Обложка Мара

Мара

Тём Гарипов

0% прочитано
Стандартный
Тём Гарипов

Мара

Глава 1

Гель ещё не сошёл с лица. Он стекал по скуле, тёплый, густел на холодном воздухе и впитывался в породу под ногами — последнее, что осталось от капсулы, прежде чем она растворилась под ним и ушла в камень.

Он дышал. Воздух Мары входил холодным и выходил холодным, ничего не оставляя в груди.

Вокруг дышало ещё что-то. Стены каньона поднимались и опадали — медленно, в собственном ритме, не совпадая с его. Не ветер. Биомасса. Она лежала в трещинах породы, тянулась плёнками по стенам, и весь каньон сжимался и разжимался вместе с ней, как горло, и волны проходили по камню, как звук, который слышишь не ухом, но всем телом.

Он закрыл глаза. Ничего не изменилось. Открыл. Темнота здесь была не отсутствием света, к которому привыкают глаза, — она была полной, без верха и низа, и единственное, чем он держал направление, была подошва, чувствующая уклон, и ладонь, ведомая вдоль стены.

Руки нашли пояс. Керамический шприц в чехле — гладкий, без единого металлического звена. Больше ничего. Пальцы прошли по нагруднику и легли в пустые гнёзда, где раньше сидели приборы: дальномер, сканер, маяк, всё, что знает за тебя, где ты и что вокруг. Он вынул их семь лет назад. Гнёзда остались. Не стал их заваривать.

Пульс пошёл вниз.

Он не прилагал для этого усилий. Это была не команда, а позволение: он переставал держать. Дыхание само нашло дно — длинный вдох, длинный выдох, и между ними пауза, в которой не было того, кто ждёт следующего вдоха. Что-то отступало от краёв тела, как уходит вода с отмели, обнажая холодный песок, обнажая камень, обнажая то, что было под «я», когда «я» снимают. Как вынимают прибор из гнезда, и оставляют ровную, ничем не занятую пустоту.

Он стоял и отпускал, слой за слоем. Сначала ушёл слух: звуки остались, дыхание биомассы осталось, но перестали быть обращены к нему, стали просто тем, что есть в воздухе, ничьим. Потом ушёл вес тела: ноги стояли на камне, плечи держали свою тяжесть, но некому стало нести эту тяжесть как свою. Осталось дыхание, длинное, на дне, и темнота, в которой не было ни верха, ни низа, ни того, кто стоит между ними.

Он положил ладонь на стену каньона.

Шаг в темноту.

***

Путь шёл под уклон, со всех сторон лежали тела.

Он понял это не глазами. Подошва опустилась рядом с чем-то, что было живее камня, и подалось под весом воздуха, и втянуло воздух обратно. Их были десятки. Потом сотни. Они лежали плотно, бок к боку, кожистые, низкие, и дышали — каждый в своём ритме, так что весь путь шевелился, как одна спина, и тепло шло вверх, в холод, тонкими восходящими струями, которые он чувствовал щиколотками.

Он шёл между ними. Ставил ногу в просвет, переносил вес, искал следующий просвет подошвой, прежде чем опустить пятку. Медленно. Быстро было нельзя. Любое напряжение пахнет. Просто тело шло так, как идёт вода по уклону, не выбирая, не спеша, заполняя то, что можно заполнить, где можно течь.

Просвет. Вес. Просвет. Вес. Тёплые бока поднимались и опадали у самых лодыжек, и он проходил в зазоры между чужими выдохами.

Тела лежали теперь так плотно, что просвета между ними не стало, и он шагнул — медленно, перенося вес на излёте чужого дыхания, — через. Подошва прошла над кожистой спиной и опустилась за ней. Тело под ним замерло и втянуло воздух.

Он почувствовал это за мгновение до касания — сдвиг воздуха, тёплая масса, всплывающая сбоку, — и за эту секунду в нём сработало то, что просыпалось всегда первым, раньше страха, раньше мысли, привычнее обоих.

Считай. Где голова. Где основание черепа. Какой у тебя угол к нему, какой вес у шприца на поясе, хватит ли керамики на удар, где у этой твари нерв, что у неё вместо глаз и где это собрано в узел — ты знаешь как, ты это считал, ты инженер, ты…

Белое.

