Обложка Club A.I. Неспящие

Club A.I. Неспящие

Amor fati

0% прочитано
Стандартный
Amor fati

Club A.I. Неспящие

Глава 1

Табличку с пропущенным именем Стефано выкопал из ящика во вторник, в середине декабря, и за весь месяц это было единственное событие, примирившее его с британским климатом.

Четвёртый год они с профессором Эймсом разбирали свинцовые проклятия из Бата. Дефиксион — тонкая пластинка, на которой обокраденный римлянин процарапывал гвоздём жалобу и инструкцию по возмездию, после чего сворачивал свинец в трубочку и топил в горячем источнике; за века туда набросали больше сотни таких писем. Хозяйку источника звали Сулис, однако осторожные колонисты приписали к ней в соавторы Минерву, справедливо полагая, что провинциальная богиня может не разобраться в римском имущественном праве без присмотра из метрополии.

Монографию следовало сдать к сентябрю. Теперь сдавали к февралю, и Стефано четвёртый месяц воевал со сносками и с английской орфографией, придуманной, по его убеждению, специально против неаполитанцев.

А потом попалась эта.

Формула стояла полная: богине Сулис Минерве, пусть укравший вернёт украденное, пусть не спит, пусть не ест, пусть не держится на ногах, пусть не будет ему здоровья, пока не вернёт. А там, где полагалось имя, было процарапано пустое поле — ровное, аккуратное, размером ровно в три слова.

— Он не знал, кто украл.

— Он полагал, что следствием займётся канцелярия адресата, — сказал Джон, не отрываясь от лупы.

— Профессор, это пустое место.

— Это бланк. Первый в истории бланк с незаполненной графой, куда виновного обязана вписать сама вселенная, и я тридцать лет ждал, когда кто-нибудь из вас его заметит. В четвёртую главу. И уберите руки, от неаполитанских вздохов окисляется свинец.

(В Неаполе проклятие без точного адреса и девичьей фамилии матери считается пустой тратой слюны, но спорить с научным руководителем за два месяца до сдачи рукописи Стефано счёл неразумным.)

Раз в месяц, в последнюю пятницу, Джон уезжал за город, и в такие дни у него на левом лацкане появлялся маленький серебряный значок с двумя буквами, сплетёнными в лигатуру. В ноябре он впервые взял Стефано с собой. Больше по этому поводу не было сказано ничего — ни тогда, ни после, — и за месяц Стефано дважды пробовал подступиться и дважды получил ответы, из которых не следовало ровным счётом ничего.

(За четыре года он выучил простое правило: если Джон отвечает красиво, значит, не ответит вообще.)

Один раз Джон уснул.

Это случилось после обеда, в кресле у окна, с полосой на коленях, и продолжалось минут десять, которые Стефано просидел напротив, разглядывая трещину в плинтусе и боясь скрипнуть ботинком. Проснувшись, Джон не стал делать вид, что задумался над дательным падежом. Он снял очки, потёр переносицу и сказал куда-то в сторону стекла.

— Прошу прощения. Я всё ещё не вернулся в расписание.

— В какое расписание?

— В своё, — сказал Джон и придвинул полосу.

Ещё в блокноте у него появился новый значок — маленькая косая черта с точкой, которую он ставил на полях рядом с некоторыми фразами, не везде, примерно через строчку.

— Что это?

— Пометка источника.

— Я такой не знаю.

— И не узнаете. Я её не выдумывал, — сказал Джон. — Я её одолжил в одном ведомстве, где к чужим словам относятся строже нашего.

Последняя пятница декабря в этом году нахально совпала с Рождеством, вследствие чего одиннадцать членов клуба обменялись одиннадцатью письмами, исполненными ядовитой викторианской учтивости, перенесли заседание на третью пятницу и, судя по интонации Джона, остались в претензии друг к другу и к григорианскому календарю.

В пятницу в половине второго у ворот стоял «ягуар», вымытый до неприличия.

Подморозило, живые изгороди облетели, и сквозь голые прутья впервые обнаружилось, что за ними ничего нет: поле, ещё поле, кирпичный сарай с ржавой бочкой. Выходило, что летом Оксфордшир держится исключительно на работе листьев, а к зиме декорацию снимают и отправляют на склад.

Костюм был тот же. Мать по телефону велела показаться портному в Оксфорде, и Стефано соврал, что показался.

— Правила прежние?

— Правила прежние, с одной поправкой: сегодня вам разрешается один вопрос.

— Один?

— Один, поэтому выбирайте. Гость, который спрашивает дважды, — любопытный, гость, который спрашивает один раз, — умный. Разница исключительно в арифметике.

Стефано подумал и решил, что главный его вопрос всё равно один и задавать его при одиннадцати свидетелях — последнее дело.

— Расскажете хоть, про что доклад?

— Нет.

— Почему?

— Потому что вы подготовитесь, — сказал Джон, переключая передачу. — Подготовленный слушатель бесполезен: он весь вечер сверяет чужие факты со своими дорожными фантазиями и обижается, когда они расходятся.

— А неподготовленный?

— Неподготовленный хотя бы тупеет в тех местах, которые действительно представляют интерес.

Мили три ехали молча. Потом Джон спросил, взял ли он билет домой, и, услышав, что взял, не стал уточнять ни числа, ни маршрута, ни цены. Из чего следовало, что он всё понял с первого слова и теперь из вежливости разглядывает ворону на телеграфном столбе.

Денег было до февраля, если не ездить. Поезд до Паддингтона, автобус до Гатвика, кресло в бюджетном самолёте до Неаполя — это выходило в полторы недели жизни, а полторы недели жизни в январе требовались Стефано сильнее, чем матери требовался сын. Он собирался сказать ей это двадцатого, заранее знал, как именно она ответит, знал, что это будет неправда, и от неправды делалось хуже всего.

— В Неаполе в сочельник едят рыбу, — сказал он зачем-то лобовому стеклу. — Семь перемен. Капитоне, баккала, вонголе. Мясо только двадцать пятого.

— Варварство, — сказал Джон с одобрением.

Хартвелл-Холл в декабре выглядел лучше, чем в ноябре: котсуолдский камень потемнел от дождя до цвета патоки, в двух окнах нижнего этажа горел свет, из трубы западного крыла шёл дым, а у торца стояли новые строительные леса.

Паркинс открыл дверь и тем голосом, каким в трагедиях возвещают о падении столицы, сообщил, что стропила приехали.

Стефано прошёлся по комнатам, уже зная, куда идёт.

Глобус стоял на месте; он опять потрогал латунь и опять ничего не понял. Материки были те же, незнакомые, выписанные с той же занудной подробностью, но на этот раз в южном полушарии обнаружилась мелкая надпись, сделанная другой рукой и другими чернилами — что-то вроде поправки, разобрать которую не вышло.

До лестницы на второй этаж он дошёл и не пошёл. Там была оружейная, туда не пускали, и за четыре года Стефано усвоил механику таких уведомлений: англичане не запирают дверей на засов, они просто сообщают тебе высоту обрыва, после чего ты как совершеннолетний волен шагать куда угодно и договариваться с земным тяготением самостоятельно.

(В Неаполе табличка «проход воспрещён» считается афишей бесплатного представления, и Стефано иногда скучал по этой ясности.)

В конце нижнего коридора была дверь без ручки, и на замке появилась свежая царапина, светлая, ещё не потускневшая.

В курительной на каминной полке прибавился камень — серый, плоский, похожий на гостиничный обмылок, с новой табличкой, на которой медь ещё не потемнела, и с датой этого года.

Стефано посчитал месяцы. Вышел май.

В мае они сдавали вторую главу, в мае не пропустили ни одного вторничного семинара, и в мае же Джон читал ему лекцию о самом дешёвом перформативе в истории права; лекцию эту Стефано помнил, потому что после неё ударила гроза и они полчаса пережидали её в портике Шелдонианского театра. Он посчитал ещё раз. Получил тот же май.

Табличек на полке было около тридцати. Он сосчитал бы точно, но вошли геолог Мюррей с астрономом Воган, и пересчитывать чужие камни при хозяевах показалось ему неприличным.

За ужином их было двенадцать. Подали суп из пастернака, палтуса и рождественский пудинг, который историк Данбар назвал национальным позором и съел дважды.

— Стропила не те, — сказал миколог Тэлбот. — Я измерил. Короче на восемь дюймов.

— Вы лично измеряли?

— Я лично измерял, Малкольм. Рулеткой. В половине седьмого утра, по инею.

— И что кровельщики?

— Кровельщики говорят, что дуб садится.

— Дуб садится, — повторил физик Холлоуэй, поворачивая к свету огромные ладони. — За две недели. Вдоль волокна. На восемь дюймов. Джеффри, вас обокрали.

— Я знаю, что меня обокрали, Родерик. Но они из Рединга, а ближе Рединга кровельщиков, согласных чинить нашу крышу без лишних расспросов, не осталось.

Данбар объявил, что съездил на грязи.

— Помогло?

— Грязи — вздор, — сказал Данбар с удовлетворением. — Зато теперь я знаю это лично, а не с чужих слов. Колено то же самое, но убеждения мои окрепли.

— Показались бы врачу, Арчи, — сказала Воган.

— Я показывался. Врач сказал «в вашем возрасте» и взял за это как за трепанацию.

— Нам нужен свой врач, — сказала биолог Финч. — Я это говорю двадцать лет.

— Нам нужен был свой врач с тысяча шестьсот сорокового, — отозвался Данбар, — и его не будет.

Стефано поднял голову.

— Почему?

Вышло громче, чем он рассчитывал, и он успел подумать, что вот так и уходит единственный вопрос.

— Потому что врача нельзя заставить смотреть, юноша, — сказал Данбар, подцепляя вилкой второй кусок пудинга. — Он будет лечить. Он не может иначе, его тридцать лет учили не мочь иначе. А мы природу не чиним. Мы её протоколируем.

— Один раз у нас был врач, — заметил Тэлбот.

— Джеффри.

— Я всего лишь говорю, что был.

— Был, — согласился Данбар, и крышка над темой легла с мягким звуком банковского сейфа, так ровно, что Стефано понял: закрывают её не впервые.

Ещё он понял, что свой единственный вопрос только что истратил на врача.

Это было обидно, но не смертельно: за четыре года он выучил, что в Англии вопросы задают не ради ответа, а ради того, чтобы обозначить, где именно ты перестал понимать, и чтобы собеседники впредь обходили это место по дуге. Своё место он обозначил. Оставалось сидеть тихо и надеяться, что вечер дойдёт до главного сам.

Математик Шепард, сухой и жёлтый, как старая логарифмическая линейка, сообщил, что в этом году опять не поедет к сестре.

— Третий год не едете, Саймон.

— Четвёртый.

— И что вы ей говорите?

— Мы давно обходимся без беллетристики. Она в ноябре спрашивает письменно, я письменно отвечаю, что посмотрю по работе, и в декабре мы оба делаем вид, что я смотрел.

— Это называется традиция, — сказал Данбар.

— Это называется арифметика, Арчи. Дорога туда шесть часов, а разговаривать нам с ней на два, включая сквозняки.

Академик Глушко, социолог с тонкими щегольскими усиками, за весь ужин произнёс три фразы, все про соус и все три неодобрительно, а усиков не подкручивал ни разу, хотя Стефано караулил этот жест с прошлого месяца и остался разочарован.

(В Неаполе молчащий за рыбой старик означает, что завещание уже переписано на племянницу из Салерно; в Хартвелл-Холле это, по-видимому, означало только, что сегодня докладывает другой.)

Телефон завибрировал в половине девятого, и Стефано вышел в коридор.

Мать спрашивала про Рождество: про билеты, про то, какого числа и на чём, и правда ли, как уверяет соседка синьора Эспозито, что протестанты на праздники останавливают поезда по всей стране. Слухи, как назло, соответствовали действительности. Билет Стефано ещё не брал, потому что не решил, брать ли, потому что деньги.

— Двадцать третьего, mamma. Да, уже на руках. Через Лондон, потом утренним рейсом. Да, в Англии топят. Нет, я не похудел.

Он вернулся за стол и сел.

— Передайте матушке, что рыбу вы сегодня ели, — сказал Глушко, не поворачивая головы. — Был палтус, а палтус с точки зрения канонического права вполне себе рыба.

За столом коротко заржали.

Стефано набрал воздуху для неаполитанской отповеди в три колена и вспомнил, что он гость.

Акустика в доме была шестнадцатого века. Его итальянские переговоры в коридоре слышали все одиннадцать человек ещё в ноябре, и десять из них делали вид, что глухи на оба уха, а один счёл нужным перевести неловкость в шутку. Второе, при ближайшем рассмотрении, оказывалось милосерднее.

После ужина перешли в курительную, где Паркинс закрыл ставни, принёс портвейн и исчез. В декабре топили оба камина.

Стефано направился к низкому креслу у каминных полок, но Тэлбот молча выкатил другое, с высокой спинкой, и подвинул его ногой на полметра ближе к огню.

Никто не повернул головы, и Стефано, садясь, дал себе слово не искать в этой мебельной рокировке тайных смыслов.

Джон поставил бокал на полку, между камнем тысяча восемьсот сорок четвёртого года, самым старым из тех, что Стефано успел прочесть, и новым, с майской табличкой, повернулся к комнате и произнёс два слова.

Стефано их не разобрал.

Это не был английский. Это не был ни один из языков, какие он слышал за четыре года в колледже, а слышал он довольно много, от валлийского до коптского в реконструкции нетрезвых филологов. Звучало коротко: два слога и щелчок на конце, вроде как бы вопроса.

Джон ждал.

Молчание в курительной делилось на сорта, и за два визита Стефано научился отличать два. Бывало молчание перед докладом, плотное, как в анатомическом театре перед первым разрезом. Это было другое: так молчат воспитанные люди в вагоне первого класса, к которым обратились на неизвестном наречии, — они вежливо ждут, когда иностранец перейдёт на человеческий английский.

Джон ждал ещё. Тэлбот кашлянул в кулак. Генетик Кингсли поймал на лету монокль.

— Благодарю, — сказал Джон наконец. — Вы только что разыграли для меня ровно ту мизансцену, за которой я туда ездил. У меня на неё ушло полгода, у вас восемь секунд, и для моей профессиональной гордости это, по чести говоря, чувствительно.

Он снял очки и убрал в нагрудный карман.

— Я произнёс приветствие. Буквально оно значит «длится ли», но перевод плохой, потому что подлежащего там нет и не предполагается. Ближе всего — «всё ещё?». Ответ существует ровно один, и это тоже «всё ещё».

— И всё? — спросила лингвист Лэнгдон.

— И всё, Ада. Больше у них нет ничего: ни «как поживаете», ни «доброе утро», ни «как спалось» — ни одного приветствия, которое отмечало бы начало чего бы то ни было. Только подтверждение, что собеседник не прерывался с прошлого раза.

— А если прерывался?

— Тогда ему нечего ответить, — сказал Джон. — Как вам сейчас.

— Красивый фокус, — сказал Глушко, не поднимая головы. — Я тоже как-то начинал с фокуса. Правда, у меня в саквояже лежала книга.

— У меня, Александр, в портфеле лежит кое-что похуже.

— Вот и посмотрим.

Джон отошёл от камина на шаг и оглядел комнату тем самым взглядом, которым четыре года оглядывал аудиторию, прежде чем испортить кому-нибудь семестр.

— Мир в нашем каталоге числится под именем Агрипния. Назвал его не я, назвали в тысяча восемьсот девяносто первом, и, судя по выбору слова, каталогизатор был человеком образованным и несчастным. По-гречески это бессонница. Диагноз.

— Удачно, — сказал Данбар.

— Неудачно, потому что он назвал их через недостачу, через то, чего у них нет. Как если бы нас окрестили миром Нелетающих и на том успокоились.

— Боже упаси, — сказал Тэлбот.

— Вас, Джеффри, назвали бы миром Нерастущих, — заметил Мюррей, — и были бы недалеки.

— А себя они как зовут?

— Себя они зовут глаголом в длительной форме, у которой нет начала грамматически, а не по смыслу: эта форма описывает действие, у которого не было точки старта. В английском такого времени нет, в латыни тоже, так что я перевёл существительным и всю дорогу домой был этим недоволен. Длящиеся.

— Ужасно, — сказала Лэнгдон.

— Знаю.

— Нет, Джон, вы не знаете. Это звучит как секта в Уэльсе.

— Предложите лучше, и я впишу в протокол вашим именем. Я перебрал четырнадцать вариантов, один из них был «пребывающие», и после него я согласился на ужасное.

Стефано считал про себя, сколько времени профессор уже говорит о названии, и выходило четыре минуты. (В Оксфорде Джон однажды потратил на название чужой статьи полтора часа; статью потом отозвали, но название осталось хорошее.)

Финч поставила бокал.

— Джон, простите. Прежде чем вы уйдёте в грамматику, а вы уйдёте, я вас знаю, — давайте сначала о главном. Они что, не спят?

— Не спят, Маргарет.

— Сколько?

— Никогда. Кингсли поймал монокль прежде, чем тот упал.

— С рождения?

— С первого вдоха до последнего, Освальд. Ни сна, ни обморока, ни наркоза.

— Наркоза?

— Анестезии у них нет вовсе. Погасить сознание — кощунство, так что хирургия четыре века развивалась в обход: режут быстро, зашивают быстро, пациент всё чувствует и всё говорит. Тема отдельная и дурная, я к ней вернусь, если доживу.

— Тогда механизм, — сказал Кингсли. — Я слушаю.

— Механизм будет чужой, и прошу вписать в протокол, что я семиотик. Их электрофизиологии лет тридцать, и она умещается на одной полке: струнный гальванометр и кимограф с закопчённым барабаном. Обе машины пишут сердце. Мозг этим ещё не меряли.

— Что такое кимограф? — спросил Стефано.

— Барабан, оклеенный копчёной бумагой, — сказал Джон, не оборачиваясь. — Рычаг чертит, барабан вертит часовая шестерня. Я ждал этого вопроса.

(Стефано остался при своём вопросе и теперь должен был решить, считать ли его заданным.)

— Они не потеряли сон, — сказал Джон. — Они его размололи.

Лэнгдон подняла голову, и по лицу было видно, что ей не понравилось слово.

— В каждый момент три-семь процентов коры находится в локальном медленноволновом состоянии, и очередь мигрирует. За сутки набегает часа четыре, может быть шесть, но никогда одновременно и никогда с потерей поведения. Субъективно они бодрствуют всю жизнь. Объективно они спят всю жизнь, не просыпаясь.

Холлоуэй положил ладони на стол.

— Волна бежит по коре.

— Бежит.

— С какой скоростью?

— Не измеряли. Барабан закопчён.

— У вас там все барабаны закопчены, — сказал Холлоуэй. — Планета кимографов.

— Что гонит волну? — спросил Кингсли. — У волны должны быть часы.

— Часов у волны нет и теории у волны нет. Я спрашивал их врача, что заставляет покой перемещаться, и получил ответ, который не забуду: «Мы не знаем. Он всегда был». Это у них ответ на любой вопрос о голове. Всегда был.

— Заметить некому, — сказала Финч медленно. — Та часть, которая могла бы заметить, в эту минуту сама не работает.

— Именно так, Маргарет.

— Это самое неприятное, что я слышала за год.

Шепард постучал карандашом по блокноту.

— Арифметика. Непрерывная голова стоит дороже. Сколько?

— Процентов на двадцать сверх нашей нормы. Шесть трапез в сутки, иногда восемь, каждая размером с чайную чашку.

— Двадцать — это расчёт или догадка?

— Догадка, обутая в арифметику. Две недели я считал корзины с мукой на одном рынке и был счастлив, что при этом не стоял Саймон.

— Корзины считают и в Оксфорде.

— В Оксфорде пишут слово «методология» и успокаиваются.

Данбар записал.

— У них нет обеда как события, — продолжал Джон. — Есть очаг, у которого висит котёл, и к нему подходят, как мы подходим к колодцу. Суп в доме один и тот же всю жизнь: его не кончают, его доливают. Кофе и прочие бодрящие настойки им не нужны и потому не изобретены — сонливости не существует, гнать нечего.

— А кровати? — спросил Тэлбот.

— Есть. Для болезней и для любви.

Кингсли ещё не отпустил.

— Дальше. Если зона уходит в ротацию и не возвращается, что происходит?

— У их врачей есть класс смертей, который двести лет ходит под одним именем — разрыв. Черепная рана, которая свалила бы нашего человека на неделю, у них убивает на третий день. Рана закрывается, жар уходит, а человек мелеет: речь садится, узнавание садится, к исходу недели пусто.

— Это отёк, — сказал Кингсли.

— Возможно.

— Это не возможно, Джон, это отёк. Давление внутри черепа, вторичное повреждение ствола. Вы описали нашу болезнь под их словом и подали её как чужую породу.

— Подаю как особенность их медицины, Освальд. Она носит эти смерти двести лет, назвала их и смирилась. Права ли она — вопрос к вашему моноклю, а не к моему словарю. Я никого там не вскрывал.

Кингсли откинулся. Холлоуэй завёл пальцем кольцо на скатерти и ничего не сказал.

— Протокол, — произнёс Данбар, дописывая. — По разделу физиологии механизм не установлен, вещественных свидетельств не предъявлено, докладчик квалификации не имеет и о том заявил.

— Благодарю, Арчибальд, за согласие протокола с невежеством докладчика.

— Отложим до вскрытия, — сказал Холлоуэй. — Чьего — решим после.

— Грибы тоже не спят, — сказал Тэлбот. — И не жалуются.

Вопрос закрылся сам, как закрываются вопросы, по которым у одиннадцати человек нет ни прибора, ни дара сговориться, и Стефано, оглядев комнату, насчитал двоих, задремавших в креслах над докладом о виде, который никогда не спит.

(Он решил, что это и есть английская наука: усталость честнее доводов.)

— Сутки у них есть, — сказал Джон. — Раз в сутки температура падает на градус, руки делаются ленивее, тянет к очагу и к молчанию. Это не сон, это отлив. Их врачи ведут температурные листы, и у здорового лист ровный, с одним понижением. В городах под это понижение звонит колокол, и дома гасят две трети огней.

— Тихие часы, — сказала Воган.

— Их слово, мой перевод. Суды не заседают, трамваи ходят реже, шуметь не принято. Нарушить тихие часы громким делом — дурной тон, но не преступление.

— Ночью город не спит.

— Ночью спит скот, а люди ходят. Деревня светится окнами вполовину, и псы лают на прохожих до рассвета.

Воган впервые за вечер отложила бокал.

— Тогда их астрономия обязана уйти вперёд. Переменные звёзды, Джон. Кривая блеска без единой прорехи, с обоих полушарий, веками. Я хочу их каталоги.

— Стёкла они варят лучше наших, и переменные у них есть, которых мы не видели. Каталоги — отдельный разговор и, боюсь, отдельная кража.

— Я подожду, — сказала Воган.

— Зевают они, — добавил Джон, — исключительно от скуки. Сонливость в зевке не участвует. Зевок у них чист и сообщает ровно одно: вам скучно. Хамство без смягчающих обстоятельств, и за столом его не прощают.

— Сновидения, — сказала Финч.

— Нет. Ни у кого. Никогда. И это не лакуна в моих записях, Маргарет, это отсутствие жанра. У них не написано ни одной баллады, где юноше является мёртвый отец, и ни одной хроники, где полководцу перед битвой вещает сон. Глагол «спит» в их словарях помечен как скотский: о человеке его не употребляют, как мы не говорим о профессоре, что он лает.

— А что является им? — спросил Данбар.

— Ничего, Арчибальд. Из пустоты не является ничего. Они триста лет обставляют эту пустоту, и чем обставляют — отдельный вечер.

— Зато память, — сказал Джон. — Сон у нас не только складывает воспоминания, он стирает лишнее. У них стирать некому. Они помнят слишком много и слишком ровно: цену хлеба, слово свидетеля, погоду на чужой свадьбе, имя кобылы прадеда. При мне разбирали семейную ссору девяностолетней давности, и обе стороны держали интонацию.

— Забывают они как-нибудь? — спросила Лэнгдон.

— Забывают. Их глагол буквально значит «унесло». Река унесла. В словаре он стоит в одном разделе с выветриванием, я проверял — раздел общий.

Лэнгдон записала и подчеркнула.

— Живут они сто двадцать лет, долгожители до полутора сотен, и до последнего года держат работу. Старость сжата в месяцы, лежачих стариков у них нет. Умирают не от износа. Умирают от заиления.

— От чего? — переспросил Шепард.

— За столетие непрерывной записи память насыщается, и воспоминания начинают просачиваться друг в друга. Старик рассказывает встречу пятидесятилетней давности как вчерашнюю, а вчерашнюю — как пятидесятилетнюю, при этом сознание не прерывается ни на секунду. Поток идёт. Несёт уже не то.

— Заиление — это работа русла, — сказал Мюррей. — Наносы копятся, пока река живёт. Чистое русло остаётся у пересохшей.

— Вы сейчас процитировали их медицинский учебник почти дословно, Малкольм, и я прошу вас запомнить этот момент, он мне понадобится через десять минут.

Мюррей поднял брови и промолчал.

— В доме, где я жил, был дед, — сказал Джон. — Четыре раза за вечер он спрашивал, как меня зовут, и трижды рассказывал, как ходил с моим дедом по лесной стороне. Моего деда в тех краях не было никогда. Но рассказ был хорош.

(Бабушка Стефано говорила про таких, что у них в голове всё в одной комнате. Он подумал, что длящиеся назвали бы её грубой и, в сущности, точной.)

— У старика там спрашивают совета, — продолжал Джон, — но не спрашивают дороги. Он вспомнит три дороги, и все три сойдутся у него в одну.

— Как они его называют? — спросила Лэнгдон.

— Глубокий. Это почтительное обращение, и на приветствие глубокий отвечает не «всё ещё», а «всё ещё, и глубоко». Дурака они зовут мелководным, от того же глагола, которым описывают умирающего после разрыва. Мелеет.

Лэнгдон отложила карандаш.

— Вся их антропология — гидрология.

— Вся, Ада, и это главное, что я оттуда привёз. У нас после Декарта человек — механизм: сердце насос, нервы струны, голова часы, которые можно починить. У них ни одной такой метафоры нет. Человек у них русло. Больной — застой, пьяный — разлив, умирающий — мель, старик — наносы. Врач называется словом, которое я перевёл как «смотритель течения», и переводил с удовольствием, потому что так у них и устроено ведомство.

— А машины? — спросил Холлоуэй. — Машины у них тоже реки?

— Машины у них железо. Совершенно отдельный словарь, твёрдый, короткий, с допусками и клеймами. Это две непересекающиеся области языка, Родерик, и держите это в голове, вам понравится.

Он подошёл к камину, взял кочергу, повернул её в руках и поставил обратно.

— Об отдыхе. Отдых у них есть и устроен как долг. Тишина — дисциплина, ей учат с детства, как у нас учат чистописанию: приглушённый свет, час у потемневшего очага, руки на коленях. Есть разряды и есть экзамен. Сидишь один час в комнате, экзаменаторы слушают за дверью, дышишь ли ты. Три попытки из четырёх проваливаются.

— А четвёртая? — спросил Шепард.

— Четвёртая сдаёт молча.

— И что считается провалом?

— Деятельность. Любая. Человек, который в экзаменационный час тихо перебирает в уме расчёты, проваливается так же, как человек, который встал и ушёл.

— Как они это проверяют? — спросил Холлоуэй.

— Никак. Он сам говорит.

Финч усмехнулась.

— И вас там считали дикарём.

— Меня жалели, Маргарет. Я работал по одиннадцать часов, и в доме это выносили, как выносят дурную болезнь гостя: лечить нельзя, смотреть неловко. Хозяева поднимали дрова ко мне в комнату, чтобы я хотя бы смотрел на огонь. У них есть поговорка, которую я долго не решался записать: вор почтеннее работяги без пауз.

— Почему не решались? — спросил Данбар.

— Потому что боялся, что в протоколе это прочтут как шутку.

Глушко повернул голову.

— А вы-то спите, Джон. Единственный на планете. Как они это перенесли?

— Ходили смотреть. Для полевой работы это золото: я получил нижние ярусы архива только потому, что там хотели увидеть, как человек выключается. — Джон помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы стало слышно камин. — К дежурству у покойника меня при этом не допустили: у них над телом стоит непрерывная цепь свидетелей, а неполный свидетель цепь рвёт. Один раз допустили. Мои восемь часов за меня выстоял мой составитель. Дальше.

— Джон, — сказала Лэнгдон.

— Да, Ада.

— Я слушаю вас сорок минут. Вы объясняете мне целый мир через то, чего у них нет. Нет приветствия начала, нет жанра сновидений, нет слова «пробуждение», нет метафоры машины. Отсутствие слова ничего не доказывает. Это школьная ошибка, первый курс, и лекцию о ней вы читаете каждый октябрь.

— Согласен.

— Тогда почему я слушаю пятое отсутствие за вечер?

— Потому что вывод я строю на присутствии. У меня есть слово, которое у них одно, а у меня оказалось два.

— У вас?

— Я перевёл его дважды, и полгода не замечал. В статье о паровых котлах я перевёл «накипь». В статье о старческом — «заиление». Дословно оно значит «оставшееся». То, что остаётся на стенках, когда поток не останавливается никогда.

Лэнгдон молчала.

— Одна форма, один корень, две статьи. И ни один словарь за триста лет не поставил между ними отсылки.

— Полисемия, — сказала Лэнгдон. — Ножка стола и ножка ребёнка. Далёкие значения не обязаны держаться за руки, и молчание словаря — это тоже отсутствие, только с другой стороны. Вы измеряете дыру.

— Я измеряю края. Их словари переполнены отсылками, Ада, это школа с манией родословных: мой составитель показывал мне генеалогию слова «вода» на семь значений, и каждое ходило в гости к остальным шести. Единственный дом, куда никто не ходит, — между котлом и стариком.

— Может быть, у них просто нет метафорической традиции в этой области.

— Про упрямца они говорят «кипит без крышки». Любовь у них буквально «длиться в одном направлении». Традиция в полном порядке.

К этому месту Стефано потерял дорогу и шёл дальше за интонациями, как идут за фонарями в тумане, разбирая не смысл, а то, кто кого сейчас прижал; судя по тому, как подобрались в креслах Холлоуэй и Мюррей, дорогу потеряли не все, но потеряли многие.

— Тогда объясните мне, почему дом пуст.

— Потому что котёл у них железный, а старик речной, — сказал Джон. — Слово общее, метафоры разные, и метафора оказалась сильнее слова. Чтобы счистить накипь, котёл надо остановить и выстудить. В инженерном языке эта процедура есть и помечена как недопустимая. В языке о человеке её нет вовсе. Даже как недопустимой. Даже как глупости, которую кто-нибудь однажды сказал и был высмеян.

Лэнгдон постучала карандашом по блокноту дважды.

— Сколько их словарей вы прочли?

— Три. Целиком.

(Целиком Джон в Оксфорде читал только железнодорожные справочники, по неделе на выпуск, и слово «целиком» в его устах имело вес.)

— С тремя словарями я согласна, — сказала Лэнгдон. — Они свидетельствуют о молчании составителей. Всё остальное держится на вас.

— Это данные, Ада. Не доказательство. Данные.

— Слабые данные.

— Какие есть.

Шепард поднял палец.

— А если они просто не додумались? Мы не додумались до плесени на чашке Петри до двадцать восьмого года. Не слепота. Очередь.

— Возможный ответ, Саймон, и у меня против него ничего нет, кроме трёхсот лет. — Джон вернулся к камину. — Теперь посмотрим, где это слово живёт первым домом.

— Их инженерия не знает остановки. Топки не гасят с пуска, трубки меняют под паром, вальцы правят на ходу. Корпус, пущенный тридцать лет назад, не стоял ни дня. Я не нашёл у них ни одного механизма, спроектированного под остановку и повторный пуск. Домашний очаг, который не гасят, стоит у них в законе наравне с дымоходами: это не фольклор, это строительный регламент.

— Котлы у них взрываются? — спросил Холлоуэй.

— Ежегодно. Есть статистика, есть школа, которая объясняет взрывы жёсткостью воды и усталостью металла. За остальное отвечает кочегар.

— Жёсткость — от породы, — сказал Мюррей. — Город ваш на чём стоит?

— На известняке, если верить их каменотёсам.

— Тогда вода у них жёстче нашей, и накипь они видят ежедневно.

— Ежедневно и видят. Раз в квартал приходит человек с молотком и слушает машину под паром. Почтенное ремесло, к пятидесяти годам слухач глохнет.

Холлоуэй подался вперёд, и Стефано опять подумал, что эти руки сейчас не вопрос зададут, а разберут что-нибудь на части.

— Накипь — изолятор, — сказал Холлоуэй. — Стенка под ней греется выше кипения, металл слабеет и подаётся. Вода встречает железо горячее себя, и весь объём обращается в пар разом. Порох делает то же самое, только медленнее. Мы хоронили кочегаров, пока не начали клеймить котлы. Что они делают с накипью?

— Меняют котёл.

— В смысле — чистят?

— В смысле — меняют. Целиком. У них под это выросла индустрия: фундамент под следующий котёл закладывают, пока старый ещё в работе, и переключают на ходу. Сменные котлы у них делают четыре завода, и это уважаемая отрасль с биржевой ценой.

— Вычистить дешевле, — сказал Шепард.

— Вероятно. Я не считал их денег. Я считал их слова.

— И что вы сделали? — спросила Финч.

— Я стоял на большой кухне, где меняли котёл, и предложил хозяину погасить, выстудить, счистить до металла и запустить чистым.

— И?

— Мне не возразили. Замолчали все, кто стоял рядом, — так молчат, когда гость роняет непристойность, а выставить его неловко, потому что он гость. — Джон поставил кочергу на подставку. — Потом подлили мне супа.

Паркинс подбросил в ближний камин дров, и некоторое время было слышно только, как огонь берёт своё.

Стефано посмотрел на дальний камин, который в декабре тоже топили, и подумал, что за весь вечер никто ни разу не подошёл его поворошить, потому что все одиннадцать человек сидели лицом к ближнему и спиной к дальнему, и что огонь, за которым не следят, в Хартвелл-Холле прогорает ровно так же, как везде.

— Четверть двенадцатого, — сказал Данбар, не поднимая головы от протокола. — Джон, вещественное свидетельство первого порядка. При всех и по порядку.

— В прошлую пятницу у меня в саквояже лежала книга, — заметил Глушко. — Держу пари, у вас в портфеле лежит вещь победнее и поубедительнее.

— Там лежит то, что у них списали в брак, Александр.

— В брак?

— В брак, — сказал Джон и наклонился к портфелю. Портфель был старый, с медными углами, и открывался туго.

Джон вынул из него плоскую жестяную коробку из-под чая, с которой сошла почти вся краска, поставил на журнальный столик и снял крышку. Внутри, свёрнутая в рулон и перехваченная бечёвкой, лежала бумажная лента шириной в ладонь.

— Вот.

Никто не подался вперёд. Стефано видел, как Финч посмотрела на коробку, потом на Джона, потом снова на коробку, и как Мюррей, уже протянувший руку к портвейну, руку убрал.

(После книги, которая грелась и светилась, это выглядело как чай после фазана.)

— Это копоть, — сказал Джон. — Бумагу коптят над лампой, игла процарапывает линию, потом запись покрывают лаком, иначе она стирается от пальца. Ярд с небольшим. Писано у них восемь лет назад.

— Что писано? — спросила Финч.

— Голова.

Холлоуэй выпрямился в кресле.

— Вы сказали, мозг они не меряли.

— Я сказал, толком не меряли, Родерик, и прошу заметить разницу. Один раз мерили. Один человек, один раз, восемь лет назад, и больше никто.

— Зачем?

— Он искал отлив. Их врачи ведут температурные листы, лист здорового идёт ровно и раз в сутки проседает, и этому человеку захотелось узнать, проседает ли при этом что-нибудь ещё. Он поставил свинцовые пластинки на бритую голову, подключил к гальванометру, усадил добровольца в кресло и писал три часа подряд.

— И?

— И ничего не вышло. Запись признали негодной, человека отправили обратно к сердцу, где он и работает до сих пор, вполне успешно. Ленту списали в брак.

Шепард поднял палец.

— Как она у вас оказалась?

— Я её выпросил.

— Зачем?

— Из-за надписи на полях, — сказал Джон. — Я собирал пометки. Канцелярский язык, служебные надписи, то, что пишут на документе, который не для чтения, — это лучшая часть любого языка, потому что её никто не правит. Мне показывали архив, я попросил образцы брака, и мне их отдали охотно, потому что брак не жалко.

Данбар поднял голову от протокола.

— То есть вы привезли вещественное свидетельство по ошибке.

— Я привёз его за надписью. Кривая шла в придачу.

Финч взяла рулон обеими руками и развернула первые полтора фута на коленях.

Стефано со своего кресла видел только полосу, тёмную до черноты, и тонкую светлую нить на ней, но Финч смотрела на эту нить долго и молча, а потом подвинулась ближе к лампе и попросила подать её ей.

— Родерик.

Холлоуэй подошёл и встал у неё за плечом.

— Что у них с частотой?

— Барабан вертит часовая шестерня, — сказал Джон. — Один оборот в четверть часа. Это у них стандарт для сердца.

— Значит, сжато, — сказал Холлоуэй. — Маргарет, вы смотрите на три часа, уложенные в ярд. Всё, что короче полминуты, тут в одну линию.

— Вижу, — сказала Финч.

Она разворачивала ленту дальше, фут за футом, и укладывала просмотренное себе на колено, и в комнате было слышно, как потрескивает лак.

— Ну хорошо, — сказала она наконец. — Я не невролог, я скажу, что вижу, а вы решайте, что с этим делать. Основную часть ленты занимает мелкая зыбь, ровная и однообразная. Примерно пятнадцать раз на всём протяжении зыбь на несколько минут сменяется волной крупнее и медленнее. Невысокой. Она не приходит и не уходит разом, она как будто вплывает и выплывает.

— Пятнадцать раз за три часа, — сказал Шепард.

— Около того.

— Что это? — спросил Данбар.

Финч подняла голову.

— Если бы мне показали такую запись с человека в постели, я бы сказала, что это медленные волны и что человек спит. Но я бы сказала это только потому, что знаю, что человек в постели спит. Сама по себе эта кривая не доказывает ничего.

— Почему?

— Потому что то же самое даёт движение. Дыхание. Жевание. Сползший электрод. Тележка, проехавшая под окном. На такой аппаратуре половина записи — это помещение, а не человек.

— Вы отказываетесь читать, — сказал Кингсли.

— Я отказываюсь угадывать, Освальд. Вы сами тридцать лет кричите, что в сомнительной записи виновата лаборатория, а не природа.

Кингсли принял это молча, что у него означало согласие.

Лента дошла до Холлоуэя, и Холлоуэй грел её взглядом, как грел в прошлом месяце книгу, а потом сказал, что игла хорошая, а стол, по его мнению, стоял у стены, за которой что-то работало.

(Стефано отметил, что физик за весь вечер второй раз подряд выступает на стороне скуки, и что это, видимо, и есть его служба.)

— Кто у него сидел в кресле? — спросила Финч.

— Его ученик. Девятнадцати лет, здоров, подписка в архиве имеется. Три часа в кресле с пластинками на бритой голове.

— Три часа ничего не делая?

— Три часа по расписанию, Маргарет, и расписание тоже сохранилось. Первый час ему читали вслух хронику, второй он считал в уме столбиком, третий молчал и смотрел в стену. Их отдыхом. Отметки в поле: начал читать, кончил читать, начал счёт, кончил счёт.

Финч вернулась к началу ленты и пошла по ней второй раз, теперь быстро, сверяя поле с кривой.

— Не сходится, — сказала она.

— Что не сходится?

— Ничего не сходится. Волны идут и в чтение, и в счёт, и в молчание. Если бы они шли только в третий час, я бы вам сказала, что человек задремал от скуки, и мы бы закрыли вопрос. Они идут везде, с одинаковым промежутком, и промежуток не совпадает ни с одной отметкой на поле.

— А с чем совпадает? — спросил Шепард.

— Ни с чем. В этом и дело.

Данбар поднял перо.

— Это аргумент или это отсутствие аргумента?

— Это отсутствие опровержения, Арчибальд, — сказала Финч. — Разные вещи, и я прошу занести именно так.

Джон дождался, пока перо остановится.

— Есть ещё одна строчка. Их добровольцам полагается в конце писать своей рукой, как они себя чувствовали. Отзыв испытуемого, у нас такого не водится, а у них водится.

— И что он написал? — спросил Тэлбот.

— Три слова: ничего не было.

— В каком смысле?

— В прямом. Его спросили, что он чувствовал, и он ответил, что не было ничего. Он имел в виду, что было скучно. Я полгода читал их отзывы и могу сказать, что это у них стандартная вежливая формула, вроде нашего «затруднений не возникло».

Лэнгдон усмехнулась первой.

— Теперь надпись, — сказал Джон.

Он взял ленту за свободный конец и перевернул её так, чтобы стало видно поле — узкую белую полосу, оставленную некопчёной.

— Здесь две руки. Первая — его, он подписывал каждый отрезок: номер, час, имя добровольца. Вторая — чужая, лиловым карандашом, поперёк, через всю ленту. Это ревизия архива, у них она раз в десять лет.

— И что пишет ревизия?

— Ревизия пишет три слова. Я перевёл их четырьмя: запись без обозначенного состояния.

Он положил ленту на столик.

— В их канцелярии есть пометка для испорченной записи. Есть пометка для сорванной иглы, для сбитого барабана, для негодной бумаги. Я их все выписал, их одиннадцать, и каждая говорит, что сломалось. Ревизор не поставил ни одной. Он написал, что состояние не обозначено.

Лэнгдон медленно выпрямилась.

— Он не сказал, что прибор соврал.

— Он не сказал, что прибор соврал, Ада. Он сказал, что не знает, как это называется. Человек посмотрел на запись, не нашёл в номенклатуре имени и записал отсутствие имени. Там, где у нас стояло бы слово «сон», у него пустое место.

— И вы на этом основании...

— Я ни на каком основании. Я показываю вам документ, в котором их собственный архив расписался, что у явления нет названия. Что на ленте — пусть решает Маргарет, и Маргарет уже сказала, что не решит.

В курительной стало тихо, и Стефано понял, что тишина опять другого сорта: это была тишина людей, которые считают.

— Джон, — сказала Лэнгдон.

— Да.

— Вы отдаёте себе отчёт, что вы сделали?

— Не вполне.

— Вы весь вечер доказывали мне, что у них нет слова. Я вам говорила, что отсутствие слова ничего не доказывает. Теперь вы кладёте на стол бумагу, на которой их собственный учёный написал от руки, что слова нет. — Она сняла очки. — Это не доказательство про их мир. Это доказательство про их словарь. То есть ровно то, в чём я вас упрекала, только теперь с подписью и печатью.

— Да, — сказал Джон.

— И вас это устраивает?

— Меня это устраивает больше, чем вас, потому что я словарём и занимаюсь. А мир пусть доказывает Освальд, когда у него будет чей-нибудь череп.

Воган смотрела в огонь и до этой минуты молчала.

— Сколько им осталось? — спросила она.

— В каком смысле, Кэтрин?

— В прямом. У них есть гальванометр и есть кимограф. Они умеют ставить пластинки на голову, они уже это сделали. Сколько им осталось до того, чтобы сделать это второй раз и в этот раз догадаться?

Джон не ответил сразу.

— Я думал об этом в дороге, — сказал он. — Их оптика нас обгоняет. Стёкла, механика, часовое дело — всё на уровне, которого мы достигнем лет через двадцать. Химия в порядке. Им не хватает одной вещи: повода. Пока состояние не названо, на него не выпишут денег.

— Десять лет, — сказала Воган. — Пятнадцать.

— Вероятно.

— И вы увезли их ленту.

— Я увёз брак, — сказал Джон. — Открытия там не было, Кэтрин. Открытие было бы, если бы кто-нибудь прочёл.

— Вы прочли.

— Я не прочёл, — сказал Джон. — В этом всё дело. Я взял её из-за лиловой надписи и до самого отъезда возил в коробке из-под чая, не разворачивая. Развернул уже дома, в тот же вечер, на кухонном столе, потому что нужно было проверить одно склонение. Там я и увидел волны. Если бы Маргарет сейчас сказала, что это тележка под окном, я бы поверил ей без единого возражения и был бы, вероятно, прав.

Глушко повернулся в кресле, и усики впервые за вечер пошли вверх.

— То есть вы, Джон, съездили на полгода в чужой мир, нашли там единственный лист бумаги, на котором написана главная тайна этого мира, привезли его сюда и вынули из жестянки только потому, что вас интересовало склонение.

— Приблизительно так.

— Я, разумеется, впишу это в свои мемуары.

— У вас нет мемуаров, Александр.

— Теперь будут.

Лента пошла по рукам.

Шепард посмотрел на неё секунд десять и передал дальше, сказав, что без шкалы это не данные, а картинка. Мюррей держал долго и сказал, что бумага хорошая. Тэлбот спросил, не портит ли лак запись со временем, и Джон ответил, что портит, и что через полвека читать будет нечего.

Данбар принял ленту предпоследним, прочёл лиловую надпись с трёх футов, не беря лупы, и вернул обратно со словами, что к протоколу принимает.

А потом Финч, у которой лента оказалась снова, повернулась и протянула её Стефано.

Он взял.

Лента была лёгкая и жёсткая от лака, и пахла гарью, как пахнет кухонное полотенце, забытое на плите. Светлая нить на чёрном шла ровно и мелко, и Стефано честно смотрел на неё, ожидая, что сейчас различит те места, где она делается крупнее и медленнее.

— Что вы видите? — спросила Финч.

— Копоть, — сказал Стефано.

За спиной у него хмыкнул Глушко.

— Правильно, — сказал Джон. — Больше там ничего и нет.

Паркинс унёс жестянку куда-то вниз, и вечер кончился так же, как в прошлый раз: без перехода.

Кингсли с Финч ушли спорить о том, можно ли вообще что-нибудь снять с головы свинцовыми пластинками, и, судя по тону, спорили об этом не впервые за сорок лет. Мюррей вернулся к стропилам. Воган стояла у окна и смотрела в чёрное стекло, и Стефано решил, что она думает о каталогах переменных звёзд, а потом решил, что, вероятно, не о них.

Данбар дописал протокол и прочёл вслух то место, где значилось, что докладчик привёз свидетельство, не понимая, что везёт, и что обстоятельство это заносится в протокол по настоянию самого докладчика.

— Зачем? — спросил Тэлбот.

— Чтобы через сто лет никто не думал, что мы были умнее, чем были, — сказал Джон.

В машине Стефано молчал до поворота на главную дорогу.

Он знал, что вопрос у него один, что ночью он формулировал его шесть раз и каждый раз выходило длинно, и что длинно нельзя, потому что длинный вопрос профессор переделает в удобный ему.

— Профессор.

— Слушаю.

— Вы прожили там полгода.

— Прожил.

— Я видел вас каждый вторник.

Джон не стал ни кивать, ни отрицать, и смотрел на дорогу так же ровно, как смотрел всю её.

— Я проверял, — сказал Стефано. — Не потому, что не верю. Потому что иначе не умею. Вторая глава, третья глава, корректура, ваши семинары, собрание в мае, гроза. Вы были на месте всё время. Ни одной недели. Ни одного дня.

— Верно.

— Тогда как?

— Вы спрашиваете «как», — сказал Джон. — Это вопрос о механизме, а механизмами у нас занимается Родерик, и он вам не скажет, потому что сам считает, что ответа нет. Спросите иначе.

Стефано подумал.

— Сколько времени прошло для вас?

— Полгода.

— А для меня?

— Пятница, — сказал Джон.

Дальше они ехали молча, и Стефано не стал ни переспрашивать, ни уточнять, потому что понял: всё, что он скажет сейчас, будет длинным.

(Он поймал себя на том, что считает. В ноябре была пятница, и в декабре была пятница, и впереди их было столько, сколько он захочет.)

Свернули к колледжу. Джон остановил машину, не глуша мотор, и, пока Стефано собирал с заднего сиденья пальто, сказал:

— Монографию мы с вами всё-таки не сдадим к февралю.

— Я знаю, профессор.

— И возьмите уже этот билет. Двадцать третьего поезда до Лондона идут пустые, а двадцать четвёртого не идут вовсе.

Стефано вышел, закрыл дверцу и наклонился к опущенному стеклу.

Два слога и щелчок на конце он повторял про себя всю дорогу от Хартвелл-Холла, и теперь произнёс вслух, и услышал, что вышло плохо.

Джон выслушал до конца.

— Щелчок, — сказал он. — Вы его проглотили. Это не «всё ещё», это «ещё немного».

— А разница?

— Разница в том, что второе спрашивают у умирающего.

Он поднял стекло и уехал.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге