Баллистика Талиона
Глава 1
Выскользнув из паромобиля, я хлопнул дверцей и быстро зашагал по широкой лестнице, высеченной из белоснежного мрамора. Ступени играли солнечными бликами, радуясь наступлению нового дня. Воздух был чист и холоден, пропитанный утренней свежестью и морским бризом.
Здание Верховного суда возвышалось передо мной, и снова, как прежде, поражало своим величием и торжественностью. Удивительно, но в моей памяти оно казалось куда более огромным, когда я рассматривал его чёрно-белую фотографию, сидя в душной комнате на окраине Шанхая. Тогда оно казалось не просто зданием, а символом чего-то неизмеримо величественного, грозным и непреклонным, словно высеченный из камня Закон.
Но странно: моё восприятие изменилось. Раньше я был убеждён, что строгая архитектура этого поистине уникального места должна поражать входящих своей простотой и неумолимой масштабностью. Я думал, что она должна пробуждать в душах смертных священный трепет или, по крайней мере, вызывать некую сдержанную боязнь, которую обязан испытывать каждый, имеющий человеческие потроха глупец, что входит в истинную Обитель Права.
Однако, сейчас я не чувствовал ничего подобного. Ни трепета, ни страха.
Верховный Суд был старой богадельней. Задуманный ещё во времена основания Унитарной Республики и возведённый два века назад в самом сердце Форт Росс на величественной аллее Царей, где каждый камень дышал историей и величием, — Верховный Суд считался высшей инстанцией для рассмотрения самых жутких и ужасающих уголовных преступлений. Он был не просто зданием — он был символом, живым воплощением республиканского правосудия, резцом закона и непререкаемой справедливости, венцом и короной высшей судебной власти
Теоретически, он оставался таковым до сих пор. Именно — теоретически. Ибо одиннадцать лет назад все решительно изменилось…
Я переступил порог, оставив за спиной шум улицы и холодное дыхание бриза. Вестибюль был просторным, с высокими сводами, покрытыми замысловатыми фресками в красно-чёрных тонах и роскошным полом, искусно выложенным чёрным мрамором.
Кивнув дежурному приставу — человеку средних лет, но с лицом, уже изрезанным рытвинами морщин, — я протянул ему свой яркий жетон интерпрето, блеснувший в солнечном луче из окна тусклым, печальным светом. Затем достал из кармана заверенный шанхайским судом лист приведения Приговора – плотную бумагу с печатями. И вежливо поинтересовался, как пройти в местную исполнительную палату.
Услышав вопрос, до этого доброжелательный полисмен брезгливо осклабился. Чуть отстранившись, как будто почувствовав неприятный запах, он ткнул пальцем в висящую на стене план-схему. Затем, не говоря ни слова, многозначительно отвернулся.
Пожав плечами, я неспешно продолжил свой путь. Многоголосый Шанхай с его вечной суетой и дыханием миллионов людей всегда хранил множество тайн, но для меня они были фоном — привычным, шумным, порой раздражающим. В этом городе, где каждая унция воздуха, казалось, была пропитан чьими-то амбициями или отчаянием, к моей профессии даже полисмены относились с настороженной двусмысленностью.
Стезя интерпрето тяжела, если вы понимаете, о чём я толкую. И не только потому, что наша работа требует физических усилий или крепких нервов. Но и в плане моральном – нас не особенно уважают. Удивительно, но нас не ценят даже клиенты, хотя они, несомненно, должны быть более чем благодарны за этот скорбный и изнурительный труд.
Изучив подробную схему, я без особого труда, словно по нити славной критской царевны, прошёл через лабиринты старинного здания и добрался до заветного кабинета. Остановившись перед массивной дверью, украшенной резьбой в виде виноградной лозы, я не спеша, в превкушении, почти ласково постучал костяшками пальцев по потемневшему от времени дереву. Никто не ответил. Терпение — не сильная моя сторона, и, потому, не дожидаясь ответа, я распахнул дверь с пылом и грохотом, ворвавшись в затхлый покой со своим кожаным чемоданом.
В глубине комнаты, за серым безликим канцелярским столом, восседал человек. Угловатый, сухой и твёрдый, словно выточенный из старого дуба. На нём был мятый твидовый мышиного цвета костюм, локти которого были до блеска оттёрты, а съехавший набок галстук-бабочка больше напоминал узел, чем изящный аксессуар.
Человек был высок и лицо имел соответствующее — длинное, вытянутое, будто кто-то дёрнул его за подбородок. Маленькие глазки, глуповато прищуренные, сидели глубоко в тени скул, а уши — большие, мясистые — торчали в стороны, как лопасти старинного самовара.
Но едва мой взгляд коснулся его лица, как я не удержался и с удовольствием хмыкнул, с теплотой и той особенной радостью, которую испытываешь, встретив на чужбине старого друга. Ибо в этой лошадиной, неотёсанной морде я узнал родного и близкого мне человека — того, кто, несмотря на годы и судьбы, оставался всё тем же верным спутником моих мыслей и моих дел.
— Здравствуйте, Джордж, — произнёс я с улыбкой, и сделал шаг вперёд, к старому приятелю.
Джордж медленно поднял глаза, словно выныривая из глубины собственных раздумий, и, спустя мгновение узнавания, в котором мелькнули удивление, а затем радость, немедленно оживился. Его брови взметнулись вверх, озарив суровое лицо блеском искренней и счастливой улыбки.
— Айван? Приветствую, старина!
Он с трудом, но с достоинством поднялся из-за серого угрюмого стола и протянул мне руку — твёрдую, покрытую сетью морщин, словно высеченную из камня.
— Прибыли так скоро? Не прошло и четырёх дней с момента подачи заявки. Оперативно, просто поразительно, — заявил он.
Я лишь усмехнулся в ответ, с важным видом поднял указательный палец вверх, как учёный, раскрывающий тайну века, и произнёс:
— Современные паровые дирижабли способны развивать фантастическую скорость, Джордж. А товарищество «Буш и компания», разумеется, не посмело отказать мне в скидке на авиабилеты, ведь я для них не просто клиент.
— Ах, товарищество... — услышав свою фамилию, Джордж немного сконфузился. — Ну и как поживает мой дражайший папаша?
— О-о, — протянул я, с наслаждением растягивая звук, — жив, здоров, слава Богу, хотя и не избавился от своей неуёмной любви к слишком долгим беседам за чашкой чая. Ваш отец, как и прежде, всё время говорит без умолку, словно истовый пастор на пасхальной проповеди. Хотя… простите. Учитывая причины моего визита, выражение «жив и здоров» звучит, должно быть, несколько неуместно.
— Да бросьте, Айван, — махнул Джордж рукой с видом человека, избавленного от груза светских условностей. — Я не юная институтка, чтобы краснеть от правды и вздрагивать от намёков. А потому не склонен к тому душещипательному бреду, который нынче моден у либералов. Хеб-сед есть хеб-сед, что ещё тут сказать?
Мысленно, я поддержал старину Джорджа: действительно, Хеб-сед есть Хеб-сед — и более тут добавить нечего. Крепко обнявшись и ещё раз обменявшись рукопожатиями — мы покинули его кабинет, чтобы оказаться в объятиях бесконечных мраморных коридоров.
Мы следовали меж этих угрюмых, давящих, однообразных стен, смыкавшихся над нами всё более плотно, куда-то за поворот, и далее — к тёмному лестничному пролёту, мрачному, как пещера, с тусклым светом редких ламп и лёгким сквозняком, что тянулся сюда из самых глубин нижних этажей.
— Ну и как вам перелёт через Тихий океан? — нарушил молчание Джордж, стараясь поддержать приятельскую беседу, пока мы спускались в недра старого здания. — Лично я до дрожи в коленях боюсь подниматься в воздух, — продолжил он, слегка усмехнувшись, — разве что по лестнице. Говорят, в пассажирских дирижаблях чрезмерно тесно. — И он рассмеялся. Низко, немного хрипло, но добродушно и совершенно искренне.
— Возможно, не так тесно, как здесь, — рискнул пошутить и я, указывая на низкие, давящие бетонные своды, которые нависали над нашими головами, словно кости исполинского чудовища. — Но безусловно, перелёт через океан — это, признаться, испытание не для слабых. Стоимость билетов просто умопомрачительная, а в первом классе, хоть и обещают комфорт, кресла всё равно стоят слишком близко. Сидишь как в бочке. Не развернуться.
— Особенно вам, сударь, — усмехнулся Джордж, прищурившись и окинув взглядом мою долговязую фигуру, — с вашими длинными ногами и острыми коленями.
— Особенно мне, — согласился я, улыбаясь ему в ответ, как старому проверенному товарищу. Мы оба замолчали. Не потому, что закончились темы для разговора, нет — просто в тот момент действительно нечего было сказать. Мы с Бушем-младшим были знакомы давно, ещё с гардемаринских классов. И понимали друг друга с одного слова, даже с одного взгляда. Больше того, мы могли просто долго молчать, находясь в одном помещении, и не испытывая при этом ни малейшего дискомфорта.
На Гавайских островах Джордж учился в знаменитом Высшем Русском флотском училище имени Апраксина в Гонолулу. На штурмана, как и положено потомку династии небесных судовладельцев. Я — там же, но на отделении морской баллистики. По окончании училища его отец — владелец крупной авиационной компании — с гордостью и надеждой пытался пристроить Джорджа к себе, гонять дирижабли над бескрайними просторами Северной Пацифиды.
Однако, Буш-младший, к величайшему изумлению не только отца, но и всех, кто знал его семью, — ненавидел небо до глубины души, до тошноты, до рвотного спазма в горле. Не то чтобы он не выносил перегрузок или боялся высоты, как слабонервные дамочки, нет. Он просто не любил летать — категорически.
Да и предпочтения в те годы у господ гардемаринов Унитарной Республики были совершенно иные.
В общем, несмотря на все перспективы, увещевания и тяжёлую руку отца, «младший» Джордж оказался строптивым малым, каких поискать. Он решительно послал папашу подальше с его дирижаблями и деньгами, а сам, не дрогнув, отправился в путь, который вёл нас не в небеса, а в самую гущу ада, — туда, где гремели пушки, а воздух пах смертью и пороховой гарью и где, как ему казалось, можно было обрести подлинное призвание и свободу. По окончании училища Джордж записался добровольцем — в Лахор.
В Лахоре шалили «паки», постреливали по индусам из старых бердановских трёхлинеек, а пару раз, как сообщали в «Репаблик-телеграф», дело доходило даже до удалой сабельной рубки, как в старые добрые времена.
До наших казачков, впрочем, пакам было как до Луны, как в смысле организации, так и в смысле личной боевой подготовки. Донские и техасские сотни, отправленные в экспедиционные корпуса Пенджаба, состояли сплошь из ветеранов, людей с опытом, закалённых в боях. Что уж говорить о морской артиллерии? Тут, разумеется, тягаться с Республикой дикари никак не могли. Снятые с крейсеров тяжёлые картауны и единороги, поставленные в окрестностях Лахора, сравняли паков с землёй. Впрочем, не только их военные лагеря и кавалерийские эскадроны, — нет, порой и мирные поселения, и старики, и дети, и женщины в парандже — все они страшным роком войны оказывалось под нашим прицелом...
Однако, какими бы жуткими ни были те времена, прошло три года, и Джордж-младший вернулся с войны. В Форт-Росс к родителям он не поехал — отделавшись коротким письмом, написанным крупным уверенным почерком, но без лишних слов. А отправился — сразу в столицу.
Он прибыл в Шанхай на деревянной ноге, с чёрной повязкой через глаз, выбитый шальной шрапнелью, с закрученными, щёгольскими усами, как и положено истинному гвардейцу, с кошелём, туго набитым республиканскими долларами — наградными и премиальными, — и с чудесным орденом Святого князя Владимира (с бантами), приколотого к цветастой ленте над самым сердцем!
Не смотря на оторванную миной ногу, которую ныне заменял костыль-имплантант из морёного дуба с широким каучуковым «копытцем», армейский френч на нём сидел как влитой. В военной форме, с прямой, как полёт свинца спиной, в тот год Джордж казался не человеком – богом, скалистой грудой, незыблемой, непобедимой и безумно лихой, словно вышедшей из легенды о русских богатырях.
Демобилизованного кавалера Святого Владимира с орденской лентой на груди и бодрым взглядом единственного глаза приняли на службу в полицию Форта Росс без лишних вопросов и проволочек — отказать такому калеке, никто из тыловых крыс не посмел.
А поскольку инвалидность, полученная на поле боя, не позволяла Джорджу патрулировать бескрайние улицы миллионного и, несомненно, самого большого города на планете — его, не без влияния фамилии и орденской славы, зачислили в штат судебных приставов. Вот так, по неумолимой иронии судьбы, молодой, всего тридцати двух лет, ветеран Пенджабской кампании и участник блистательного кавалерийского сражения под Лахором просиживал штаны в кабинете и раскладывал по папкам сухие, пахнущие пылью и канцелярским клеем стряпчие бумажонки.
— А вы то как сами, Айван? — вдруг обратился ко мне Джордж, прервав затянувшееся молчание. — Всё так же мотаетесь по тюрьмам да острогам? Не надоел ещё интерпреторский хлебушек?
— Деньги есть деньги, — пожал я плечами. — Это всего лишь бизнес.
Буш-младший кивнул. Он всегда соглашался со мной в этом щекотливом вопросе. Интерпрето на самом деле не являлись государственными служащими, нет — мы числились в штате коммерческих корпораций, обслуживавших судебные и следственные органы. И такие услуги стоили недешево — ведь второго такого специалиста, как я, нужно было ещё поискать.
Впрочем, работа того стоила. Во всех смыслах, как ни крути.
***
Подземный этаж, на который мы наконец спустились, оказался неожиданно просторным для Палаты исполнения приговоров — гораздо просторнее, чем я видел раньше. До этого мне доводилось бывать в подобных заведениях в разных уголках света: в обжигающе-ледяной Сибири, в суровой, безлюдной Монголии, и даже однажды — в чопорном и унылом Польском доминионе.
Однако в столичной Обители смерти я находился впервые. И, признаться, ожидал чего-то более впечатляющего. Огромное сырое подземелье, выложенное серым бетоном и пропитанное запахом ржавчины, дезинфекции и чего-то ещё — неуловимого, но тяжёлого, как запах самого страха. Больше остальных по размеру — да, но не более того. Планировка местной Палаты исполнения приговоров на первый взгляд показалась мне обыденной, будто её рисовали по шаблону. Вход в неё предварял длинный, но при этом широкий коридор. От лестницы его отделяли три ряда решёток — железных, толстых, с маленькими неудобными дверцами.
Перед каждой решёткой, словно в гробницах, сидели полицейские в маленьких бронированных кабинках, вооружённые семизарядными кольтами русской «детройтской» сборки — у столичной полиции, как водится, хватало денег на самые современные игрушки. Помимо кольта каждый полисмен был также вооружён короткой и почти декоративной полицейской сабелькой, которая висела на боку в никелированных ножнах. Сабельки блестели как новогодние игрушки, но были совершенно бесполезны в настоящем кавалерийском бою. Джордж, заметив их, презрительно поморщился, как от дешёвой водки, и, недовольно пробурчав что-то начальнику караула, забрал у меня лист приведения Приговора.
Он бегло просмотрел текст, что-то переписал в потрёпанную книгу учёта караульной службы, поставил свою подпись — размашистую, с нажимом, — и заставил расписаться меня. Затем резко ткнул пальцем в сторону двери, ведущей в Палату, словно указывая шакалу на падаль. Манерам, как видно, в Пенджабе учили плохо.
Мы переступили порог. За дверью всё стало иным — более жёстким, плотным. Как выяснилось, внутри коридора дежурили, злые как псы, охранники-карабинеры. Их было четверо, и, как объяснил мне Джордж, они сменялись каждые два часа, уступая место другим четырём бойцам, отдыхавшим в соседней комнате.
В отличие от полицейских с кольтами на входе — эти охранники не были просто «вахтёрами» или «ключниками». На них были каски, обтянутые чёрным брезентом, а плечи и грудь прикрывали тяжёлые кавалерийские кирасы из закалённой стали. Всё это говорило мне об одном: перед нами стояли подготовленные бойцы, обученные не только караульной службе, но и натасканные для тактических схваток.
Злой штык, накрученный на карабин, и короткий кинжал на поясе, также показались мне необычайно красноречивыми предметами.
Дальше коридор тянулся вглубь, словно подземный ход в старинной крепости. Одна за другой располагались запертые камеры — безмолвные, как могилы. Чуть ближе к нам находились комнаты отдыха полицейских, соединённые с маленькой оружейной, где пахло смазкой и металлом, с кухонькой, источавшей странный, не слишком приятный запах, с бытовкой и чистой, но убогой уборной.
Чуть дальше — снова решётка, за ней — полицейский-вахтёр с карабином наперевес, снова решётка и, наконец, в самой глубине, — камеры смертников, где за прутьями находились те, кто уже ничего не ждал.
Без малейшего смущения Джордж снова ткнул пальцем в самую гущу мрака.
— Наш клиент там, в последней камере, — сказал мне Буш-младший, щурясь от света неоновой лампы, обжигавшей сетчатку глаз в этой полутьме.
– Я не пойду туда, хорошо? — добавил он несколько резко. — Твой Рамон просто бешенный зверь, и я могу не сдержаться… Знаешь, глядя на таких ублюдков, как он, мне хочется отключить Хеб-сед и разнести его проклятые машины в щепки.
— Да ладно тебе, — сказал я, хлопнув его по широкому плечу с такой силой, что эхо удара, казалось, отразилось от стен коридора. — Каждый человек достоин права на жизнь и, что гораздо важнее, на права на прощение. Кто мы такие, чтобы осуждать?
— Кто мы такие, чтобы прощать? — проговорил он в ответ, и голос его звучал очень глухо, как будто из преисподней.
Я развёл руками — древним, как мир, жестом, полным сомнения и решимости одновременно.
— Мы те, кто наказывает, Джордж-младший. Мы те — кто наказывает справедливо.
Джордж Буш улыбнулся мне очень печально. Левой рукой он медленно пригладил гвардейский ус — тонкий и жёсткий, оставшийся с тех времён, когда он служил в Пенджабе. И с сомнением покачал головой.
— Ты правда считаешь это справедливостью? — спросил он меня. — Ты действительно так… считаешь?
Моя ладонь вонзилась ему в плечо.
— Я уверен, брат мой. Я уверен.
***
Спустя минуту я беру в руки тонкие резиновые перчатки цвета топлёного молока с лёгким матовым блеском, и медленно, почти с ритуальной тщательностью натягиваю их на пальцы. Каждый палец обволакивает плотная, послушная резиновая кожа, словно я надеваю на пальцы маску — холодную, гладкую, бездушную. Затем, не оглядываясь, я шагаю внутрь «зоны смертников», за тяжёлую решётку, словно переступая грань между миром живых и теми, кто обитает за этой гранью — дыхание замирает, время становится вязким, словно свернувшаяся кровь.
Внутри меня ждут ещё четыре карабинера. Они не шарахаются от меня — и это, должен признать, уже прекрасно. Утро и правда великолепное, думаю я, вдыхая воздух, пропитанный запахом пота, железа и дезинфекции. А жизнь — не так уж плоха. Всё зависит — от точки зрения.
Когда я прохожу мимо бойцов в кирасах, эти бывалые мужчины, высокие, крупные и вооружённые до зубов, не решаются заглянуть мне в лицо. Они смущённо отводят глаза, неуклюже отворачиваются при моём приближении. Под их опущенными, часто моргающими ресницами скрывается зримый, почти осязаемый страх. Или отвращение? Или и то, и другое сразу?
Нечто недоброе сочиться из их расширенных страхом пор, нечто едкое, называемое отчего-то потом, но являющееся на деле, квинтэссенцией отторжения, материализованным ужасом – перед моей скромной персоной. Улыбаясь, я иду дальше, не глядя по сторонам.
Последний коп — молчаливый, широкоплечий, — открывает передо мной последнюю дверь. Тяжёлую, как могильный камень.
— Мой клиент готов? — спрашиваю я, не оборачиваясь.
— Ждёт, — слышу скупой ответ.
И захожу внутрь.
В маленькой комнате — действительно крошечной, если сравнивать её с только что пройденными мной бескрайними коридорами, просторными комнатами полицейских и даже обычными тридцатиметровыми камерами, в которых томятся смертники, — царит почти удушающая теснота.
Я мог бы пройти её за десять неспешных шагов вдоль длинной стены и за пять шагов — вдоль короткой. «Всё-таки у длинных ног есть свой плюс, — отчуждённо думаю я, — и приступаю к своей нелёгкой и неизбежной работе».
Медленно, словно совершая обряд, я надеваю на голову широкую марлевую маску, белую, словно снег. Затем натягиваю белый медицинский халат. Рядом с дверью стоит узкий, металлический столик, покоробленный временем и оскорблённый облупленной краской. Я опускаю на него свой тяжёлый, кожаный чемодан. Пальцы ловко набирают код на замке: щёлк — и чемодан раскрывается.
Бетонный пол в комнате особый. Он прорежен стальными секциями решёток. Под каждой решёткою – сточные отверстия, сливы. Для крови и потрохов. Они доставят лишнюю жидкость и извлечённые остатки органов — в канализацию. На стене — раковина и кран для мойки рук. Моих рук, конечно, а не рук клиента. Ведь после встречи со мной, у него не останется рук. В углу, словно приросший к полу, стоит специальный клозет — с широким раструбом зева. Внутри раструба, прямо в воде, сверкает и переливается смерть — нержавеющие ножи, острые, как опасная бритва. Я знаю, что если бросить сюда вырванную с мясом печень и просто нажать на рычаг, она пройдёт без проблем.
В центре комнаты — стул. На стуле сидит человек. Он полностью обнажён.
Я беру из чемодана тонкий ланцет и подношу его к свету. Внимательно изучаю его оточенную кромку, затем откладываю. Достаю маленькие никелированные клещи, щупаю пальцами риски на их изогнутых «челюстях». Пальцы пробегают по ним, ощупывают каждую насечку. Я грустно улыбаюсь и вспоминаю. В то время как Буш-младший в своём безумии и гордыне сбрасывал артиллерийские бомбы на лагеря беженцев в Пакистане, я изучал иные науки о смерти — но с чуть более тонкой её стороны. Прикладную хирургию, например.
И не только её одну. Когда я окончил училище, учёные голованы, запертые в секретных лабораториях под Иркутском, как раз открыли Хеб-сед, и мне предложили остаться, чтобы освоить новую, необходимую в связи с клонической реинкарнацией специальность. Профессия эта оказалась чрезвычайно многообразной. В неё вошли криминалистика и анатомия, черчение и фармацевтика, уголовный закон и баллистика, человеческая психология и даже… столярное ремесло.
Говорят, Рамона, сидящего передо мной с мелкой дрожью в круглых коленках, до поимки называли «стрелком». Говорят, по выходным он выезжал за пределы своей деревни — жалкого поселения Сан-Франциско, где-то на голливудских холмах, среди пыльных пальм и несбывшихся обещаний. Со снайперской, тяжёлой винтовкой. С огромным глушителем. И с коробкой бронебойных патронов. Он расстреливал проезжающих — не спеша, с наслаждением, с подготовкой. Увечил и убивал зверским способом, а машины скатывал в пропасть …
Знаток баллистики и анатомии, зло усмехаюсь я. Почти коллега, чёрт возьми. Почти коллега.
***
Отложив клещи, я достаю из-за пояса детройтовский кольт, с воронёным стволом и потёртою рукояткой. Такой, как у копов за соседней решёткой, но старше, надёжнее, злее.
Я обхожу клиента по кругу. Он поднимает глаза — мутные, влажные, словно больные. В его расширившихся зрачках плещутся неспокойными волнами то ли мольба, то ли ужас …
Впрочем, какая разница?
— Мистер Фредерик Чарльз Крюгер, по прозвищу Рамон, — произношу я сухим, как бумага, и холодным, как стужа, бюрократическим речитативом, — Два года назад вы были осуждены Верховным судом Объединённой Евразии и Русской Америки за совершённые вами ужасающие преступления против жизни. Общий срок наказания за двадцать три умышленных убийства, сопряжённых с истязанием жертв, составил в совокупности две тысячи триста лет тюремного заключения. Однако пять дней назад от вас поступила апелляция, с просьбой заменить тюремное заключение двадцатью тремя смертными казнями по принципу талиона. Четыре дня назад Верховный суд удовлетворил вашу просьбу.
Пауза. Тяжёлая, как молчание перед выстрелом.
— Теперь, мистер Крюгер, — говорю я, возвращаясь к его лицу и к его предсмертному взгляду, — я спрашиваю вас перед непосредственным исполнением Приговора: по-прежнему ли вы твёрды в сём намерении и согласны ли вы на такую замену?
Фредди хрипит. Это не слово, не крик — это звук, который издаёт человек, когда в горле застрял ком страха. Голова его дёргается, как у марионетки. Очевидно, он так кивает. Колени — дрожат всё сильней.
— Тогда приступим, — говорю я.
И немедленно приступаю.
***
Двенадцать мужчин и одиннадцать женщин — подстреленные, похищенные, изувеченные им, а затем убитые, как скот на заклание, — давно воскрешены. Хеб-сед есть Хеб-сед, как любит повторять старина Джордж, и добавить тут, действительно, нечего. Клонические фабрики, разбросанные по всей планете, как жернова рока, день и ночь производят сотни тысяч здоровых тел — точных копий усопших, скончавшихся мертвецов.
Скрипящие самописцы на перфокартах считывают матрицы мозга с воняющих трупов в морге, и переносят их в новую, свежую, лишённую разума плоть.
С Хеб-седом — наши мертвецы возрождаются!
О да, мистер Буш, — улыбаюсь я про себя, — мы живём в мире вечных богов — восьмисот миллионов счастливых бессмертных людей, переживших огонь Мировой войны, которая, как мы искренне верим, никогда больше не повторится!
Европа — измученная, отравленная ядовитыми газами, израненная до мозга костей, так и не поднявшаяся с колен. Россия, Китай и САСШ, объединённые в монолит Унитарной Республики. С одним языком, единым законом и одним страхом — не повторить прошлое никогда.
И ничтожные варварские диктатуры, выросшие на пепелище разрушенных колониальных империй — в Азии, Африке, на руинах Южной Америки. Совсем недавно покорённые Унитарной Республикой — Мексика, Япония и Корея... Союзные нам — Индия, Австралия и ЮАР...
О да, мистер Буш, это так. Наши дирижабли, величественные небесные киты, снуют в безоблачных небесах, рассекая воздух гулом винтов. Огромные паровые составы, чудовища из стали и пламени, пронзают гигантские континенты, мчатся по железным дорогам, опоясывающим земной шар. Повсюду избыток ресурсов — угля, нефти, металлов, энергии. Повсюду избыток земли, что объясняется ничтожно малым, почти ничтожным количеством населения для такой огромной планеты.
Наука и промышленность торжествуют. Мы больше не просим милости у природы — мы ей управляем. Теперь — мы контролируем рождаемость. Теперь — мы клонируем человека. Теперь — мы контролируем смерть. Но контролируем ли мы наши души?!
Самых первых из своих жертв проклятый ублюдок Рамон убил почти восемь лет назад. Это значит что сейчас они, даже самые юные, уже стали взрослыми. Выросли, может быть, поженились. Может быть, родили детей, если смогли получить на то разрешение от Республики. Однако травма в их в головах, след памяти о чудовищной смерти останется навсегда.
А значит, слюнявый подонок Рамон будет страдать не зря — часы, а может быть, сутки.
Наше общество должно вернуть ему то, что он посмел в него привнести.
Боль. Смерть. Смерть и боль.
Ужас смерти и смерть от боли.
***
Я убью его ровно двадцать три раза. И двадцать три — воскрешу. Потом он выйдет отсюда — свободный и искупивший вину, чистый перед законом как девственная невеста на брачном ложе. Заставит ли это его исправиться? Воздержит ли от нового преступления? Мистер Буш, я не знаю на это ответа. Ведь я плохо знаю людей. Там в училище, меня учили их качественно разбирать, а вовсе не разбираться в их рефлексах и мотивации. Но одно я знаю наверняка: ни один из моих прошлых клиентов, не совершил преступления вновь. Станет ли Рамон исключением?
Я не знаю.
Но сделаю всё, чтоб не стал.
Именно это — мы зовём справедливостью и законом. В мире, где смерти не существует, есть единственный способ наказать неистового убийцу или конченного садиста. Этот способ — древен, как гнев. Этот способ называется — талион. Око за око и зуб за зуб. Рамон испытает всё, что чувствовала, умирая, каждая его жертва. А после этого — он будет прощён, ведь каждый из нас, — воистину! — достоин права на искупление.
Я снимаю предохранитель и стреляю в Рамона два раза — в коленную чашечку и в мошонку — точно так, как он стрелял в первого из убитых мужчин.
Через минуту и ровно двадцать восемь секунд — я выстрелю ему в голову. Но не ранее — он должен чувствовать ту же боль! Я щёлкаю секундомером и прикрываю глаза. Рамон визжит как безумный, неистово бьётся на стуле. Кровь бьёт фонтаном, она заливает бетон, струиться по серым плитам к решёткам канализации.
Наконец, секундомер мой пищит. Я с облегчением поднимаю веки и целюсь Рамону в раскрытый от ужаса глаз. Боёк стучит о запал. Пуля в пламени вырывается из ствола.
— О да, мистер Буш, — говорю я чуть слышно, опуская дымящийся чёрный ствол, — это и есть справедливость.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
