CLUB A.I. обратная энтропия
Глава 1
За четыре года в Оксфорде Стефано Мартинелли так и не привык к двум вещам. К варёному мясу и к тому, что профессор Эймс раз в месяц исчезает.
Исчезал он по расписанию. Последняя пятница, с полудня. В четверг становился рассеян и переставал придираться к сноскам, что было хуже любой придирки. В понедельник возвращался, и от твида пахло чужим дымом.
А ещё в такие пятницы у него на лацкане появлялся значок.
Маленький, серебряный, идеально круглый. Две буквы, A и I, сплетённые в лигатуру, — если долго смотреть, лигатура закусывала сама себя, как змея. Вещь была дорогая. Стефано в этом разбирался: мать двадцать два года проработала в ателье на виа Толедо, и он с детства отличал хорошую работу от старательной. Иногда значка не было, зато на манжетах оказывались запонки с теми же буквами.
В интернете значка не существовало. Ни в реестрах лондонских клубов, ни у геральдистов, ни на форумах, где по трём пикселям опознают пуговицу времён Крымской войны. Два вечера Стефано потратил и сдался.
— Что означают буквы, профессор?
— Означающее, Стефано. Означаемое вам пока рано.
(За четыре года он выучил простое правило: если Джон отвечает красиво, значит, не ответит вообще.)
Пришлось объяснить себе самому. Объяснение вышло изящное: ирония. Джон Эймс писал статьи от руки, называл ноутбук машинкой и произносил «искусственный интеллект» так, будто держал слова пинцетом. Носить на груди artificial intelligence и двадцать лет не объяснять шутку — это было полностью в его характере.
В ту среду они правили корректуру.
К сентябрю следовало сдать монографию о британских дефиксионах. Дефиксион — это табличка проклятия. Свинцовая пластинка, процарапанный текст, свернуть и бросить в воду. В Бате, в горячий источник, их накидали больше сотни. Богиню звали Сулис, и римляне на всякий случай приписали к ней Минерву. Вдруг местная не справится.
Четвёртый год Джон писал, а Стефано воевал со сносками и с английской орфографией, придуманной, по его убеждению, специально против неаполитанцев.
Забавного там хватало. Некий Докимед лишился двух перчаток и заказал богине, чтобы вор лишился рассудка и глаз. Непременно в том храме, который она сама назначит. Джон по этому поводу прочёл целую лекцию о самом дешёвом перформативе в истории права: две перчатки — и вечное посмертное преследование.
А Стефано нашёл кое-что получше. Он полгода сравнивал формулы передачи вины и доказал, что одна из табличек писана рукой, которая училась латыни в Кампании. Слово в слово поццуольский образец. Джон торжественно внёс это в третью главу.
Выходило, что первый известный науке земляк Стефано на Британских островах приехал на воды и проклял соседа по купальне. Из-за перчаток.
— Ваши соотечественники оставили в Британии два рода текстов, — сказал Джон. — Проклятия и ресторанные меню. Всё остальное — переводы.
— У нас это называется преемственностью.
— Заметьте, ни один ваш земляк не проклял сами бáты. А страдал он там ровно так же, как вы: холод, варёное мясо, англичане. Только не ныл. Писал. На свинце. Со злым умыслом.
— Я не ною, профессор. Я свидетельствую.
Джон снял очки и посмотрел поверх, что означало конец темы. Потом сказал, не поднимая головы от полосы:
— В пятницу наденьте лучший костюм. Я беру вас в клуб.
Стефано задал восемь вопросов подряд. Какой клуб, где, кто там будет, галстук или бабочка, везти ли вино, чем это вообще является, почему в среду и почему он.
— Сами всё увидите, — сказал Джон и вернулся к корректуре.
Вопросов стало ровно на ноль больше.
Костюм был один. Тёмно-синий, неаполитанского кроя, мягкое плечо, брюки чуть заужены. Мать отнесла его к портному на виа Толедо за неделю до отъезда сына в Англию и сказала:
— Стефано, ты едешь к professore. Ты должен выглядеть как Мартинелли, а не как английская сосиска в оболочке.
С тех пор костюм пережил две конференции, приём в Британском музее и штук сорок ужинов у Джона дома, где Стефано по заведённому порядку разливал чай и слушал про природу знака. Гладил он его в общей кухне колледжа, на доске, которая раскладывалась только под матерное слово.
В пятницу в половине второго к воротам подъехал «ягуар» тридцатилетней давности, чистый, как чайная ложка.
За городом дорога сузилась и пошла петлять между живых изгородей. Стефано смотрел, как мимо проплывают одинаковые зелёные стены, и думал, что англичане единственный народ, который вырастил себе забор и назвал это пейзажем.
— Клуб очень старый, — сказал Джон. — Он ведёт счёт от Уильяма Вестона.
— Мореплаватель?
— Купец из Бристоля. Ходил за океан в те годы, когда за это ещё не хвалили. Первый англичанин, добравшийся до Ньюфаундленда. До Кабота, что бы вам ни рассказывали на Пьяцца Кабото.
— В Неаполе нет Пьяцца Кабото.
— Тем лучше для Неаполя. Вестон вернулся из места, которого нет ни на одной карте, прожил ещё сорок лет и всё это время говорил странные вещи. Вокруг него собрались люди. Потомки этих людей собираются до сих пор. Последняя пятница месяца.
— Профессор. Буквы.
Джон помолчал ровно столько, чтобы стало ясно: молчал он не потому, что решал, а потому, что так положено.
— Alia Itinera. Иные пути.
Он произнёс это с уважением, которое обычно приберегал для мёртвых языков.
— Девиз: mundus unus in tabulis tantum. Мир один только на картах.
Стефано откинулся на спинку и почувствовал облегчение. Клуб пожилых учёных с латинским девизом и серебряными значками. Тайное общество, в которое играют так же, как здесь играют в крикет: насмерть и пять дней подряд. (Оксфорд оказался Оксфордом, и слава богу.)
— И что вы там делаете? Обсуждаете иные пути?
— Мы ужинаем, — сказал Джон. — Потом один из нас делает доклад.
— О чём?
— О том, где он был.
Дорога нырнула в ложбину, и живая изгородь наконец кончилась. Джон убрал очки в нагрудный карман и заговорил другим тоном — коротким, служебным. Так он объяснял первокурсникам, где в библиотеке туалет.
— Правила. Вы сидите справа от меня и молчите. Пьёте сухой херес или воду, ничего крепче. Если к вам обратятся — отвечайте коротко. Если начнётся спор, не вставайте ни на чью сторону, вы никого из них ещё не знаете, а они друг друга знают по сорок лет.
— И это всё?
— Не спорьте с физиками. Они не понимают тропов. Для них мир состоит из формул и плохо выстиранных сорочек.
— А с кем можно?
— Ни с кем, Стефано. Вы там гость. Гость — это тоже знак, и читается он по поведению.
Дом стоял в ложбине за тремя рядами вязов и назывался Хартвелл-Холл. Котсуолдский камень, медовый даже в ноябре, ни вывески, ни таблички у ворот. Только над воротным замком, на выщербленной плите, были вытесаны две буквы. Дождь работал над ними столько лет, что успел их облагородить.
Дверь открыл старик в ливрее. Джон назвал его Паркинсом. Стефано дал бы ему девяносто и не ошибся бы сильно.
Пока профессор куда-то ушёл с ключами, Стефано прогулялся по комнатам. Набор был именно тот, который он ожидал, и именно поэтому подозрительный.
Вестибюль с оленьей головой. Столовая со свечами в серебре. Бильярдная с вытертым до желтизны сукном. Библиотека в два этажа. Всё как в учебнике.
— Не хватает только оружейной, — сказал он Джону, когда тот появился.
— Оружейная есть. На втором этаже. Туда не пускают.
— Почему?
— Потому что там оружейная, Стефано. Туда не пускают.
Была ещё комната карт. Стефано зашёл туда просто потому, что дверь была открыта, и застрял на десять минут.
Посреди комнаты стоял глобус в человеческий рост, на дубовых опорах, с латунным меридианом. Краски выцвели до пастели. Материки на нём были нарисованы подробно, с реками и горными хребтами, с названиями заливов, и Стефано не узнал ни одного.
Он решил, что это картографическая фантазия шестнадцатого века. Тогда все ошибались, а некоторые ошибались красиво. Terra Australis, остров Бразил, четыре реки из рая. (Стефано в картографии не смыслил ничего, но фантазию узнавал по нахальству.) Он даже потрогал латунь и подумал, что надо будет спросить у Джона, кто автор.
Спросить он забыл.
В прихожей висели портреты. На одном, судя по парику и воротнику, конца семнадцатого века, у джентльмена на камзоле был приколот маленький серебряный значок, потерявший всякий блеск. Маскарад, подумал Стефано. Значит, играют давно.
В конце нижнего коридора обнаружилась дверь. Простая, без резьбы, без ручки, с врезанным замком неприятно современного вида. Заперта. Стефано постоял перед ней секунд пять.
Знак без означаемого, сказал он себе. Профессор был бы доволен.
В курительной, куда он заглянул последней, каминные полки были уставлены не фарфором. На них лежали камни. Серые, красноватые, один зеленоватый с металлическим отблеском, размером с кулак или меньше. К каждому была привинчена медная табличка, и на табличке стояла дата. Больше ничего. Ни названия, ни места, ни имени.
Самая ранняя, которую он успел разобрать, была тысяча восемьсот сорок четвёртого года.
За ужином их было двенадцать. Одиннадцать членов клуба и Стефано, которого посадили на угол и который весь вечер честно старался занимать меньше места, чем ему полагалось по росту.
Подали фазана, пирог с почками и сыр. Стефано ел с осторожностью археолога.
Раскладывать людей по полкам он умел быстро, это неаполитанское. Сэр Родерик Холлоуэй, физик, огромные руки, будто он всю жизнь лично чинил паровые машины. Доктор Маргарет Финч, биолог, взгляд как пинцет. Профессор Саймон Шепард, математик, жёлтый и сухой, похожий на вычитание. Профессор Малкольм Мюррей, геолог, румяный, в кардигане. Ада Лэнгдон, лингвист, седая коса вокруг головы. Арчибальд Данбар, историк. Кэтрин Воган, астроном, с усталым лицом человека, который привык смотреть далеко. Доктор Освальд Кингсли, генетик, с моноклем — Стефано впервые в жизни видел монокль на живом человеке. Джеффри Тэлбот, миколог, самый молодой, лет пятидесяти пяти. Джон. И одиннадцатый, о котором чуть позже.
Разговор шёл о том о сём, и «о сём» означало крышу западного крыла.
— Три тысячи фунтов, — говорил Тэлбот. — Только за стропила. Кровельщики из Рединга. Я спросил, откуда цена, мне ответили, что дуб.
— Дуб, — сказал Мюррей. — Прекрасно. Через сто лет опять дуб.
— У меня артроз в колене, — сообщил Данбар. — Гомеопатия вздор, физиотерапия грабёж. Думаю про грязи.
— А у меня камни, — сказал Мюррей и просиял. — Три штуки. Наконец-то камни, о которых я могу сказать, что они мои.
— Мои камни, Малкольм, старше ваших теорий, — заметил Холлоуэй.
— И драгоценнее, — сказала Финч.
— Врач велел пить больше воды, — продолжал Мюррей. — Больше воды. В Англии. Где вода — это чай.
Стефано слушал и потихоньку остывал. Ехал он сюда готовый к мантиям и к неприятному ритуалу с участием гостя. Приехал на ужин, где десять учёных, один академик и один аспирант обсуждают стропила. (В Неаполе за такой вечер извинились бы.)
Значки, впрочем, были у всех. Он проверил, стараясь не поворачивать голову. У Холлоуэя запонки, у Лэнгдон брошь, у Мюррея значок приколот прямо к кардигану, у Данбара булавка в галстуке. У Паркинса, который бесшумно разливал портвейн, на лацкане ливреи тускло блестело маленькое серебро.
Даже у слуги, отметил Стефано и решил пока об этом не думать.
В кармане завибрировал телефон. Он посмотрел на экран. MAMMA. Половина девятого, значит, в Неаполе половина десятого, значит, она уже помыла посуду и села.
Он извинился, вышел в коридор и говорил ровно сорок секунд.
— Sì, mamma. Fagiano. Птица, mamma, птица. Съедобно ли — вопрос философский. Нет. Нет. Костюм на мне. Ti voglio bene. Ciao.
Когда он вернулся, за столом чинили библиотечную лестницу. Третий год.
— Ваша матушка спрашивала не про фазана, — сказал Джон, не оборачиваясь.
— А про что?
— Про то, живы ли вы. Фазан — это форма. Означающее — птица, означаемое — сын.
— Она мама.
Стефано кивнул и почувствовал то самое, что чувствовал всегда в таких случаях. Стыдно было не за звонок. Стыдно было за то, что он на секунду понадеялся, что телефон никто не услышал.
После ужина перешли в курительную. Кожа, дуб, два камина, из которых топили только ближний. Сигары. Портвейн. Паркинс закрыл ставни и исчез.
Стефано сел, как полагается ученику, справа и чуть позади. Кресло ему досталось низкое, и глаза оказались вровень с каминными полками, где лежали камни с датами.
Разговор рассыпался на тихие островки. Кто-то дремал.
Одиннадцатый — тот, кого Стефано так и не сумел разложить по полке и который за весь ужин не сказал ни слова, — поднялся, взял из корзины полено и наклонился к огню. Уложил, поворошил щипцами. Искры пошли вверх.
И сказал в пламя, не оборачиваясь, будничным голосом человека, повторяющего старый тост:
— Во славу вечной обратной энтропии!
— Обратная энтропия невозможна, — немедленно отозвался Холлоуэй из глубины кресла.
Тот, у камина, обернулся.
— О, ещё как возможна. И сейчас я вам про это расскажу.
Дальше произошло то, чего Стефано не ожидал.
Разговоры не затихли. Они прекратились. Одновременно, как по щелчку. Кресла развернулись к камину без суеты, привычно, как разворачиваются к докладчику на кафедре, где все всё знают заранее. Данбар не договорил про грязи. Дремавший открыл глаза.
У огня стоял чрезвычайно сухой джентльмен, белоснежно седой, стриженный аккуратно и коротко. И с усиками. Тонкими, щегольскими, загнутыми кверху — усики торчали с его лица с полной независимостью от лица.
Джон наклонился к Стефано.
— Академик Александр Глушко. Социолог. Эмигрант в третьем поколении, дед вывез семью из Одессы в девятнадцатом году. Отсюда, как видите, усики. Три поколения английских школ и два университета оказались бессильны против одной пары усов.
— Он русский?
— Он говорит по-русски лучше, чем половина Москвы, потому что у него в Одессе сидит четыре десятка родни и все звонят по очереди. И он до слёз любит империю, которой не видел и которой давно нет. Не спрашивайте его об этом, умоляю. И про усики тоже не спрашивайте.
Глушко поставил бокал на каминную полку, между двух камней с медными табличками, и оглядел комнату — быстро, птичьим движением головы.
— Господа. Дайте мне полчаса и два портвейна. Я начну с родильного дома.
— Полгода я там прожил. Вернулся месяц назад, отчёт сдал в среду, так что вслух это рассказывается впервые. В нашем каталоге мир числится под именем Айон. Сами жители обозначают его коротким жестом, который переводится примерно как «здесь, и тепло». Запомните, к этому всё и сведётся.
Первое, что я там увидел, был родильный дом. Современное здание, тишина как в читальном зале и жара как в оранжерее. Двадцать коек. На каждой лежит старик: пергаментные руки, катаракта, трубка в носу. И у каждой койки сидит писец с планшетом.
Я стоял в дверях и не понимал. Хоспис? Санаторий? Зачем в хосписе писцы?
А потом мне объяснили, что это все новорождённые. Возраст — от трёх дней до трёх лет.
— Простите, — сказала Финч. — Новорождённые старики?
— Именно, доктор.
— Александр, вы просто перепутали отделение.
— Я социолог, Маргарет, а не идиот, и это разные диагнозы. Слушайте механику. Жизнь у них длится около девяноста наших лет и идёт в обратную сторону. Айонианец выходит из кокона — кокон называется Саркофаг Слияния — полностью сформированным дряхлым человеком лет восьмидесяти пяти. Артрит, катаракта, вся бухгалтерия старческих недугов. С первым вдохом кислород запускает фермент, который я в отчёте назвал ферментом Лазаря. Никакого Лазаря у них, разумеется, не было и быть не могло, но аналогия прямая, а слово мне было нужно. И начинается обратный отсчёт. Теломеры растут, клетки дедифференцируются, повреждения ДНК вычищаются. Пять лет он дряхл и лежит. К сорока пяти — расцвет, у них это называется золотым сечением. К семидесяти — юность. К восьмидесяти пяти — детство. А дальше то, ради чего всё затевалось, и об этом отдельно.
— Гиперактивная теломераза, — сказала Финч. — Плюс тотальная дедифференцировка соматических клеток. У нас, коллега, это называется неоплазией. Вы описываете расу ходячих опухолей с собственными университетами.
— У них перевёрнуто всё, включая онкологию. Опухоль там — это участок ткани, который отказался молодеть. Клетки заартачились. Поэтически называется «узел упрямства». Злокачественно у них не то, что растёт, а то, что отказывается меняться.
— Удобная терминология.
— Я знаю академические советы с тем же диагнозом. И ничего, живут.
Данбар засмеялся первым.
— А медуза? — спросила Финч. — Turritopsis dohrnii.
— Медуза пятится от стресса. Прижали — свернулась в полип, отпустили — плывёт дальше. Айонианец молодеет по расписанию, с достоинством швейцарского поезда. И обратного билета у них не бывает. Только прямой. В младенчество.
Холлоуэй выпростался из кресла и подался вперёд.
— Александр. Вернёмся к моему возражению. Социолог читает нам лекцию о втором начале термодинамики. Это как если бы хирург рассуждал о балете: вроде бы про тело, а не то. Где вы про энтропию вычитали? В поезде?
— В поезде, сэр Родерик. По дороге к вам. Два слова: ваш холодильник.
— При чём тут мой холодильник.
— Внутри него холоднее, чем у вас в кабинете. Второй закон при этом не пошёл на попятную — он оплатил ваш холод теплом кухни. Любое существо, наводящее порядок внутри себя, есть система открытая; Шрёдингер это описал ещё до нас с вами и назвал негэнтропией. Айонианец — холодильник, обращённый внутрь себя. Он молодеет изнутри, а платит теплом наружу.
— Тариф.
— Дикий тариф. На душу населения они сбрасывают в среду вчетверо больше тепла, чем мы. Города держат сорок градусов, иначе метаболический насос захлёбывается. В инфракрасном их планета светится, как сигарета в тёмной комнате.
— Сорок, — сказал Мюррей. — Коллега. Вы нам тут описываете печку размером с планету. Терраватты, которые под кровать не спрячешь. Почему у них не сварился океан?
— Полюса. Над обоими полюсами у них выстроены радиаторы, они называют их лепестками. Размером с Уэльс каждый. Ночь на Айоне отливает багровым, как остывающий горн. Зима у них — инженерное сооружение, и снег идёт по расписанию, потому что снег там производят.
— Допустим. Второй вопрос, профессиональный. Зачем такому виду геология? Если предки помнят всё, камень им без надобности.
Глушко улыбнулся в усы. Первый раз за вечер.
— Этот вопрос красивее. Камень, профессор, помнит то, чего не помнит ни одна ДНК. Их геологи — жреческая каста, если можно так выразиться. Единственные, кому дозволено спорить с памятью предков, потому что против стратиграфии не попрёшь. Я видел, как писец и геолог полчаса цапались из-за датировки дамбы. Писец ссылался на прабабку. Геолог на лёд.
— И кто победил?
— Геолог. Писец это записал. Для точности.
Мюррей откинулся в кресле с видом человека, чья профессия наконец получила заслуженное.
— И раз уж мы про печки, — продолжил Глушко. — Едят они концентраты. Бруски и пены. Еда у них — топливо, не более; гастрономии нет вовсе, вкусовых различий примерно четыре, все технические. Голод для них фатален: омоложение не останавливается, и организм за несколько часов начинает перестраивать себя за счёт собственных органов. Голод у них — это не осада. Это пожар.
— То есть кухни нет совсем? — спросил Стефано и тут же понял, что открыл рот.
Джон не повернул головы. Глушко повернул (позор длился недолго, но качественно.)
— Логистика, юноша. Никакой кухни. Только заправка.
Стефано перевёл дух, как человек, получивший дурные вести о родне.
— Вот теперь, Стефано, — пробормотал Джон с глубоким удовлетворением, — вы понимаете, что такое изгнание.
(Стефано подумал, что англичане прижились бы там за неделю. Четыре вкусовых различия, все технические, отсутствие соли как принцип и еда исключительно в целях выживания — это же ланч в колледже, только честный. Вслух он этого не сказал. За четыре года он выучил, что здесь такое считают личным выпадом, и был совершенно прав.)
— Тело — это счёт, — сказал Глушко. — Самое интересное не тело. Самое интересное — память.
Он отошёл от камина к окну и встал так, что лица стало почти не видно, а усики просвечивали.
— Айонианец рождается с памятью обоих родителей. И их родителей. Цепочка уходит вглубь на десятки поколений. Носитель — добавочная спираль в их ДНК, доступ они называют Мнемоническим резонансом.
— Позвольте, — сказал Кингсли и поймал монокль. — Плотность информации. Третичная структура нуклеиновых кислот не выдержит такого объёма без фатальных мутаций при каждом митозе. Или вы утверждаете, что у них нарушены правила спаривания оснований?
— Я утверждаю, доктор, что третья цепь у них служит не матрицей для белков. Она работает накопителем конформационных паттернов. Кристалл, а не чертёж. Ваши эдинбургские мыши пришли бы в восторг от вашей критики, но у нас на Земле планарии передают обученное поведение вместе с РНК, и мышей никто не спрашивает.
— Планарии — это плоский червь.
— И тем не менее он помнит. Вы бы удивились, сколько интеллектуальных традиций держится на том же принципе.
Кингсли что-то сказал в монокль и замолчал.
— Теперь представьте себе новорождённого, — продолжал Глушко, — у которого в голове полная библиотека предков. Устройство машин. Карты. Языки. Войны. Обиды. Кто кому не отдал долг двести лет назад. А теперь добавьте, что мозг его при рождении заполнен под завязку и нейропластичность там около нуля. Серорождённый не может выучить ничего нового. Совсем. Он умеет только вспоминать. Живой архив в теле инвалида. Человек, который наизусть помнит разводку полярного радиатора, не в состоянии сам взять ложку.
— Tabula non rasa, — с наслаждением произнёс Джон. — Tabula scripta maxima.
— Вот вам первая институция, Джон. Ясли Древних. В отчёте у меня раздел называется «геронтократия беспомощных», и я до сих пор им доволен. У каждой койки дежурит писец. Это каста и это высшая привилегия. Новорождённый диктует, сипло, между кормлениями. Технические спецификации. Поправки к истории. Завещания. Сплетни столетней давности. Потерять невыговорившегося у них приравнивается к пожару в библиотеке.
(Позже Стефано сообразил, что за весь вечер никто не спросил, кто такие «они» и как академик это выяснил.)
— Я видел, как оплакивали трёхмесячного. Старика, разумеется. Он умер, не успев выговорить воспоминания прабабки.
Тэлбот подложил в огонь ещё полено, слишком аккуратно.
— Каждый их ребёнок, — сказал Глушко, — это библиотека с горящими полками. А у писца ровно один срок: чужая жизнь.
— Минуту, — прогудел Данбар. — История. Вы сказали, новорождённые диктуют историю. Если каждое поколение рождается с памятью, историк им не нужен. Вы описали рай архивиста и смерть науки: воспоминание не критикуют.
— Профессор, вы ошиблись так красиво, что мне почти жаль вас разубеждать. Серорождённые лгут.
— Лгут?
— И ещё как. Память предков — это хор, а новорождённый — редактор. Он решает, что выговорить, а что придержать. Иногда память путает владельца, и человек честно диктует чужую жизнь как свою. Так что их архивисты — нотариусы снов. Показания покойников сверяют друг с другом.
— Пример.
— Извольте. При мне трёхмесячный старик надиктовал писцу целую военную кампанию. Судя по соседним яслям, кампании не было. Он договорил до конца, помолчал и добавил: не записывай, я соврал.
— И что, записали?
— Оба текста. И ложь, и покаяние. Ложь у них хранится наравне с правдой, только с пометкой.
Данбар медленно поставил бокал.
— Гуманитарии, профессор, живут и там, — сказал Глушко. — Просто у них больше работы.
Он вернулся к окну.
— Дальше начинается то, что я про себя зову великой утечкой. По мере того как тело крепнет, память предков вымывается. Синаптическая обрезка освобождает место для настоящего. Сделка, по их мнению, честная: сила покупается забвением. У них есть поговорка — жизнь это заём, который возвращают. Мудрость выдают авансом, и вся жизнь уходит на то, чтобы её растратить.
— Тогда интеграл памяти по жизни, — медленно сказал Шепард, — близок к нулю.
— Близок, Саймон. К золотому сечению от воспоминаний остаются интуиции и страхи без причины. К старости, то есть к детству, не остаётся ничего, зато голова пустая и быстрая, как у наших пятилетних.
— Мы стареем и теряем себя, — сказала Воган, глядя в огонь.
— А они молодеют и теряют не себя. Нас.
В комнате стало слышно, как в стекло стучит дождь.
— Кто же тогда правит? — спросил Данбар.
— Середина цикла. Праймы. Крепкие, расторопные, исполнительная власть. Серорождённые — верховный суд и оракулы, но их знания всегда вчерашние, на новый кризис они не отвечают. Ювеналы, то есть глубокие старики в детских телах, — войско и лаборатории. Заметьте изящество: геронтократия у них буквальна. Старшие действительно мудрее всех и при этом действительно беспомощны. Власть там устроена как попечительство. Праймы носят взрослых на руках, как мы носим младенцев.
Шепард пошевелился.
— Арифметика, коллега.
— Слушаю, Саймон.
— Двое умирают, чтобы родился один. Два минус один. В вашей социологии, я слышал, арифметика факультатив, но экспоненциальное кладбище вы бы всё-таки заметили. Вам следовало потратить полгода на калькулятор.
— В моей науке, профессор, главные слова — «в среднем». В вашей, подозреваю, тоже, просто вы стесняетесь.
— По существу.
— По существу: биомасса в Саркофаге не обязана оставаться единицей. Она делится. В среднем из одной пары выходят двое с третью. Их термин я перевёл как «близнецы одной смерти», хотя мисс Лэнгдон обещала меня за это высечь. Рождаемость у них — вопрос деления супа. Население стоит на месте: ни бумов, ни миграций, и даже войну они ведут с оглядкой на статистику.
— Два и три десятых.
— Два ноль три. Я списал у писцов, как школьник.
— Почерк у писцов, надо думать, твёрдый?
— Как у нотариуса. Писец — прайм, рука у него не дрожит сорок лет подряд, за тем и каста. Дрожит не рука, Саймон. Дрожит источник. У них для этого есть значок на полях, вроде нашего sic: ставится там, где старик сбился и сам себя поправил.
— И часто он у вас стоит?
— В моей копии через строчку.
— Про детей, — сказал Глушко. — С семидесяти лет у них наступает Возраст освобождения. С человека снимают долги, обязанности и налоги и разрешают играть. К этому времени он ростом со школьника, реакция у него как у хищной птицы, а исторического контекста в голове ноль.
— И он играет, — сказал Тэлбот.
— И он играет. Города там двухъярусные. Наверху пандусы, мягкие полы, сорок градусов, лифты для хрупких. Внизу Тоннели юности: двери в полметра, транспорт игрушечный, прайм туда не пролезет физически. Единственная страна на моей памяти, где взрослым запрещён детский сад. По размеру.
— Двери как грамматика возраста, — пробормотал Джон. — Стефано, запишите.
— Профессор, я не на лекции.
— Вы всегда на лекции.
— Их гвардия, — продолжал Глушко, — состоит из этих детей. Семидесятилетние ветераны в теле двенадцатилетнего спринтера. Терминальная фаза у них эйфорична по химии, поэтому в бою они смеются. И заметьте, страх — это в конце концов память о последствиях. У страха там очень короткая память.
— Вы это видели? — спросила Воган.
— Нет.
— Нет?
— Нет, Кэтрин. Я туда не пролез. — Глушко развёл руками и почему-то остался доволен. — Во мне сто восемьдесят два сантиметра, и вдвое я не сложусь ни за какие деньги. Всё, что я знаю про Нижний город, я знаю с чужих слов и с их же записей.
— То есть вы пересказываете нам слухи, — сказал Шепард.
— Я пересказываю вам источник с пометой. Меня этому научили там, и это лучшее, что я оттуда привёз, не считая книги. — Он помолчал. — Хотя одну вещь я видел сам. Парад. Батальоны семидесятилетних детей, сто тридцать сантиметров, строй держат лучше гвардейцев. Наш солдат сломался бы на первом выстреле, если бы нам вдруг случилось с ними воевать. Чего, слава Зевсу, в обозримом будущем не предвидится. Выстрел в третьеклассника в человеческую прошивку не входит.
Никто не засмеялся, и Глушко этого явно не ждал.
— Хорошо, — сказал Шепард после паузы. — Тогда объясните мне производственный вопрос. У вас знание есть у тех, кто не может поднять лопату. А лопата у тех, кто уже не помнит, где копать. Как это вообще работает?
— Протезами, Саймон. Дополненная реальность повсюду. Серорождённый диктует писцу, писец грузит в общее хранилище, прайм надевает визор — и поверх собственных рук видит призрачные. Чужие движения, размеченные по шагам. Чинит он, скажем, теплообменник по инструкции, которую сам же надиктовал полвека назад, лёжа в яслях и пуская слюни. Каждый их инженер работает по мемуарам собственного младенчества.
— Помнящие не могут держать отвёртку, — сказала Лэнгдон.
— А ловкие не помнят, зачем она. Отсюда их главная беда: хранят они великолепно, а создают туго. Технологии там стоят по двести лет без единой поправки, потому что поправку некому придумать. Тот, кто способен придумать, уже забыл, зачем.
Джон снял очки и стал протирать их платком.
— Это описание кафедры, Александр, — сказал он. — Просто с лучшей вентиляцией.
— Мне то же самое сказали в Лейдене.
— В Лейдене всегда были умные люди.
Лэнгдон подняла руку — не для разрешения, а чтобы обозначить очередь.
— Язык, — сказала она. — Если каждое поколение рождается с языком предков в голове, откуда изменения? Язык, который девяносто поколений помнят наизусть, — это мёртвый язык, которому не дали умереть. И, без обиды: что вы, социолог, понимаете в их грамматике?
— Ничего, сударыня. И это освобождает меня от предвзятости, я просто записывал, что слышу. А слышал я вот что. Язык у них меняется снизу, оттуда, где кончается память. Дети из тоннелей говорят на нижнем наречии, и грамматика живёт в подвалах. Сверху язык, который помнят. Снизу язык, который выдумывают. Диглоссия по вертикали.
— И как это уживается?
— Плохо. Наверху считают, что внизу портят. Внизу наверх не поднимаются. Зато у них не бывает мёртвых языков — бывают ещё не рождённые. Их филологи, сударыня, рождаются со словарями. Вам там делать нечего.
— Отчего же?
— Ваш главный труд — о фонетике покойников. А покойников у них нет.
— Есть, — сказала Лэнгдон.
— Есть, — согласился Глушко. — Но они говорят.
По комнате прошло сдержанное ржание, из тех, которое в Англии заменяет аплодисменты.
— Теперь конец, — сказал Глушко. — Он же начало, но давайте по порядку.
Он допил портвейн и поставил бокал на подоконник донышком точно в мокрый след от прошлого.
— К восьмидесяти пяти годам айонианец — ребёнок. К восьмидесяти восьми — годовалый. Он теряет речь, потому что укорачиваются связки. Теряет походку. Теряет черты лица: индивидуальное сглаживается первым. Кожа делается проницаемой и липкой. Кости размягчаются.
Двоих таких — а партнёра выбирают в расцвете, лет за сорок до того, — укладывают в Саркофаг Слияния и запечатывают.
— И, — сказал Кингсли.
— И они обнимаются. И текут. Это не метафора, доктор, это лизис. Ткани расходятся, биомасса перемешивается, генетический материал рекомбинируется, остатки нейронных паттернов кодируются химически. Личностей больше нет ни одной. Девять месяцев кокон стоит в тепле. Потом створки расходятся, и оттуда выбирается новый Серорождённый. Полноразмерный дряхлый старик с памятью обоих.
Финч смотрела в свой бокал и молчала.
— Размножение и смерть у них — одно событие. Размножаются один раз в жизни, и это фатально для обоих. Поэтому брак у них абсолютен. Партнёр не на жизнь. Партнёр на смерть.
— А если один погибнет раньше? — спросила Воган.
— Тогда второй становится Незавершённым. Слияние в одиночку ему не по средствам: не хватает массы. Такие уходят в биореакторы и растворяются на корм чужим Саркофагам. Высшая форма альтруизма и единственная популярная. После больших войн разрешают тройственное слияние, и рождается химера с тремя голосами в голове. Их юродивые. Иногда пророки.
— Религия, — сказал Данбар. — Дайте я угадаю. Гностики.
— Чистейшие. Рождение в теле старика — падение в грубую материю. Жизнь — очищение. Их бог не Творец, а Великий Редуктор, и святость измеряется способностью отпускать: массу, память, вещи, привязанности. Единственный грех — накопительство. Полнота тела там духовная нечистота, скупость — ересь. Смерть их не пугает совершенно, Слияние — экстаз освобождения. Страшна другая судьба, она называется застреванием: погибнуть раньше срока, в теле прайма. Умереть, так сказать, слишком толстым. Душа обязана истончиться, чтобы пройти в игольное ушко.
— То есть гностицизм у них не теология, — сказал Данбар.
— Геронтология.
Глушко отошёл от окна на середину комнаты и остановился.
— И последнее на сегодня. Как они смотрели на меня. Я для них Накапливающий, а по-простому — гниющий вперёд. Существо, которое рождается маленьким и гладким, а потом растёт, тяжелеет и по дороге теряет разум. Один Серорождённый три недели вежливо интересовался, не больно ли мне.
Он повернулся к Стефано, и Стефано вздрогнул.
— А вас, юноша, попрошу не обольщаться. С вашей наружностью по их таблицам вы красавец, который уже начал гнить. Тридцать лет — это у них называется утечкой лучших лет.
— Тридцать один, — сказал Стефано.
— Тем более.
— Вот вам семиотика возраста, — пробормотал Джон. — Знак, который читают наоборот.
Глушко вернулся к окну, взял пустой бокал, посмотрел на него и поставил обратно.
— Так что обратная энтропия, коллеги, ещё как существует. Не как чудо и не как отменённый закон. Как работа. Как счёт, который цивилизация исправно оплачивает теплом. Я полгода прожил среди существ, у которых мудрость выдают авансом, рождение — это похороны, свадьба — это смерть, а у постели новорождённого дежурит писец. И после этого, господа, на британскую погоду смотришь с пониманием.
Он сел.
Стефано ждал.
Он ждал, что сейчас кто-нибудь фыркнет. Скажет: Александр, вы дали волю фантазии. Попросит хотя бы фотографию.
Ничего этого не произошло.
Спрашивали про теломеразу. Спорили про два ноль три. Цапались из-за того, имеет ли право социолог произносить слово «негэнтропия» вслух. Финч требовала образцы ткани, Кингсли требовал, чтобы Финч не трогала их первой.
Они не спорят о том, правда это или выдумка, понял Стефано. Они спорят о методологии.
И ещё одно — за весь вечер никто не спросил самого простого. Как, собственно, академик Глушко добирался до своего Айона. Ни на чём, ни через что, ни сколько времени. Вопрос не то что не задали — его как будто не существовало, как не существует вопроса, откуда взялся портвейн.
Не спросили и другого, а Стефано уже начал считать. Как он с ними разговаривал. Полгода, диктовки, поговорки, перевод терминов, «я списал у писцов» — на каком языке, чёрт побери, он у них списывал. И почему про целый народ, который рождается стариками, ни разу не написали ни в одной газете. Ни одной строчки. Ни одной утечки за пятьсот лет.
Он придумал себе объяснение. Изящное, как всё английское.
Клуб. Одиннадцать стариков раз в месяц собираются в загородном доме и играют в выдуманный мир. Играют всерьёз, потому что здесь всё делают всерьёз: крикет, очередь на почте, вымышленную вселенную. Правила, реквизит, роли, матчасть. Сомневаться в докладчике тут не принято так же, как сомневаться в портвейне. Крикет с теломерами.
От этого объяснения ему стало легче ровно на четыре минуты.
— Александр, — сказал Данбар, — вопрос по протоколу.
— Разумеется.
— Доклад принимается к протоколу только при вещественном свидетельстве контакта первого порядка. Вы знаете правила лучше меня, вы их дважды переписывали. Что вы нам привезли?
— Привёз, — сказал Глушко. — И, поскольку среди нас есть люди, лишённые терпения, начну с упаковки.
Он наклонился к креслу, где на ковре стоял старый кожаный саквояж, и щёлкнул замками. Вынул свёрток. Развернул холстину, под холстиной оказался тонкий серый лист, свёрнутый конвертом.
— Свинец, — сказала Лэнгдон. — Александр, вы неисправимы.
— Лучшая тара для слов со времён Рима, — заметил Джон.
— Умница, Джон. Римляне заворачивали в свинец проклятия. Мы теперь заворачиваем противоположное.
Он снял свинцовый лист, как снимают обёртку с рентгеновского снимка, и положил на журнальный столик книгу.
Стефано подался вперёд вместе со всеми. Смотреть на неё было неудобно. (Так неудобно смотреть на чужую руку, с которой недавно сняли кольцо.)
Книга была небольшая, размером с карманный молитвенник. Переплёт матовый, слегка опалесцирующий, похожий на спрессованную чешую: перламутр, но мёртвого, увядшего тона, и он менялся, стоило повернуть голову. Страниц было немного, и они не были бумажными. Тончайшие полупрозрачные пластины, а на просвет в них виднелись жилки, тонкие, ветвящиеся, как капилляры.
И от неё шло тепло. Не нагретое от саквояжа, не остаточное. Ровное, живое, как от свернувшегося зверька. Над столиком дрожал воздух.
— «Кодекс Угасания», — сказал Глушко, и язвительность из его голоса ушла первый раз за вечер. — Составлен Серорождённым патриархом в первые три года жизни. Записан на его собственном эпителии. Их кожа в фазе омоложения отшелушивается пластами, пласты стабилизируют и сшивают. У них это называется изданием из себя: чтобы выпустить книгу, автор отдаёт ей своё вещество.
— Тираж, — сказал Шепард.
— Один. Второй экземпляр означал бы вторую кожу.
Финч протянула руку и не донесла.
— Можно, — сказал Глушко. — Она для этого и сделана. Обратите внимание, господа: на холодном воздухе текста нет.
Он прижал ладонь к верхней странице.
Секунду ничего не происходило. Потом под его пальцами проступили знаки — тонкие, ветвящиеся, похожие на разводку микросхемы, — и налились мягким рубиновым светом. Они пульсировали. Стефано, сидя на своём низком кресле, отчётливо видел, что пульсируют они в такт, и понял, в такт чему, и ему это не понравилось.
Глушко убрал руку. Свет продержался пару секунд и погас, начиная с краёв.
— Чернила у них — термочувствительный биолюминофор. Читают эту книгу не глазами. Читают температурой тела. И чем дольше вы её греете, тем глубже проступают слои: под первым текстом лежит второй, под вторым третий. Сколько всего, я не знаю, у меня хватило терпения на четыре.
— А если положить её на батарею? — спросил Тэлбот.
— Тогда она отдаст всё сразу и умрёт. Так у них поступают только с доносами.
Книга пошла по кругу. Финч держала её обеими руками, как держат новорождённого котёнка, и смотрела не на текст, а на свои пальцы. Мюррей понюхал переплёт. Лэнгдон достала лупу и почти сразу отложила. Холлоуэй ничего не сказал, но грел долго, дольше всех, и никто его не поторопил.
— Она остывает и забывает написанное, — сказал Глушко в пространство. — Ровно как её автор.
Джон принял книгу последним. Опустил на неё сухую старческую ладонь, и знаки поднялись ему навстречу. Серебряный значок на его лацкане поймал этот свет и на секунду сделался красным.
Стефано сидел в полуметре и не протянул руки.
Ему никто не запретил. Просто по кругу передавали одиннадцать раз и одиннадцать раз мимо него, и он понял, что так и должно быть. Его сюда привели. За него поручились. Смотреть можно.
— И что с ней теперь будет? — спросил он.
Вопрос вышел громче, чем он рассчитывал.
— В лабораторию, — сказал Данбар. — В подвал, к остальному. Опись, спектрометрия, очередь на три года вперёд.
— А вернуть?
За столиком стало весело.
— Вернуть, — повторил Мюррей. — Молодой человек, вы сейчас говорите как француз.
— Французы бы уже продали, — сказал Тэлбот.
— Французы бы уже выставили это в Лувре с табличкой «дар», — сказал Данбар. — Мы храним. Разница принципиальная.
— Разумеется, — сказал Глушко. — Наполеон тоже хранил. Розеттский камень, между прочим, нашли французы. Напомните мне, господа, где он теперь лежит.
Пауза вышла хорошая.
— В хороших руках, — сказал Данбар.
— Именно так они и говорили, — сказал Глушко и накрыл книгу свинцом.
Дальше вечер просто кончился.
Никакого перехода не было. Глушко накрыл книгу свинцом, и через минуту клуб рассыпался обратно на то, чем был до доклада. Кингсли с Финч ушли в угол делить будущие образцы. Мюррей вернулся к стропилам. Данбар налил всем, кто не отказался, и половине тех, кто отказался.
Стефано слышал обрывки.
— Печки. Я всё-таки думаю, что он занизил на порядок.
— Он социолог, Малкольм. Он занижает от скромности, а скромности у него нет.
— Усы, — сказал Тэлбот. — Вы обратили внимание? Он их подкрутил перед докладом.
— Он их подкручивает перед каждым докладом.
— Я двадцать лет надеюсь, что однажды он подкрутит их и улетит.
Про Айон говорили ровно так же, как про кровельщиков из Рединга. Кто-то не соглашался с цифрами. Кто-то соглашался, но считал, что метод дурной. Никто не сказал ни слова о том, что этого мира не существует.
Паркинс унёс саквояж куда-то вниз. Стефано проводил его глазами до поворота коридора и дальше не смотрел.
В машине он молчал первые двадцать минут. Не из вежливости. Он раскладывал вопросы по порядку, чтобы задать самый главный первым, и никак не мог решить, какой из них главный.
Джон заговорил раньше.
— Итак, мой мальчик. Вопросов у вас, по моим подсчётам, штук девять. Я знаю их все. Не потому что я проницателен, а потому что задавал их сам, в этой же машине, только сидел на вашем месте, а рядом сидел мой учитель. Он, в свою очередь, задавал их своему. Традиция скучная, но устойчивая.
— Профессор.
— Не перебивайте, я и так делаю вам одолжение. Отвечу коротко и один раз, а вы, будьте любезны, дослушайте молча, как взрослый.
Он переключил передачу, хотя нужды не было.
— Первое. Всё, что вы сегодня слышали, — правда. Целиком. Академик Глушко полгода прожил в мире, который вращается вокруг чужой звезды, ел там брусок непонятно чего и вернулся с книгой, написанной на человеческой коже. Не на человеческой, разумеется. На их. Вот эта поправка вам сегодня и мешала весь вечер.
— Профессор, это невозмож...
— Второе, — сказал Джон. — Наш клуб занимается этим с пятнадцатого века. Не в порядке чудачества и не в порядке досуга. Мы исследуем другие миры, ведём протоколы, храним свидетельства и спорим о методологии, потому что больше спорить не о чем: всё остальное давно проверено.
— И об этом никто не знает.
— Об этом знают многие. Просто никто не верит. — Джон впервые за дорогу посмотрел на него. — Вот тут, Стефано, и начинается ваша профессия. Секрет держится не на замках. Замки бессмысленны. Секрет держится на том, что у сообщения нет подходящего адресата. Пойдите завтра на Хай-стрит и расскажите, что рядом с вами живут существа, которые рождаются стариками. Вас выслушают и даже поймут. И отнесут сказанное в тот единственный ящик, куда такое помещается: сумасшедший, шутник, писатель. Ящика «правда» в этом коде нет. Его никто не предусмотрел.
— А если проверка? Государство. Кто угодно.
— Приезжали. И приедут ещё. У нас достаточно технологий, чтобы любая проверка нашла в Хартвелл-Холле кружок пожилых джентльменов, протекающую крышу и неважный портвейн. Портвейн, кстати, действительно неважный, вот в этом мы совершенно честны.
Стефано смотрел вперёд, на белую линию, которая ныряла под капот.
— Почему я?
— Потому что вы четыре года подряд замечаете наш значок и четыре года подряд не лезете в чужой карман при том, что вы ещё и итальянец. Это, представьте, редкость. — Джон помолчал. — И потому что мне шестьдесят пять, мой мальчик. Кто-то должен со временем занять моё место, и мне бы хотелось, чтобы это был человек, умеющий отличить знак от совпадения. Пока что вы просто гость. Дальше посмотрим.
— Это всё?
— На сегодня всё. Через месяц следующее заседание.
— И чей доклад?
— Мой, — сказал Джон.
Дальше он молчал до самого Оксфорда и заговорил один раз, когда сворачивали к колледжу.
— Да, и перестаньте думать про глобус в комнате карт.
— Я не думал про глобус.
— Вы думали про него с семи вечера. Он не шестнадцатого века, Стефано. Он позапрошлого года.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
