчиво произнес Литроу.
«Я знаю», чуть было не сказал Розенфельд.
Облако сдвинулось, и на лице Литроу вновь играли солнечные зайчики.
— Очень интересная проблема, — сообщил он. — Вы — о письме, в котором Смилович предсказал день своей смерти?
Отвечать Розенфельд не стал.
— Это могло быть и простой случайностью. Я бы не стал на одном факте строить далеко идущие предположения.
— Я тоже, — согласился Розенфельд. — Но как все складывается! Смилович и Фирман встречаются. Оба работают над одной темой: какой станет реальность, если отделить ее от остальных ветвей многомирия.
— Так, — кивнул профессор. — Теоретически отделить можно. Но на деле…
— Конечно! — воскликнул Розенфельд. — Бесконечно сложно! О том и речь. Но ведь Смилович сумел, судя по его письму. Он знал, что с ним произойдет, когда и… — Розенфельд помедлил. — И почему.
— Не станете же вы утверждать, что он хотел для себя такой ужасной смерти! К тому же…
— Он не смог бы сам рассчитать процесс, — перебил Розенфельд. — Фирман — более талантливый математик. И они поссорились. Смилович ее прогнал. У женщин любовь быстро переходит в ненависть.
— Вы обвиняете доктора Фирман? — Профессор возмущенно ткнул пальцем в грудь Розенфельда. — Глупости!
— Она могла это сделать.
— Нет! Магда прекрасный математик, но и она не смогла бы рассчитать этот процесс, даже если бы захоте…
— А вы? — тихо спросил Розенфельд.
Сколько времени прошло, пока длилось молчание? Розенфельду показалось: час. Солнечный зайчик сдвинулся и теперь сидел на его плече, будто прислушивался к тишине.
Прошла минута.
— А что я? — сказал профессор.
— Ни Смилович, ни Фирман не могли сделать этот расчет. Вы — могли.
— Зачем?
Розенфельду хотелось ткнуть профессора пальцем в грудь, но он не стал этого делать.
— Любовь.
— К математике? — Ирония в голосе не могла скрыть беспокойства.
Розенфельд выдержал паузу.
— К Магде.
И прежде, чем профессор смог вставить слово, быстро продолжил:
— Вы говорили ей об этом. Вы ее добивались. Любовь с
Профессор отступил на шаг.
— Самое печальное… — Он проговорил эти слова так тихо, что расслышать их было невозможно, и Розенфельд прочитал по губам. Не был уверен, что прочитал правильно. — Самое печальное, что все напрасно. Я старый дурак. Я думал… Надеялся… Глупо.
— Вы сделали это. — Розенфельд не повышал голоса, но в тишине коридора, где сейчас не было ни одного студента, голос прозвучал, как глас Божий, отражаясь — так ему показалось — от стен, оконных стекол и даже от потолка, ставшего неожиданно низким. — Вы это рассчитали, вы это сделали, и письмо Смиловича, когда вы о нем узнали, стало неприятным сюрпризом.
Профессор взял себя в руки.
— Доктор Розенфельд, — сказал он, демонстративно посмотрев на часы. — У меня лекция, простите.
В глаза Розенфельду он все-таки посмотрел. На долю секунды. Квант времени. Повернулся и пошел к лифту. Шел, сгорбившись, но с каждым шагом спина его выпрямлялась, а походка становилась уверенной: походка профессора, привыкшего к своей значимости, особости и обособленности.
Розенфельд спустился по лестнице.
Выйдя из здания и подставив лицо солнцу, он, не глядя, набрал номер.
Магда ответила сразу.
— Он признался, — сообщил Розенфельд.
* * *
— Ты не звонишь, — с упреком сказала Лайза. — Ты и раньше был необязательным.
Розенфельд не знал за собой такого недостатка, но память — штука странная и, прежде всего, избирательная. Он давно в этом убедился и научился не спорить, если у кого-то в памяти события сохранились не так или не в той последовательности, как у него.
— Мне нечего было тебе сказать, Лайза. Не было сглаза. Ничего не было. Просто… так получилось. Не повезло Любомиру. Это случается.
— Не нужно меня успокаивать! — воскликнула Лайза и, суда по звуку в трубке, что-то швырнула на пол. Или уронила. — Я точно знаю, что это она! Если бы ты хотел… Но тебе все равно! А мы были друзьями и даже…
Лайза захлебывалась словами, и Розенфельд с ужасом подумал, что сейчас она начнет вспоминать, как они целовались в парке, как однажды он привел ее к себе домой, когда родители уехали в Нью-Йорк, память ее придумает «факты», которых в его памяти не было, и при ее теперешнем настроении с Лайзы станется обвинить его в сексуальных домогательствах. Розенфельд живо представил газетные заголовки и успокоил себя тем, что он не голливудская звезда и до его приставаний много лет назад к школьной подруге никому нет дела.
— Лайза, — сказал он примирительно. — Уверяю тебя…
— Не нужно меня уверять. — Лайза неожиданно перешла с крика на шепот. — Лучше… — Она помолчала, ей было трудно выговорить то, что она хотела сказать. — Лучше пригласи меня в… к себе… Мне… Почему бы нам не встретиться, как…
— Непременно. — Розенфельд надеялся, что она не расслышала его вздоха. — Я позвоню, хорошо?
— Хорошо. — Вздох разочарования прозвучал громко и демонстративно.
* * *
— Зря потратил время? — участливо спросил Сильверберг, перекладывая на свою тарелку шницель с тарелки Розенфельда. — Я имею в виду твою навязчивую идею.
Розенфельд вяло ковырял вилкой в салате.
— Стареющий мужчина, — сказал он, глядя в тарелку. — Молодая женщина. Молодой соперник. Сюжет для бульварного романа.
— А! — воскликнул старший инспектор. — Ты все-таки посмотрел «Любить втроем»?
Розенфельд попытался вспомнить, о каком фильме толкует Сильверберг, не вспомнил и сказал:
— Да. Только все было не так.
— Конечно, — согласился Сильверберг, доедая бифштекс. — Иначе и драйва не было бы.
— Он очень хороший математик, — продолжал Розенфельд. — И физик прекрасный.
— Ты о ком? — удивился Сильверберг. — А! Смилович? Да, не повезло бедняге.
Эпитафия была краткой, и Розенфельд не стал ничего добавлять.
— Ужасно знать, кто убийца, и не иметь никаких, даже косвенных, доказательств. Так… теории.
— Если нет доказательств, — назидательно произнес Сильверберг, — то знать ты ничего не можешь. Э-э… Ты о ком, собственно?
— О Лапласе, — буркнул Розенфельд. — И о свободе воли.
Сильверберг положил в кофе слишком много сахара и не стал размешивать.
— Ты слышал, что профессор Литроу, у которого одно время работал Смилович…
— Что? — Розенфельд пролил несколько капель кофе на брюки.
— Ничего, — произнес Сильверберг, внимательно наблюдая за реакцией Розенфельда. — Я слышал, он в больнице. Симптомы, говорят, похожи на…
Сильверберг сделал неопределенный жест — то ли просто взмахнул рукой, то ли показал куда-то.
Розенфельд попытался посмотреть Сильвербергу в глаза, но тот отводил взгляд.
— Я разговаривал с ним на прошлой неделе, — сказал Розенфельд. — Мы говорили о физике.
— Конечно, — кивнул Сильверберг. — О физике, о чем же еще.
2018
Короткий отпуск
— Давно я не был в отпуске, — задумчиво произнес Розенфельд, разглядывая насаженный на вилку кусок шницеля.
— Странная ассоциация. — Старший инспектор Сильверберг проследил за взглядом друга. — У меня еда вызывает единственную мысль: лучше бы я обедал дома. Здесь отлично готовят, но у Мэгги мясо вкуснее. Потому что — дома, понимаешь? Домашняя еда — это…
— Значит, ты со мной согласен, — перебил Розенфельд. — Тогда я успею на ближайший самолет, а просьбу об отпуске отправлю комиссару по электронной почте.
— Не вижу логики, — буркнул старший инспектор. — Мысли твои подобны…
— Принцип подобия здесь ни при чем. Больше годятся ассоциации. Они дают мыслям простор, в отличие от подобий, требующих точной формулировки переходных состояний.
— Да… — протянул Сильверберг. — За тобой не угонишься. Может, объяснишь по-человечески?
Розенфельд отправил в рот кусок шницеля, запил пивом и произнес, пережевывая, отчего фраза прозвучала не очень внятно и Сильверберг не был уверен, что понял правильно:
— Три дня назад умер доктор Бохен. Принстонский институт перспективных исследований. Математик. А я не был в отпуске с восемнадцатого августа четырнадцатого года.
— В тот день, — вспомнил Сильверберг, — ты начал работать у нас в должности научного эксперта-криминалиста. Хочешь сказать, что за восемь лет ни разу… Впрочем, да. Мы с Мэгги дважды отдыхали на Багамах, трижды летали в Европу и один раз сделали глупость: отправились в Аргентину смотреть на пингвинов.
— Пингвинов, — перебил Розенфельд, — можно увидеть и в зоопарке. Причем королевских, а не мелюзгу, с которой ты фотографировался. Значит, понимаешь, чем ассоциации отличаются от подобий.
— Я понял, что ты собираешься бросить меня в трудную минуту. — мрачно констатировал Сильверберг. — Дело Мипьстрона. Вчера ты получил…
— Там очень простая экспертиза, — отмахнулся Розенфельд. — Георг с Джорджем справятся сами.
— Георг и Джордж? Я думал, это один человек.
— Двое. Георг иммигрировал из Грузии, это на Кавказе. А Джордж — уроженец штата…
— Джорджия, я понял.
— Он из Миннесоты, и ассоциации в данном случае ни при чем.
— О, Господи… А тот математик — ты его знал? Как твой отпуск ассоциируется с его смертью? Ты собрался в Принстон? На похороны?
— Да, в Принстон. Никогда там не был, представь. Это упущение — физик, ни разу не побывавший в доме, где жил Эйнштейн, вряд ли может считать себя настоящим ученым. Нужно подышать тем воздухом, погулять по дорожкам парка, где ходили Эйнштейн, Уилер, Эверетт, Нэш, Дайсон, Дирак, Мандельброт…
— Стоп! — воскликнул Сильверберг. — Если ты собираешься перечислять всех великих ученых, работавших в Принстоне, назови сначала количество, а я закажу еще пива. Наверняка перечисление займет много времени.
Розенфельд не стал перебивать друга только потому, что считал в уме: если вылететь сразу после обеда, не заезжая домой, то вечером он успеет поговорить с профессором Ставракосом, руководителем коллаборации, где работал Бохен.
Розенфельд сверился с телефоном: рейс на Принстон улетал в пятнадцать сорок, можно успеть.
Он жестом показал Бену, чтобы тот принес счет.
— Да что с тобой? — с досадой спросил Сильверберг и отправил Бена восвояси, буркнув, что заплатит за обоих, когда допьет пиво. — Ты отдыхать собрался или…
— Доктор Бохен умер, а местная полиция не потрудилась расследовать его смерть, — сказал Розенфельд, поднявшись.
— Почему, черт возьми, нужно что-то расследовать? — недоумевал Сильверберг. — Бохена убили?
— Нет, конечно. Он умер от инфаркта.
— Тогда при чем здесь полиция?
Розенфельд не ответил — он уже шел к двери, махнув Сильвербергу на прощание.
— Что с Ариэлем? — удивленно спросил Бен, подойдя к столику с кружкой пива и счетом на блюдечке. — Забыл выключить газ?
— Он вспомнил, что восемь лет не был в отпуске, — сообщил Сильверберг, подписывая счет, — и решил немедленно исправить оплошность.
— Хороший шницель, — вздохнул Бен, убирая со стола тарелку Розенфельда. — Жаль, Ариэль мог отправиться в отпуск сытым, а теперь ему придется есть в какой-нибудь забегаловке. Там готовят хуже.
— Сам ему скажи, — посоветовал Сильверберг. — Может, он вернется. Шницель замечательный. И вот что… Принеси еще порцию. Я-то в отпуск не собираюсь, мне работать до позднего вечера… Что он задумал, черт возьми? В чем проблема с Бохеном?
Вопрос был риторическим.
* * *
Розенфельд все-таки успел заехать домой за рюкзаком. По дороге в аэропорт думал, примет Ставракос его сегодня, или придется отложить встречу на завтра. Ждать ему не хотелось, но в коротком телефонном разговоре профессор так и не сказал точно, будет ли свободен вечером. «Позвоните, когда прилетите, доктор Розенфельд». И на том спасибо.
Письмо с просьбой о двухнедельном отпуске Розенфельд отправил с борта самолета после того, как командир разрешил расстегнуть ремни, посоветовав, однако, этого не делать, все равно скоро посадка, мы как раз на полпути, пролетаем над Нью-Хейвеном, посмотрите.
Розенфельд посмотрел. Под самолетом проплывали белые облака, с темными, похожими на пещеры, провалами. В провалах видно было землю, но вовсе не дороги и дома. Из-под облаков выглядывала, будто рассматривала Розенфельда множеством подслеповатых глаз, поверхность чужого мира; что-то подобное он видел на рисунке — художественной реконструкции второй планеты в звездной системе Ross 128. Рисунок прилагался к статье о внеземных цивилизациях — иллюстрация того, в каких жутких условиях могла бы зародиться внеземная жизнь. Это Нью-Хейвен? Куда мы летим? В Принстон? Или на другую планету?
На секунду Розенфельд поверил в невозможное, и это вернуло его к реальности. Под верхним слоем облаков лежал еще один, он-то и выглядывал в прорехи, высматривал, на кого бы произвести впечатление темной инопланетной жути.
Почему-то захотелось вернуться. В Бостон. В свою квартиру на пятом этаже, где он обустроил жизнь так, как хотел. Может, он потому и не стремился в отпуск все эти годы — понимал, что везде ему будет хуже. Не умел он отдыхать. Отдых — смена деятельности. Стив ездил с Мэгги в Европу, на острова, на крайний юг, где водятся миниатюрные пингвины. Бродить, смотреть, переезжать из города в город, из страны в страну. Работа похуже уборки в квартире…
Самолет пошел на посадку, нырнул в облака, в салоне стало темно, командир сообщил что-то о погоде в Принстоне, и Розенфельд подумал — впервые после того, как решил лететь, — что никто его не ждет, никому он там не нужен, в том числе — а может, особенно, — профессору Ставракосу, и вечер, скорее всего, придется провести в номере отеля. Он, конечно, выйдет пройтись по аллеям университетского парка, где воздух насыщен мыслями множества гениальных, замечательных, известных, мало известных и никому не известных ученых. Мысли не могут исчезнуть. Произнесенные вслух, они растворяются в воздухе, образуют коктейль, который невозможно понять — но понять надо, потому что только смешение множества идей, мыслей, аргументов и противоречий образует то, что мы называем природой, ощущением, жизнью. Непроизнесенная мысль исчезнуть не может тоже — информация не пропадает, она становится чьим-то озарением, инсайдом и все равно рано или поздно проявляет себя.
Странное состояние. И погода в Принстоне оказалась странной. Накрапывал дождь — медленные крупные капли опускались на плечи, голову, ладони, растекались, как миниатюрные озерца, а между ними пролетали капли мелкие, почти невидимые. Первые ласкали кожу, вторые колотили, и Розенфельд поспешил к стоянке такси, пожалев, что не захватил дождевик.
По дороге в город он заказал комнату в отеле с запоминающимся названием «Е = mc2», оказавшемся маленьким, всего на десять номеров, коттеджем неподалеку от исторического дома, где жил фон Нойман. Розенфельд разложил на полках шкафа, столь же миниатюрного, как номер, свои немногочисленные вещи, умылся, приготовил чай — делал все, чтобы отдалить момент, который недавно хотел максимально приблизить: визит к Ставракосу.
Через час, поужинав в ресторанчике напротив отеля, Розенфельд решил, что больше откладывать нельзя. Что будет, то и будет.
Он сел на скамейку в парке — солнце зашло, и деревья вокруг сурово прижались друг к другу, будто предстояла полярная ночь, — набрал номер, надеясь, что профессор все еще на рабочем месте, и надеясь, что его на рабочем месте нет.
Ответил бодрый голос: «Если вы опять по
Ставракос умолк посреди фразы, откашлялся и произнес усталым голосом: «Прошу прощения, это я по инерции. Вы что-то хотели сказать?»
— Да. — Розенфельд прижал телефон к уху, будто только так можно было удержать разговор в пределах здравого смысла. — Я Розенфельд, мы договорились днем, что я позвоню после приезда.
— Хотите поговорить о докторе Бохене? — спросил Ставракос, и Розенфельд растерялся. Как профессор мог знать, что…
— Вы окончили Йель десять лет назад, получили степень доктора, работаете в полиции Бостона. Эксперт-криминалист, я не ошибся?
Розенфельд потерял дар речи. Он ждал чего угодно — что профессор согласится принять его немедленно, отложит встречу на завтра, откажется встречаться по причине занятости, да просто не захочет разговаривать без объяснения причин. О телепатических способностях Ставракоса Розенфельд знать не мог. Ему послышалось хихиканье, но такого тоже быть не могло, не вязалось с образом респектабельного университетского ученого.
«Элементарно, Ватсон», — ехидно произнес профессор, а на самом деле подумал Розенфельд, получив естественную разгадку быстрее, чем успел по-настоящему удивиться.
— Мне звонил ваш коллега, старший инспектор Сильверберг, — пояснил Ставракос, не собиравшийся играть в экстрасенса. — Просил оказать содействие. В чем именно — не смог или не захотел объяснить, но уверил меня, что вы попусту не стали бы… — профессор замолчал, подыскивая верное слово, и Розенфельд вклинился в возникшую паузу:
— Я все объясню. Если вы…
— Через десять минут жду вас у себя. Департамент математики, здание пятьсот двадцать шесть, комната двести восемь, второй этаж. Если вы остановились в эм-це-квадрат, идите по аллее мимо первого кампуса, всего хорошего, до встречи.
Это называется: взять быка за рога.
* * *
Профессор Ставракос оказался не таким, каким его представлял Розенфельд. Молодой — пожалуй, лет всего на пять старше Розенфельда. Рукопожатие сильное, но в меру — ровно настолько, чтобы визави почувствовал приязнь и готовность к общению. Розенфельд почувствовал. Сел в предложенное кресло и понял, что летел зря, потратил время впустую, ничего объяснить не сможет, а, не получив объяснений, хозяин кабинета замкнется, даст понять, что у него много дел, к нежданному гостю он, конечно, испытывает теплые чувства, рад бы оказать содействие, о котором просил старший инспектор, но не видит, чем помочь.
Розенфельд ощутил, что не может сказать ни слова. Любое слово должно быть точным, ложиться в диалог, как правильно брошенный мяч для гольфа — в дальнюю невидимую лузу.
Ставракос молча ждал.
— Я не знаю, с чего начать, — откровенно признался Розенфельд.
— С начала, — улыбнулся Ставракос, и Розенфельд внутренне ужаснулся. С начала, произнесенного Ставракосом, будто слово начиналось с заглавной буквы — точнее, выделенного голосом звука, — означало, так Розенфельд понял невысказанную мысль — с Большого взрыва, единственного неоспоримого Начала в этой Вселенной, этой жизни, этой реальности.
— Можно, я начну с середины? — услышал Розенфельд собственный голос, предложивший единственную возможную альтернативу раньше, чем эксперт успел об этом подумать.
Ставракос кивнул.
И у Розенфельда произошло неожиданное для него самого смещение смыслов в мозгу. Он нашел слово, интонацию, состояние.
— Серединой было письмо, которое написал доктор Бохен между смертью и смертью.
Ставракос едва заметно покачал головой.
— Да, — убежденно повторил Розенфельд. — Самые важные и точные слова.
— Не знаю, — медленно произнес Ставракос, перестав разглядывать Розенфельда. Теперь он рассматривал кончики собственных пальцев, посчитав, похоже, разговор бессмысленным в той же степени, как бессмысленны были слова, написанные корявым неразборчивым почерком на листе бумаги, вырванном из рецептурной книги, человеком, который недавно пережил клиническую смерть и которому через несколько минут предстояло умереть опять — на этот раз окончательно.
— Не знаю, — повторил профессор. — Напрасно Остин передал это в прессу. Таинственные документы, криптография, отсутствующие смыслы… Джеремия при жизни не терпел ничего подобного. А в тот момент… Середина, да. Между и между. Вы понимаете, что я хочу сказать? Если нет…
Он взглядом показал Розенфельду на дверь. Слова были лишними.
Розенфельд и не произнес ни слова. Он уже сказал все, что собирался. Он не собирался просить, как предполагал вначале. Он не мог объяснить. Он не мог внушить Ставракосу простую мысль.
Профессор поднялся, поднялся и Розенфельд, понимая, что разговор закончился, не начавшись. Середина так и останется серединой — без начала и конца. Жаль.
Ставракос, однако, направился не к двери, а к столику в углу, где аккуратными стопками лежали книги — по математике, как успел заметить Розенфельд. И успел подумать: зачем?
Ставракос поднял книгу, лежавшую сверху. Под ней лежал смятый и разглаженный под тяжестью толстого тома лист бумаги. Кто-то сжал лист в кулаке, а потом бросил. А может, уронил.
Профессор положил лист на столик, расправил и кивнул Розенфельду:
— Это середина, — сказал он. — Прочитайте, а потом начните все-таки с начала.
Розенфельд по привычке не стал трогать листок, даже сцепил ладони за спиной, чтобы не было искушения, наклонился и прочитал слова, выведенные корявым, то ли не установившимся, то ли искаженным почерком. Так мог писать ребенок, так мог писать глубокий старик, так не мог написать математик, светлая голова, доктор, автор десятков статей, опубликованных в ведущих математических журналах. Текст был коротким, Розенфельд запомнил его с первого прочтения, запомнил завитки и обрывы в каждой букве, запомнил нажим в нескольких словах и легкое касание, делавшие буквы почти невидимыми — в других. Он так привык, работал с документами не первый год. А для Ставракоса поведение гостя выглядело странным. Профессор ожидал, что полицейский эксперт возьмет бумагу двумя пальцами за кончики, возможно, разгладит, чтобы лучше различать буквы, поднесет к глазам, посмотрит вприщур, потом еще раз — внимательнее и, наконец, перепишет текст в блокнот, чтобы изучить впоследствии, понимая, естественно, что ему не позволят взять оригинал, у Рознфельда нет оснований изымать не ему принадлежащую бумагу, он тут, в принципе, никто, гость, свалившийся, как снег на голову. Да, старший инспектор попросил оказать содействие, но и это было всего лишь просьбой, которую Ставракос не обязан выполнить.
— Все? — с разочарованием, вызвавшим у Розенфельда легкую усмешку, спросил профессор, когда гость, мельком, как показалось, взглянул на текст, отошел от стола и сказал «спасибо».
— Что? — Розенфельд вернулся к реальности из мира начавшихся размышлений. — Ах, вы об этом… Спасибо, я увидел.
— А теперь, — жестко сказал Ставракос, решив больше с гостем не церемониться. Похоже, это просто любитель сенсаций, зачем-то взявший в защитники полицейского инспектора, — давайте все-таки с начала. Почему вас заинтересовал доктор Бохен? Человек умер, кремирован и похоронен. Прекрасный ученый, незаурядная личность. При чем здесь полиция?
— Да… — протянул Розенфельд,
— Я спросил: при чем здесь полиция?
— Ни при чем, — согласился Розенфельд. — В литературе я не нашел случая, когда человек, вернувшись с того света после клинической смерти, просит бумагу, пишет, преодолевая слабость, несколько слов и умирает, на этот раз по-настоящему.
— Понятно, — с нарастающим раздражением сказал профессор, — вы ожидали, что Бохен записал то, что увидел, так сказать, по ту сторону. Тоннель, свет в конце, встречающие родственники, собственное тело, вид сверху… Моуди в полный рост.
Розенфельд с изумлением посмотрел на Ставракоса, на этот раз действительно подошедшего к двери и открывшего ее, чтобы выпустить гостя.
— Ну что вы… — пробормотал он. — Какой туннель? Какой Моуди?
Зря это он, подумал Розенфельд. Напрасно Стив предупредил о моем приезде. Из лучших побуждений, официальная просьба и все такое, но лучше бы он этого не делал. Не всякий рад сотрудничать с полицией. Похоже, Ставракос — из таких.
Кстати, почему?
— Прошу прощения, — сказал Розенфельд, подчиняясь жесту профессора. Собственно, он узнал все, что хотел, и профессиональное мнение Ставракоса теперь его не интересовало. — Я, видимо, не вовремя.
— По меньшей мере, — сухо произнес Ставракос, стоя у открытой двери.
Розенфельд вышел, и дверь за ним защелкнулась со звонким звуком.
* * *
Розенфельд сидел у журнального столика в своем номере, смотрел в окно на качавшиеся от ветра верхушки деревьев в университетском парке, и ему казалось, что это кисточки, рисующие в темном небе абстрактные движущиеся узоры, замкнутые на себе линии, некую вязь, математический сюрреализм.
Розенфельд мысленно рассматривал листок бумаги с написанными вкривь и вкось словами. Он запомнил все: и то, что сначала лист сложили вдвое, потом расправили, а после того, как Бохен написал дрожавшими пальцами несколько строк, лист смяли — кто? зачем? — и несколько раз расправляли, но складки остались и, возможно, тоже что-то означали…
«Уровень ноль. Нет времени. Понять — значит, усложнить. Узнать — значит, упростить. Самое легкое — создавать из совершенства. Совершенство невозможно разрушить, но можно…»
И длинная кривая линия до нижнего края страницы.
Лист бумаги выпал из руки Бохена, и он умер.
Почему его не сумели спасти во второй раз?
Накрапывал дождь, ветер перестал раскачивать деревья, мир изменился.
Розенфельд достал из ящика прикроватной тумбочки чистый лист бумаги, там лежала целая пачка и несколько ручек разных цветов, а также ластики и две прозрачные папки — то ли оставил предыдущий жилец, то ли такими были гостиничные правила. Университет все-таки. Принстон.
Розенфельд старательно перенес на бумагу текст из памяти, сохранившей мельчайшие детали. Получилось почти правильно, но в памяти текст был живым, а на бумаге — мертвым. В памяти буквы были теплыми, на бумаге холодными.
Розенфельд положил перед собой телефон и вызвал Сильверберга.
— Ты уже начал отдыхать? — вместо приветствия спросил старший инспектор. Голос Мэгги сказал: «Передай Арику привет».
— Спасибо. — Розенфельд ответил сначала Мэгги, а потом Стиву. — Да. Здесь прекрасно. Именно такой отдых, какой мне нужен. Отдельное спасибо за звонок Ставракосу.
— Я думал, это поможет тебе отдохнуть.
— Ты правильно подумал, Стив. Если бы не твой звонок, я не увидел бы того, что увидел.
— Я что-то сделал не так? — забеспокоился Сильверберг, расслышав в голосе Розенфельда плохо скрытое осуждение.
— Все так. Твой звонок избавил меня от ошибки.
— Надеюсь, — неуверенно отозвался старший инспектор. И поскольку Розенфельд молчал, Сильверберг спросил: — Я могу что-то еще для тебя сделать?
— Я перешлю тебе фотографию листа бумаги с текстом. Попроси Будкера провести полный текстологический анализ.
— В смысле — расшифровать?
— Вряд ли это шифр. Точнее — конечно, шифр. Понимаешь, Стив, это случай, когда человек пишет истинную правду открытым текстом, потому что у него просто нет времени писать иначе. И это на самом деле самый сложный из возможных шифров, поскольку, чтобы понять смысл, нужно прожить жизнь, прожитую этим человеком, сделать все, что сделал он, и прочувствовать все, что он прочувствовал. Конечно, ничего этого Будкер не сделает, но пусть проведет экспертизу и сообщит результат, хорошо?
— Да, — протянул Сильверберг. — Но… Будкер — твой сотрудник и мне напрямую не подчиняется. Не лучше ли…
— Нет. Сделай, как я прошу.
— Хорошо, — согласился старший инспектор. — Надеюсь, отдых пойдет тебе на пользу.
— Здесь дождь, — сообщил Розенфельд. — Мелкие капли зигзагами ползут по стеклу. А у вас…
— Что с тобой, Арик?
— Спокойной ночи, Стив.
* * *
«А теперь, — подумал Розенфельд, разложив постель и приняв душ, — можно начать с начала».
Джеремия Бохен, математик, доктор, сотрудник Института перспективных исследований в Принстоне. Имя попалось Розенфельду впервые, когда он год примерно назад просматривал, по своему обычаю, ежедневные сводки научных публикаций в интернетовском ресурсе ArXiv. Не все, конечно. Каждый день авторы выкладывали десятки, а бывало, сотни новых статей по всем естественным и точным наукам. Объять необъятное было не просто невозможно, но, прежде всего, не интересно. Розенфельд не складывал знания в памяти, как учил его на первом курсе Йеля профессор Неренс, замечательный учитель, но посредственный ученый. Посредственный именно потому, что знал, казалось бы, все, знание выпирало из его мозга, как пресловутая каша из кастрюли, знанием профессор делился увлеченно, но в результате его ученики хорошими учеными не становились, а посредственностями в своей профессии быть не хотели. Многие, окончив Йель, уходили в промышленные фирмы, в прикладные науки, где требовались умные мозги, чтобы внедрять уже открытое и изобретенное. Розенфельд не избежал общей участи — как только представился случай, подписал договор с полицейским управлением Бостона, и, как оказалось, не прогадал: работа была интересной, порой захватывающей, и главное, результативной. Результатом не всегда можно было гордиться и рассказывать непосвященным, но, когда удавалось распутать клубок противоречий, удовлетворение от проделанной экспертизы было ни с чем не сравнимым.
Но и привычка, навязанная Неренсом, не исчезла. Память свою Розенфельд все же, по мере возможности и при наличии интереса, нагружал. Для просмотра выбирал статьи по заголовкам — разбирался он достаточно, чтобы определить, стоит ли читать хотя бы введение. Обычно он введением и ограничивался, довольно редко обращаясь к полному тексту — если идея работы была не просто оригинальной (об этом Розенфельд мог судить с уверенностью профессионала), но затрагивала в его душе струны, начинавшие звучать, будто слова на экране становились подобием дирижерской палочки, а взмах руки дирижера вызывал звук виолончельной струны или рокот валторны, или тихий звон колокольчика. Розенфельд называл этот
Статья, на которую обратил внимание Розенфельд год назад, называлась «Конечная математическая вселенная — от физики к математике». В резюме, коротком, как надпись на могильном камне, говорилось только, что автор развивает идеи Тегмарка в эпистемологическом и онтологическом планах. Это выглядело загадочно, звучало, как неожиданно, посреди длинной мелодии, возникшее соло контрабаса, разрушившее мелодический рисунок.
Розенфельд статью прочитал и на следующий день пытался пересказать содержание Сильвербергу — естественно, во время ланча в «Электроне». И, естественно, друг ничего не понял, поскольку и для самого Розенфельда прочитанное оказалось не столько понятным, сколько вдохновляющим — как новое красивое платье на давно знакомой женщине, которой увлекаешься лишь в той мере, чтобы не забывать об ее существовании и радоваться ее обновкам, но не стараясь быть с ней все время и, тем боле, признаваться в серьезных чувствах или, боже сохрани, намерениях.
Бохен — судя по статье — был ученым не от мира сего. Впрочем, как многие математики — если верить книгам, сериалу «Жизнь Гаусса» и йельским «посиделкам». Изредка Розенфельд посещал математические семинары, скорее, чтобы нагрузить память по рецепту Неренса, нежели для того, чтобы увлечься идеями теории графов или топологических особенностей абстрактных пространств.
Он и сейчас не мог определить, что именно привлекло его в статье Бохена настолько, что он стал следить за другими работами и за его жизнью, что сделать было гораздо труднее, поскольку Бохен не имел аккаунтов в социальных сетях, не давал интервью, лишь один раз выступил с докладом, краткое изложение которого попало в научную новостную программу, и однажды оказался в кадре тележурналиста, снимавшего выступления студентов Принстона против нововведений, в сути которых Розенфельд не разобрался. Его внимание привлекла фраза, произнесенная за кадром: «А вот и доктор Бохен, которому до фонаря все, что интересует каждого». На две-три секунды камера, дернувшись, показала пробивавшегося сквозь толпу возбужденных молодых людей мужчину, на которого при иных обстоятельствах Розенфельд не обратил бы внимания: лет сорока, высокий и, наверно, потому сутулый, с длинными руками, которые он протянул вперед, будто слепой. Лицо тривиальное, как среднестатистическое изображение, используемое обычно в полиции в качестве шаблона при составлении словесного портрета. Бохен расколол толпу и прошел сквозь нее, думая о чем-то своем, то ли возвышенном настолько, что все мирское было ему чуждо, то ли, напротив, о таком низменном и неинтересном, что возбужденная толпа отталкивала его, как вода отталкивает масло, не имея желания с ним смешиваться.
Увидев на сайте Принстонского университета объявление о смерти Бохена, Розенфельд изумился, как изумляется человек, если ему сказать о смерти математического уравнения. Для Розенфельда Бохен был именно математической структурой, существовавшей среди людей благодаря изгибу в мировой системе закономерностей. Уравнение Бохена оставалось для Розенфельда не решенным, он не знал, как к нему относиться, а тут такое… Тело Бохена кремировали, о чем сообщил назавтра сайт Института перспективных исследований, а пепел поместили в местный колумбарий после положенных служб и, вероятно, речей, текстами которых составители краткого некролога не заинтересовались.
Единственным дополнением к официальному сообщению стало написанное мелким шрифтом известие о том, что доктор перенес инфаркт, находился в состоянии клинической смерти, из которой его удалось вывести, но, к сожалению, ненадолго. Придя на несколько минут в сознание, Бохен попросил лист бумаги и ручку, написал несколько слов, после чего потерял сознание и вскоре скончался.
Почему-то именно это обстоятельство потрясло Розенфельда настолько, что ему пришла в голову нелепая — он сам это понимал — мысль: не была ли смерть Бохена, мягко говоря, не совсем естественной? Надо бы расследовать. По крайней мере, расспросить врачей, коллег, знакомых. Говорить об этом Сильвербергу было бессмысленно, во всяком случае, в рабочее время и в рабочем настроении, и потому — а может, совсем по иной причине — Розенфельд завел бесполезный разговор во время ланча и неожиданно для себя заговорил об отпуске.
Чего он хотел на самом деле? Понять. Что? Тут ход мысли давал сбой. Стоя у окна и, глядя на стекавшие по стеклу дождевые капли — тяжелые догоняли легкие и увлекали их за собой в застекольную пучину, — Розенфельд самому себе доказывал, что не ошибся, и поведение Ставракоса это подтверждало. Было в поведении профессора нечто нарочито отстраненное, не хотел он говорить об умершем коллеге, но почему-то сохранил записку, написанную Бохеном между смертью и смертью.
И Сильверберг… Вот ловкач! Розенфельд знал друга как облупленного. Сначала не понял, а потом, конечно, догадался, почему старший инспектор позвонил именно туда и именно тогда. Рассчитал время прилета, время, необходимое Розенфельду, чтобы забросить в номер рюкзак, знал, что, позвонить нужно Ставракосу — кому еще, если не руководителю коллаборации, в которой работал Бохен? И попросить о содействии. То есть вызвать очевидное сопротивление «материала». Сильверберг прекрасно разбирался в человеческих характерах. Сказав «да, конечно» (а как еще мог Ставракос отреагировать на просьбу полиции, путь и другого округа?), математик закроется, и Розенфельду не останется ничего, кроме как переночевать и первым самолетом вернуться из «отпуска». Работы много, ты мне нужен здесь, Арик, дорогой, так что изволь…
Розенфельд отошел от окна. Наверно, Стив прав. Комната была чужой. Дождь за окном был чужим. Деревья в парке были чужими. Чужими были мокрые сейчас дорожки, по которым много лет назад ходили такие корифеи, как Винер, Бом, фон Нойман, Уилер, Эверетт… Сам Эйнштейн.
«Уровень ноль. Нет времени. Понять — значит, усложнить. Узнать — значит, упростить. Самое легкое — создать нечто из совершенства. Совершенство невозможно разрушить, но можно…»
Что еще можно сделать с совершенством, если не разрушить? «Нет времени». Бохен понимал, что умирает? Чтобы понять процесс, физики строят модели — то есть упрощают. Узнавая новое — понимают, насколько мир сложнее представлений о нем.
Все наоборот…
Все на самом деле наоборот, подумал Розенфельд. И смерть Бохена? Да, и смерть Бохена. А если наоборот, то…
Никуда он, конечно, завтра не поедет. И к Ставракосу больше ни ногой. Все нужно делать наоборот. Не так, как от него ждут, — если от него
Говорить с врачами тоже смысла нет — никто не станет рассказывать подробности и, тем более, показывать медицинские документы эксперту без полномочий. Собственно, ничего этого ему не нужно. Он видел сотни эпикризов, сотни экспертных заключений, сам их подписывал — узнать, значит упростить. А ему не нужно упрощение. Усложнение не нужно тоже. Нужна правда.
«Совершенство невозможно разрушить, но можно…»
Что?
В аллеях зажглись фонари, похожие на старинные уличные газовые светильники, которые возжигал, поднося фитиль, уличный смотритель. На маленькой круглой площади перед гостиницей стояли две скамьи с высокими спинками, в глубине аллеи Розенфельд увидел подсвеченный фасад двухэтажного дома, похожего на фотографию особняка, где провел последние тридцать лет жизни Эйнштейн. Может, это он и был.
Дождь уже не шел, но в окно не было видно, распогодилось ли, открылось ли небо, стали ли видны звезды. Освещенная площадь делала темноту неба более глубокой и будто вовсе отсутствующей в этой реальности. Розенфельд надел куртку, положил в карман телефон и вышел, не встретив никого ни в коридоре, ни в холле — даже за стойкой администратора никто не сидел и не провожал гостя изучающим взглядом.
К спинке одной из скамеек была привинчена бронзовая табличка с надписью, удостоверявшей, что сидеть здесь человек будет за счет и в память об Анне-Марии Сегед. Розенфель сел и почтил память меценатки. Из закрытой двери отеля странным образом вывалился большой рыжий кот и медленно, важно прошел поперек площади, зыркнув на Розенфельда зеленым глазом.
Розенфельд достал телефон и нажал иконку быстрого набора.
— Все еще отдыхаешь? — поинтересовался Сильверберг.
— Еще не начинал. Но чем больше провожу здесь времени, тем больше убеждаюсь, что отдыхать не придется.
— Вот как? — то ли удивился, то ли обрадовался старший инспектор. — Тогда возвращайся, тут-то работы хватает.
— Чем больше я размышляю, — продолжал Розенфельд, — тем яснее становится, что со смертью Бохена дело нечисто.
Сильверберг помолчал и спросил осторожно:
— Кто навел тебя на такую мысль?
— Не кто, а что. Несколько слов, которые написал Бохен между двумя смертями — клинической и настоящей. Почему он написал? Кто и почему скомкал листок? Каждое написанное слово — понятно. Вместе они тоже что-то означают. Я хочу понять — что.
— Зачем?
Правильный вопрос. Но бессмысленный. Как и весь разговор. Как кот, бродивший между скамейками и чего-то от Розенфельда ожидавший. Как весь этот вечер, реальный ровно настолько, чтобы не оказаться иллюзией, и иллюзорный ровно настолько, чтобы реальность окружающего стала вызывать большие сомнения.
Розенфельд знал себя. Знал своего друга. Знал, что при иных обстоятельствах Сильверберг попросту приказал бы ему вернуться: дела есть дела, и он имел право требовать.
— Спасибо, Стив, — сказал Розенфельд вместо ответа и прервал связь. Подумал и выключил аппарат.
Он знал, что произошло. Точнее, того, что знал прежде и узнал сегодня, было достаточно, чтобы подсознание обработало данные и сложило пазл, последним недостающим элементом которого оказался текст записки. Пазл сложился, но подсознание не торопилось сообщать решение — нужно было, как на входе в пещеру сокровищ, сказать кодовое слово, тот самый «сим-сим», иначе он не поймет самого себя, а, не поняв, не впустит в сознание то, что знает.
Иными словами, интуиция молчала. И нужно было внешнее воздействие — капля дождя, взгляд кота, дуновение ветра… Он не знал — что. Не знал — когда. Не знал, что сделать, чтобы увидеть скрытое.
Розенфельд встал и медленно пошел по левой аллее, не освещенной и почти невидимой. Под ноги не смотрел, это не имело смысла, шел будто по дорожке, проложенной в космосе — навстречу тусклой звезде, то возникавшей, то исчезавшей впереди. Впрочем, это была не звезда и не планета: вероятно, светилось окно в невидимом коттедже, которым заканчивалась аллея.
Розенфельд обо что-то споткнулся, с трудом удержал равновесие, и в это время рядом с окном осветилось другое, и оказалось, что коттедж на самом деле совсем близко, в нескольких шагах, аллея вынырнула из космоса на свет и закончилась полукруглой лужайкой. Глаза Розенфельда успели привыкнуть к темноте, и неожиданный свет почти ослепил его — будто, пройдя темным туннелем, он вышел в мир, не существовавший в реальности. Мир, им самим придуманный и все-таки неузнаваемый, потому что узнать придуманный мир, по сути, невозможно — он переменчив, зависит от мысли «здесь-и-сейчас», мир не может поспевать за фантазией, а фантазия — за пенистой игрой подсознания.
Розенфельд стоял у входа в коттедж, как Гретель перед пряничным домиком. Он не собирался входить, он был сейчас в чужом мире, не знал его правил. За двумя освещенными окнами, в комнатах, скрытых полупрозрачными жалюзи, двигались тени, не похожие на силуэты людей — скорее, сказочные монстры с огромными рогами и удлиненными мордами. Розенфельд понимал, что у него разыгралось воображение, и в комнатах были, конечно же, люди, просто ракурс оказался странным. Как должен стоять и передвигаться человек, чтобы на светлом экране тень его так странно выглядела?
Додумать мысль (была ли это мысль или только ощущение еще не возникшей мысли?) Розенфельд не успел. Мелодия, которую он сразу не узнал, потому что часто ее слышал в обычных обстоятельствах и не ожидал услышать здесь и сейчас, разорвала настойчивую тишину, как сам он разрывал на части и бросал в корзину для бумаг ненужные листы с текстами экспертных оценок.
Высветившийся номер был ему неизвестен, и первым желанием стало: не отвечать. Зачем, если звонят из другой вселенной?
Он ответил за секунду до того, как звонок должен был кануть в небытие голосового почтового ящика.
— Простите, — сказал женский голос, будто колокольчик из «Волшебной флейты».
Розенфельд молчал — он не ждал продолжения, просто растерялся, и пауза оказалась слишком долгой, чтобы собеседница посчитала ее естественной.
— Не вовремя, — сказала она почти испуганно. — Перезвоню утром… если можно.
— Нет-нет, — спохватился Розенфельд. — Слушаю вас. Слушаю, — повторил он, соображая, кому мог понадобиться. Голос был незнакомым, но он не знал всех сотрудниц бостонской полиции, звонить могла любая, чтобы передать, как бывало, просьбу о срочной экспертизе.
— Я Бохен, — сказала женщина, и Розенфельд сильнее сжал аппарат в ладони. Бохен? Он же… Она…
— Дженнифер Бохен, сестра… — голос прервался, будто у женщины перехватило дыхание.
— Да. — О сестре Бохена Розенфельд не знал ничего, даже не подозревал о ее существовании.
— Мне прислал ваш номер профессор Ставракос, — объяснила Дженнифер уже спокойным голосом, вовсе не похожим на звук колокольчика, как Розенфельду показалось вначале — глубокое, полное обертонов, меццо-сопрано, приятное для слуха настолько, что Розенфельд невежливо продолжал молчать, ожидая новых слов и новых ощущений.
— Простите…
— Конечно, —
— Об обстоятельствах, — перебила миссис (мисс?) Бохен, — я хотела бы с вами поговорить. Вы ведь…
Она замялась, и на этот раз Розенфельд воспользовался паузой:
— Я эксперт-криминалист, если вы имеете в виду мою профессию. Правда, то, что меня привело в Принстон, не имеет отношения к полиции, точнее, если и имеет, то очень косвенное. Дело в том, миссис Бохен…
— Мисс.
— Простите. Дело в том, что я физик по образованию, теоретической физикой и математикой интересовался все время, и прекрасные работы вашего брата в области инфинитного исчисления читал с огромным интересом. Они… — он попытался найти сравнение, которое было бы понятно неспециалисту. — Они подобны нераспустившемуся цветку, в них чувствуется… — На этот раз он запнулся, сравнение оказалось слишком вычурным, не передававшим и сотой доли ощущений и, особенно, мыслей, которые привели его в Принстон. — Чувствуется, что доктор Бохен предполагал сделать нечто более грандиозное…
А это уж совсем банально, подумал Розенфельд и замолчал, соображая, как исправить впечатление, которое, несомненно, возникло у мисс Бохен после его невразумительной речи.
— Я хочу поговорить с вами о брате, — просто сказала мисс Бохен, отвергнув любые красивости в объяснениях. — Я здесь третий день, и мне просто не с кем… Все они прекрасные люди, все мне сочувствуют, предлагают помощь, которая мне вовсе не нужна. И никто… понимаете, доктор Розенфельд, никто не хочет говорить о том, каким был Джерри в жизни, будто он был не человеком, а…
Она тоже не могла найти правильного сравнения.
— Математической структурой, — подсказал Розенфельд. — Членом уравнения «Институт перспективных исследований».
— Да, — благодарно согласилась мисс Бохен.
— Когда мы могли бы встретиться? — спросил Розенфельд, соображая, удобно ли пригласить женщину на завтрак часов в восемь утра, не рано ли, но, с другой стороны, не хотелось откладывать…
— Сейчас, — сказала мисс Бохен, и в этом слове было больше от утверждения, чем от вопроса, хотя и вопрос тоже был, задавленный более сильным желанием.
— Где?
— Вы остановились в отеле «Е равно эм це квадрат»? Мне так сказал профессор Ставракос…
— Да, но сейчас… Я вышел погулять в парк…
Она еще подумает, что я предлагаю встречу в парке. И дождь опять накрапывает.
— Где я могу вас найти?
— Да там же, в эйнштейновской формуле. Первый этаж, комната сто седьмая.
— Сейчас буду.
Он едва не заблудился на обратном пути, а когда подошел к крыльцу, дождь припустил в полную силу, и Розенфельду пришлось подняться к себе, что скинуть мокрую куртку и причесаться.
* * *
Бохен умер в возрасте тридцати семи лет, и Розенфельд предположил, что сестра его значительно моложе — не замужем, детей, по-видимому, нет.
Дверь открыла женщина лет сорока пяти. Едва заметные морщинки у глаз — это оказалось первым, на что обратил внимание Розенфельд, а уже потом на удивительные глаза: голубые, как канадское озеро Морейн, где он был со студенческой экскурсией и остался под впечатлением цвета воды, настолько чистого, будто свет отражался в очень узком диапазоне. Больше ничего примечательного в женщине не было, но глаза и взгляд завораживали, не позволяли отвлечься, лгать, увиливать, говорить о мелочах и вообще о ненужном ей. Розенфельд понял, почему она не сумела установить контакт с профессором Ставракосом и с математиками, сотрудниками ее брата. Они просто жили в разных мирах.
Неприлично, подумал Розенфельд, так пялиться на женщину, но ведь и она рассматривала его внимательно, изучающе, хотела понять, с кем имеет дело, о чем с ним можно говорить, а о чем не стоит. Что-то происходило между ними в течение тех нескольких секунд, пока они стояли — он за дверью, она в комнате, — и разделял их порог, переступить который ни в реальности, ни в мыслях Розенфельд не торопился, а она не торопила.
«Входите» прозвучало будто со стороны. Кто-то сказал это ее голосом, и она посторонилась, Номер был в точности таким, куда поселили и его, поэтому обстановка прошла мимо внимания. «Садитесь, пожалуйста», и он сел в стандартное гостиничное кресло, удобное ровно настолько, чтобы сидеть, не ощущая желания встать и пересесть на стоявший у журнального столика короткий диванчик для двоих.
— Выпьете что-нибудь? — спросила мисс Бохен. — Правда, у меня нет ничего спиртного. Только чай и кофе.
— Чай, — выбрал Розенфельд.
— Мы с братом, — заговорила мисс Бохен, разливая чай по чашкам, — были очень дружны. Созванивались каждый день, виделись, правда, гораздо реже в последние годы. Джерри почти не выезжал из Принстона, а я осталась в Лос-Анджелесе. Я дизайнер одежды — предупреждая ваш вопрос…
Он действительно хотел спросить. Не успел.
Мисс Бохен замолчала — чай на столе, печенье в вазочке, заполнять паузу больше не нужно, и она перестала произносить дежурные фразы. Села напротив Розенфельда, вопросительно на него посмотрела, голубые лучи будто сошлись на его переносице, он даже почувствовал тепло, понимая, конечно, что эффект психологический, и надо что-то сказать о себе. Впрочем, она о нем уже знает — столько, сколько нужно, чтобы продолжить разговор, а точнее — начать заново.
— Почему… — начала она и замолчала.
Вопрос был понятен.
— Я давно хотел побывать в Принстоне.
«Не то, — сказала она взглядом. — Начните заново».
— Я читал работы вашего брата. Слежу за научными новостями…
«Не то…»
— А теперь, — сказала мисс Бохен, — давайте опять с начала. Вы знали брата как ученого. Я — как человека.
— Ученый тоже человек, — сказал Розенфельд банальность и понадеялся, что не был услышан.
Мисс Бохен подняла на него удивленный взгляд, и Розенфельд подумал, что неправильно оценил ее возраст. При ярком свете морщинки вокруг глаз стали не видны или на самом деле исчезли, а лицо, которое он сначала посчитал неприметным, превратилось в лицо греческой статуи, которую он много раз видел на фотографиях и именно потому сейчас не мог вспомнить ни названия статуи, ни имени скульптора.
Женщина смотрела на него, понимала, что Розенфельд ее изучает, но это ее не смущало.
— Около года назад, — начал Розенфельд, — я увидел статью вашего брата. Не в журнале, а в «Архиве», есть такой портал в интернете, где…
Мисс Бохен нетерпеливо нахмурилась, лицо мгновенно постарело лет на десять, Розенфельд сбился с мысли и после короткой паузы продолжил, опустив ненужные детали:
— Статья была о математическом единстве мира, почти философия, а не то, что принято называть математикой. Тем не менее статья была именно математической, формул много больше, чем текста. Меня привлекло название, я прочитал введение — это был, пожалуй, единственный абзац в статье, написанный словами, а не математическими знаками. Еще заключение, конечно, и я
Мисс Бохен прерывисто вздохнула и положила ладони на стол. Начав разговор, она сидела, сложив руки на груди, — знак отторжения. Сейчас она открылась, и взгляд ее, уже завороживший Розенфельда, стал отстраненным. Голубой луч, как ему теперь казалось, не проникал в сознание, только следил, помогал не сбиться с мысли.
— Спасибо, — сказал Розенфельд. Зачем? Он просто понял, что его понимают, хотя сам себя он пока понимал не очень: все, что он делал в этот день, было спонтанным, отчасти неожиданным для него самого.
Мисс Бохен на секунду отвела взгляд и коротко кивнула: хорошо, сказала она, продолжайте.
Он продолжил, глядя на ее ладони, лежавшие на столе и отражавшие всю гамму ее чувств. Ладони были неподвижны, только чуть подрагивали кончики пальцев, но Розенфельду казалось, будто она играет на рояле сложную мелодию, он даже представлял какую, но назвать не мог, потому что мысли были заняты другим. Он вспоминал и говорил, следуя логике не реальности, а памяти, у которой свои законы.
— Много дней спустя, месяц или два, когда я уже прочитал — не скажу, что понял, — все работы вашего брата, одну я даже нашел на сайте вовсе не математическом, там было все о фантастических идеях, это был портал журнала фантастики… Когда я все прочитал, возникло ощущение… как бы это точнее выразить…
— Не надо точнее… — Сказала она эти слова или только подумала?
— Не надо, — согласился Розенфельд. — Как стихам не нужна точность…
— Нужна, — сказала она. — Стихам нужна. Математике — нет.
Розенфельд удивился, и она добавила:
— Ну… Я так думаю.
Он хотел было объяснить этой женщине, гуманитарию, что точнее и логичнее математики нет ничего на свете, но не стал, почувствовав свою неправоту.
— Мы, — продолжал он, приняв ее слова как данность, — очарованы числами, формулами, уравнениями, и думаем, будто это и есть математика. Язык природы. Вторая сигнальная система Вселенной.
— А на самом деле…
— Математика это не числа и формулы. Как слова любого языка — это не сам язык, а его отражение, способ связи, внешнее, а не суть.
Она кивнула.
— Вы, — сказала она с чуть осуждающей интонацией, — сейчас говорите совсем не то, что думали еще минуту назад. Вы…
— Да, — перебил он, желая высказать мысль раньше, чем ее озвучит мисс Бохен. — Я… только сейчас понял, почему меня так заворожили работы доктора Бохена.
— Джерри, — сказала она, и он понял, что допущен. Допущен в ее мир, куда, вообще-то, не стремился попасть, но, оказавшись, почувствовал себя удобно и естественно.
— Джерри, — повторил он, приняв новый для него мир. — Работы Джерри были кристально прозрачны, настолько, что я смотрел не на них, а насквозь. И не видел.
— Видели, — сказала она и улыбнулась.
— Можно кофе? — спросил он.
Она покачала головой, сказав «нет», улыбнулась, сказав «да», и с сомнением посмотрела Розенфельду в глаза, ничего не сказав вслух. Пока он соображал, что могло означать ее сомнение, не выраженное словами, мисс Бохен приготовила две чашки эспрессо, одну поставила перед Розенфельдом, с другой отошла к окну и стала, отпивая глоток за глотком, смотреть в наступившую ночь.
Кофе оказался великолепным. Тишина — ждущей. Женщина — давно знакомой. Сто лет. Мысль, воображение так же подвержены действию принципа относительности, как и реальные частицы, для которых движение с субсветовой скоростью означает сокращение времени во много раз. Миг — и век. Если мысль летит так, что сознанию за ней не угнаться, если отпустить воображение в свободный полет, то пять минут знакомства могут обернуться в сознании столетней дружбой. Или столетней враждой — бывает, наверно, и так.
— Почему доктор Бохен… Джерри… был кремирован? — спросил Розенфельд. Столетнее знакомство позволяло задать любой вопрос. Получасовое непременно закончилось бы удивленным или даже неприязненным взглядом и ответным вопросом: «Почему вы спрашиваете?»
Мисс Бохен ответила ночи, прикорнувшей за оконным стеклом, и каплям нового дождя, медленно стекавшим с невидимого неба на невидимую землю:
— Не знаю. — И после паузы, которую Розенфельд не решился нарушить новым вопросом: — Мне сообщили, что Джерри… и я вылетела первым же рейсом. Погода была плохая, самолет, вместо Принстона, приземлился в Филадельфии, пришлось несколько часов ждать, пока пройдет ураган — «Роксана», слышали? — и Принстон принял нас только на следующую ночь. Ожидая в Филадельфии, я несколько раз говорила с миссис Джуннар, секретарем института, спрашивала, на когда назначены похороны, была уверена, что успею. «Мне ничего неизвестно, — отвечала миссис Джуннар. — Как только узнаю, а мне, конечно, все будет известно в первую очередь, немедленно вас проинформирую». Когда я прилетела и встречавший меня доктор Сперлинг сообщил, что Джерри уже… Я просто не поняла. Переспросила. Да, уже. Почему ничего не сказали мне? Почему не подождали?
Она обернулась — ночь ей была больше не нужна, ей не нужен был посредник, чтобы говорить с Розенфельдом, она перешла барьер, который ей трудно было преодолеть, он это понял и подвинулся на диванчике, освободив для нее место рядом с собой.
Мисс Бохен села, поставила пустую чашку не на стол, а себе на колени, и Розенфельд только сейчас разглядел, что мисс Бохен не носила траур — платье был багряного цвета, плотно облегало фигуру; так, наверно, женщины приезжают в театр, в оперу. Раньше он не видел, сознание не фиксировало одежду. Он видел лицо, взгляд, уши, затылок, когда она повернулась спиной. Руки, ладони, пальцы… А одежда… Человек, подумал он, воспринимает мир не таким, каков он на самом деле, а таким, каким показывает мир мозг, переработав информацию. Интересно, каким увидела его она?
— У меня не нашлось ни одного платья, которое можно было бы назвать траурным, — сказала она, будто прочитав (или действительно прочитав?) мысли, даже не мысли, а ощущения Розенфельда. — И я надела то, которое очень нравилось Джерри. Он говорил…
Она обнимала обеими ладонями пустую, но, наверно, еще теплую чашку, а может, сама ее и согревала. И не могла выговорить определенные слова.
Розенфельд эти слова знал. Вспомнил, хотя помнить не мог. «Ты в этом платье, как факел, — говорил Джерри. — Ты свет, ты сама жизнь».
— Наверно, так, — сказал Розенфельд самому себе.
— Да, — подтвердила мисс Бохен и поставила, наконец, чашку на стол. Чашка мгновенно остыла и стала похожа на ледяную, не хватало только сосульки, свисавшей с края.
У Розенфельда было много вопросов, старых и новых. Но он понимал, что
— Меня прямо из аэропорта отвезли в крематорий на кладбище. Я спрашивала: «Почему не дождались меня?» Несколько раз. «Так было нужно», — говорили мне. Я не понимала. Было в этом что-то совсем неправильное. Я пошла в полицию. Задала инспектору… Ричардсон его фамилия. Очень обстоятельный и вежливый человек. Я спросила: «Как же так? Почему?» Он заглянул в компьютер, позвонил в клинику, поговорил с хирургом, попросил прислать эпикриз. Через минуту получил и прочитал. Показал мне. Там было много медицинских терминов, но главное понятно: естественная смерть в результате повторного обширного инфаркта миокарда. Сделано все возможное… «Вы хотите подать жалобу на клинику? Вы можете это сделать, но хочу предупредить: это бесперспективно, мисс Бохен. Это будет стоить вам денег, времени и здоровья, но решать вам». Да, но я только хотела знать, почему… На второй день после приезда со мной никто не хотел разговаривать. Все меня сторонились. То есть разговаривали, конечно, выслушивали в который раз мой единственный вопрос… Но я видела и понимала: никто меня не слышит, произносят слова сострадания, а в глазах пусто, говорят, а думают о другом. Я здесь третий день, доктор Розенфельд, брат… ушел…
Даже это простое слово далось с таким трудом, что ей пришлось перевести дыхание, ладони сжались в кулаки, плечи опустились, Розенфельд придвинулся ближе, движение было инстинктивным, и он, пробормотав «извините», хотел отодвинуться, но мисс Бохен положила ладонь на его руку, и он замер, ощущая одновременно неудобство, тепло, смущение и что-то еще, чему он не мог, да и не старался подобрать название.
— Брат ушел, — повторила она с усилием, заставляя себя, — в ночь на понедельник, я прилетела почти через сутки, а его уже успели… Просто взяли и сожгли человека, будто торопились скрыть что-то…
Что?
Он понимал ее. Он ей сочувствовал. Как поступил бы он сам в такой ситуации? Подождал бы.
И поведение профессора Ставракоса. Все правильно, выдержано и спокойно, но недовольство от разговора так и не отпустило Розенфельда. И записка, смятый лист, лежавший среди других бумаг, — сиротливый и никому не нужный.
Он ничего здесь больше не узнает. Никто не станет с ним разговаривать, как никто не захотел говорить с мисс Бохен.
И он задал последний вопрос, ответ на который и так знал. Получив ожидаемый ответ, он встанет, попрощается и уйдет.
— Ваш брат… У него было здоровое сердце? Ничто не предвещало…
Заканчивать фразу не было необходимости. Мисс Бохен покачала головой.
— На здоровье Джерри не жаловался. Только…
— Что? — все-таки переспросил Розенфельд, потому что мисс Бохен закончила фразу, проговорив ее мысленно. Он это видел. Можно произнести фразу с закрытыми, даже плотно сжатыми губами, но по движению мышц лица, выражению глаз, по тысяче мелких признаков, которые Розенфельд с грехом пополам, но все-таки научился различать за годы работы в полиции, можно было догадаться, что нечто сказано, но, конечно, не понять — что именно.
Мисс Бохен подняла на него взгляд, и он опять поразился чистой голубизне глаз. На мгновение ему показалось, что он даже понял фразу, ею произнесенную. Она отвела взгляд, и понимание исчезло: будто на мгновение его осветил яркий луч и ушел в сторону.
— Джерри стал другим в последнее время, — тихо произнесла мисс Бохен. — И никто не хочет об этом говорить.
Розенфельд молча ждал продолжения. Вместо этого она сказала:
— Я сделаю еще кофе. Будете?
Он кивнул. Пожалуй, впервые за вечер он подошел к чему-то, чего, не представляя сути, добивался своими вопросами. О чем не хотел говорить Ставракос, о чем наверняка не сказали бы другие коллеги Бохена. О чем до сих пор молчала мисс Бохен.
Кофе он больше не хотел, но чашку из ее рук взял и отпил глоток, едва не обжегшись. Вкуса не почувствовал, чашку на стол не поставил, она была горячая, жгла пальцы, он терпел, не хотел изменить своими движениями что-то, вдруг возникшее и еще не высказанное.
Мисс Бохен пить не стала, грела о чашку руки и смотрела на темную поверхность кофе, будто в волшебное зеркало, где было видно прошлое.
— Джерри сильно изменился в последние месяцы. — Голос был таким тихим, что Розенфельд вынужден был пододвинуться ближе, еще ближе, совсем близко, непозволительно близко, он никогда не позволил бы себе… но сейчас… Он просто не услышал бы, что она говорит.
— Джерри был интровертом, с людьми сходился сложно, потому и стал работать в Принстоне. Он говорил, что здесь совсем другие отношения, чем в Гарварде, где он работал пять лет. Там принято было общение, какое его тяготило, университетская свобода, если вы понимаете, что я хочу сказать, а здесь не то чтобы каждый сам по себе, но никто не лез в душу, если ты сам не открывал дверь, никто не спрашивал «как дела?», и никто даже работой твоей не интересовался. То есть наверняка интересовались, ведь все хотят все знать, как везде и всегда, но если ты над чем-то работаешь и не рассказываешь об этом, никто не задаст тебе вопроса. А что говорят за твоей спиной, если вообще что-то говорят, ты никогда не узнаешь. В общем, атмосфера, которая Джерри нравилась, он здесь прекрасно себя чувствовал, пока прошлой зимой, да, как раз примерно год назад, он приехал домой на Хануку, я не справляю праздников, но на Хануку зажигаю свечи, так привыкла с детства, Джерри приезжал зажечь первую свечу, мы как бы подводили итог, и год назад он сказал, что мир стал слишком шумным и навязчивым, я спросила, а он не ответил, и я обратила внимание — он будто совсем ушел в себя, если вы понимаете, о чем я, он говорил одно, думал о другом, и понять, в чем дело, я не могла, хотя прежде понимала с полуслова и даже без слов.
Фраза тянулась и тянулась, будто лента факира, Розенфельд барахтался в смыслах, он сказал бы все это в двух словах, но приходилось наматывать ленту себе на память, чтобы не пропустить ни звука, в каждом из которых наверняка был свой смысл и назначение.
— Его то ли что-то угнетало, то ли что-то насколько захватило, что думать и говорить о другом у него не было физической возможности. Он так и уехал, не сказав ни слова о том, что было важно для нас обоих, потом мы, как обычно, каждый день говорили по телефону, и ощущение было таким, будто он с каждым разом все
Она перевела дыхание, а Розенфельд сделал глоток кофе.
— Летом… в августе, кажется… я позвонила профессору Ставракосу, это единственный человек, которого я более или менее хорошо знала, нас брат как-то познакомил, и профессор показался мне человеком очень… не то чтобы порядочным, хотя и это слово подходит… скорее чутким. Я спросила, не знает ли он, что происходит с братом, и Ставракос сказал, мол, ничего ни плохого, ни хорошего, все привыкли, что доктор Бохен человек нелюдимый, но сейчас он сторонится любого общения, даже обычных разговоров о погоде, новостях физики, житейских деталях, о которых говорил раньше, возможно, сказал Ставракос, и я поняла, что он считал это не просто возможным, а уверен в своих словах, возможно, сказал он, доктор Бохен работает над проблемой, которая захватила его полностью и которой он не хочет делиться, пока или не найдет решения, или не убедится, что идет по ложному пути, это с математиками бывает, сказал Ставракос, мы относимся с пониманием, и вы тоже должны, да, сказала я, спасибо, что…
Бесконечная фраза оборвалась неожиданно, как и началась. Может, мисс Бохен и продолжила ее мысленно, но губы больше не шевелились, и Розенфельд поспешил отодвинуться.
— Вам он тоже ничего не говорил? — спросил Розенфельд, не желая создавать в разговоре новую паузу, которая могла стать очень долгой. Вопрос был риторическим, мисс Бохен уже ответила на него, но нельзя было молчать, и Розенфельд спросил. Все это никак не было связано со смертью Бохена, не проливало на его смерть ни малейшего лучика, и смысл записки как был неясен, так и остался… пожалуй, еще более непонятным.
— Говорил. — Слово прозвучало так неожиданно, что Розенфельд, который как раз в этот момент делал глоток уже почти остывшего кофе, поперхнулся, закашлялся и поспешил поставить чашку на столик — так, впрочем, неудачно, что чашка опрокинулась, остаток кофе вылился на блюдце и немного на стол, мисс Бохен потянулась за салфеткой и аккуратно подтерла мелкое озерцо, пока Розенфельд откашливался и собирался принести извинения за неуклюжесть.
Извиниться он не успел.
— Говорил, конечно. — Мисс Бохен бросила скомканную салфетку через всю комнату, попала в мусорное ведерко, стоявшее у двери, и обернулась к Розенфельду. — Джерри любил рассказывать о своей работе. Рассказывал он скорее себе, он так, я думаю, приводил мысли в порядок. Без формул, конечно. Формулы… это слишком. А идеи, мысли… Он давно убедил меня… нет, «убедил» не то слово, убеждать меня было не нужно, я ведь слушала его, как евреи слушали своих пророков.
— Слушали? — не удержался Розенфельд. — Они…
— Я понимаю, что вы хотите сказать, — перебила мисс Бохен. — Бывало, побивали камнями, но пророчества все равно запали в память и сохранились на века, верно? А те, кто слушал, не понимали, о чем пророк говорит, это становилось понятно, только если пророчество сбывалось. Вот и я… Не понимала, о чем брат толкует, но в памяти… память у меня девичья, знаете ли…
Розенфельд хмыкнул — он был невысокого мнения о девичьей памяти.
Мисс Бохен посмотрела на него с укоризной.
— Девичья память не удерживает необходимые бытовые детали, но, уверяю вас, цепляет и сохраняет то, что на самом деле не нужно, ни к чему знать. Кто-то из психологов как-то упоминал об этом, но на него, по-моему, не обратили внимания. Неважно. Память у меня девичья, хотя мне…
Она хотела назвать возраст, но даже если и назвала, то так тихо, что Розенфельд не расслышал.
— Я читал работы вашего брата. Там было очень мало слов, только формулы. И если…
— Да, — печально улыбнулась мисс Бохен. — Если соединить слова, которые я помню, с формулами, которые помните вы… Или это невозможно? Наверно, я говорю глупость. Все равно что пытаться соединить холодное с синим…
— Что вы! — воскликнул Розенфельд и сразу пожалел. Громкий голос нарушил равновесие звуков, как выстрел в зале, где ведутся тихие разговоры. Но он все-таки закончил фразу: — Пожалуйста, расскажите. Возможно…
Фраза все равно получилась незаконченной.
— К сожалению, — сухо, отстраненно произнесла мисс Бохен. — Это не имеет отношения к…
Наверняка не имеет. Уж точно не ответит на вопрос, почему так поспешно кремировали тело доктора Бохена.
Дженнифер подобрала под себя ноги и уселась на диванчик лицом к Розенфельду. Теперь ее глаза смотрели в упор, не отрываясь, будто она держала его на прицеле, не позволяя сделать ни одного лишнего движения, а любое движение сейчас могло оказаться лишним, и Розенфельд застыл, подобно Лоту, оглянувшемуся на неведомое и запретное.
— Он хотел себя убить.
Выстрел произошел.
— Что? — поразился Розенфельд и подумал это так громко, что мисс Бохен кивнула, подтвердив свои слова.
— Математически, — успокоила она Розенфельда и неожиданно сменила тему. — Вы, наверно, знаете такого физика — Тегмарка?
— Да, читал. Вы о квантовом самоубийстве?
Мисс Бохен кивнула.
— Это было давно и глупо! То есть, — быстро исправился Розенфельд, — я хочу сказать, что это лишь шутка физика-теоретика. К реальности отношения не имеет. Лет тридцать назад об этой идее писали, а сейчас забыли. Не мог же ваш брат серьезно…
— Так вы знаете о Тегмарке?
— Я окончил физический факультет Йеля, — суше, чем сам от себя ожидал, сказал Розенфельд. Его действительно обидел — хотя он понимал, что это глупо, — вопрос, знает ли он Тегмарка. Доктор Макс Тегмарк, работавший в Стэнфорде, описал эксперимент, с помощью которого якобы можно убедиться в существовании множества миров, описываемых эвереттовской интерпретацией квантовой механики. «Возьмите пистолет с барабаном из шести патронов, — предлагал Тегмарк, — и зарядите его пятью холостыми патронами и одним боевым. Это называется „русская рулетка“, если кто не в курсе. Прокрутите барабан и выстрелите себе в висок. Пять шансов из шести, что ничего не произойдет. Но в одном случае вы размозжите себе череп и ваше сознание окажется в другой реальности, где ваш аналог устроил такое же представление, но ему выпал счастливый билет и он остался жив. Так вы сможете узнать о существовании многомирия и останетесь жить, хотя в нашей реальности окажетесь, безусловно, мертвы, и родственники будут рыдать над вашим телом». Разумеется, Тегмарк объяснил, что проводить над собой
Шутка физика, чтобы привлечь внимание к идеям многомировой теории. Это Тегмарку удалось, а описание «квантового самоубийства» даже вошло в некоторые (не все!) учебники. Но в наши дни… тридцать лет спустя… К тому же, доктор Бохен был не физиком, а математиком.
— Конечно, — как можно мягче произнес Розенфельд, — я знаю об идее Тегмарка. А лично… Нет, мы не знакомы.
Но при чем здесь ваш брат? — хотел он спросить. Впрочем, вопрос был понятен.
«Джерри хотел себя убить». Были причины?
«Чисто математически». Это как?
— Однажды, — заговорила мисс Бохен, — Джерри приехал в прекрасном настроении, только что вышла его большая статья, мы распили по этому поводу бутылку «кьянти». И тут Джерри говорит: «Джейн, я придумал математический трюк, с помощью которого…» Он замолчал на середине фразы, будто пожалел, что сказал лишнее. Я спросила: «Что?» Мне было интересно, Джерри всегда рассказывал о своих идеях, его энтузиазм меня заражал, мне начинало казаться, я тоже живу в мире чисел и формул, и там хорошо… если вы понимаете, что я хочу сказать. Джерри на меня посмотрел, будто раздумывал, стоит ли говорить…. «Ну же, — настаивала я. — Начал, так продолжай». Он улыбнулся… У него была специфическая улыбка, только для меня… так мне хотелось думать. Улыбка счастливого ребенка. Он ведь и был счастливым ребенком, который всегда слушается маму. «Я придумал математический трюк, — продолжил Джерри, видя мое нетерпение, — с помощью которого можно…» И опять замолчал. Меня разобрало любопытство. Обычно, если Джерри начинал рассказывать о своей работе, его было не остановить! Он так увлекался, что я не могла усадить его за стол, когда подходило время обеда или ужина. И он никогда не грузил меня формулами… впрочем, я это уже говорила. А тут… Он перевел разговор на другую тему, что-то о моем новом платье, какой-то комплимент, в общем, ушел от ответа, и это показалось мне странным. Потому и запомнила.
— Но вы сказали…
— Я знаю, что сказала, — неожиданно сердито оборвала мисс Бохен и, протянув руку, мягко коснулась ладони Розенфельда. — Простите. Я первый раз… То есть я пыталась поговорить с профессором Ставракосом, но он посмотрел на меня с такой неприкрытой неприязнью, что я прикусила язык. Пыталась завести разговор с доктором Мишлером, это близкий друг Джерри и коллега… был. Но он от меня просто сбежал, извините, мол, мисс Бохен, я тороплюсь, семинар, как-нибудь в другой раз. Никто не пожелал меня выслушать.
Кроме меня, подумал Розенфельд. Но и мне она пока ничего не сказала, кроме странной и бессмысленной фразы. Скорее всего, не поняла брата.
— На другой день после того разговора, — продолжала мисс Бохен, — Джерри улетал в Принстон, а я была занята на работе, обычно я провожала его в аэропорт, а в тот день не могла, и мы попрощались дома. Он поцеловал меня в щеку и сказал с мечтательной интонацией, будто речь шла о круизе на океанском лайнере… Или нет, круизы его не интересовали. Будто говорил о будущей Филдсовской премии. Удивляюсь, почему он ее так и не получил. Впрочем, Джерри был не честолюбив… Я хочу сказать: о смерти не говорят с такой улыбкой. А он сказал: «Джейн, я теперь знаю: математика может создать жизнь, математика может убить, реально, на самом деле. Создать жизнь, но непременно убить создателя, потому что, из математики возникнув, жизнь в математику и возвращается». Должно быть, он понял, как я ошеломлена, обескуражена — и быстро добавил: «Не смотри так, Джейн. Это только математика. Я математик или кто?» Еще раз чмокнул меня в щеку и пошел к лифту. Оглянулся, махнул рукой и… Уверяю вас, доктор Розенфельд, он выглядел счастливым.
Она дважды произнесла «убить», хотя совсем недавно не могла выговорить слово «смерть». Розенфельд подумал, что Дженнифер (непроизвольно он мысленно стал ее так называть, хотя вряд ли решился бы произнести вслух) не связывала слова, сказанные братом, с его реальной, а не математической смертью. Он сам и его наука были для нее разобщены настолько, что даже смерть их не соединяла.
И это хорошо.
Потому что мысль, пришедшую неожиданно и без всяких, казалось бы, оснований, следовало сначала хотя бы запомнить, а потом обдумать, Если у этой мысли окажется продолжение, о котором следовало бы думать.
— Он больше не возвращался к тому разговору, я как-то намекала, но Джерри делал вид, что не понимает, а может, действительно не понимал. Может, сам забыл, о чем тогда шла речь. А я… — Она помолчала, что-то поискала взглядом в комнате, Розенфельд не понял, что именно. — Я спрашивала профессора Ставракиса о том последнем дне. Может, было что-то? Плохое самочувствие? Болело сердце? Можно было догадаться, что с Джерри не все в порядке, даже если он скрывал. От них невозможно чего-то добиться! Качают головами, пожимают плечами, отводят взгляды, уходят от вопросов… «Все как всегда»… «Доктор Бохен был в своем кабинете», «позвал по телефону Кримана, это его докторант, работал в соседней комнате»… «Доктор Бохен сидел, откинувшись на спинку кресла и прижимал левую руку к груди, а в правой держал телефон»… «Скорая приехала минут через пять»… В больницу с Джерри поехал Криман, ждал в коридоре, ему сообщили, что Джерри удалось спасти, и он позвонил Ставракосу. Прошло несколько часов, Джерри отошел от наркоза, открыл глаза и…
Она так и не произнесла слово «смерть». Пока слово не сказано, реальность не существует.
— Вы видели записку?
— Да. — Она помедлила. — Не знаю, почему это написано. Про что и как. Короткий текст, я запомнила. «Когда знаешь, что делать, и знаешь — как, то нет ничего легче, чем сделать и…» На этом строка обрывается.
— Вот как… — ошеломленно пробормотал Розенфельд.
Дженнифер потерла пальцами виски — заболела голова? — и произнесла удивительную фразу, неожиданную и точную.
— Джерри ничего не писал. Он проснулся после наркоза, через несколько минут у него случился второй инфаркт…
— Но…
— Когда человек просыпается после наркоза, вряд ли он станет сразу просить бумагу и ручку, да ему никто и не даст.
— Но…
— Да, — перебила Дженнифер. — Почерк Джерри, я его узнала. Но врачи, дежурившие у его постели, я говорила с доктором Стивенсом, утверждают, что Джерри ничего не писал и не смог бы.
— Смятую записку нашли в его кулаке, когда он…
Умер.
Розенфельд едва не произнес это вслух.
— Но…
— Я не знаю, откуда она взялась, и почему Ставракос говорит то, что говорит, когда врачи утверждают другое, — спокойно и рассудительно произнесла Дженнифер.
Однако записка — реальность. Текст — реальность. Почерк… Могла мисс Бохен ошибиться? Мог Ставракос писать, подделывая почерк Бохена? Вопрос: зачем? Создавать ненужные разговоры вокруг… чего?
Почему такие быстрые похороны? Почему — кремация?
Розенфельд повернулся к Дженнифер, чтобы видеть ее лицо. Взгляд уже не завораживал, это был взгляд уставшей и разочаровавшейся женщины средних лет. Голубизна глаз была будто подернута дымкой внезапно набежавших тонких облаков, почти прозрачных, создававших ощущение наступавшего угрюмого вечера.
— Вы не попросили у Ставракоса записку? Это ведь записка вашего брата.
Сравнить текст!
— Нет. — Теперь взгляд Дженнифер был печален, тих и далек, как звезда в небе. Розенфельд не мог бы объяснить, как взгляд может быть далеким и тихим, если женщина сидит на расстоянии даже не протянутой руки, а так близко, что слышно дыхание. Он редко прислушивался к собственным ощущениям, предпочитал разбираться в ощущениях других людей, и, как ему казалось, преуспел, а сейчас — удивительно — не мог разобраться в собственных эмоциях.
— Мне неприятен этот человек. — Взгляд Дженнифер подтвердил сказанное, как ровная линия на ленте полиграфа подтверждает, что человек говорит правду.
Откровенно.
— Он очень вежлив, даже обаятелен, он, наверно, прекрасный ученый, во всяком случае, так о нем отзывался Джерри, но мне было неприятно с ним разговаривать после того, как он настоял на том, чтобы Джерри…
Значит, Ставракос просил кремировать тело. Врачей это не касалось, полиция не могла возразить, да и вообще смертью Бохена не занималась, близких родственников не было, дожидаться ли приезда сестры — решали коллеги, и решили они так, как решили.
— Может показаться странным, но я ничего не хотела брать из рук этого человека.
Розенфельд взял бы записку — память о брате.
— В этом деле три странности. — Он заговорил как профессионал, и взгляд Дженнифер стал удивленным, Розенфельд утонул и сам себя слышал будто со стороны. Как ни странно, отстраненность от собственного «я» помогла сформулировать проблему. — Первая: записка, которая то ли реальна, то ли подделана, то ли ее вообще не существует. Вторая: текст, который мы оба читали и помним по-разному. И третья: кремация. Как это все связано, связано ли вообще…
— И, — перебила Дженнифер, — какое это отношение имеет к работам Джерри и его словам о квантовом… самоубийстве.
Слово «самоубийство» далось ей с трудом, но она его все-таки произнесла. И добавила:
— О математическом.
— Если бы у меня были полномочия, — с досадой произнес Розенфельд, — я затребовал бы доступ к компьютеру доктора Бохена, поговорил бы с его коллегами. Официальный разговор не то же самое, что попытки постороннего разобраться в том, о чем люди говорить не хотят.
Мисс Бохен поднялась с диванчика и мгновенно будто оказалась в другом мире — далеко-далеко.
— Простите, — сказала она, не глядя на Розенфельда. Он перестал для нее существовать. Она надеялась на его помощь, а он оказался бессилен. Такой же, как все. Чужой. — Я очень устала сегодня. Тяжелый день.
Поднялся и Розенфельд. Мисс Бохен проводила его до двери — взглядом, который он видеть не мог, но ощущал спиной. Или ему казалось, что ощущал.
— Спокойной ночи, мисс Бохен.
— Зачем вы приехали, доктор Розенфельд? — спросила она, и он обернулся.
— Я думаю, — ни секунды не помедлив, ответил Розенфельд, только сейчас поняв, что действительно так думает, — что смерть вашего брата связана с его последними исследованиями.
— Инфаркт и — математика?
— Да.
Розенфельд вышел и тихо прикрыл за собой дверь. Да, сказал он себе. Это бессмысленно, но это так.
* * *
Сны Розенфельд не запоминал. Возможно, мог бы и запомнить, если бы, просыпаясь, прилагал к этому мысленные усилия. Помнил, еще не открыв глаза, недавно случившийся сон, последний. Память о памяти сохранялась, а содержание сна вытекало, как вода меж пальцев растопыренной ладони. Через пару минут, полностью вернувшись из сна в реальность, Розенфельд уже не имел ни малейшего представления о том, какие события происходили с ним совсем недавно, в тогдашней реальности. Реальность сна, он был уверен, отличалась от обычной, скорее всего, именно великой и ужасной способностью забывать ее. Так бы и с неприятными событиями реальной жизни, но нет…
Проснувшись утром после вечернего доверительного, как ему казалось, разговора с мисс Бохен, Розенфельд точно знал, в чем состояла пресловутая «загадка Бохена». Знал, что произошло «на самом деле», то есть в той реальности, о которой он мог сказать «на самом деле» во сне. Он даже попытался запомнить увиденное и понятое, но не преуспел и, открыв глаза, помнил лишь, что его посетило интуитивное прозрение. Во сне загадку он разгадал, проблему решил — в той реальности.
«Значит, — думал он, стоя под душем, — я знаю все элементы пазла, но соединяю их неправильно. Если во сне это получилось, то должно получиться и так. Значит, мне, в принципе, не нужно больше ни с кем встречаться, ни у кого не выпытывать дополнительную информацию. Нужно посидеть, подумать, и я буду знать».
Он так и собирался поступить: посидеть и подумать. Сначала, конечно, позавтракать, а потом сесть и думать.
В кафе отеля было всего три столика, и все заняты. Розенфельд купил сэндвич и кофе «на вынос», вышел в парк — не в тот, где был вчера вечером, хотя «на самом деле» в тот самый, но утром неузнаваемый. Между деревьями Розенфельд разглядел деревянный стол на толстой ножке — модель гриба — и скамью без спинки. Было свежо, прохладно, хорошо и притягательно. За «грибом» Розенфельд и расположился, полагая, что здесь ему никто не помешает ни съесть сэндвич (с сыром и помидорами, как он любил), ни выпить чуть остывший кофе (как он любил — с половиной ложечки сахара и долькой лимона), ни — главное — подумать и, может быть (маловероятно, но все же) вспомнить.
Сильверберг позвонил, когда Розенфельд раскрыл пластиковую коробочку с сэндвичем.
— Привет, — буркнул Розенфельд, откусив от булки и глотнув кофе. — Ты по мне скучал?
— Я без тебя как без рук, — заявил старший инспектор. — Привычка, знаешь ли, вторая натура, говорят. По-моему, вообще первая. Георг прислал результат экспертизы, и у меня нет никакой уверенности, что он все определил правильно.
— Что там было определять? — вяло поинтересовался Розенфельд. — Стандартный тест, я помню.
Он уже представлял, какой будет следующая фраза Сильверберга.
— Стандартный — с твоей точки зрения. А
— Странные слова для полицейского: верю, не верю. Невозможно ошибиться в определении химического состава почвы.
— Да-да, — нетерпеливо сказал Сильверберг. — Невозможно. Но я не верю, потому что… Ну, не совпадает это с другими обстоятельствами дела.
— Значит, подозреваемый невиновен, только и всего, — сделал естественный вывод Розенфельд.
— Нет, — отрезал Сильверберг. — Это значит, что комиссар отзывает тебя из затянувшегося отпуска и просит — заметь, пока просит, а не требует, — чтобы ты явился завтра к восьми утра на оперативную встречу.
— О Господи! — вскричал Розенфельд, уронил сэндвич на землю, быстро поднял и положил в коробку. — Я только что решил проблему, и мне нужно вспомнить — как!
— У тебя много времени для воспоминаний. Весь день! Последний рейс из Принстона в семь вечера.
* * *
План пришлось менять.
Розенфельд брел по дорожкам, отвечал кивком на приветствия незнакомых, сам кивал кому-то и получал ответный кивок или взмах. Он не пытался вспомнить сон — знал, что это не только бесполезно, но уведет от решения еще дальше.
Принстонский парк знал решение проблемы. Природа знает решения любых задач, которые человек сначала осознает, а потом пытается решить, тратя на это годы и миллионы, государственные, спонсорские и, если есть, собственные.
Розенфельд вышел на улицу Вильяма, вдоль которой под разными углами располагались коттеджи, домики, здания. Возможно, он уже был здесь вчера вечером, но место не узнавал, ноги сами привели его к трехэтажному дому постройки начала прошлого века — покатая, крытая красным шифером, крыша, традиционные три колонны под портиком у входа.
Розенфельд услышал знакомый голос и обернулся.
Мисс Бохен вышла из правой аллеи. Позвала она его? Он усомнился — губы ее были плотно сжаты.
Он шагнул к ней — на языке вертелись банальные слова о хорошем дне и прекрасной погоде — и сказал, не думая:
— Я хотел вас видеть!
Она пошла за ним глубину аллеи, где стояла деревянная скамейка с удобной гнутой спинкой. Когда они сели, багровый широкий лист спланировал на колени мисс Бохен, она осторожно взяла его в руку — на листе сохранились две крупные капли вчерашнего дождя, и в них отразилось то ли солнце, то ли взгляд, то ли что-то, пока не сказанное и невыразимое.
Дженнифер закрыла глаза и подставила лицо солнцу, всплывшему над вершинами деревьев, как золотой шар из морской бездны.
— Мисс Бохен, — произнес Розенфельд, коснувшись, как вчера вечером, ее ладони, лежавшей на коленях, — расскажите о нем еще. Кроме работы и вас, у него в этом мире не было ничего, так ведь?
— Да, — сказала она. — Джерри был не таким, как все.
«Не такой» означало великое множество возможных «не таких». Любой человек — не такой, как остальные.
А какой?
— Мы дрались в детстве, — сказала она. — Джерри на три года моложе меня. Я хотела, чтобы он мне подчинялся, и он хотел того же, он не был самостоятельным в обыденной жизни, но постоянно мне противоречил, потому что в мыслях и желаниях был самостоятельным всегда. Я говорила: «Приготовь завтрак, мне надо в школу», он кивал и принимался намазывать на хлеб варенье, как я любила, но замирал и задумывался о своем, я опаздывала, отнимала у него нож и хлеб, а он сопротивлялся, потому что уже начал что-то делать, а когда он начинал, то доводил до конца и никому не позволял мешать, но думал о другом, и мысли тоже не позволял исчезнуть, понимаете?
— Да, — сказал Розенфельд только для того, чтобы она не молчала.
— Он хотел подчиняться, чтобы не думать об обыденном, и он не мог подчиняться, потому что такой была природа его сознания, если вы понимаете, что я хочу сказать.
— А ваши родители… — сказал Розенфельд тихо. Он не хотел спрашивать, но, тем не менее, хотел знать.
— У отца другая семья, мы не общаемся. — Голос звучал ровно, без интонаций. Давно пережитые эмоции, остывшая память. — Мама… — Короткая заминка. — Мама у нас замечательная, она архитектор, в Миннеаполисе десятки зданий построены по ее проектам, особенно красив мост через Миссисипи, мы с Джерри любили по нему прогуливаться и смотреть на воду. Я видела в воде контуры известных мне картин, а Джерри — числа и математические символы, они появлялись и исчезали, одна волна их писала, другая смывала, и он — это его слова — видел, как сами себя решали какие-то уравнения, для меня в этом не было смысла, я этого не видела, а он не мог разглядеть картин, которые видела я.
Мать на похороны не приехала. И отец. Другая семья — да, но смерть сына…
— Мама умерла два года назад.
— Простите, — пробормотал Розенфельд. Дженнифер говорила о матери как о живой.
— Отец сейчас в Антарктике, я даже не знаю точно — на какой станции.
Небольшой камешек лег на свое место в пазле.
Розенфельд складывал пазл, не представляя результат, но, тем не менее, угадывая, когда слова и мысли сочетались с тем, что он уже подсознательно знал. Такого с ним прежде не бывало, и он не мог относиться к происходившему спокойно, но и волноваться не должен был себе позволить. Волнение, как волны на море, размывало то, что уже возникло где-то в глубине чего-то, что называют подсознанием.
Больше спрашивать было не о чем. Встать, попрощаться и уйти? Невозможно: мисс Бохен удобно устроилась на скамье, день выдался теплый, вчерашний дождь остался в другой реальности; Розенфельду было хорошо, спокойно, и он впал в когнитивный диссонанс — как в известной фразе «уйти нельзя остаться», — чувствовал себя буридановым ослом, не способным (не желавшим!) сделать простой, на первый взгляд, выбор. Он приподнялся, но сразу опустился на скамью, выглядело это, наверно, довольно смешно, и ситуацию разрулила мисс Бохен, спросив:
— Что вы об этом думаете, доктор Розенфельд?
Она впервые поинтересовалась его мнением.
— Может, настоять, чтобы вскрыли урну? — спросила она.
Зачем?
— Вряд ли получится. — Эту процедуру Розенфельд знал, имел опыт. — Нужно заполнить множество бумаг, в том числе в полиции.
Кремацию наверняка провели по правилам, есть документы, свидетели, захоронили урну в присутствии коллег, произносили речи, и вдруг безумная женщина требует эксгумации.
Ему нужно было подумать, а ее присутствие мешало. Он хотел сидеть возле нее, даже не смотреть в ее сторону, а просто знать, что она рядом. Или это невозможно — все сразу?
* * *
Первая смерть Бохена.
Записка.
Вторая смерть Бохена.
Кремация.
Квантовое самоубийство.
Теория струн.
Математическая вселенная.
«Мы не поддерживаем связи».
Что-то она сказала вчера, что-то, чего он
Она что-то сказала? Ее голос Розенфельд услышал, думая совсем о другом. Как неудобно — задуматься, когда она рядом.
— Простите, — пробормотал он, осознав, что глаза закрыл на секунду, не больше. Воробей, клевавший что-то на гравии дорожки, даже не успел взмахнуть крылышками и улететь от голубя, опускавшегося с очевидным намерением отобрать добычу. — Вы что-то сказали…
— Только хотела, — улыбнулась мисс Бохен — впервые за все время. — Вы, наверно, услышали мысль.
Он покачал головой.
Мисс Бохен сбила его с мысли.
Восемь «фактов». Восемь неравнозначных элементов, которые, будучи сцеплены правильным образом, решают проблему. Какова вероятность случайно обнаружить нужное соединение? Перестановки из восьми элементов. Факториал восьми. Это получается…
Считать в уме Розенфельд умел. Да и считать не нужно было. Он помнил. Сорок тысяч триста двадцать. Шанс случайно найти нужную комбинацию — один из сорока тысяч.
Бессмысленно.
К тому же, она что-то сказала вчера… Девятый элемент. И шанс уменьшается еще в девять раз. Один на триста шестьдесят тысяч восемьсот восемьдесят.
И времени — несколько часов.
— Хорошая погода, — сказал он. — Не хотите ли прогуляться? Домик Эйнштейна. Коттедж Уилера. Квартира Фитцджеральда.
Он полагал, что она не согласиться. «Спасибо, мне это не интересно».
— Спасибо, — сказала она. — Я там была вчера. Профессор Ставракос меня провел. С ним был еще молодой постдок, не запомнила фамилию. Им не терпелось показать, а у меня не было сил отказаться.
Она хотела сказать еще что-то, и Розенфельд ждал продолжения. Нельзя было спрашивать — не ответит. Нельзя было не спросить — она могла думать именно о том, что ему нужно было знать.
Он принял единственное, как ему показалось, правильное решение: придвинулся к мисс Бохен и обнял ее за плечи. Не крепко, едва касаясь — просто обозначил присутствие.
Мимо по аллее прошли двое мужчин — молодой и пожилой. Молодой был в строгом черном костюме-тройке, какие сейчас можно увидеть разве что в музее устаревшей моды, но ему это, видимо, казалось, проявлением собственного достоинства. Он доказывал что-то спутнику, а тот шел, потупив взгляд и небрежно постукивая палкой по гравию. Поношенные джинсы и облезлая, видавшая виды, куртка. Молодой смотрел вперед, пожилой бросил косой взгляд на Розенфельда, нахмурился и отвернулся. Глядя на их спины, Розенфельд подумал странное: сейчас пожилой споткнется, а молодой продолжит идти, развивая мысль, и не станет оборачиваться.
Пожилой не споткнулся. Он остановился, будто налетел на стену, оперся на палку и обернулся. Молодой шел дальше, жестикулируя правой ладонью, будто рисовал в воздухе невидимые знаки — возможно, математические.
Пожилой крикнул что-то своему спутнику, тот не расслышал. Пожилой потоптался на месте и медленно побрел обратно — к скамейке: будто, почувствовав неожиданную усталость, решил присесть рядом.
Розенфельд попробовал убрать руку с плеча мисс Бохен — поза была, наверно, не совсем приличной в этом парке, в этом обществе, в этой профессорско-строгой реальности — но Дженнифер откинулась на спинку скамьи, оперлась на его руку, ей нужна была его поддержка, она знала этого человека, и, похоже, его появление было ей неприятно.
Он подошел и сказал:
— Мисс Бохен. Мои соболезнования. Все произошло так неожиданно.
Все еще опираясь на руку Розенфельда и не поднимая взгляда, мисс Бохен произнесла с оттенком осуждения:
— Это была ваша идея, профессор.
Пожилой стоял перед ней, покачиваясь, будто в спину его подталкивал сильный ветер.
— Да, и я хотел объяснить…
— Ничего вы не хотели объяснять! — возмутилась мисс Бохен.
— Скорее вы ничего не захотели слушать, — печально проговорил пожилой, и Розенфельд понял, что неправильно оценил его возраст. На первый взгляд — лет шестьдесят, но вблизи этот человек производил впечатление глубокого старика. Лет восемьдесят пять, а то и все девяносто. Морщинистое, как печеное яблоко, лицо, сухая кожа, глубоко запавшие глаза, тонкие, едва заметно дрожавшие пальцы. Только взгляд из-под густых седых бровей был молодым, зорким, умным — и хитрым.
Старик перевел взгляд на Розенфельда, которого, похоже, только сейчас изволил увидеть.
— Я вас видел вчера на факультете, — сказал он. — В коридоре. Вы?..
Розенфельд не мог встать, на руку опиралась мисс Бохен, а отвечать сидя ему показалось невежливым, и он привстал, понимая, что выглядит довольно смешно.
— Доктор Розенфельд, эксперт-криминалист, муниципальная полиция Бостона.
— Доктор, — поднял брови домиком старик. — Криминалист. Оксюморон, вы не находите?
— Это была ваша идея, профессор Бауэр! — Мисс Бохен бросила обвинение, будто тяжелый металлический шар, ударивший старика в грудь — он отступил на шаг и даже немного пригнулся.
Профессор Бауэр. Математик. Бохен опубликовал с ним в «Математикал ревю» совместную работу по математическим основаниям теории струн. Розенфельд пытался читать, но ничего не понял, потому что слов в статье почти не было, кроме «если», «то» и «очевидно, что…»
Нужно было пригласить профессора сесть, но на скамье не хватало места для троих.
— Да. — Бауэр перевел взгляд на мисс Бохен. Опираясь на палку всем телом, он наклонился вперед. — Поверьте, это было необходимо. Я старик, и скоро… Хочу сказать, что знаю, как обстоят дела на нашем кладбище.
— При чем здесь… — начала мисс Бохен, но Бауэр гнул свое:
— Очень дорогая земля, кремация куда дешевле. Коллега Гусман в прошлом году…
— Вы не дождались моего приезда!
Бауэр покачал головой и кивнул.
— Если бы выслушали Ставракоса…
— Я не хочу выслушивать оправдания!
— …То узнали бы, что кремацию провели утром, поскольку на четыре часа пополудни назначено было заседание кафедры, которое невозможно было перенести…
— Невозможно! — вскричала мисс Бохен, и Розенфельд полностью с ней согласился.
— …поскольку такого никогда не происходило за сто лет существования Института перспективных исследований, — закончил фразу Бауэр.
— Вы бы нас поняли, — сказал он после паузы голосом не столько извиняющимся, сколько наполненным горького обвинения, — если бы не были так…
Он пожевал губами, не найдя нужного слова. Розенфельду показалось, что Бауэр точнее выразил бы свою мысль с помощью формулы, он даже провел концом палки по гравию, но не оставил следа, а только сам едва не потерял равновесие.
— Традиции, — горько сказала мисс Бохен, — выше человечности.
Розенфельд
— Прошу прощения, профессор, — сказал он, — садитесь, пожалуйста.
Бауэр благодарно кивнул. Сел он, однако, в одиночестве: мисс Бохен встала и взяла Розенфельда под руку, отчего тот смутился и не расслышал несколько слов, сказанных Бауэром. Окончание фразы заставило его прислушаться. Бауэр сел, прислонил палку к спинке скамьи — он будто и внимания не обратил, что мисс Бохен не пожелала сидеть с ним рядом.
— …в точности соответствовало пожеланию вашего брата.
— Джерри не мог! — Ладонь мисс Бохен крепко вцепилась Розенфельду в локоть.
— Но было так, — мягко проговорил Бауэр.
— Джерри и мысли не имел! Он никогда не говорил со мной на такие темы! В его возрасте!
— Конечно, — кивнул Бауэр. — Он не думал, что умрет таким молодым. Но в разговорах о конечности существования мы с ним провели немало полезных часов. На многое он мне открыл глаза, на многое — я ему. Это изумительно красивая математика.
— Боже… — пробормотала мисс Бохен. — Он сошел с ума.
Розенфельд так не думал. Взгляд старика был разумен, слова содержали смысл, который пока был непонятен, но, безусловно, имел отношение к случившемуся.
Мисс Бохен хотела уйти, не желала слышать этого человека, хотя сама требовала объяснений. Она потянула Розенфельда за рукав, и он оказался в неприятном положении выбирающего из двух зол. Он не хотел отпускать мисс Бохен одну, боялся ее потерять, но не хотел и уходить, не услышав аргументацию Бауэра — несомненно, разумную и многое, возможно, объяснявшую. Розенфельд не хотел задавать вопросы, но Бауэр говорил сам, и было бы глупо не дать ему высказаться.
— Дженнифер, пожалуйста, — прошептал он ей на ухо, не обратив внимания на то, что назвал мисс Бохен по имени, — пусть скажет.
— Мне тяжело стоять, — пробормотала мисс Бохен.
— Так давайте сядем.
Гравий на аллее оказался чуть влажным после вчерашнего ливня, но уже был прогрет солнцем. Они опустились перед скамьей — Розенфельд стянул с себя и кинул на гравий куртку, мисс Бохен села и потянула Розенфельда за руку, он едва не упал и приземлился рядом.
Бауэр молча наблюдал за ними.
— Это изумительно красивая математика, — пробормотал он, дождавшись, когда Розенфельд и мисс Бохен устроились у его ног, будто апостолы перед учителем. — Ваш брат, мисс Бохен, — гений.
— И потому с ним так поступили, — осуждающе произнесла мисс Бохен.
— Он занимался проблемой, которую никто не хотел даже видеть.
— Математические миры Тегмарка? — подал голос Розенфельд, соединив в уме две детальки пазла, подходившие друг к другу.
— О! — Бауэр посмотрел на Розенфельда с уважением. Полицейский эксперт и знаток абстрактной математики — оксюморон?
— Джеремия… — Бауэр помедлил, будто, называя имя, вызывал человека из небытия, а он не приходил, и нужно было продолжить фразу. — Джеремия несколько раз выступал на семинарах, и его очень крепко и по делу критиковали. Я тоже, кстати — крепко и по делу. То, что он рассказывал, было сырым и недостаточно продуманным. Проблема вашего брата, мисс Бохен, была в том, что он, будучи чистым математиком, пытался решить сугубо физическую задачу, которую и выставлял на первый план, понимая, конечно, аргументацию противников.
— Вы говорите о квантовом самоубийстве? — Розенфельд не перебил старика, как могло бы показаться, он только вклинился в одну из пауз — речь Бауэра была медленной, будто он подолгу раздумывал над каждым словом и, возможно, даже над каждым слогом. От этого речь не становилась более понятной, но лучше запоминалась, и Розенфельд подумал, что не будет проблемы записать потом слова Бауэра на бумаге, а лучше сразу в компьютере.
— Самоубийство? Дурацкая идея. Не глупая, а именно дурацкая. Тегмарк прекрасно понимал, что эксперимент даже в уме выполнить невозможно, он ничего не доказывает, даже будучи исполненным. Не пытайтесь меня прервать, молодой человек, я вижу, вам не терпится задать вопрос, вы из тех, кто любит перебивать, воображая, что понимает с полуслова. И еще — в вас говорит гордыня, я тоже в молодости был гордым и старался все решать сам, даже если был не вполне, скажем так, компетентен. Вчера вы могли задать Берку… я имею в виду профессора Ставракоса… тысячу вопросов, которые приготовили перед полетом, ведь летели вы не с пустой головой и не для того, чтобы посмотреть на свежую могилу, но вы эти вопросы не задали, гордыня не позволила, верно? Не отвечайте — вы оправдали себя, решив, что задавать вопросы бессмысленно, вы не официальное лицо, полномочий у вас нет — разве что спрашивать о научных проблемах, этого права у вас никто отнять не может, но именно в этих проблемах вы плаваете, не умея плавать, и боитесь утонуть. Дилемма, да? Спрашивать как полицейский эксперт не имеете права, а спрашивать как ученый — не имеете образования. Я называю это гордыней.
Розенфельд хотел сказать, что проблему он решил еще ночью. Он не помнил решения, оно было скрыто, как кантовская монада, как содержимое черного ящика. Любое принципиально новое знание возникает спонтанно, хотя и как результат умственных упражнений и реального эксперимента или наблюдения. Ричард Фейнман, великий и мудрый физик, был прав, говоря, что законы природы сначала угадывают, а потом придают догадкам форму теории, достраивая возникшее будто само собой прекрасное здание. Здание знания.
— Гордыня… — повторил Бауэр и сердито ткнул длинным пальцем в сторону мисс Бохен. — И ваш брат… Он гений, но, как многие гении, родился не вовремя. Не в нужное время и в неправильном месте. Знаете, почему Эйнштейн — великий физик, а Лепаре — никому не известный неудачник? А, вы даже фамилию такую не слышали. Вот что значит: родиться не в то время и оказаться не в том месте… Я вам расскажу.
Перебивать Бауэра не имело смысла. Разве что ухватить мысль, если будет что ухватывать.
— За десять лет до того, как Эйнштейн написал три знаменитые статьи, некий французский математик опубликовал в никем не читаемом журнале никем не прочитанную статью, — монотонно продолжал Бауэр, глядя вверх, на какую-то точку выше самого высокого дерева. Розенфельд оглянулся — там висело одинокое эллиптическое облако, темное посередине и светлое по краям, остаток дождевой тучи, отставший от «стада».
Если журнал никто не читал и никто не прочитал статью, то откуда о ней знает Бауэр?
— Тысяча восемьсот девяносто пятый год, — бубнил Бауэр. — Журнал назывался «Чего вы не знаете», выходил во французском городке Лилле тиражом, представьте себе, три экземпляра, отпечатанных на древнем, но тогда новом «ундервуде». Кто туда писал? Сам издатель, тамошний церковный служка, даже не священник, не помню его фамилию, да она и не
Бауэр неожиданно наклонился к мисс Бохен и провел ладонью по ее волосам, отчего она инстинктивно отпрянула, вызвав легкую улыбку на лице математика.
— Лепаре… Кто это? И почему…
— Доктор Розенфельд, вы хотели спросить, откуда мне известно о таком математике, если журнал был, как я сказал, нечитаемый, а статья Лепаре осталась непрочитанной?
В знании психологии доктору Бауэру было трудно отказать.
— Случайность. Мисс Бохен, — неожиданно обратился Бауэр к Дженнифер, наклонившись так, чтобы встретить ее взгляд и ответить на него своим, — вы наверняка помните, как в феврале две тысячи восьмого побывали с братом во Франции.
— Да, — заворожено глядя в тусклые и, казалось, ничего не выражавшие глаза Бауэра, пробормотала мисс Бохен. — Джерри ехал на конференцию по математике, и я отправилась с ним — мы собирались после конференции побывать в Ницце, зима была очень теплой…
— Но ваш брат неожиданно изменил планы и решил вернуться в Принстон. Вы на него обиделись?
— Нет. То есть да, но не показала вида. Что-то пришло ему в голову, он хотел обдумать. Это с ним часто бывало.
— Он объяснил свой поступок?
— Нет, но я поняла. То есть уговорила себя, что понимаю. Джерри предложил мне остаться на неделю и отдохнуть, номера в отеле в Ницце были заказаны… Но почему вы… А, поняла! Джерри где-то нашел экземпляр этого нечитаемого журнала, да? Прочитал статью Лепоре?
— Конференция проходила в Лилле. И жили вы не в отеле, а снимали частную квартиру, оплаченную оргкомитетом, потому что все отели в Лилле были под завязку забиты делегатами слета то ли хирургов, то ли зубных техников.
Мисс Бохен улыбнулась, вспоминая. Плохо, а точнее, почти не понимая французский, Джерри так и не разобрался, что за народ оккупировал отели, и почему организаторы математической конференции не учли этого обстоятельства. Впрочем, никто не жаловался — участников конференции расселили по частным квартирам, было удобно, все остались довольны.
— Джерри был доволен. Так вы хотите сказать…
— Он делился с вами своими идеями и тогда тоже, верно?
— Да, но я не помню. Я не математик, — извиняющимся тоном сказала мисс Бохен. Она уже не сжимала локоть Розенфельда и даже отодвинулась, будто перестала ощущать необходимость в его поддержке и защите.
— О… — Старик постучал тростью о гравий и провел кончиком замысловатую линию, почти не оставившую следа. — Мне он рассказал. Мы обсудили, и я… признаю… сказал, что идея нелепа и бессмысленна, думайте лучше о своей докторской, сказал я, ему оставалось три месяца до защиты, и ни к чему было увлекаться математическими глупостями столетней давности. Это сейчас я… А тогда… Глупое и умное… Гениальное и бездарное… Как это порой путают — все зависит от обстоятельств, от контекста… Бездарное, поданное и осмысленное в нужном контексте, выглядит порой гениальным… В искусстве это сплошь и рядом, но и в науке случается.
Розенфельд нетерпеливо привстал. Бауэр говорил слишком много и вокруг да около. Мисс Бохен опять ухватила Розенфельда за локоть, на этот раз, чтобы он понял: не нужно торопиться, слушайте, слушайте, это, наверно, важно.
— Да, так я о чем… — Бауэр ненадолго задумался, собирая разбежавшиеся мысли. — Я забыл о том разговоре, вспомнил во время похорон… извините, мисс Бохен… В общем, вспомнил и сопоставил.
Бауэр опять надолго замолчал, слепо водил концом палки по гравию, выписывая не оставлявшие следов формулы, а может, слова, которые он хотел, но не решался произнести. Розенфельд, не выдержав паузы, заговорил сам. Наверно, напрасно. Наверно, он неправильно понял Бауэра, неверно сложил пазл — появился лишний элемент, а не должен был, и вся конструкция грозила рассыпаться. Но и молчать Розенфельд больше не мог — он просто не умел молчать долго, если его переполняли мысли, требовавшие выхода.
— Доктор Бохен, — сказал Розенфельд, обращаясь к вспыхнувшему меж деревьев и заставившему зажмуриться солнцу, — то есть этот… Лепоре… он писал о математической вселенной Тегмарка?
Бауэр посмотрел на Розенфельда с искренним изумлением.
— Тегмарк, — сухо произнес он недовольным тоном, — родился лет на сто позже Лепоре.
— Конечно, — теперь уже Розенфельд рассердился на непонятливость Бауэра. — Но какое это имеет значение? В математической вселенной нет времени.
— И потому нет смерти.
Кто это сказал? Бауэр? Старик молчал, подставив лицо солнцу. Мисс Бохен? Дженнифер — Розенфельд обратил внимание — молча плакала, без слез, и со стороны могло показаться, что она задумалась, но Розенфельд видел: она плакала, как на скульптуре Микельанджело «Пьета» плакала над сыном Божья матерь. Невидимые миру слезы. Слезы, которые всегда с тобой.
— И потому нет смерти, — повторил Розенфельд.
— Там — нет, — согласился Бауэр. — А здесь — да.
— И доктор Бохен, — продолжил Розенфельд, — попался в эту ловушку.
Бауэр кивнул.
— О чем вы? — спросила мисс Бохен. Она плакала — теперь ее выдавал голос.
По дорожке в сторону Департамента математики прошли трое. Розенфельд услышал звук шагов, на слух определил — трое, мужчины, один шагал широко, два его спутника старались не отставать, их шаги были почти беззвучны, как затихавшие капли дождя. Розенфельд не обернулся, он смотрел на Бауэра, а тот проводил взглядом прошедших, слегка кивнул, отвечая на приветствие, и начертил кончиком палки на гравии фигуру, в котором Розенфельд распознал восьмерку, а может, знак бесконечности.
— О чем я? — переспросил Бауэр. — О самом важном вопросе, мисс Бохен. О жизни и смерти. А если математически, то о времени. Если нет времени, то нет ни смерти, ни жизни. Вы помните работу Барбура о вневременной вселенной? — старик неожиданно ткнул палкой в грудь Розенфельда, удар получился слабым, это было дружеское обращение, легкое касание шпаги, не способное ранить.
— Конечно, — сказал он, глядя, впрочем, на профиль мисс Бохен и понимая, что говорит Бауэр для нее, ей прежде всего хочет объяснить, в союзники взяв Розенфельда. — Мне, знаете ли, всегда не давало покоя простое противоречие: вневременная вселенная Барбура состоит из неподвижных «картинок», застывших состояний, где есть все, что допускают законы физики. А время создаем мы сами, время возникает в нашем сознании, когда мы выбираем мгновения своей жизни — переходим от одного кадра
Бауэр кивал, отмечая кивком каждую фразу Розенфельда, а мисс Бохен происходившее стало неинтересно, она упустила нить разговора, нетерпеливо пронзила Розенфельда синим лучом взгляда, и это оказалось больнее, чем легкий удар шпагой Бауэра. Розенфельд смешался и замолчал. Зря он заговорил о вселенной Барбура, а Бауэр напрасно спросил. Или нет? Или они все же продолжали плести нить?
— О чем вы? — требовательно спросила она. — Мы говорили о Джерри.
— Мы и говорим о Джеремии, — отрезал Бауэр. — Мы пытаемся понять, что и почему произошло с вашим братом, дорогая мисс Бохен.
— Но…
— Сядьте, пожалуйста. — Голос Бауэра стал неожиданно резким. — Сюда, рядом со мной.
Он похлопал ладонью по скамье, и Дженнифер покорно села. Розенфельду показалось, что это скамья подсудимых, мысль была мимолетной и глупой: судить будут ее. За что?
Троим на скамье места не было, и Розенфельд остался сидеть на куртке — поза была неудобна, он скрестил ноги по-турецки, оперся о гравий обеими ладонями и сказал:
— Надеюсь, я правильно вас понял, профессор Бауэр.
Старик подпер палкой подбородок, закрыл глаза и стал похож на фотографию Борхеса, которую Розенфельд когда-то видел в сборнике рассказов аргентинского классика. Поразительное сходство, будто воплощение Борхеса явилось, чтобы объяснить то, что словами Розенфельд объяснить не мог, а математическими знаками — не умел. Мочь и уметь — два очень разных понятия, как правда и истина. Борхес мог рассказать словами то, что выходило за пределы человеческого воображения. Мог — и умел это делать.
— Не знаю, — буркнул Бауэр. — Вы считаете, что сложили пазл…
— Откуда… — вырвалось у Розенфельда. Он был поражен интуицией старика. Или они мыслили одинаково?
— Я тоже сложил, — перебил Бауэр. — И теперь нужно понять, одинаковые ли пазлы мы сложили. Если да — задача решена, и решение — единственное.
— Так давайте сравним! — нетерпеливо воскликнул Розенфельд. Он не мог, как обычно, подкрепить свои слова жестикуляцией, руки были заняты, они подпирали не только его тело, но, как ему казалось, его мир, его мысли, его суть.
— Мы это и делаем, — с легкой насмешкой объявил Бауэр и добавил без паузы. — Я видел вчера, как вы входили к Ставракосу и когда вышли. Я не знал вас и навел справки. Утром заглянул к вам в отель, но вы уже ушли. Я предположил, где могу вас найти и, как видите, не ошибся.
— То есть наша встреча…
— Не случайна, конечно. Видите ли, в этой… гм… истории нет ничего случайного. Причины и следствия. Следствия и причины.
Розенфельд подумал о девяти составляющих его пазла. Пожалуй, он слишком поторопился — элементов гораздо больше, а комбинаций — тем более.
— Причины и следствия — говорите вы. Но в этой цепочке есть разрыв причинности. Инфаркт доктора Бохена.
— У инфаркта, безусловно, есть причина.
— Медицинская!
— Послушайте, молодой человек! Вы опять думаете с конца, поэтому ваш пазл не складывается.
Розенфельд промолчал.
— Ключ к решению, — торжественно объявил Бауэр, — в двух людях. Во французском гении Лепоре, о котором вы не слышали, а мисс Бохен знает, но не может вспомнить того, что знает. И второй человек — сама мисс Бохен. Да, моя милая, дело в вашей памяти, но память — штука очень своевольная, из нее невозможно извлечь ничего, если не знать кодовое слово, как в компьютере. Вы это слово знаете, но не знаете, что именно оно является кодом, и наша задача — с этим молодым человеком — заставить вас вспомнить. Сначала код, а потом — слова, сказанные вам братом.
Мисс Бохен покачала головой.
— Не нужно пытаться вспомнить! Вы только еще глубже закопаете в подсознание то, что знаете. А вам, — Бауэр ткнул палкой в грудь Розенфельда, точно рассчитав удар: кончик палки легко коснулся рубашки, — вам я расскажу с самого начала. Лепоре, да. Он написал вот что. «В мире нет ничего, кроме математики. Из математики мы возникли, в математику вернемся, умирая, и у меня есть красивое тому доказательство, которое я не могу привести здесь, поскольку оно невыразимо ни формулами, ни словами, а лишь одним сознательным действием, произведенным в ясном уме и твердой памяти, что я намерен сделать в надлежащее время, когда голос вечности скажет мне „пора“. Я вернусь в математику, а здесь умру».
«Ибо прах ты и в прах возвратишься…»
— Это же… — пробормотала мисс Бохен, переведя взгляд на Розенфельда и на мгновение его ослепив.
— Это же… — повторил Розенфельд, но фразу закончил: — Что-то похожее написал доктор Бохен между смертью и смертью!
— Частично, — согласился Бауэр.
— Вы видели записку?
— Конечно. Все ее видели. Прочитал и я, и вспомнил Лепоре.
— Не Тегмарка? — спросил Розенфельд.
— Тегмарка — потом, — отмахнулся старик. — Что Тегмарк? Он только все запутал, сочетая несочетаемое. Оксюморон, да.
— Зачем все это? — тоскливо спросила мисс Бохен.
Бауэр повернулся на скамейке так, чтобы видеть Дженнифер, не крутя головой, и долго смотрел на ее неподвижный профиль, будто художник, запоминавший детали будущего портрета. У Розенфельда было множество вопросов, которые следовало систематизировать и задавать в непонятной пока последовательности. Он молчал, потому что молчание Бауэра было подобно демонстрации черного ящика мысли и требовало такого же ответного молчания. Диалог требует слов. Мысль живет и развивается в молчании, даже если не осознает этого.
— Вопрос в том, — заговорил Бауэр, — было ли случайностью то, что произошло в Лилле. Случайно ли доктор Бохен обнаружил на полке в комнате, где жил, единственный сохранившийся экземпляр никем не прочитанного журнала, выпущенного в тысяча восемьсот девяносто пятом году. Два других экземпляра попали, видимо, к авторам, участникам сборника, и, вероятнее всего, давно уже оказались на помойках.
— А этот, — иронически заметил Розенфельд, — так и простоял на полке больше века, дожидаясь, пока доктор Бохен обратит на него внимание.
— Нелепость, верно? — оживился Бауэр. — Добавьте другую. Прочитав статью Лепоре, Джеремия совершил кощунство. Попросту говоря — кражу. Он не обратился к хозяину квартиры с естественным, казалось бы, вопросом. Если никто не интересовался журналом больше столетия — годы двух мировых войн, непременных ремонтов, перестановок и перемещений, — то никто не обратит внимания, что на полке нет больше тетрадки с текстами, напечатанными на старинной машинке с западающими буквами и с вписанными от руки формулами. Он сунул журнал в портфель и собирался перечитать в дороге.
— Вы это
— Джеремия рассказал, вернувшись, — нетерпеливо прервал Розенфельда Бауэр, и кончиком палки процарапал в гравии едва видимую линию.
— Журнал у вас? — догадался Розенфельд.
— Был. Джеремия дал мне его на день и попросил вернуть.
Кончик палки процарапал еще одну линию, перечеркнув первую.
— Вы помните, при каких обстоятельствах Джузеппе Верди начал писать оперу «Навуходоносор»? — Вопрос Бауэра оказался таким неожиданным и не относящимся к разговору, что мисс Бохен пробормотала «о, Господи», а Розенфельд, наконец, поднялся на затекшие ноги и, покачиваясь, чтобы не потерять равновесия, спросил, почему уважаемый доктор Бауэр ни одной фразы не заканчивает и постоянно сбивается с мысли.
— Верди, — между тем продолжал Бауэр, не обращая внимания на реакцию собеседников, — получил от импресарио театра Ла Скала тетрадку с текстом либретто оперы про вавилонского царя. Либретто, уже отвергнутое немецким композитором Отто Николаи. Николаи назвал либретто вздором и отказался сочинять музыку на такой бредовый сюжет. Верди не собирался читать либретто, но, когда снимал пальто, вернувшись к себе на съемную квартиру, тетрадка выпала из кармана и раскрылась на словах, которые потом стали хором евреев, сидящих на берегу Тигра и мечтающих о покинутой родине.
— Послушайте…
— «Лети, мысль, на золотых крыльях»… Эти слова мгновенно, как волшебный ключ, открыли запечатанное воображение композитора, и родилась мелодия потрясающей красоты и силы.
— Профессор Бауэр!
Бауэр сделал рукой отстраняющий жест, будто пытался отодвинуть Розенфельда, мешавшего смотреть на солнце. Так сидевший в бочке Диоген обошелся с Александром Македонским.
— Примерно то же самое, что с Верди, по словам Джеремии, произошло с ним, когда он прочитал статью Лепоре. Он дал мне журнал на время. Это была тетрадка, кое-как сшитая и распадавшаяся при неосторожном движении.
— Вы журнал вернули? — Розенфельд сгорал от нетерпения. Ему надоело слушать долгий и невнятный рассказ Бауэра, с постоянными отвлекающими эпизодами. Но старик, похоже, принадлежал к типу людей, которые нечасто открывают рот, редко делятся своими мыслями и лелеют собственное мнение, как дитя, которое невозможно оторвать от груди. Но если начинают говорить о наболевшем, продуманном и выстроенном в уме, то остановить их невозможно — разве только прибегнув к физическому насилию. Но и тогда они проговаривают остаток речи в уме, независимо от того, что в это время происходит в мире, на который предпочитают не обращать внимания.
— Я взял тетрадку, сунул в портфель, я обычно ношу с собой старый портфель, который мне купили, когда я окончил среднюю школу и, не очень того желая, перешел в высшую. Я не был хорошим учеником, но портфель сохранил, он оказался таким удобным, что я носил его в колледже, потом в университете, я окончил университет Тафта, если это кому-то интересно знать, и, когда я защищал докторскую, диссертация, отпечатанная на одном из первых моих компьютеров, лежала в портфеле…
Остановить поток воспоминаний было невозможно, и Розенфельд смирился. Он по-прежнему закрывал Бауэру солнце и не собирался отходить в сторону, создавая старику хоть это неудобство — может, он станет говорить короче и по делу. Мисс Бохен, казалось, не слушала вовсе, сидела, закрыв глаза, думая о своем.
— Очень крепкая кожа, — бормотал Бауэр. — Даже полвека спустя, нет, больше, лет уже шестьдесят, она не протерлась, разве что в углах, так я положил журнал в портфель и ушел к себе, я, кстати, живу в том коттедже, что проглядывает между деревьями за вашей спиной, доктор Розенфельд, и если вы обернетесь, а не будете из принципа стоять передо мной, как статуя Командора перед Дон Жуаном, то увидите вход, я в тот вечер вернулся и положил портфель на обычное место — специально для портфеля давно купленный высокий столик, наверно, на самом деле он предназначался для цветочного горшка, но мне понравился, и я купил. Положил и забыл — я тогда решал вторую проблему Нордшелла. Когда собрался лечь, часы показывали третий час ночи, я это рассказываю не для того, молодой человек, чтобы вы думали «какой несносный старик, к чему эти ненужные подробности», уверяю вас, в моем рассказе каждое слово на своем месте, вы это поймете потом, так я лег в постель и потянулся за портфелем, столик стоял в голове кровати, чтобы я лежа мог дотянуться, открыл и уверенно сунул в портфель руку, зная, в каком отделении лежит тетрадка. Ее там не оказалось. Пришлось подняться, взять портфель и внимательно все в нем рассмотреть. Тетрадки не было. Я подумал, что вечером вынул ее, положил на стол и забыл. На столе тетрадки не было тоже. Ее не оказалось нигде — я осмотрел всю квартиру, включая туалетную комнату, где тетрадки не могло быть в принципе. Вряд ли, взяв журнал у Джеремии, я мог положить его мимо портфеля, Джеремия стоял рядом и непременно обратил бы внимание на мою рассеянность. Журнал должен был находиться в моей квартире — или нигде во всей Вселенной. Как волновая функция, которая, если предмет не наблюдать, разбегается по мирозданию, но стоит только попытаться предмет найти, как волновая функция схлопывается, и предмет оказывается там, где вы его видите.
Розенфельду было что возразить по поводу этого сравнения, но он промолчал, уяснив для себя, что Бауэр был сторонником копенгагенской теории и противником многомировой. Имело ли это значение?
— В три часа ночи я не стал звонить Джеремии и сообщать о пропаже. Но и уснуть не мог — пытался вспомнить, куда я дел тетрадку. Забылся сном на рассвете, разбудил меня внутренний толчок, наверняка и с вами такое случалось. Вы вздрагиваете во сне, просыпаетесь — и тогда сон запоминается во всех подробностях, которые обычно очень быстро ускользают. Так вот, проснувшись, я помнил — вспомнил! — каждое слово из статьи Лепоре, каждую формулу, их там было немного, точнее — пятнадцать. Вспомнил пожелтевшие листы, чернильную кляксу в углу страницы двадцать семь… Вспомнил — именно вспомнил! — что читал статью во сне. И вспомнил, конечно, что наяву, в нашей реальности я журнал даже не раскрывал, точнее, пролистал, когда Джеремия передал мне тетрадку. Утром я позвонил ему, сообщил о пропаже, хотел извиниться, но он был в прекрасном настроении, выслушал меня спокойно и спросил только, прочитал ли я статью. И тут я оказался перед дилеммой. Что ответить? Да? Нет? Да — я помнил статью даже лучше, чем наяву прочитал бы глазами. Обычно, читая, я схватываю смысл, а детали, вроде чернильных пятен и загнутых страниц, проходят мимо сознания и не запоминаются. А я — помнил. Сказать — нет, не читал? Нет — не читал, а то, что приснилось, могло быть игрой
Бауэр провел кончиком палки по гравию еще одну почти невидимую линию, и Розенфельд разглядел в уже проведенных линиях букву R с дописанной справа внизу скукоженной единичкой, получилось что-то вроде R1 — случайно, намеренно ли? И что могло означать, если намеренно? Бауэр загадывал новые загадки или хотел объяснить решение старой?
— Когда… — неожиданно подала голос мисс Бохен. — Когда это было? Вы помните число?
Бауэр по-прежнему смотрел на солнце, почти не щурясь, и Розенфельду показалось, что старик почти слеп. Свет он видел, по солнцу мог, скорее всего, ориентироваться, но читать… Он должен носить очень сильные очки. Почему выходит гулять без очков? Он может налететь на препятствие и упасть.
— Двенадцатое марта, — медленно произнес Бауэр. — Вторник. Вам тоже запомнилось это число?
— Да. Джон улетел в Принстон, а я поехала в Ниццу, погода была прекрасная, тепло. Море, конечно, холодное, но сидеть на балконе в отеле, прикрыв колени пледом, было замечательно. Джерри позвонил под вечер, не помню точно время, но солнце уже погружалось в море, значит, было около шести, а в Принстоне — часов одиннадцать утра.
Бауэр кивнул.
— Мы как раз закончили обсуждение. Помните, что он сказал? Должны помнить, если запомнили день и час.
— «Джейн, я знаю теперь, как все началось. Это удивительно красиво и удивительно просто. Красиво, как зеленый луч перед закатом, и просто, как поцелуй».
— Просто, как поцелуй… — повторил Бауэр. — Ваш брат был романтиком, не ожидал…
— Я запомнила, потому что Джерри никогда так не говорил. Нет, он не был романтиком. Математика и романтика… Впрочем, может, это только в моем представлении две вещи несовместные.
— А еще? — нетерпеливо перебил Бауэр. — Что он еще сказал?
— Ничего. Связь прервалась. Джерри отключил, или что-то на линии. Я перезвонила, солнце как раз скрылось под волнами, багровое, никакого зеленого луча, конечно, не было, хотя мне показалось, будто мелькнуло на мгновение, но не зеленое, а синее-синее… И сразу стало темно. Я хорошо помню, потому что подул холодный ветер с моря, я начала дрожать… Звонила, а Джерри не отвечал, и мне почему-то стало страшно. Скорее от темноты и холода. Я ушла в комнату, закрыла дверь на балкон… Джерри, наконец, ответил, и я успокоилась. Извините, не помню, о чем мы поговорили.
Бауэр стукнул палкой о гравий.
— Обычный разговор, — извиняющимся тоном сказала мисс Бохен. — Потому и не запомнился. Я не спросила, что Джерри имел в виду, когда сказал о зеленом луче и поцелуе.
— А потом? Когда вернулись домой?
— Нет. Не хотела возвращаться к тому разговору. Не знаю почему.
— Жаль, — коротко отозвался Бауэр и положил палку себе на колени, будто собачку. Кончик палки коснулся куртки мисс Бохен, она отодвинулась, оказалась на самом краю скамейки и поднялась. На Бауэра не смотрела, не смотрела и на Розенфельда. Он видел, что Дженнифер расстроилась и рассердилась, не понимал причину, разве что это была женская непредсказуемая реакция, не просчитываемая в принципе. Мисс Бохен, не попрощавшись, пошла по аллее в сторону коттеджа Эйнштейна. Шла, не оборачиваясь, но медленно, будто хотела, чтобы ее догнали.
Розенфельд хотел так и поступить, но и старика оставить не мог.
— Идите, — усмехнулся Бауэр. — Мисс Бохен ждет вас, доктор Розенфельд.
Он видел, как она шла? Без очков? Розенфельд на мгновение растерялся. Видел Бауэр хорошо или был слеп, как крот? Может, слышал? В принципе, если прислушаться, можно было расслышать, как шуршал гравий под сапожками мисс Бохен. Шаг, еще один… Наверно у старика хорошо развит слух, обычное дело для людей, привыкших смотреть на солнце.
— Я вернусь, — сказал Розенфельд, — и мы продолжим разговор.
— Не думаю, — задумчиво произнес Бауэр. — После разговора с мисс Бохен вряд ли вы захотите вернуться ко мне.
Розенфельд хотел спросить «почему?», но тогда пришлось бы выслушать ответ — наверняка неопределенный, а Дженнифер ушла уже довольно далеко, могла свернуть на одну из многочисленных расходившихся тропок, он потерял бы ее из виду…
А если уйти, не спросив и не услышав даже неопределенный ответ, то потом пришлось бы искать Бауэра — старик, скорее всего, не станет дожидаться. Что-то происходило между ним и Дженнифер, что-то, о чем Розенфельд не знал и не знал даже, нужно ли ему знать и что может знание чьих-то личных отношений изменить в уже опять собранном пазле.
Буриданов осел, да.
— Простите, профессор, — пробормотал Розенфельд, — я только спрошу: он действительно создал это?
— Это? — переспросил Бауэр, сложив брови домиком, и коротко сказал: — Да.
— И потому умер?
Бауэр пожевал губами, будто хотел что-то сказать, но передумал и проглотил несказанную фразу.
«Ибо прах ты и в прах возвратишься»…
Розенфельд поднял куртку, перекинул через плечо и пошел вслед… за кем? Дженнифер не было на аллее, и он не успел увидеть, на какую тропу она свернула. Но и вернуться теперь не мог, помня усмешку Бауэра.
Он не предполагал, что университетский парк устроен так сложно, хотя, скорее всего, если смотреть сверху или на карту, то все линии и развилки сложились бы в четкий геометрический рисунок, подчинявшийся продуманному плану архитектора. Впрочем… Если смотреть на схему биологической эволюции, приведшей к появлению человека разумного, создается впечатление четкого продуманного плана — кто, если не Бог, мог создать такую последовательность? Но ведь на самом деле именно игра случайностей и ошибок привела к результату.
Сравнение возникло и исчезло, Дженнифер исчезла тоже, будто призрак, и теперь Розенфельд боялся потерять обоих — он был уверен, что, вернувшись, обнаружит скамейку пустой, а то и еще хуже — вместо Бауэра будет сидеть какой-нибудь студент или постдок. Пока они разговаривали, парк наполнился людьми, как стакан — высыпанными в него цветными шариками.
Пройдя метров сто, не обнаружив Дженнифер ни на одной из аллей, Розенфельд все же повернул назад. Последние метры он пробежал и остановился, увидев, что Бауэр по-прежнему сидит, подставив солнцу утомленное лицо. Палка лежала рядом на скамейке — видимо, как просьба к проходившим не садиться рядом.
Розенфельд и не стал садиться. Встал перед Бауэром, загородив солнце. Тень упала на лицо старика, он открыл глаза и посмотрел на Розенфельда взглядом, который тот сразу узнал. Так смотрела Дженнифер — будто луч лазера проникал
— Почему все-таки, — спросил Розенфельд, — тело доктора Бохена кремировали так поспешно?
Он собирался задать другой вопрос, но интуиция оказалась проворнее.
Взгляд Бауэра погас, как задутая ветром свеча. Перед Розенфельдом сидел подслеповатый старик.
— Во всей этой истории, — спокойно сказал Бауэр, — похороны доктора Бохена — момент самый очевидный и неважный. Я думал, вам уже объяснили. Во всяком случае, в пазле, который вы сложили, это — лишний элемент.
Розенфельд промолчал.
— Вы еврей? — Вопрос прозвучал неожиданно, но был закономерен.
Розенфельд кивнул.
Вряд ли Бауэр увидел ответ. Почувствовал.
— Джеремия скончался перед рассветом. У евреев принято хоронить в тот же день. С закатом солнца и появлением на небе трех первых звезд начинается день новый. Ну и вот…
Розенфельд мог сказать, что Бохен не был религиозен. И все знали, что у доктора есть сестра, приезда которой нужно дождаться по всем человеческим законам. Неписаным, да. К тому же, если придерживаться еврейской традиции, то раввин должен был прочитать заупокойную молитву… как она называется… Розенфельд знал, но забыл… да, кадиш. Можно ли по той же традиции тело еврея кремировать? Вряд ли, хотя на еврейском кладбище в Бостоне, где Розенфельд не однажды бывал в связи со служебными обязанностями, имелась стена с захоронениями кремированных покойников.
Все сложно и неоднозначно в современном мире.
Должно быть, он произнес это вслух, или Бауэр догадался, о чем он думает, но ответил он именно на эту мысль.
— Не так все сложно, как вам представляется, доктор Розенфельд.
— Если вы скажете, — мрачно сказал Розенфельд, — что такова была воля доктора Бохена, я, извините, не поверю.
— Воля! — оживился Бауэр. — Мы как-то говорили с Джеремией о том, кто как желал бы быть похороненным. Вне всякой связи с тем, что случилось потом. Иногда тянет на потусторонние размышления. О смерти, вечной жизни… Помню, я сказал, что мне все равно, что с моей оболочкой сделают, когда в ней не останется сознания и того, что называют душой. Хотя, скорее всего, сознание и душа — одна и та же субстанция, прекращающая существовать, когда начинают отмирать клетки мозга. Джеремия на это ответил, что хотел бы захватить тело с собой в мир посмертия, если он существует. Его, как я понимаю, не привлекало существование в форме бестелесной духовной сути.
— Он в это верил? — удивился Розенфельд, поменяв в уме местами пару элементов выстроенного пазла.
— Нет, конечно. Я ж говорю: это был просто разговор за чашкой кофе в полночь после долгого обсуждения проблемы Гейдельберга-Померанца. Как бы то ни было, если считать его слова реальным желанием, выполнить его было невозможно.
Бауэр взял палку в руки и начертил на гравии еще один невидимый знак. Судя по движению, что-то вроде греческой заглавной сигмы — знака суммы.
— Впрочем, — добавил он, — я давно забыл о том разговоре. Сейчас вспомнил.
— После разговора с профессором Ставракосом, — медленно, желая быть понятым правильно, сказал Розенфельд, — я зарекся кого-либо о чем-либо спрашивать. Был уверен, что мне или не станут отвечать, или, если ответят, я не сумею отличить правду от вымысла, а здесь, согласитесь, вымысла гораздо больше, чем правды. Почему — вот вопрос, и на него точно не ответит никто.
Он помолчал и, не дождавшись ответа Бауэра (да он и вопроса не задавал, просто думал вслух), сказал:
— Вы тоже.
— Я тоже, — повторил Бауэр и повернулся всем корпусом в ту сторону, где, по его мнению, стоял Розенфельд. — Вы полагаете… Впрочем, вы правы.
Какой смысл сейчас думать об этом? Даже извинения приносить — бессмысленно.
Розенфельд присел на край скамьи — не так далеко от Бауэра, чтобы тот не расслышал, и не так близко, чтобы подумал, будто теперь разговор пойдет о погоде.
Какая погода была, когда хоронили Бохена?
«О чем я думаю?»
— Я думаю… — сказал Розенфельд, пытаясь посмотреть на солнце так, как недавно смотрел Бауэр. Солнце ослепило, и он зажмурился, почувствовал, будто теплой ладонью кто-то провел по векам, переносице, лбу… — Я думаю, сейчас ваши коллеги с большим интересом исследуют содержимое компьютера доктора Бохена.
Серьезное обвинение.
— Всем, и вам, профессор, в том числе, интересно… Нет, интересно — не то слово. Доктор Бохен создал все это, и они хотят знать — как. Величайшее математическое открытие…
Не сбиться бы в пафос…
— В математике не бывает открытий, — сухо произнес Бауэр. — Математика — сугубо человеческое изобретение для описания природы. Изобретение — не открытие. Потому, кстати, по математике не присуждают Нобелевских премий. Математики — инженеры мироздания. Математики придумывают конструкции, своего рода строительные леса…
— Да, — согласился Розенфельд. — И ваши коллеги пытаются найти описание. Как доктор Бохен с помощью математики создалэто.
Он выделил голосом последние слово, и Бауэр отозвался:
— Они ничего не найдут, как не нашел и я.
— Вы искали?
— Конечно. Мы с Джеремией работали вместе.
— Статья «Математическая вселенная и теория струн»?
— Естественно.
— Но ведь они догадались. Иначе — зачем кремация?
— Догадка — не доказательство, к сожалению.
— «О законах природы физики сначала догадываются», — процитировал Розенфельд.
— Да, — согласился Бауэр. — Но потом все равно приходится доказывать: методически, по всем правилам науки, с экспериментами, интерпретациями и теориями.
— Значит, вы знаете —как? — Розенфельд выделил голосом последнее слово.
— Если бы я знал, — сухо произнес Бауэр и, ткнув палкой в гравий, поставил жирную точку, — меня бы тоже не было на этом свете. Математика приносит жизнь, но математика и убивает. А я любопытен.
Слова из записки Бохена.
Бауэр положил палку на скамью, сложил на груди руки и закрыл глаза.
Чей-то телефон заиграл «Музыкальную шутку» Баха. Довольно далеко, но слышно было прекрасно. Кто-то в соседней аллее ответил собеседнику, и мелодия прервалась, как прерывается логическая и красивая нить рассуждений, достаточно кому-то возразить или задать неуместный вопрос.
Бауэр поднялся, опираясь ладонью о спинку скамьи, и не простившись, будто забыв о присутствии Розенфельда, направился, опираясь на палку, в ту же сторону, куда удалилась мисс Бохен.
Розенфельд смотрел вслед, пока Бауэр не свернул в боковую аллею — ту же, куда свернула Дженнифер, или другую? Имело ли это значение?
Розенфельд взглянул на экран телефона. 11:07. До вечера меньше семи часов. Короткий отпуск. Главное — бессмысленный.
* * *
Найти место упокоения доктора
Крематорий он нашел по гугловской карте, выведшей его на площадь, где стояло здание из красного кирпича, похожее на обычный дом с офисами. Печи, видимо, располагались в глубине — может, с обращенной к дороге стороны здания. Колумбарий — рядом, круглый, как цирк, и наводивший скорее на мысли о клоунах и коверных, нежели о смерти и потустороннем мире.
Розенфельд без труда нашел и место в стене, и табличку с временной надписью красной краской: «Доктор Джеремия Ховард Бохен (06.12.1974 — 19.5.2022)».
Ожидал ли он увидеть здесь Дженнифер? А если бы увидел, что смог бы ей сказать? Что от нее услышать?
Розенфельд почувствовал голод и подумал о ланче. На территории кампуса множество кафе и ресторанчиков, а здесь делать больше нечего. Посмотрел, ничего в голову не пришло, можно уходить. И улетать в Бостон. Зря он все затеял.
Мысль о еде по неясной самому Розенфельду ассоциации потянула цепочку аналогий: еда — варево — смесь — случайные элементы — вероятности — модели — теории — кванты…
Бауэр — мисс Бохен — Лепоре — природа — Галилей — математика — доктор Бохен…
Да.
Розенфельд бросил последний взгляд на табличку, будто попрощался с человеком, которого при жизни не знал, и пошел прочь.
* * *
Ресторанчик назывался по-простому, без изысков: «У Иосифа». Впрочем, и здесь, при желании можно было усмотреть интригу. Иосифом могли звать хозяина заведения, а еще — мрачного советского диктатора Сталина, и при желании можно было вспомнить библейского Иосифа, отца Иисуса.
Минут пять Розенфельд посидел напротив входа на скамеечке, наблюдая за входившими и выходившими посетителями. Справа, в конце аллеи, располагалось здание Института физической химии, около входа стояла группа студентов, о чем-то бурно споря. Слева — в сотне метров — Розенфельд увидел двухэтажный белый особнячок с большими окнами: дом Эйнштейна, где великий физик провел последние тридцать лет жизни. Надо бы подойти ближе, посмотреть, а может, даже сделать селфи на фоне исторического здания, что-то вроде «я и Эйнштейн». Розенфельд хмыкнул над нелепой идеей, возникшей и сгинувшей — он увидел, как из «У Иосифа» вышли два человека, также знакомые ему по фотографиям: Нобелевские лауреаты по физике — Кип Торн и Майкл Росман. Росман занимался исследованиями нейтринного фона, а Торн, руководил коллаборацией физиков, изучавших черные дыры и гравитационные волны в Калифорнийском технологическом. С обоими Розенфельд с удовольствием поговорил бы, а еще лучше — послушал бы, о чем они говорят между собой. Впрочем, могло оказаться, что обсуждали они вчерашний дождь или спортивные новости. О чем говорят великие физики, выхода из ресторана после ланча?
Торн и Росман попрощались, пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Росман скрылся за деревьями, а Торн медленно побрел в сторону Эйнштейновского дома.
Может, он приехал на похороны Бохена?
Вряд ли. Вот если бы здесь оказался Тегмарк… Знал ли Тегмарк, какие идеи развивал в своих работах Бохен? Имело ли это хоть какое-то значение? В конце-то концов разве не тегмаровскую идею использовал Бохен, если…
Да, если…
Розенфельд пересек аллею и вошел в полутемный зал ресторана, в котором оказалось, довольно много посетителей — почти все столики были заняты. Судя по лысинам, костюмам и тихим застольным разговорам, обедали здесь преподаватели. Никаких предупреждений на этот счет Розенфельд при входе не увидел, да их, скорее всего, при нынешней сверхтолерантности, тем более, в университетском кампусе, предупреждений и быть не могло. Оставались, однако, неписаные правила, порой куда более жесткие, нежели писаные законы.
Свободны были два столика у дальней стены, и Розенфельд занял один из них, крайний, сел так, чтобы видеть входивших и выходивших, сам же оставался практически невидимым в темном закутке неподалеку от двери в кухню.
Меню лежало на столике, девушка-официантка не заставила себя ждать, Розенфельд, не раздумывая, заказал бифштекс и кружку светлого пива, любого, можно «Хейнекен» — будто сидел не в Принстоне, а в привычном «Электроне», и дожидался, когда войдет Стив, подсядет, поднимет руку, призывая Бена и скажет: «Мне то же самое, только вдвойне. И кофе не забудь».
Розенфельд вытянул под столом ноги и ждал заказ, рассматривая посетителей и пытаясь распознать — кто есть кто. Все ему были не знакомы. Возможно, кто-то из математиков. Возможно даже, кто-то из них присутствовал на похоронах Бохена. Возможно, кто-то после ланча отправится к коллегам разбираться в файлах Бохена. Смогут ли они сложить пазл раньше, чем Розенфельду придется покинуть Принстон? В отличие от него, у них времени достаточно. В отличие от них, он знает, что произошло. Или воображает, что знает.
Когда-то Эйнштейн сказал: «Все знают, что это невозможно, но приходит человек, который не знает, он-то и делает открытие». Достаточно ли быть дилетантом, не знающим, что «это нельзя», чтобы открыть то, мимо чего прошли лучшие специалисты? Достаточно ли поверхностного (а какое еще могло быть у Розенфельда?) знакомства с предметом, чтобы интуиция подсказала решение? Да, многим ученым решение являлось во сне, но перед этим они потратили годы, если не десятилетия жизни, занимаясь упорными и порой, как казалось, безнадежными исследованиями. В науке ничего не дается просто так…
«А я не ученый, хотя и окончил Йель. Подход мой сейчас — подход не ученого, а эксперта-криминалиста. И хватит об этом».
Бифштекс оказался вкусным, но в «Электроне» был вкуснее. Пиво — приятным, но пить в компании Стива, как оказалось, приятнее, чем одному.
Розенфельд заказал черный кофе с долькой лимона и, перебрав в памяти слово за словом все сказанное вчера мисс Бохен, а сегодня — ею и доктором Бауэром, пришел к выводу, что на этот раз все элементы пазла действительно заняли свои места.
И тогда Розенфельду стало страшно.
Он попросил счет и, протягивая девушке кредитку, почувствовал, как дрожат пальцы. Девушка посмотрела ему в глаза — почему? Розенфельд через силу улыбнулся и подумал, что улыбка наверняка получилась кривой.
Выйдя на аллею в послеполуденную теплынь, Розенфельд подставил лицо солнцу, как Бауэр, достал телефон, снял блокировку экрана и внятно произнес имя мисс Бохен, записанное в памяти.
Ему приятно было это имя произносить, уж в этом-то он мог
* * *
— Доктор Розенфельд? Извините, я занята.
— Я отниму у вас несколько минут, не больше.
Молчание.
— Мисс Бохен?
— Да…
— Я спросил…
— Я слышала… Я думаю… Я не знаю.
— Вы знаете, — мягко сказал Розенфельд. Он сам не предполагал, что может говорить таким мягким, чуть ли не упрашивающим тоном.
Помолчав, она сказала:
— Хорошо. Я у себя.
Розенфельд хотел сказать: «Буду минут через десять», но произнес совсем другое, чего говорить не собирался:
— Все хорошо, мисс Бохен. Все будет хорошо.
Розенфельд терпеть не мог банальностей. Может, это произнес не он?
Пройти к отелю можно было по прямой аллее, там и указатель стоял, но Розенфельд пошел в обход, мимо домика Эйнштейна, мимо физического факультета, мимо студенческой студии, мимо странных сооружений, похожих на органные трубы, мимо методистской церкви, заросшей плющом. Он не думал о том, что скажет, не думал о том, о чем промолчит.
В голове, как назойливая муха, вертелась мелодия песенки, которую напевала ему в детстве бабушка, когда брала его на руки, а он — ему тогда и двух лет не было — обнимал ее за шею, ему было хорошо, он засыпал и во сне видел такое, чего никогда не сможет увидеть взрослый.
Он подумал, что давно забыл эту мелодию, очень смутно помнил бабушку, умершую через год, он вообще не помнил себя в двухлетнем возрасте. Первое его отчетливое воспоминание: ему пять или шесть лет, он выбегает на дорогу, чтобы поймать унесенный ветром воздушный шарик, а навстречу мчится зубастый, клыкастый, рычащий и звенящий монстр, готовый его проглотить и прожевать.
Соседский взрослый мальчик на новеньком мотоцикле, подаренном к семнадцатилетию.
Странная штука — память, подумал Розенфельд.
Мелодия была из старого анимационного фильма «Белоснежка и семь гномов», которого он не видел, это был фильм детства бабушки, там, в вовсе не его прошлом, фильм и остался.
Он постучал в дверь, мисс Бохен открыла, посторонилась, он вошел и пропел мелодию вслух, почти не исказив, и даже слова вспомнил, хотя слова были не от той мелодии и не из того фильма. Это и не слова были, а звуки, которые возникли не в этом мире, не у него, но, тем не менее, предназначались единственному существу, которое могло их понять.
Дженнифер подняла на него сначала удивленный, потом понимающий взгляд и молча кивнула. Глаза у нее были не синие, а почти черные. Наверно, ультрафиолетовые.
— Можно, — тихо произнес Розенфельд слова, которые он говорить не собирался, — я посижу рядом с вами? Здесь и сейчас.
Он чувствовал себя ребенком, у которого нет нужного запаса слов, чтобы рассказать сон. Он мог сон пропеть, но уже забыл мелодию.
Она провела его к окну, где стояло отодвинутое от стола кресло, кивнула — садитесь, а сама осталась стоять, прислонившись к стеклу, подставив солнцу спину, и стала тенью, от которой расходились теплые невидимые лучи. Розенфельд тоже не стал садиться, так они и стояли друг против друга какое-то время, минуту или час, а может, вечность, пока Розенфельд не пришел, наконец, в себя, будто выплыл из глубины океана и глотнул воздух — странный сухой горячий воздух пустыни над уходившей до горизонта водной поверхностью.
Гораздо позже, пересказывая этот эпизод старшему инспектору Сильвербергу, Розенфельд так и не смог описать собственные ощущения и, главное, логику своих поступков. Ограничился тремя словами: «пришел, увидел, поговорил».
Venit, vidit, locutus est.
* * *
— Мне приснился сон… Я его не запомнил, даже эмоции, которые он вызвал, испарились, стоило мне открыть глаза. Но я понимал, что вы вчера сказали мне все, что нужно было для решения. Если правильно в нужном порядке сложить ваши слова…
— Я сказала…
— Пожалуйста, Дженнифер… Можно я буду вас так называть, мисс Бохен?
— Конечно. Это мое имя. Но что…
— От рождения?
Она помолчала.
— Нет. Вообще-то я Ева. Точнее — Хава, это…
— Еврейское имя. Дженнифер вас называл брат?
— Отец. Джерри сократил до Дженни, Джейн.
— Можно, я скажу, Хава? Джейн… Я часто перебивал людей, у меня не хватало терпения выслушивать до конца, мне казалось, что я понимаю то, что они только собирались сказать, и я не хотел терять времени. А сейчас…
— Время неважно?
— Очень важно. Вечером мне придется уехать, мой короткий отпуск закончится, и я должен успеть.
— Успеть — что?
Синие глаза. Синий луч взгляда. Затягивает. Глубина. Не выплыть.
— Понять. Сказать. Обвинить. Простить.
— Обвинить?
— Можно я объясню, а вы не будете меня перебивать, даже если вам покажется, что уже поняли и дальше слушать не нужно?
— Хорошо, но…
— Да?
— Да.
* * *
Это ведь началось давно. Увлечение математикой, я имею в виду. В десять он написал первую математическую работу, я видел ее на сайте конкурсных работ для учащихся начальных школ, не сейчас, лет пять назад, когда проводил экспертизу по делу педофила Брандербауэра, и мне надо было показать суду, с помощью каких средств он влиял на неокрепшие детские умы. С помощью математики, представьте! Я тогда обратил внимание на Джеремию Бохена. Очень оригинальное решение. Математика без математики — высший пилотаж. Не решение, а фантазия о решении. И точный ответ. Обратил внимание на имя и забыл, конечно. А красоту запомнил. Эмоции помнишь долго, даже если забываешь о том, что помнишь.
В прошлом году прочитал в «Архиве» статью вашего брата и не сразу, но сопоставил фамилию с давно прочитанной работой. Статья о математических основаниях квантового самоубийства по Тегмарку. Очень любопытно, но, как мне показалось, бессмысленно. Есть такие работы: красивые, изящные, как призрачная структура облаков, внутренне непротиворечивые, но бесполезные, как бесполезна красота заката или мелодия Боккерини… Я не знал тогда — Бауэр сказал об этом только сегодня — что доктор Бохен написал статью под влиянием работы никому не известного Лепоре. Я многого тогда не знал, но красоту забыть невозможно, и я не забыл.
И еще. Я работаю в полицейском отделении, которое относится к округу, куда входит Йельский университет. Я там учился, многих знал. Иногда дела, которые вел мой друг Сильверберг, были связаны с университетскими, и экспертизу, конечно, поручали мне. Я хочу сказать, что так повелось… Я много читал по физике, меньше по математике, почти ничего по химии, биология была далека от моих интересов, но приходилось… Я люблю сопоставлять и связывать явления и теории, порой несопоставимые и несвязанные. Прочитав статью Бохена, я задумался: что же такое математика. Начиналась она как наука сугубо практическая — все науки так начинаются, из практических потребностей. Дифференциальное исчисление
Дженнифер, не думайте, пожалуйста, что я отвлекся, я подхожу к главному. Самая абстрактная из нынешних физических теорий — скорее чистая математика, чем физика, — теория струн. Струны — первооснова всего. Это красиво, это элегантно, на струнах физика заканчивается, и остается лишь математика.
Ваш брат увлекся идеей Тегмарка о квантовом самоубийстве. Вас это удивило, верно? Меня тоже. Если доктор Бохен заинтересовался одной из идей Тегмарка, он не мог не знать и о другой. Тегмарк посвятил ей две книги, и ваш брат не мог — особенно при его способности докапываться до самых глубин — этих книг не знать, ведь, в отличие от квантового самоубийства, там речь шла именно о математике.
Галилей писал: «Природа разговаривает с нами на языке математики». Нобелевский лауреат Юджин Вигнер в прошлом веке говорил: «Эффективность математики в естественных науках невероятна и нуждается в объяснении». Тегмарк попробовал объяснить.
Каждый объект Вселенной обладает физическими свойствами. Солнце желтое, массивное, горячее. Яблоко зеленое, круглое, жесткое. Но давайте погрузимся вглубь — на атомарный уровень. Здесь эти свойства исчезают. У атома нет цвета, и понятие температуры к отдельному атому неприменимо. Атом не круглый, не жесткий, не зеленый. Физических свойств у атома много меньше, чем у системы атомов — молекулы, а у молекулы физических свойств много меньше, чем у яблока, человека или Солнца.
Какими физическими свойствами обладают элементарные частицы? Масса, энергия, импульс, момент вращения… Все? Но импульс и вращательный момент — это, вообще говоря, уже не материальные сущности. Это абстракция. Числа.
Элементарные частицы, как утверждают физики, — всего лишь особые колебания неких струн. А струны даже массы не имеют! Масса возникает в процессе струнных колебаний. Струна, вообще говоря, объект не физический, а сугубо математический. Число.
Что такое пространство, заполненное звездами, — по Эйнштейну? Это, по сути, геометрия. Свойства пространства — размерность, кривизна, топология, — свойства математического объекта. И получается, что на самом фундаментальном уровне природы нет физики, а есть только и исключительно математика! Все физические объекты, и мы с вами, Дженнифер, являемся, если разобраться, сугубо математическими структурами. Поэтому Тегмарк сделал вывод, который лишь выглядит шокирующим, а на самом деле справедлив природа не описывается математикой. Природа и есть математика! И не более того.
Суть элементарных частиц заключена в числах — спине, заряде, лептонном числе… А числа — сугубо математическая структура. Еще более фундаментальная мировая сущность: волновая функция, движущаяся в гильбертовом пространстве, обладающем бесконечно большим числом размерностей. И волновая функция, и гильбертово пространство — объекты сугубо математические.
В основе физических законов лежат мировые постоянные — постоянная Планка, тонкой структуры, тяготения, скорость света… Числа, числа, числа. Мир, все вселенные — это математические структуры. Материи нет. Нет пространства. Число измерений равно нулю. Нет времени — оно для математических структур не существует.
Розенфельд увидел нетерпение в глазах Дженнифер, но не мог остановиться. Заговорив о математической вселенной, он понял, что перешел границу в восприятии собеседницы. Не мог понять — какую. То ли она перестала понимать то, что он говорил, полагая, что ей это известно. То ли она, напротив, все очень хорошо поняла и не хотела слышать продолжения. Знала, куда приведут Розенфельда рассуждения, и боялась выводов, к каким он мог прийти. Не хотела о них знать.
Испугалась?
Розенфельд запнулся — взгляд Дженнифер его остановил. Она не могла словами сказать яснее: прекратите!
Он прекратил.
Она подошла к окну, прижалась лбом к стеклу и смотрела в сад. Солнце теперь было с другой стороны здания, комната оказалась в тени, и Розенфельд видел тень Дженнифер на фоне яркого неба за окном — удивительно красивая картина художника-примитивиста. Он никогда прежде не связывал изображения с музыкой. Видимо, связь эта возникала из эмоций, а подобных эмоций у Розенфельда не было, музыку он воспринимал разумом, это тоже было, видимо, профессиональной деформацией. Сейчас, глядя на силуэт в окне, он… нет, не сравнил изображение с мелодией. Мелодия и силуэт стали единым целым. Силуэт превратился в мелодию, и Розенфельд не представлял, как это могло произойти физически. Наверно так же, как струны, становясь математикой, обнажают истинную сущность мироздания.
Из математических структур можно создать самое элементарное, что возможно в физике — струну. Запустить цепную реакцию развития физического мира. Мелодия струн рождает элементарные частицы — прежде всего, бозоны Хиггса. Массу, притяжение, инерцию. Элементарные частицы уже обладают новыми физическими особенностями. Возникает физический вакуум. Неоднородности физического вакуума приводят к флуктуациям — безудержному расширению пространства и Большому взрыву. Рождается Вселенная. Множество вселенных. Бесконечно большое число разнообразных вселенных. Атомы. Плазма. Звезды. Галактики. Планеты. Жизнь. Разум.
Всего этого могло не быть. Математические структуры — основа мироздания — могут существовать вечно. Они — вне времени. Они совершенны.
Что можно сделать с совершенством? Только — разрушить. Из сущности, не имеющей измерений, создать сущность с одним-единственным измерением. Единицу. Цифру. Число.
Струну. И запустить процесс вечного усложнения. Вечную мелодию вселенных.
«Из математики все мы вышли, и в математику вернемся…»
«Ибо прах ты и в прах возвратишься…»
Дженнифер стала мелодией, и ему показалось, что он знал ее — кого? что? Дженни? мелодию? — много лет. И не мог сказать ей слова, какие собирался сказать. Слова, которые она не хотела слышать.
— Простите, Джейн, — тихо произнес Розенфельд, назвав ее так, как называл брат. — Я, пожалуй, пойду.
Мелодия на мгновение прервалась, плечи Дженнифер опустились, но она не обернулась, и мелодия зазвучала точно с того места, где оборвалась секунду назад.
«Уходите».
И он ушел.
* * *
Он знал — когда. Знал — кто. Даже знал — как. Но не знал — почему. То есть даже это знал ночью, во сне увидев все происходившее так же реально, как видишь уплывающий вдаль парусник, настраивающих инструменты оркестрантов большого оркестра или летящий высоко в небе самолет. Он сложил пазл, потом переставил элементы, какие-то включил, какие-то выбросил, и пазл сложился опять, Он знал, когда доктор Бохен создал струну из математических структур. Представлял — как он это сделал. Но не понимал — почему. Волевым усилием создавая струну из совершенных математических структур, доктор Бохен обрекал себя на смерть. «Из праха ты…» Совершенство можно лишь разрушить. Он — разрушил.
Пазл разваливался. Розенфельд, как вчера вечером, оказался на распутье, в саду с тысячей
Розенфельд брел по аллее, которая, похоже, никуда не вела, ему казалось, что он все время возвращается назад, хотя аллея была прямой. Вдали стояло здание. Издалека оно выглядело знакомым, а если подойти ближе, почему-то отдалялось, и нужно было идти, чтобы оставаться на месте — как Королева в «Алисе». Чтобы дойти до конца аллеи и, тем более, войти в здание, нужно было принять решение. А Розенфельд не хотел. Он хотел играть по своим правилам — не задавать вопросы, на которые или не получит ответа, или ему скажут неправду.
Придется. Надо же, в конце концов, поставить точку — пусть даже решение неверно, процесс нужно довести до конца.
Хорошо, согласился Розенфельд сам с собой и ускорил шаг. На самом деле он медленно побрел вперед, поняв, что до сих пор топтался на месте.
Кабинет профессора Ставракоса находился — во всяком случае, вчера вечером, — на втором этаже. Конечно, следовало сначала позвонить. Ставракоса могло не оказаться на месте. Он мог быть на семинаре, дома, в любой из аудиторий, где читал лекции, мог беседовать с кем-нибудь о науке в одном из множества кафе…
— Войдите! — крикнул Ставракос, когда Розенфельд осторожно постучал в дверь его кабинета.
Войдя, Розенфельд не сразу увидел хозяина. Стол с компьютером стоял напротив двери, у окна, свет падал слева, все, как положено. Профессор сидел на полу в позе индийского факира среди разложенных вокруг листов исписанной бумаги — будто чашечка цветка с десятками лепестков.
— Простите, — пробормотал Розенфельд, не входя в комнату, чтобы ненароком не наступить на листы и не разрушить их понятный профессору порядок.
— А! — воскликнул Ставракос, поднявшись, и, ногой отправив в угол десяток листов, очистил гостю проход к столу. — Доктор Розенфельд! Я думал, вы придете утром и отправил сообщение, что освобожусь в час. Сейчас три.
Розенфельд мог сказать, что не получал сообщений, но сам в этом засомневался. Он мог пропустить, а сейчас это не имело значения.
Он взглядом поискал давешний листок бумаги с запиской Бохена. Вчера листок, скомканный и расправленный, лежал на стопке бумаг. Сейчас там покоился (трудно было подобрать другое определение) толстый том «Курса чистой математики» Харди, давно не только устаревшего, но и много раз оцифрованного. Очень неудобно пользоваться такой толстой и тяжелой книгой. Может, Ставракос вложил записку Бохена между страниц? Иного применения книге Розенфельд придумать не мог. Сел на стул, а Ставракос, нацепив на нос очки, которые не сразу нашел среди бумаг на столе, бухнулся в кресло, издавшее тяжелый вздох и мучительный скрип.
— Вы были на кладбище? — Профессор не собирался тратить время на предисловия..
Розенфельд кивнул.
— И разговаривали со старым Генрихом… э-э… доктором Бауэром. Старый Генрих — так его назвали лет тридцать назад, когда он был еще молод и крепок.
«Умом?» — хотел спросить Розенфельд, но придержал язык.
— Генрих умнее всех нас, — продолжал Ставракос. — Его работы по квантовым числовым группам, а потом по математическому моделированию типов инфляций ложного вакуума в свое время были классическими.
Ставракос был уверен, что гость понятия не имел, кем был Бауэр тридцать лет назад, когда бостонский гость лепил домики из песка на детской площадке. Розенфельд действительно не читал Бауэра, но это не имело сейчас никакого значения.
— Я понял, — произнес Розенфельд, соорудив, наконец, в уме фразу, которую только и следовало «излучить» в разогретое от предположений пространство кабинета, — почему вы не сразу сообщили мисс Бохен о смерти брата. И почему кремировали.
Брови Ставракоса поползли вверх. Розенфельд с удовлетворением отметил, что профессор ожидал от гостя любой фразы, только не этой.
— Вот как? — пробормотал он, поднял том «Курса чистой математики» и, не зная, что с ним делать, переложил на левую сторону стола, ближе к окну. Под книгой оказалась та самая записка — будто лягушка под гидравлическим прессом. Отвратительная картина мелькнула в сознании и исчезла.
— Можно мне посмотреть? — протянул руку Розенфельд.
Ставракос пожал плечами. Написанному большого значения он не придавал, а взглядом напомнил, что гость вчера уже читал записку, достаточно короткую, чтобы запомнить с одного раза.
Розенфельд поднялся, и ему показалось, что это движение что-то изменило в мире. Тень какая-то…
Он прислушался к себе, посмотрел на Ставракоса, внимательно за ним наблюдавшего, обругал себя мысленно за подозрительность, взял листок обеими руками и поднес к глазам. Прочитал:
«Одно движение человеческого сознания — огромный шаг в познании. Нет ничего легче, чем создать Вселенную. Когда есть выбор и воля. Только выбор и воля».
Действительно, запомнить можно с одного раза.
— Вы не пробовали это сфотографировать? — спросил Розенфельд. — Или сканировать? Сохранить в файле?
Ставракос мягким движением пальцев отобрал у Розенфельда листок и положил на прежнее место.
— Копия, — сказал он сухо, — находится в папке, сохраненной не только в компьютере клиники, но и в моем, и у всех коллег, кто захотел иметь.
— И все тексты разные?
Ставракос посмотрел на гостя с уважением. «Браво!», — сказал он.
— Да, — согласился профессор после некоторого раздумья.
— Скажите… — Розенфельд пытался сосредоточиться. — Сфотографированные и записанные в компьютерах тексты не меняются со временем?
— Нет… Пока нет.
— Значит, меняется только память?
— Память? — переспросил Ставракос.
— Я помню другой текст. Тот, что прочитал вчера.
— А, вы об этом эффекте. Я не знаю, свойство ли это памяти, или текст на самом деле меняется. Что на самом деле является переменной величиной — субъект или объект. Реальность или представление о ней.
— Но если в компьютере… — Розенфельд взглядом попросил Ставракоса закончить фразу.
— Прошло не так много времени, чтобы делать выводы, — пожал плечами профессор. — Может, записанный текст — то есть реальность — меняется медленнее, чем эмоции, память, восприятие. Это возможно.
Вчера вечером профессор не был так откровенен. Что изменилось?
— Реальность, — сказал Розенфельд вслух.
— Простите?
— Реальность меняется, и с ней меняется память, — объяснил Розенфельд. Скорее себе, чем Ставракосу.
— Реальность менялась всегда, — возразил профессор. — Каждое наше решение, поступок, действие, любой выбор — это выбор реальности, в которой мы проживем, пока не сделаем следующий выбор. Вы не согласны?
— Да, — кивнул Розенфельд. — Но раньше, если я что-то прочитал и, тем более, выучил наизусть, это оставалось в памяти.
Ставракос пожал плечами. «Вы уверены?» — спросил он взглядом.
Розенфельд был уверен только в одном.
— Это, — сказал он, — началось после смерти доктора Бохена.
Ставракос промолчал. Перекладывал бумаги на столе, перелистывал книги и ставил на прежнее место, он не хотел говорить, он и так сказал больше, чем собирался.
— Математическая Вселенная и струнная теория, — сказал Розенфельд, вернувшись в кресло. — И то, и
Он хотел признания. Конечно, признание — не доказательство, суд его не примет, но ведь суд и не состоится. Невозможно обвинить и судить кого бы то ни было на основании непроверяемых фактов и недоказуемых гипотез. Ни один суд и не разбирается в математике до такой степени, чтобы принять дело к рассмотрению.
— Будете кофе? — спросил Ставракос.
Тянул время? Через час позвонит неугомонный Стив, и короткий отпуск закончится. Ничем?
— Да, — сказал Розенфельд. — Черный.
— Другого тут не пьют, — буркнул Ставракос.
Кофеварки в кабинете не было, и Ставракос не сделал ни одного движения, не произнес ни слова, просто сидел и смотрел на Розенфельда испытующим взглядом.
Дверь открылась без стука, и женщина лет пятидесяти, одетая в строгий темный брючный костюм, внесла небольшой поднос, на котором стояли две чашечки кофе и прикрытое салфеткой блюдце. Поставив поднос на край стола, женщина удалилась, не произнеся ни слова и не удостоив Розенфельда взглядом.
— Спасибо, миссис Паркер, — произнес Ставракос ей вслед.
Розенфельд взял в руки блюдце с чашкой, отпил глоток. Прекрасный кофе, прекрасный запах, миссис Паркер умела готовить кофе — что она умела еще?
Розенфельд бросил взгляд на висевшие на стене электронные часы. 17:01. Естественно. Профессор каждый день пил кофе с булочкой в это время. А сегодня у него гость. Значит…
Телепатии не существует. Нет сверхъестественных явлений, сил и законов.
— Кто? — спросил Розенфельд. — Кто рассчитывал переход между математическими структурами и физической струнной вселенной?
Ставракос отхлебнул из своей чашки и отщипнул от булочки.
— Доктор Бохен с профессором Бауэром.
Розенфельд кивнул. Он так и предполагал.
— Вы это обсуждали? Втроем? На семинаре? Готовили статью? Доклад?
Ставракос сделал второй глоток, отщипнул второй кусочек и ответил на каждый вопрос отдельно.
— Да. Нет. Нет. Нет. Нет.
Уточнять, с кем еще Бохен обсуждал свою идею, Розенфельд не стал. Понятно, что знали все, кто в Принстоне занимался струнами и читал Тегмарка. И молчали, конечно же, не по конспирологической причине или солидарности научных работников, которой никогда не существовало в мире научной конкуренции. Причина была проста, и Розенфельд озвучил ее, уже не испытывая сомнений.
— Создав струны из математических структур, доктор Бохен пожертвовал собой. С его смертью мир изменился безвозвратно. Изменились все. Изменилась память. Вы помните, что это было, но не помните — что именно. Вы помните текст письма Бохена, но не помните, какой именно текст вы помните. Вы помните, что эксперимент возможно было провести только один раз, и только один раз наблюдать результат.
Ставракос залпом допил кофе, поставил чашечку на блюдце — в самый центр, — и согласно кивнул. Он не собирался юлить, лгать, он говорил правду вчера и сегодня.
— Математических структур бесконечное множество, — сказал он, — и повторение попросту невозможно. Вероятность этого тождественно равна нулю.
— Да, — сказал Розенфельд, содрогнувшись. Мысленно — конечно, только мысленно. Он сидел в кресле в расслабленной позе, держал в руке блюдце с чашкой, ровно держал, чтобы чашка не упала и кофе не облило куртку, которую он не снял, хотя в кабинете было не просто жарко, а очень жарко. Или ему казалось? Он подумал, что на самом деле складывал пазл логически, как поступал всегда, раздумывая над экспертным заключением. Дважды пазл казался ему сложенным, дважды он ошибся, но те два сложенных и рассыпанных пазла не вносили внутреннего дискомфорта, а этот, реальный… Розенфельд не мог понять себя. Он боялся? Да, чувство страха определенно было, хотя глупо бояться сейчас, когда все, что могло произойти, произошло, и нет никакой возможности поправить. Даже до понимания причины произошедшего наука — он теперь думал о науке как о чем-то отвлеченном от его личного участия — доберется еще не скоро. Доберется конечно, уже подбирается, в будущем году НАСА вместе с европейцами запустит новый орбитальный телескоп, втрое больше по светосиле, чем даже «Уэбб», чудо современной техники. И тогда…
И что тогда?
— Маленький шаг человека, — неожиданно процитировал Ставракос, — и огромный шаг всего человечества.
Он произнес известную фразу так, будто повторял ее много раз, она навязла и опростилась, он вынужден был повторять ее для себя, а сейчас повторил для Розенфельда, давая понять, что шаг сделан, действие произведено, изменить ничего нельзя, и хватит об этом.
Розенфельд хотел полной ясности.
— Сердце доктора Бохена не выдержало усилия? Он… надорвался?
Брови Ставракоса поползли вверх.
— Усилия? — удивленно переспросил он. — Не требовалось никакого усилия — физического, я имею в виду.
— Мысленного, — уточнил Розенфельд. — Только выбор и воля.
Он представил, о чем думал в тот момент доктор Бохен, как он волновался, когда делал выбор, совершал маленький, попросту микроскопический шаг, как билось его сердце, как он был напряжен, хотя — да, то, что он собирался сделать, физического усилия не требовало. И сделал. Провел эксперимент. Эксперимент, который в этой вселенной можно было провести один-единственный раз. И никогда больше. Потому что…
— Яйцо можно разбить только раз, — сказал он. — И это очень легко.
— Легко… — пробормотал Ставракос. — Гораздо труднее, чем сотворить Вселенную.
Ну вот, с удовлетворением подумал Розенфельд. Слово сказано.
— Можно мне еще раз взглянуть? — Розенфельд показал взглядом.
Ставракос взглядом показал согласие.
На листке бумаги было написано: «Не нужно усилий. Только понимание и воля».
Да, понимать — обязательно.
— Могу я сфотографировать? — спросил Розенфельд.
Ставракос пожал плечами.
Розенфельд сделал фотографию — пять раз, под разными углами.
— Нужно обладать немалой… — он помедлил, нет, «немалой» — не то слово, — бесконечно большой силой воли, чтобы принять такое решение.
— Бесконечно большой? — с сомнением переспросил Ставракос. — Хотел бы я посмотреть на ученого, который не мечтал бы проверить правильность своих выводов.
Розенфельд молча смотрел на профессора. Тот спокойно сидел в кресле, но пальцы постукивали по столешнице.
Да. Нет. Нет. Нет. Нет.
Но все-таки да — обсуждали.
Розенфельд поднялся.
— Я здесь в отпуске, — сообщил он в пустоту. Ставракос не пошевелился.
Розенфельд вышел и тихо прикрыл за собой дверь.
* * *
Когда он вошел в холл отеля, мисс Бохен сидела в кресле у журнального столика, на полу лежал небольшой темно-зеленый чемодан, в руке — пластиковый стаканчик. Уже пустой. Розенфельд подошел и сел напротив.
— Кофе здесь плохой, — сказала мисс Бохен, — из автомата. Вон там, — показала она взглядом.
— Вы улетаете?
— Мне здесь нечего больше делать. Джерри нет. А память всегда со мной. Вы, — она помедлила, — вы тоже улетаете?
— Да. Отпуск оказался коротким.
Она кивнула.
— Я пойду, — сказал он неуверенно.
Мисс Бохен промолчала. Она ждала других слов? Взгляд она так и не подняла.
* * *
Опять собирался
Розенфельд расплатился за номер, проверил по аппликации в телефоне, зарегистрирован ли билет, все было в порядке, да и могло ли быть иначе?
Розенфельд заказал такси к зданию Департамента математики — хотел пройти мимо скамейки, на которой они с Джейн сидели днем. Почему-то на ум пришло библейское: «На берегу реки они сидели и плакали…»
На скамейке полулежал молодой человек, подложив под голову рюкзак, и читал толстую книгу, держа ее навесу над глазами. Неудобно. Тяжело. Странно поступают люди.
Бауэр позвонил, когда Розенфельд садился в такси. Он захлопнул дверцу и ответил на звонок прежде, чем телефон успел перекинуть вызов на автоответчик.
— Я хотел сказать…
— Я знаю, — перебил Розенфельд. — Я говорил с мисс Бохен.
— Но вы не можете знать…
— Я знаю, — мягко повторил Розенфельд.
— О том, что Джеремия создал именно нашу Вселенную?
— Нашу — в частности.
— В частности, говорите? — Голос Бауэра стал настороженным. — То есть вы поверили в…
— Это не вопрос веры, — сухо сказал Розенфельд. — Все, что произошло потом, — доказательство.
— Потом?
— Жизнь между смертями.
— Вы о письмах… — Бауэр вздохнул.
— Вы сказали: о письмах, профессор. Не о письме. Множество вселенных. Мультиверс. Именно его сотворил доктор Бохен из математических структур. Письма — доказательство.
— Гипотеза. — Бауэр вздохнул еще раз. — Аргумент, согласен. Не доказательство.
— Профессор Бауэр, — Розенфельд старался говорить без эмоций, но они все равно прорывались сквозь его напускное равнодушие, — я эксперт, а не следователь. И свою работу эксперта я проделал, уверяю вас.
— Будете докладывать начальству? — отчуждение, звучавшее в голосе Бауэра, стало таким очевидным, что Розенфельд отодвинул телефон от уха: будто темная энергия, разгонявшая Вселенную, выплеснулась концентрированным комком.
— Я эксперт, — повторил Розенфельд и не удержался от встречного вопроса: — Вы же… или кто-нибудь из коллег… профессор Ставракос, например, не собираетесь подавать заявление в полицию?
Он «увидел», как Бауэр удивленно поднял брови и потянулся за палкой.
— Нет. — Ответ был коротким и определенным.
— И статью с описанием эксперимента доктора Бохена писать не будете?
Розенфельд знал ответ, но хотел услышать. Все-таки возможны были два варианта. Нет, статью писать не будем. Или: не было никакого эксперимента. Нет и нет.
Бауэр отключил связь, не попрощавшись.
— Вам к какому терминалу? — спросил водитель.
Розенфельд взглянул на аппликацию.
— К первому.
* * *
Сильверберг позвонил, когда Розенфельд стоял у информационного табло и искал номер стойки регистрации рейса на Бостон.
— Когда тебя ждать? — поинтересовался старший инспектор. — Кстати, — добавил он, — если прилетишь не очень поздно, заезжай, Мэгги приготовила телячьи отбивные, поужинаем, и ты расскажешь о своем отпуске.
— Не состоявшемся, — буркнул Розенфельд.
— Ты провел в Принстоне целый день! Тебе мало для отдыха? Или ты хочешь сказать, что не узнал ничего, за чем летел туда на самом деле?
— На самом деле я… — начал Розенфельд и замолчал. Во время разговора взгляд его скользил по залу, и в дальнем конце он заметил…
— Стив, — быстро произнес он, — извини, я перезвоню чуть позже.
— Эй! — забеспокоился Сильверберг. — В чем дело, Арик?
— Перезвоню, — повторил Розенфельд и отключил связь.
Он почти бежал, огибая группы пассажиров, стоявших в очереди на регистрацию, стараясь не упустить из вида знакомую фигурку, будто выточенную из камня. Мисс Бохен медленно шла вдоль внешней стеклянной стены, будто купалась в солнечном свете, набегавшем на нее волнами из-за того, что где-то на высоте ветер быстро гнал облака, то и дело закрывавшие солнце, как в детском стробоскопе, который Розенфельд любил рассматривать, а однажды, потеряв интерес, подарил соседскому мальчишке, в ту же минуту уронившему игрушку, разбившуюся об асфальт.
Образ и воспоминание мелькнули быстрее, чем Розенфельд успел их осознать, но, когда он подошел к Дженнифер и молча встал рядом, то знал, почему возник именно этот образ и именно это воспоминание.
Мисс Бохен вздрогнула, и он смущенно улыбнулся, произнеся мысленно — чтобы она услышала: «Я не хотел тебя пугать!»
— Боже, — сказала она и поставила на пол чемоданчик. — Я думала, вы уже улетели.
— Джейн… — Розенфельд понимал, что произносит слова, о которых, скорее всего, пожалеет, — вы еще не прошли регистрацию?
— Нет.
— Значит, у нас есть время выпить кофе.
Это был не вопрос, а утверждение, и мисс Бохен промолчала.
Розенфельд поднял чемоданчик — легкий, будто внутри не было ничего, кроме пары летних платьев, — и, взяв Дженнифер под руку, направился к кафетерию, расположившемуся посреди зала, будто спрут на океанском дне в ожидании добычи.
Они заняли столик подальше от толпы будущих пассажиров.
— Вам капучино?
— Черный кофе, без сахара.
— Хорошо.
Себе он тоже взял черный. Сел напротив, посмотрел в ее глаза, похожие сейчас на два глубоких озерца, в которых плавали невысказанные мысли, и произнес, волнуясь:
— Джейн… Мисс Бохен… Послушай… Послушайте… Я не могу вас осуждать за то, что вы сделали. Я понимаю. Они — нет. Они просто приняли к сведению и никогда не станут вам друзьями. Это будет всегда стоять между вами. С этим вам жить. И я…
Он хотел произнести фразу, которую она не хотела услышать.
— О чем вы? — спросила мисс Бохен. Руки она сложила на столе, как школьница на уроке, отодвинув локтем пластиковый стаканчик. Тот покачнулся, но устоял, будто стойкий оловянный солдатик.
Розенфельд взял себя в руки.
— Пазл, — сказал он. — Пазл все время складывался правильно. Несколько раз. В одной реальности такое невозможно. В одной реальности существует единственное решение, один результат наблюдения. Но если реальности меняются так быстро, что память не поспевает и воспоминания смешиваются, будто жидкости в коктейле, то возникают странности… Простите, я не с того начал.
— Да, — сказала она.
— Джерри… Он ничего не стал бы делать, если бы вы ему не приказали.
Неправильное слово, не подумал. Но сказал и не стал жалеть.
— Я никогда ему не приказывала! — возмутилась мисс Бохен. Подняла взгляд, но смотрела не в глаза Розенфельду, а на верхнюю пуговицу рубашки. И говорила, будто в микрофон.
— Никогда! Мы просто разговаривали.
— Он с детства находился под вашим влиянием. Старшая сестра… У меня нет сестры, — добавил он, — но я представляю…
— Джерри был очень несамостоятельным, — будто извиняясь, сказала мисс Бохен. — Я вам рассказывала. Вся его воля, весь темперамент, внутренние силы сосредоточились…
— На математике.
— Да.
— А жизнью его руководили вы. Джеремия не женился, потому что этого не хотели вы. А
— Мы жили в разных городах, — напомнила мисс Бохен. — А остальное вас не касается.
— Да, — согласился Розенфельд, отвечая на первую фразу и проигнорировав вторую. — Так захотели вы. Управлять иногда легче по телефону, верно?
Ответа он не ждал, но она ответила.
— Да.
Он все-таки решился.
— Джейн… — Он наклонился вперед, а мисс Бохен подняла на него взгляд, и он выдержал, не зажмурился, не моргнул, смотрел и смотрел. И видел.
— Джейн, — повторил он, — это было твое решение. Не Джеремии.
Она молчала. Он ждал. Кофе остывал. Солнце все еще не село, но тени обогнули землю и вернулись, слившись с собой. Так казалось, и Розенфельд машинально попробовал смахнуть со стола бесконечную тень закрывшего солнце облака. Он разорвал тень надвое, и солнечный зайчик перебежал с его ладони на руку мисс Бохен. Застыл в ожидании.
— Он сказал: «Джейн, родная, это можно сделать только один раз… или не сделать никогда». «Что „это“?» — спросила я, хотя, выслушав его рассказ о математической вселенной, я поняла, что значит «это», не спрашивайте меня, я не сумею объяснить. Интуиция? У Джерри была девушка, нет, правильнее сказать, он был у девушки, она хорошая, но… Нужно было сказать: «Она тебе нужна, женись на ней», но я знала, что тогда он перестанет быть моим, она была замечательная, но решать за него, как ему поступать, она бы не стала, потому что не понимала его так, как я. Они расстались, и все опять было хорошо, а в тот вечер… Это была математика, но это была и жизнь — не моя, не его… Точнее, не только моя и не только его, и не только всех людей, и не только всего живого на свете, и не только…
Она могла перечислять долго — до самых истоков, и никогда не закончила бы фразу. Розенфельд прервал поток ее сознания, дотронувшись до ладони, будто нажал на кнопку выключения. Дженнифер руку не отдернула — положила свою ладонь поверх его, ладонь была ледяной, и Розенфельд прикрыл ее от холода другой рукой. Дженнифер поставила стаканчик на стол и подняла руку, будто раздумывая…
— Ты сказала: «Сделай это».
Она положила вторую ладонь поверх его, и Розенфельд удивился: эта ладонь была горяча. Впрочем, ничего странного: ведь в руке только что был теплый стаканчик.
— Я спросила: «Это трудно?», и он ответил: «Легко. Это — мысль. Воля. Желание. Вселенные создаются из ничего. Физики говорят — из флуктуации»… «Ты не физик», — сказала я. «Нет, — согласился Джерри. — Но бесконечное число вселенных возникло из математических структур. Физика появилась потом. Из струн. А струны — из математики». — «Это трудно?» — повторила я, и он повторил: «Легко». Тогда я задала последний вопрос: «Родится другая вселенная?» «Множество, — сказал он, — и наша тоже. Вот эта», и он взглядом показал на стены, на окно, на небо за окном. Тогда я сказала: «Сделай это, Джерри!»
И камень, стоявший на вершине горы, потеряв равновесие, покатился вниз.
Она замолчала, будто споткнулась.
— Такого быть не может, — тихо произнес Розенфельд. — Вселенная возникла в Большом взрыве почти четырнадцать миллиардов лет назад.
— Нет, конечно. Не может, — сказала она.
Или подумала? Он не расслышал.
В математических структурах нет времени, — подумал Розенфельд. Или произнес вслух?
— А потом Джерри уехал. Как обычно. И как обычно, мы перезванивались — каждый вечер, перед сном. Он ложился поздно, часа в три, а я раньше — в двенадцать. Вот и получалось, что — одновременно. Он тут, я там. В субботу он не позвонил. Я решила, что Джерри заработался, и легла спать. Он не позвонил и на следующий вечер. И его телефон не отвечал.
Розенфельд поднялся, и рука Дженнифер упала на стол.
Он мог сказать ей сейчас. Мог — потом. Мог не говорить никогда.
— Ты убила его.
— Он создал Вселенную. Стал Богом.
— Ты его убила.
— Джерри был гением, — убежденно сказала она. — Непризнанным. Так не должно было быть.
— Ценой его смерти.
— Цена — вот. — Она взглядом показала на стены, на окно, на небо за окном..
— Это только гипотеза. Он мог создать бесконечное число других вселенных. В струнной теории…
— Нет, Джерри создал наш мир и стал Богом.
— Ты в это веришь?
— Да, — твердо сказала она.
— Вера и наука, — тихо произнес Розенфельд, — две вещи несовместные.
Он больше не мог ее слышать. Он больше не мог на нее смотреть. Человек не таков, каким мы его видим. Человек таков, каким мы его ощущаем.
Розенфельд поднялся и закинул за спину рюкзак.
Пазл сложился в последний раз. Правильный? Он думал, что — да. Был ли уверен? Он надеялся, что — нет.
Мисс Бохен пила кофе мелкими глотками, и Розенфельду больше всего сейчас хотелось положить ей голову на колени и застыть в этой позе навеки.
Он повернулся и пошел к выходу на посадку, ворота В, стойка 9.
* * *
Она позвонила, когда он сидел в кресле у окна и смотрел на запад, где струился закат, над которым черной стеной висели тучи, не позволяя появиться звездам. Впрочем, за толстым стеклом Розенфельд все равно не увидел бы ни одной звезды.
— Джерри никогда не признали бы при жизни, — сказала она. — А теперь на него молятся.
Розенфельд прервал связь. Он хотел быть с этой женщиной. Он представлял, как они могли бы сидеть вечерами на его диване в его квартире в его городе на его планете в его вселенной. Он рассказывал бы ей, как прошел день, она смотрела бы ему в глаза, и он знал бы, что готов сделать для нее все.
Самолет вздрогнул и медленно пополз по рулежной дорожке.
«Это можно сделать только один раз».
«Вселенная возникла из ничего. Не одна — бесконечное множество»…
«Струны — всего лишь математика».
Струны, частицы, вакуум, инфляция, Большой взрыв, плазма, квазары, галактики…
Мы.
«Маленький шаг человека — огромный шаг человечества».
Сердце.
«Сделай это, Джерри!»
«Ибо прах ты и в прах возвратишься…»
* * *
— Как провел отпуск? —
— Твоими молитвами, — буркнул Розенфельд, отодвигая вилку. Есть не хотелось.
— Что с экспертизой по делу Мильстрона? — поинтересовался Сильверберг, переводя разговор.
— Заключение в твоем компьютере, — сказал Розенфельд, думая о своем. — Мог бы проверить, прежде чем отправиться на ланч.
— Отлично, Арик!
Сильверберг отложил вилку.
— А то дело? — спросил он. — Ну… Со смертью математика… как его…
— Бохен. Джеремия Бохен.
— Да. Это была естественная смерть?
Розенфельд поднял взгляд.
— Ты…
— Я позвонил в полицию Принстона и задал пару вопросов. По моей просьбе детектив Моррисон позвонил в клинику, где умер Бохен, и задал пару вопросов. Все можно было узнать, не устраивая себе отпуск посреди рабочей недели.
— Наверно, — вяло согласился Розенфельд.
— Зря съездил? — сочувственно спросил старший инспектор.
— Знаешь, Стив, — сказал Розенфельд, — я возьму еще неделю отпуска.
И, опережая вопрос, продолжил:
— Нет, в Принстоне мне больше делать нечего. В Лос-Анджелес.
Сильверберг не донес до рта вилку.
— Зачем?
— Могу я, наконец, отдохнуть? — рассердился Розенфельд. — Я восемь лет не был в отпуске!
2020
Примечания
1
«Розетта» — название автоматической межпланетной станции, запущенной к комете Чурюмова-Герасименко 2 марта 2004 года. Название зонда происходит от знаменитого Розеттского камня, с помощью которого были расшифрованы древнеегипетские иероглифы.
2
Болезнь Гоше — редкое наследственное заболевание, впервые описанное французским врачом Филиппом Гоше в 1882 году. Подробнее о болезни Гоше: http://www.gaucherdisease.org.uk/ru/ruliving.htm.
3
Clipper (англ.) — быстроходное судно, скоростной самолет. Clapper — клакер, а также трещотка для отпугивания птиц.
4
Бесконтактное наблюдение — обнаружение предмета, который с помощью классических методом физики обнаружить невозможно. Квантовая физика это допускает. Мысленный эксперимент по обнаружению «необнаружимого» был описан в 1993 году израильскими физиками Элицуром и Вайдманом, а год спустя группа Квята из Иннсбрука и Герцога из Женевы провела реальный эксперимент. Впоследствии вероятность «обнаружения необнаружимого» была увеличена с 25 % (в эксперименте Квята — Герцога) до 88 % в экспериментах группы японских ученых Намекаты и Иноэ.
5
Квантовое запутывание — явление, при котором состояния квантовых объектов остаются взаимосвязаны, на каком бы расстоянии друг от друга эти объекты ни находились. Если изменить какой-либо параметр одного из «запутанных» объектов, мгновенно меняется и соответствующий параметр второго объекта.
6
Макс Тегмарк рассказал, как можно на личном опыте проверить, существует ли многомирие. Если многомирие реально, то наши точные копии живут во множестве миров. Что произойдет, если вы вдруг погибнете? Поскольку ваша копия в другой ветви многомирия продолжает жить, то, погибнув в одном мире, вы продолжите жить в другом. «Возьмите револьвер, — предлагает Тегмарк, — зарядите пятью холостыми патронами и одним боевым. Покрутите барабан и выстрелите себе в висок. Пять шансов из шести, что вы услышите хлопок и разочарованно положите оружие. Но есть один шанс из шести, что после выстрела вы окажетесь в другой вселенной, той, где другой „вы“ тоже сыграл в „русскую рулетку“ и ему, в отличие от вас, выпал счастливый билет. И вы продолжите жить, так и оставшись в уверенности, что выстрел был холостым. А в уже покинутой вами вселенной безутешные родственники будут оплакивать потерю».
7
Струна — квантовая струна: ультрамикроскопический объект, имеющий только одно измерение — длину. Колебания квантовых струн приводят, согласно теории, к возникновению элементарных частиц.
8
Большой Адронный Коллайдер.
9
Antoine Tilloy, «Ghirardi-Rimini-Weber model with massive flashes»
10
Если квантовую частицу не наблюдать, не проводить с ней экспериментов, она находится в суперпозиции практически бесконечного числа состояний. Эти состояния описывает волновая функция частицы. Волновая функция получается, когда решают для частицы уравнение Шредингера. Чтобы «вытащить» частицу из всех ее возможных состояний, нужно провести наблюдение. Осветить частицу фотоном, например. Или столкнуть с другой частицей. Тогда все состояния частицы перестают существовать, суперпозиция распадается, и остается одно-единственное состояние: то, которое мы наблюдали. Частица обретает место, скорость, другие свои свойства — мы ее фиксируем здесь и сейчас. Так описывает взаимодействие частиц и исчезновение (коллапс) волновой функции копенгагенская интерпретация квантовой физики. В многомировой интерпретации, созданной американским физиком Хью Эвереттом, все иначе. Согласно Эверетту, волновая функция частицы не исчезает (не коллапсирует). Мы наблюдаем одно-единственное состояние частицы только потому, что все остальные ее состояния осуществляются в других мирах, других ветвях многомирия. Все эти ветви равно реальны, как и та, в которой мы живем. Но обязательно ли чем-то воздействовать на частицу, чтобы осуществить акт наблюдения? Немецкий физик Энтони Тиллой в работе, о которой ведет речь Розенфельд, утверждает, что это не так. Дело в том, что в вакууме постоянно возникают флуктуации — самопроизвольные процессы спонтанного наблюдения: никто частицу не наблюдает, ни с чем она не взаимодействует, но спонтанно (это обычная квантовая флуктуация!) частица из суперпозиции переходит в единственное состояние «здесь и сейчас». Тогда и возникает — по Тиллою — гравитационное поле. Наблюдение есть, а наблюдателя нет. Волновая функция коллапсирует, исчезает — частица появляется. В следующий момент волновая функция восстанавливается, и частица опять оказывается в состоянии суперпозиции. Но это — в копенгагенской интерпретации, которую использовал Тиллой. В многомировой (эвереттовской) интерпретации, как уже сказано, все иначе. Да, в вакууме происходит флуктуация, и частица переходит в состояние «здесь и сейчас». Но волновая функция не коллапсирует, и все остальные состояния частицы «наблюдаются» в других ветвях многомирия. К такому выводу пришли Смилович и Фирман, следуя за мыслью Тиллоя. Но тогда все ветви многомирия оказываются связаны общим вакуумом, ветви взаимодействуют друг с другом, и именно поэтому возникают гравитационные силы. Если отделить какую-то одну ветвь от всего многомирия, прекратить взаимодействие, то в оставшемся «наедине с собой» мире гравитационные силы возникнуть не смогут, и реальность будет себя проявлять как классический мир, развивающийся по единственному сценарию, о котором говорил еще Лаплас: «Для разума, который в какой-нибудь данный момент знал бы все силы, действующие в природе, и относительное расположение ее составных частей, не было бы ничего неясного, и будущее, как и прошлое, было бы у него перед глазами… Кривая, описываемая молекулой воздуха или пара, управляется столь же строго и определенно, как и планетные орбиты, между ними лишь та разница, что налагается нашим неведением». Иными словами: все можно рассчитать, все предсказуемо, мир
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