Цифра на табло — он до сих пор помнил цифру, четыре знака, он помнил все четыре. Свой расчёт. Свою подпись под расчётом, чёрную, в нижнем правом углу экрана. «При увеличении базы эффект не воспроизводится» — он сам это написал, он сам в это верил: да, малые исследовательские роботы уничтожались за секунды, но с большой базой этого не случится, у большой запас, у большой инерция.

Голос инженера говорил: действуй, ты знаешь как.

Этому голосу нельзя было верить. Он уже знал как — один раз. Он посчитал, и подписал, был уверен, и девятнадцать не вернулись. Тот, кто сейчас требовал угол и удар, был той же уверенностью, которая всё всегда считает правильно, до того дня, когда цифры становятся жизнями. И слушать его означало снова поставить расчёты выше тех, кто платит за ошибку.

Хищник заполз на него.

Белое.

База и впрямь продержалась дольше. Он помнил кожух ведущего робота, осевший, как воск, потерявший форму корпуса, когда был прорван периметр. Помнил перчатку — пустую, отдельно, ладонью вверх, как будто кто-то снял её и положил. Помнил, что выжил, потому что в ту смену был ближе к эвакуационным капсулам. Тех, кто не успел, он считал потом по списку, по фамилиям, и список тоже помнил.

Вес лёг на спину, на плечи — не тяжёлый, гибкий, перетекающий, как будто на него навалили кучу мокрого тряпья. Кожа твари была сухая и тёплая. Она двигалась по Климу так, как медленно стекает жидкая грязь, без спешки, всем телом сразу, и дышала у самого уха — влажный, частый звук, без голоса, без угрозы, просто работа лёгких. Запах шёл как от вскрытой глины и чего-то под глиной. Морда — слепая, без глаз, вся в коротких подвижных отростках — прошла по его шее, по щеке, по краю губы, считывая кожей кожу.

Во рту у Клима стало кисло. Адреналин менял слюну, он знал этот вкус, медный, тонкий, — тело готовилось бить или бежать, тело уже выбрало, шприц уже лежал в руке.

И на коже выступило сияние.

Слабое — как светится циферблат, если на него взглянуть в полной темноте. По тыльной стороне ладоней, по запястьям. Хищник на спине замер. Повернул морду к свету. Отростки потянулись туда, к запястьям, где теплее, где частит, где зажглось.

Гасить было нельзя.

Гасить — значит хотеть, чтобы не светилось; а хотеть — значит быть тем, кто хочет. Тот, кто хочет, и есть то, что горит. Клим стал считать себя камнем — не думать «я камень», это были бы слова, а за словами стоял бы тот, кто их произносит, и этот тот светился бы. Он опускался ниже слов.

Пульс — отпускал, пусть идёт куда идёт, это стук, не его стук. Тепло в ладонях — отпускал, это температура, у камня тоже есть температура, просто другая. Кислоту во рту — отпускал, это химия слюны, реакция без хозяина.

Инженера, который всё ещё держал угол и удар, который кричал, что молчать — это смерть, — этого отпускал последним и труднее всего, потому что инженер цеплялся, инженер был прав по-своему, инженер однажды действительно мог бы спасти, если бы… Клим не спорил с ним, не доказывал, что инженер не прав, — он просто переставал быть тем берегом, к которому пристаёт волна. Убирал берег, и волна шла, и шла, и не находила, обо что разбиться.

Камень не помнит. Камень не считает. Камень никому не должен.

Сияние на руках потускнело. Стало серым. Стало никаким, ровным, как стена.

Хищник подержал морду у его шеи ещё немного. Тепла больше не было — было ровно столько же, сколько у камня, у воздуха. Частоты не было. Сигнала, на который он полз, не было. Он сполз медленно, без интереса, как сходит вода, не оттолкнувшись, просто потеряв уклон, — вернулся в общую массу, лёг и стал опять неотличим от остальных тёплых тел, и масса снова дышала ровно, в сотни ритмов, ни один из которых не был тревогой.

Клим не двигался.

Он не двигался долго после того, как стало можно. Потому что внутри уже поднималось другое, и это другое было опаснее хищника: тёплая волна снизу вверх, почти радость, почти «я смог». И «получилось» зажглось бы точно так же, как зажёгся страх, — тем же сиянием на коже, и приползло бы то же самое. Он стоял в холодной тьме и отпускал облегчение. Оно оседало медленно, как уходит тепло из воды, пока путь не стал просто путём.

Потом он поднялся и пошёл дальше, так же, как шёл: просвет, вес, просвет, вес, между чужими выдохами, никуда не спеша, потому что спешить было всё ещё некому.

***

Каньон кончился. Стены сошлись, стали потолком, и путь уходил под камень.

В пещерах было то же, что снаружи, только плотнее. Та же чернота — но теперь она лежала со всех сторон, и сверху, и Клим шёл сквозь неё, как сквозь воду, ведя ладонью по стене. Стена была живой местами: под пальцами проходили мягкие участки, плёнки, шевелящаяся сырость, потом снова сухой камень. Биомасса жила и здесь, в трещинах, в порах, во всей толще, и пещера дышала — он слышал это уже не ушами, а кожей лица: воздух то наваливался спереди, то отступал, медленно, огромно.

Он не знал, сколько уже шёл. Время он отпустил вместе с остальным, ещё в каньоне; время было прибором, его он тоже вынул из гнезда.

Тело начинало просить.

Это шло снизу, из мышц: клетки выработали то, что было под рукой, и теперь работали без воздуха, на остатках. Уходила кислота, мышцы просили глюкозы, не получали, и требовали громче. Икры наливались чем-то чужим, тяжёлым, как мокрый песок под кожей. В голове появилась лёгкость — не та, к которой он шёл семь лет, а изнаночная. Голодная, обманчивая, в которой легко ошибиться шагом, поверить, что паришь, когда падаешь. Он знал эту лёгкость как явление, как показание прибора, который не мог вынуть, потому что вынуть тело нельзя.

Глюкозы не было. Будет потом — или не будет. «Потом» лежало за чертой, до которой он шёл, и за черту не заглядывал. Он шёл.

Ничто вокруг не давало свет.

Всё, что жило на Маре, было слепым от начала, в мире, где нечего видеть. Глаз тут не отрастили, потому что глазу незачем открываться. И свет не отрастили — ни искры, ни огонька, ни мерцания в глубине. Светиться было незачем. Темнота тут была не ночью, которая кончается. Она была веществом, из которого всё сделано.

Кроме него.

Транс на ходу рассыпался по краям. Голод и усталость подтачивали его, как холод уводит настройку точного инструмента: ничего не сломано, каждый узел цел, но всё немного не там, и сумма «немного» к концу становится всем. Клим подстраивался, не останавливаясь. Возвращал дыхание на дно. Отпускал икры — отдельно, мышцу за мышцей. Отпускал голодную лёгкость в голове, не борясь с ней, давая ей быть и не давая ей быть собой.

Он шёл и слушал тело, как слушают станок по звуку подшипника: вот здесь начинает греться, вот здесь идёт с заеданием, вот здесь скоро застучит. Тело было последним прибором, который он не вынул из гнезда, потому что вынуть его нельзя без того, кто несёт пробу к разлому. Он вёл этот прибор во тьме, зная, что прибор разбалансирован холодом, и брал поправку прямо из разбаланса. Только теперь поправку некому было записать.

Где-то на этом пути он заметил, что не помнит своего лица.

Он попробовал — и не нашёл. Не вспомнил ни носа, ни линии рта, ни как ложатся брови, ни тяжелее ли веко слева, как было когда-то. Имя ещё было — Клим, — но к имени больше не прикладывалось лицо, будто его сняли, как снимают прибор, и оставили гнездо. Ровное, пустое. Он не встревожился. Тревога была бы теплом, а тепло светилось. Он отметил это, как отмечают показание: лица нет.

И пошёл дальше.

***

Запах пришёл на повороте.

Пещера выдохнула — не камнем, не сыростью, не глиной, не тем подглинным, что он уже знал. Экосистема выбросила облако, плотное, направленное, оно нашло Клима в темноте безошибочно, и в этом облаке был кофе.

Не «что-то вроде кофе». Кофе. Тот самый — поднятая пенка, горький край, ореховая нота под горечью и тонкая кислинка по самому верху. Запах вошёл в нос, и нос не стал спрашивать, откуда кофе в пещере на слепой планете под чёрным небом без звёзд. Нос доложил выше — мгновенно, по короткой древней дороге, минуя всё, что думает, — и выше включилась цепочка, которую не запускали семь лет: слюна заполнила рот, желудок шевельнулся и ощутил пустоту, рука дрогнула и пошла на полпальца к тому, чего не было.

К запаху был прикреплён не вкус.

К запаху было прикреплено утро.

Он стоит у плиты. Немаленькая турка, медная, с вмятиной у носика — он узнавал её по вмятине, он сам когда-то её уронил и не выправил, потому что вмятина не мешала лить. Он насыпал, как всегда, две столовых ложки с горкой. Влил пол-литра воды, пропорция, выверенная сотней утр. И теперь размешивает — три раза, по часовой, не больше. Кладёт ложку на край плиты. Ставит турку на минимальную мощность и смотрит, не отходя, потому что это считанные минуты и отвести взгляд нельзя: пенка пойдёт вверх внезапно, разом. Есть момент — он знал его в долях, в дыхании, — когда надо снять, до того, как она прорвётся снизу закипевшей водой. Он снимает ровно тогда. Не раньше — недодержать значит пусто, плоско, зря. Не позже — перельёшь, и на плите грязь, и в чашке горечь без верха. Ровно тогда. Дать немного остыть. Вернуть на огонь. Снять, дать немного остыть. Повторить в последний раз. Снять гущу сверху. Капнуть одну каплю холодной воды, дать гуще осесть. Налить в чашку молока, потом уже в него кофе. Не наоборот. И поправка: эта плита греет чуть сильнее нормы, на четверть деления сильнее, он знал это и держал поправку в запястье, снимал на четверть деления раньше, чем сняла бы с другой плиты другая рука.

За окном — если было окно, память не давала окна, но давала свет — начиналось то серое раннее, в котором ещё не цвет, а только то, что скоро станет цветом. Было так тихо, как бывает только очень рано, когда работают одни машины. Ровно, на нижней ноте, и эта нота — уже не звук, а часть тишины. Чашка стояла рядом, с щербинкой на ободе, всегда повёрнутой щербинкой от губ, потому что так он её ставил, не думая, тысячное утро подряд. Он ещё не отпил. Он стоял с туркой, снятой в нужную секунду, и пар под плотной пенкой делал своё таинственное дело, и впереди был весь день, посчитанный заранее, и в этом был покой: всё впереди сходилось.

Это было точно так же, как всё, что он делал руками: на пределе допуска, в нужную секунду, с учётом всех поправок, известных только тем пальцам. Утро. Каюта или лаборатория — память не давала стен, не давала окна, не давала, кто ещё был в комнате. Она давала турку, и руку, и три размешивания, и четверть деления, и секунду снятия, и кофе в молоко, потому что в них было всё, что нужно.

В них был весь тот человек. Который считал. Который держал поправку. Который верил — без надрыва, всем существом, — что если посчитать точно и учесть всё, то и выйдет точно. Что мир отвечает на точность точностью. Что между «сделано верно» и «вышло хорошо» нет зазора, из которого не возвращаются девятнадцать.

Клим убил его сам, своими руками, в первый день, когда вынул приборы из гнёзд и пошёл в орден. Он не оплакал его, он его упразднил, вычеркнул, как вычёркивают строку, которая больше не нужна в формуле. И вот тот человек стоял у плиты, в тёплом утре, с медной туркой, и звал — не словами, не виной, не «вернись и отмаливай». Звал самым невинным, что было: запахом кофе и точностью рук. Звал назад к себе, к тёплому, к умелому, к тому, у кого ещё было лицо, и имя приходилось к лицу, и утро приходилось к имени.

Клим поднял руки.

Руки светились. Синим, ровно, как будто кто-то налил под кожу холодный свет и он стоял там, не растекаясь. Свет уходил в темноту вокруг и ничего в ней не находил, не ложился ни на что, и от этого казался ярче, отдельнее, как единственная зажжённая точка в пустом объёме. Клим смотрел на свои пальцы, и тело его всё ещё тянулось к турке, и слюна всё ещё шла, а желудок всё ещё ждал.

Сейчас он один на всей планете мог зажечься. Один на всю Мару нёс в себе свет — и здесь, в мире слепых, свет означал не «увидят». Здесь не видели. Свет означал, что внутри происходит то, что его зажигает. Оно имело температуру, и запах, и частоту пульса, и электрический шорох работающих мыслей, и всё это слепые читали кожей лучше, чем он когда-то читал приборами. Свечение не было опасностью само по себе. Свет был верным знаком опасности. Интенсивная работа мозга привлекала биомассу почти так же, как батареи механизмов. Биолюминесценция была сигналом ему самому: чем ярче свечение кожи, тем лакомее он для хищников.

Нет кофе, — сказал он себе, без слов, ниже слов. Это молекула, которая села на рецептор. Это рецептор, который послал импульс. Это импульс, который пошёл по проводнику к адресату. Адресат — тот человек у плиты, тот, кто примет импульс и скажет «я хочу», скажет «я помню», скажет «верни мне это утро». Но того человека нет.

Клим не стал гасить сигнал. Гасить было бы усилием, а усилие исходило бы от кого-то, и этот кто-то горел бы. Он сделал так, чтобы сигналу некуда было прийти. Он не держал берег, к которому пристаёт волна; он убрал берег. Импульс кофе шёл, не встречая того, кто скажет «хочу». Не было того, кто скажет «помню». Импульс проходил насквозь, через пустое место, где когда-то стоял адресат, и уходил в темноту за спиной, не найдя ни плиты, ни вмятины на меди, ни поправки. Запах ещё стоял в воздухе. Чашка ещё была в памяти, с щербинкой и паром. Но они больше ни к чему не крепились — висели сами по себе, как висит чужая вещь, которую держишь в руках и не знаешь чья.

Он держал их и не присваивал. Можно держать запах и не нюхать. Можно держать утро и не входить в него. Можно держать того человека у плиты и не становиться им — смотреть, как смотрят на спящего в соседней комнате через приоткрытую дверь: вот он, дышит, живёт своё, и дверь можно не открывать.

Сияние померкло.

Клим смотрел на свои пальцы — потом сквозь них, в темноту за ними, как сквозь чужие. Желудок ещё подождал и опустился. Слюна ещё постояла и ушла. Тело отозвало то, что выслало навстречу несуществующему кофе, медленно, как опускают руку, протянутую в пустоту, — и стало ровно.

Потом он пошёл на запах, потому что путь вёл туда же, откуда тянуло кофе, и кофе на этом пути больше ничего не значил, был просто запахом в ряду запахов, как глина, как сырость, как холод.

***

Разлом он почувствовал раньше, чем дошёл.

Воздух переменился — пошёл вверх, потянул снизу, будто пещера здесь, в этом месте, вдыхала глубже всего. Стены разошлись в стороны и пропали из-под ладони. Пол оборвался, за обрывом была плотность без дна, чернота, имеющая объём и вес, — и оттуда дышало: медленно, огромно, ровнее всего, что он встретил по дороге. Без сбоев, без частоты живого мелкого, одним движением на весь объём. Это и была Мара. То, ради чего его сюда спустили в гель-капсуле и оставили в темноте. То, чьё дыхание он слышал грудиной ещё на поверхности, не зная тогда, что слышит именно его.

Он опустился на колено у края.

Руки сделали всё сами. Он не вспоминал, как, — пальцы помнили лучше головы, привычнее головы: чехол, защёлка, шприц вышел в ладонь, гладкий, лёгкий, тёплый от тела. Керамика не звякнула. Руки знали, как положить её на камень. Он ввёл иглу туда, где плёнка биомассы у края была толще всего, потянул поршень — ровно, без рывка. Содержимое входило в шприц медленно, неохотно, тягуче. Он не торопил, не дожимал, держал ровно, как держал когда-то турку над огнём, на пределе допуска, в нужную секунду, с поправкой на сопротивление, которую брал из самого сопротивления.

Руки помнили работу, и работа шла через них ровно, безразличная к тому, кто за руками стоит и стоит ли вообще кто-нибудь.

Полный.

Он вынул иглу. Перевернул шприц иглой вверх. Аккуратно вставил в паз чехла, закрыл крышку.

Щелчок.

Тихий — как выдох. Как последнее слово долгой молитвы, после которого молитвы уже нет, а есть тишина, в которой она только что была и которой она оставила форму.

Готово.

И в тишине, которая настала после щелчка, он понял — не подумал, понял всем телом, как понимают перепад давления, — что дошёл до самого опасного места всего пути. Не разлом был опасен, разлом дышал ровно и не звал. Опасно было то, что поднималось сейчас снизу, из самой глубины тела, помимо него, без его подписи, и шло вверх, к груди, к лицу, и он не успевал сказать ему «нет», потому что оно было быстрее любого слова.

***

Оно поднялось.

Не как мысль — он не успел подумать «я сделал», «я дошёл», «всё». Оно пришло раньше. Из крови, по короткой дороге: что-то разлилось от груди вверх, к горлу, к лицу. Тёплое, ширящееся, лёгкое, тело узнало это раньше, чем Клим, потому что знало это всегда, с детства, до всякого ордена, — так разливается по человеку «смог». Когда долгое, тёмное и страшное позади, и впереди только лёгкое, и можно наконец выдохнуть и быть тем, кто сумел.

Он не выбирал гордость. Она пришла, как приливает кровь к лицу, без согласия и предупреждения.

С самого первого шага он отпускал всё, что поднималось: отпустил страх и память, отпустил кофе и того человека у плиты. Каждое «получилось» по дороге, ровно, одно за другим. Это он отпустить не успел. Оно было быстрее всего, что он встретил, потому что было ближе всего: не чужой запах, не чужой хищник, а он сам, в чистом виде, тот, кто дошёл. В эту секунду этот «он» существовал сильнее, чем за весь путь, потому что наконец было чем гордиться, и наконец было кому.

И он вспыхнул. Весь.

Сияние разлилось от груди по рукам, по шее, по скулам, под кожей и поверх кожи, ровное, сильное, и впервые за весь путь стало видно. Стали видны стены пещеры — близко, ближе, чем он думал, в мокрых наростах, в шевелящихся плёнках. Стал виден край разлома под коленом, чёрный обрыв в чёрное. Стал виден он сам, его собственные руки, светящиеся ровным холодным светом, единственным светом, какой эта планета знала за всё своё слепое время. Он увидел, как по стенам открылись отростки, как повернулись слепые морды, как по полу за спиной пошло движение, разом, во многих местах.

Они просыпались.

Гаси!

Он потянулся погасить — и стало ярче.

Потому что «гаси» сказал кто-то. «Гаси» хотел кто-то. Тот, кто только что радовался, кто теперь испугался, кто не хотел светиться и не хотел умирать, — был ровно тем топливом, которое горело. Каждое усилие было новым «я»: я гашу, я должен, я не для того шёл, я не хочу, чтобы так… Каждое «я» вспыхивало ярче прежнего. Свет заливал пещеру всё дальше, выхватывал всё новые стены, всё новые морды, и в этом свете было видно, как они идут.

Жил в древности воин, который выходил победителем из любой схватки. Он искал равного себе противника, и поиски привели к горному озеру. Он рубил — но вода расступалась. Он рубил изо всех сил, до пота, до хрипа, до судороги в руке — вода расступалась и возвращалась после каждого удара, целая. И только когда он выбился из сил и опустил меч, озеро сомкнулось вокруг него — не как враг, который дождался, а как ночь смыкается вокруг тени, ровно, без счёта, без победы.

Клим рубил. Каждым «потуши себя» он рубил воду. И каждый удар был доказательством, что есть рука, которая держит меч. Что есть тот, кто хочет, чтобы вода наконец поддалась и стала послушной. Был он, светящийся, на коленях у разлома, рубящий мечом по воде.

И те, кто подходил со всех сторон.

Холодные гибкие тела стекались на свет — не на свет, на то, что светилось: на тепло, на частоту, на электрический шорох его обезумевших нервов, на запах единственного тёплого живого на всей слепой планете. Он слышал, как они идут. Поднималась паника — чистая, телесная, химическая, без слов, — и паника тоже была «я», тоже горела, ярче радости, ярче гордости, сияла всё сильнее, освещая собственную гибель. Петля замкнулась сама на себе: он боялся — оттого светился; светился — оттого они шли; они шли — оттого он боялся сильнее; боялся и светился ярче. Не было места в этой петле, куда вставить «нет».

Он слышал, как стягивается кольцо — по тому, как сужался круг шороха, как дыхание со всех сторон сходилось к одной точке, к нему, к тёплому. Он попробовал в последний раз — не гасить уже, а хотя бы не бояться, удержать ровное дыхание на дне, — и само это «попробовал» было рукой на мече, и меч рубанул воду, круг сошёлся ещё на ладонь.

Он стоял на коленях у разлома, в своём собственном сиянии, и видел всё — наросты на сводах, влажный блеск на стенах, слепые морды в полуметре от лица, отростки, тянущиеся к теплу его щеки. Это было последнее, что он видел как Клим, тот, кто видит и кому есть до увиденного дело.

Ближняя морда поднялась к его лицу. Когти задели плечо.

***

И в этот момент кончилось не мужество.

Закончился тот, кто выбирает.

Он не решил принять смерть — на решение нужен кто-то, кто решает. А на того, кто решает, нужны силы, сил же не осталось ни на что: ни на страх, ни на «гаси», ни на «я не хочу», ни на «я». Тело отдало последнее — усилие истратилось на само усилие, — и за усилием не оказалось ничего, что подхватило бы следующее. Волна катилась, берега не было — его не на чем стало держать. Волна легла, не встретив сопротивления.

Там, где весь путь стоял он и держал, теперь не стоял никто.

И пустота, которую он семь лет рубил, как тот воин, сомкнулась — не потому, что он наконец сумел, не как награда за усилие, а потому, что он перестал. Потому что иссякло то, чем рубят.

Боли не было. Холода не было. Радости, что выжил, не было — не было того, кто бы радовался. Имени не было.

Сияние погасло.

Не «он погасил» — некому уже было гасить. Погасло само, как гаснет, когда нечему больше гореть.

Морда у его лица ткнулась в темноту.

Ткнулась туда, где долю секунды назад было тепло, и не нашла тепла. Прошлась отростками по холодному воздуху, где только что было тепло и твёрдо. Когти ударили, но прошли сквозь пустоту. Отростки просеивали воздух, но не нашли ничего.

Они расходились.

Сухой шорох уходил от него во все стороны — к стенам, в трещины, обратно. Тела стекали туда, откуда пришли: то, что притягивало их, грело, пахло, исчезло посреди пещеры, а холодный камень был всюду, со всех сторон, ровный, одинаковый. Среди холодного камня нельзя было выбрать один и сказать: вот он. Его не стало для них — не потому, что он спрятался, а потому, что прятаться стало некому.

Он лежал.

Сколько-то. Он не считал — некому было считать, время он отдал ещё в каньоне и не забрал назад. Дыхание шло само, медленное, на дне. Сердце шло само, редко. Тело лежало на холодном камне и было холодным камнем, и это не было ни трудно, ни легко, ни победой, ни поражением.

Потом — не он, что-то в нём, что осталось работать, когда «он» иссяк, какой-то нижний контур, не зависящий от того, есть ли наверху хозяин, — подняло тело с камня и повело назад.

Обратный путь он прошёл, не складывая его в путь, не считая его своим, не запоминая. Пещеры. Подъём. Поворот, где стоял кофе, — запаха больше не было. Спящие тела — он шёл между ними неспешно, экономя последние силы, просвет, вес, просвет, вес, и они спали. Ни одно не поднялось, потому что нечему было их будить. Каньон. Стены разошлись, и сверху встала прежняя чернота, без единой звезды. Мара всегда укрыта плотными облаками, свет звёзд был лишним в мире, где некому смотреть вверх.

Он поднимался. Дальше того места, где когда-то приземлился. Туда, где, он знал — нижним контуром знал, не головой, — тел будет меньше. Просто за какой-то высотой камня становилось больше, чем плёнок и пор.

Часа он не считал. Но тело несло в себе ритм, который завели в него перед спуском, отбили, как отбивают такт, не доверяя ничему, что можно забыть; и в нужное время тело стояло там, где надо стоять, на неровной площадке мёртвого камня, лицом вверх, в черноту.

Не свет — корабль не зажигал огней. Не голос — между ними не было связи: ни сигнала от Клима, ни оклика с корабля, ничего, кроме часа, согласованного заранее, ещё когда у Клима было лицо. Сначала пришёл звук — высокий, нарастающий, сзади и выше: трос резал воздух по дуге, и дуга шла к нижней точке. Не сверху вниз — наискосок, с разгона. Тело побежало — само, без команды, — набирая шаг в ту же сторону, куда нёс крюк. Нашло ремни на ходу, сгруппировалось в момент, когда расстояние стало нулём. Ремни захлопнулись. Сначала тянуло горизонтально — потом дуга пошла вверх, и земля осталась внизу. Крюк нёс его всё круче, к темноте над темнотой.

***

Наставник на борту почувствовал, как крюк пошёл с весом.

До этой секунды он не знал, жив ли Клим. Каждый день он выводил корабль над оговоренной точкой, в темноте. В назначенный час запускал крюк в тишину, в которой могло быть тело, а могло не быть ничего. Тянул пустой крюк ровно так же, как теперь тянул его с весом, потому что условились тянуть в любом случае, потому что остановить невозможно. Вес на крюке был первым словом за все дни ожидания. Он говорил: что-то поднимается. Он не говорил — кто.

Тьма кончилась сразу, как обрезанная, у края шлюза. Свет внутри был ровный и белый. Первым за долгое время Клима увидел молодой послушник, стоявший у механизма крюка. Он поднял глаза — отступил на полшага, руки его сами собой нашли друг друга и держались одна за другую. Другой послушник, что должен был принять и увести, шагнул навстречу, протянул руку — и остановил её на полпути, не коснувшись. Будто между его ладонью и плечом Клима встало что-то, чего не трогают. В тишине было слышно, как ровно работает воздух корабля, прогоняемый по контурам.

Ладонь Клима была раскрыта.

На ней лежал запечатанный шприц. Клим не сжимал его. Он не держал его как ценность, ради которой шёл несколько дней через слепую планету. Не прижимал его к себе, не оберегал, не отдавал. Возможный билет человечества дальше освоенных звёзд он просто нёс в открытой ладони, на виду, как несут то, что не твоё. Что взято, чтобы передать, и пока не передано — лежит, не присвоенное, готовое уйти из руки без усилия, потому что усилия удержать в руке не было.

Подошёл наставник.

Он не стал забирать шприц сразу. Сначала посмотрел Климу в лицо — долго, вблизи, в ровном белом свете, — на этом лице не отразилось ничего: ни гордости, что дошёл, ни облегчения, что выжил, ни усталости, ни просьбы, чтобы это увидели и оценили, ни даже узнавания того, кто стоит напротив. Глаза были тёплые и почти неподвижные, и в них не отражалось страстей — не потому, что прятали, а потому, что страстям не на чем было отразиться, как не на чем отразиться небу в сухом камне. Это было лицо, с которого сняли всё, что отражает, и оставили только форму. Такими бывают каменные лица в храме, что улыбаются ничему и всему одинаково, потому что для них это одно.

Наставник не спросил, что произошло на поверхности. Он понял всё, что нужно было понять, и понял это без слов — по тому, как лежал шприц на раскрытой, не сжатой ладони. Как ничего не отражали тёплые неподвижные глаза. Как тело стояло прямо и ровно, ничего не неся в себе, кроме того, что неизбежно нести живому. Едва заметная улыбка прошла по лицу наставника — спокойная, без радости и без печали, просто ответ. Так пустота отвечает себе же.

Он протянул руку и взял шприц. Ладонь Клима осталась раскрытой.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге