Обложка Зов

Зов

Атрэй Блэквуд

0% прочитано
Стандартный
Атрэй Блэквуд

Зов

Глава 1

Июль 1518 года выжигал Страсбург душным, зловещим зноем. Я не видел, как он упал. Никто во всём городе не видел. Но услышали все до единого. В ту глухую, непроглядную ночь, когда небо источало густой запах липового цвета и казалось тяжёлым и тёплым, словно чья-то исполинская ладонь, накрывшая крыши.

Этот звук пришёл откуда-то снизу, утробный и чуждый. Он впитался в дома, затаился внутри, а когда вышел — стены всё ещё мелко дрожали, а глиняные чашки испуганно звякали на полках. Мать тогда мёртвой хваткой вцепилась в мою руку. Наутро отец хмуро буркнул: «Гром». Но он прятал глаза и не смотрел на меня.

На городском рынке люди шептались совсем о другом. Рыбак Людвиг — человек почтенный, рассудительный, отнюдь не дурак и не пьяница — божился, что в лесное озеро за Оберне, что в двух часах ходьбы на восток, со свистом рухнуло нечто тяжёлое. Он своими глазами видел, как по воде пошла высокая, гладкая волна, хотя в лесу стоял полный штиль. А потом, до самого рассвета, озёрная гладь светилась ровным зеленоватым сиянием.

Спустя неделю Людвиг замолчал. Словно то невыразимое, что скрылось в чёрной воде, наложило на его уста невидимую, тяжёлую печать. Прошло ещё две недели, и он окончательно перестал выходить наружу, замуровав себя в четырёх стенах наедине со своим страхом. Через месяц старого рыбака нашли в постели. Городской лекарь равнодушно констатировал банальный разрыв сердца. Но те немногие, кому довелось взглянуть на покойного, были обречены до конца дней своих видеть этот лик в самых жутких ночных кошмарах.

Лицо старика исказилось, вытянулось и застыло бледной маской. Так выглядит тот, кто слишком долго всматривался во что-то ослепительно яркое и так и не сумел отвести взгляд, пока чуждая бездна медленно, капля за каплей, выжигала его разум изнутри.

Я был мальчишкой и верил взрослым. Но память сохранила каждую деталь того, что было дальше.

В те же дни по улицам Страсбурга поползла странная моровая горячка — первые одержимые, подхватившие безумную танцевальную болезнь, начали исступленно биться в судорогах на площадях, подчиняясь беззвучной музыке.

Страсбург начал медленно умирать. Урожаи мёрзли прямо на полях, налитая ядом рожь чернела на корню, пшеница безвольно ложилась в грязь. Отец хмурился, твердил про сырость и наводнения, пряча дрожащие руки. Мать постоянно молилась перед потемневшими иконами. Сами люди на улицах становились тоньше, прозрачнее и тише. Даже воздух вокруг изменился. Я помню это яснее всего: гнетущее, липкое ощущение, что ты висишь в пустоте, точно ничтожная пылинка, и в оцепенении ждёшь порыва ветра.

Четырнадцатого июля фрау Троффеа вышла из своего дома и начала танцевать.

Я стоял у рыночного колодца, лениво глядя, как медленно набирается деревянное ведро. И вдруг я увидел, как эта невысокая женщина с тяжёлыми тёмными косами, всегда спокойная и гордая, ступила на раскалённую площадь. Внезапно её позвоночник выгнулся дугой, руки резко взметнулись к небу. Казалось, невидимый кукловод резко дернул за нити. Каблуки бешено застучали по брусчатке, и её тело закружилось в жутком танце.

Она танцевала весь день. К вечеру, когда тени удлинились и стали похожи на чёрные пальцы — женщина всё ещё кружилась, и даже предрассветный туман не замедлил её ни на миг.

На второй день, прослышав о беде, к ней явились святые отцы. Их было трое: отец Маркус — дряхлый, с лицом, похожим на высохшую, потрескавшуюся кору дуба; молодой отец Теодор с лихорадочно горящими глазами; и брат Иоахим, вечно сжимавший в ладони маленький медный крест, словно это был единственный ключ от запертой двери. Они сурово встали вокруг беснующейся фрау Троффеа, вскинули ладони и принялись читать молитвы. То были тяжёлые, грозные заклятия, что произносят над одержимыми — слова, подобные надгробным камням, где каждый слог должен был послужить якорем для мечущейся души.

Фрау Троффеа не остановилась. Женщина продолжала свой исступленный бег, и её изломанная тень то и дело скользила по их чёрным рясам. И в те мгновения казалось, что она беззвучно смеётся над ними.

Отец Маркус срывал голос, выкрикивая святые имена всё громче, пока окончательно не охрип. Отец Теодор в благочестивом порыве попытался остановить её. Брат Иоахим шагнул наперерез, высоко подняв свой медный крест перед лицом женщины. Я стоял совсем близко и видел, как в широко распахнутых глазах фрау на миг мелькнуло что-то. Это был взгляд того самого существа, что запечатало рот покойному рыбаку Людвигу.

Они ушли поспешно и тихо. На следующий день отец Маркус слёг. Его колотило в безумном танце. Метаясь из угла в угол на соломенной подстилке, он проводил ночь в тёмной келье и обречённо шептал в пустоту: «Это не дьявольское наваждение... Господи, это не бесы. Это что-то совсем иное...»

Другие священники выходили к собору, вставали посреди рыночной площади, пробирались к порогам домов, где уже вовсю бесновались несчастные. Они неистово читали на латыни, пели псалмы, срывая связки, исступленно звонили в колокола и щедро кропили толпу святой водой. Но она лишь стекала по серым, исхудалым лицам танцующих, словно обычный июльский дождь, не оставляя на коже ни следа.

Один из клириков — совсем молодой, с глупой уверенностью в глазах — протиснулся сквозь толпу и мёртвой хваткой вцепился в руку женщины, которая в безумном ритме билась лбом о каменную кладку собора.

— Во имя Господа, остановись! — закричал он, пытаясь перекрыть гул мостовой.

Она не остановилась. Её рука, вывернувшись под неестественным, жутким углом, с глухим треском обрушилась священнику прямо в лицо. Кровь брызнула на рясу. Юноша рухнул навзничь, тяжело дыша. Затем медленно встал, утёр разбитые губы и пошёл прочь через площадь, не оглядываясь, будто вмиг лишился рассудка. Святые молитвы не помогали.

За два дня их число выросло до трёх, за неделю — до десятков. Они бесконечным потоком хлынули по кривым городским улицам. Лица несчастных выглядели пугающе одинаковыми, отмеченными печатью пустоты и безумия в глазах. Их измученные тела подчинились не знающему жалости ритму.

Фрау Беккер, тихая, незаметная жена булочника, исступленно кричала: «Я не могу! Господи, не могу!», но ноги упрямо выстукивали ритм по мостовой. Невидимые тугие нити чужой воли тащили её мимо окон нашего дома. Женщина в смертельном испуге хваталась за дверные косяки, цеплялась за протянутые руки соседей, но всё было бесполезно. Пальцы разжимались сами собой, повинуясь безжалостному внутреннему импульсу. Она звала на помощь до тех пор, пока голос не истощился и не перешёл в хрип. Фрау продолжала танцевать, и слёзы градом катились по лицу.

Плотник Макс, молодой плечистый силач, выдавал другой ритм. К его башмакам были прибиты железные подковы, и он бил ими по каменной брусчатке, час за часом, пока кожа на подошвах не сошла пластами. Липкая кровь тянулась за ним по брусчатке тонкой красной нитью. На третий день тело не выдержало, и он рухнул навзничь. Родственники заперли парня в комнате и привязали к кровати толстыми пеньковыми канатами, но обезумевшие, живущие собственной жизнью мышцы выдали такую запредельную силу, что он разорвал путы, даже не приходя в сознание. На следующий день я снова увидел Макса на улице. Он шёл босиком по острому щебню, его ступни превратились в месиво из грязи и сукровицы. Но самое страшное было не это. Лицо плотника оставалось совершенно спокойным.

Была среди них и девочка. Совсем дитя, лет семи, от силы восьми. Она непрерывно кружилась на углу Меркадо и кафедрального собора, точно механическая игрушка, у которой намертво заклинило пружину. Длинные волосы растрепались, закрывая лицо. Малышка двигалась поразительно тихо, легко и быстро — словно сухой осенний лист, подхваченный безумным невидимым вихрем. Мать сдавленно вскрикнула, в ужасе оттащила меня от окна и с грохотом захлопнула тяжёлые деревянные ставни. Она опустилась на пол и горько, безнадежно разрыдалась, уткнувшись в ладони. Но это не помогло. В наступившей полутьме комнаты, прямо за нашей стеной, маленькие детские ножки всё стучали и стучали по бездушным камням мостовой. Этот глухой стук я отчётливо слышал до самого утра.

К концу недели их набралось тридцать восемь. Они заполонили собой весь Страсбург, вытеснив из него остатки живого мира. Теперь танцующие люди были везде: топтались на рыночной площади, скреблись о глухие стены собора, застревали в узких, удушливых переулках и метались на мосту через реку Иль. Одни кружились на месте, другие сбивались в плотные безмолвные стаи. У каждого из них был свой собственный судорожный танец. Все они двигались по-разному, но оставались пугающе одинаковы в одном: ни одно из этих движений не было человеческим. Человеческое тело просто не способно так изгибаться без присутствия чужой воли.

Именно в это зловещее время, когда город уже окончательно погрузился в пучину безумия, в Страсбурге появился учёный.

Он прибыл из Базеля. Горожане шептались, будто этот человек обучался в Италии и читал книги, которым не место в монастырских библиотеках; говорили, будто он свято верил, что всю вселенную можно измерить простой линейкой и взвесить на весах. Звали его доктор Альбрехт фон Райн. Учёный был худощав, долговяз, а его неестественно длинные пальцы находились в постоянном, беспокойном движении — словно вслепую нащупывали невидимые страницы несуществующих книг.

Свой поиск доктор начал с хлеба. Он методично исследовал рожь, пшеницу и ячмень: подолгу разглядывал зерна сквозь увеличительное стекло, принюхивался, пробовал на вкус и растирал в пыль между ладонями. Фон Райн упрямо твердил, что виной всему могут быть ядовитые споры грибка — скрытая отрава, лишающая людей рассудка. В конце концов он отыскал почерневшие, уродливые колосья. Но когда этот предполагаемый яд дали здоровым людям — те не заплясали. Когда доктор решился испробовать его на самом себе — чуда тоже не произошло. Тело осталось послушным. «Не это», — сухо обронил он, и в бесцветном голосе прозвучало отнюдь не облегчение, а глухое, мрачное разочарование. Так звучит голос человека, который с трудом подобрал ключ к замку, провернул его и осознал, что дверь заперта на совсем другие засовы.

Затем он принялся за воду.

Учёный методично обходил городские колодцы, собирая жидкость в причудливые стеклянные колбы, которые привёз с собой. Он просвечивал их, капал внутрь пахучие эссенции из крошечных склянок, заставляя воду противоестественно менять цвет, — она становилась то ядовито-жёлтой, то мутно-зелёной, то блёклой, как протухший бульон. Но доктор лишь раздражённо качал головой: «Это всего лишь примеси. Это не причина».

Однажды поиски привели доктора на нашу улицу. Он сухо попросил набрать ему чашу из колодца. Я заворожённо наблюдал, как он держит стекло на уровне глаз, медленно поворачивая его и всматриваясь в преломление солнечных лучей. Вдруг лицо учёного изменилось. «Вода... — глухо произнёс он, и в голосе впервые прорезалась тревога. — В ней присутствует нечто постороннее. Что-то такое, чему у меня нет названия».

Это была первая зацепка.

Фон Райн обратил свой взор к озеру. Но действовал он не спеша. Сперва доктор днями напролёт кружил вокруг Страсбурга, исследуя ручьи, сточные канавы и то, как дождевая вода скатывается с крыш и бесследно уходит в глубь земли. Учёный чертил непонятные схемы, выводил стрелки, соединял точки, но как бы далеко ни уходил, его взгляд неизменно возвращался к востоку — туда, где за чертой глухого леса лежало неподвижное чёрное озеро.

«Если вода отравлена, — шептал он, — то источник сокрыт там. Камень упал в воду, и что-то поднялось из глубины или растворилось в ней».

Он взял с собой стеклянные сосуды, латунные инструменты и маленький карманный компас — тот самый, чья магнитная стрелка в последние часы мелко, испуганно дрожала, словно чувствовала присутствие чего-то, о чем не могла рассказать человеку. И ушёл в сторону леса.

Его не было два дня. На третье утро отец вернулся с окраины бледный и сообщил, что видел на лесной дороге странные следы. Они походили на следы чего-то большого и тяжёлого, что долго волочилось по земле, оставляя глубокую борозду. На четвёртые сутки к городским воротам подкинули кожаную сумку доктора. Она была абсолютно пуста. Стеклянные колбы внутри превратились в мелкое крошево, инструменты бесследно пропали, а плотная ткань насквозь пропиталась болотной жижей. Сам доктор Альбрехт фон Райн так и не вернулся.

А люди в Страсбурге продолжали танцевать.

Городской совет вынес своё постановление: болезнь нужно выпотеть. На рыночной площади спешно соорудили высокий деревянный помост, согнали бродячих музыкантов и даже наняли профессиональных плясунов, дабы те задавали темп. Отец, глядя на это, глухо обронил: «Безумие».

Музыка гремела день и ночь без отдыха. Рокотали барабаны, визжали дудки, надрывались скрипки. И вот что было по-настоящему странно — тот далёкий, низкий гул со стороны чёрного озера начал подстраиваться под этот ритм. Гул вливался в мелодию, растворялся в ней и тёк дальше, проникая прямиком в жилы тех, кто заворожённо слушал.

И среди здоровых горожан, приходивших поглазеть на зрелище, то один, то другой вдруг начинал странно шевелиться. Сперва несмело, едва заметно, затем всё быстрее. Плечи судорожно вздрагивали, стопы переступали с камня на камень, а лица становились мягкими, податливыми, точно восковые маски. В следующий миг человек уже уходил прочь вместе с остальной беснующейся толпой.

Я до боли затыкал уши пальцами. Но проклятые барабаны били уже где-то глубоко в моём сознании. Я до крови сжимал кулаки, заставляя себя замереть, чтобы не сделать шаг.

Вскоре музыку строжайше запретили, а злосчастный помост разобрали до последнего бревна. Но было слишком поздно. Ритм уже укоренился в самом сердце Страсбурга.

К середине августа наши улицы изменились до неузнаваемости. Мать наотрез запретила мне переступать порог дома, и я безропотно подчинялся, ибо твёрдо знал: выйдешь наружу — уже никогда не вернёшься. Я просто неотрывно смотрел в окно. Увиденное едва ли способно уложиться в человеческие слова, но я всё же сделаю эту попытку.

Сотни тел двигались по мостовым. Пугало то, что между зеваками на тротуарах и теми, кто уже потерял себя в этой пляске, не существовало преграды, лишь тонкая грань. И она рвалась в тот самый миг, когда ты позволял себе заворожённо наблюдать за общим потоком на мгновение дольше дозволенного. Твой сосед вдруг замирал, плечи обмякали, спина изламывалась — и неведомая сила неумолимо увлекала его за собой. Все эти тела объединяло одно: ни одно из них больше не подчинялось собственной воле. В остальном же муки бедняг разнились.

Прямо перед моими ставнями кружилась женщина — руки были вытянуты вперёд, а пальцы растопырены. Каждый раз, когда искажённое лицо поворачивалось к моему окну, я видел её глаза: широко распахнутые, лишённые способности моргать. Зрачки расширились до такой степени, что радужная оболочка полностью исчезла в этой черноте. В них не осталось ничего человеческого. Только движение. Словно глазные яблоки превратились в чистые зеркала для той невидимой твари, что дёргала за ниточки.

Чуть поодаль мужчина методично вколачивал себя в мостовую. Кожа на его ногах давно стёрлась, превратившись в грязное кровавое месиво. Он поднимался на перебитых суставах и с прежним остервенением обрушивался ниц.

Фрау Кельнер — та самая добрая женщина, которая когда-то пекла мне сладкие пироги на именины — застыла на одном месте и непрерывно хлопала в ладоши. Её ладони сперва сделались пугающе красными, затем багровыми, а после и вовсе почернели. На третий день этого кошмара она продолжала бить своими тяжёлыми, бесформенными, мокрыми от сукровицы руками. Сквозь закрытые ставни до меня доносился этот звук — глухой, шлёпающий, будто куски сырого мяса с размаху бросали на разделочную доску.

В какой-то момент двое танцующих столкнулись посреди улицы — мужчина и женщина, едва ли знавшие друг друга прежде. Они безмолвно сплелись конечностями, точно змеи, и их изувеченные тела продолжили двигаться в жутком танце.

Я не выдержал и отвлёкся от щели в ставнях.

Кузнец Бернхард — огромный, с бычьей шеей, прежде гнувший подковы руками — двигался медленно. Он тяжело шагал через всю улицу, и каждое движение отзывалось глухим ударом. На четвёртый день ноги подломились с сухим хрустом, который отчётливо донёсся сквозь мои ставни. Мужчина упал, но тут же поднялся. Встал и продолжил свой путь. Его лицо оставалось пугающе спокойным. Кузнец упрямо двигался на восток к озеру. И тут до меня дошло. Все они направлялись туда. Кружащиеся несчастные с каждым оборотом незаметно смещались к выходу из города. Тех, кто исступленно топал, уносило к выходу из Страсбурга.

Оно звало их.

Люди не спали. Это оставалось самым непостижимым — то, что живая плоть, отчаянно нуждающаяся в отдыхе, не получала его вовсе.

Я видел несчастных на третий, пятый, седьмой день. Некоторые падали, но даже на земле они не затихали — руки продолжали колотить по камням, ноги подёргивались, голова раскачивалась из стороны в сторону. Это уже не походило на танец. Я видел в этом зрелище то, что остаётся после окончательной гибели личности. Умирали они тихо. Изношенный организм останавливался по частям. Сперва ноги: они неестественно вытягивались, и по ним пробегала смертная тень. Затем руки: они опадали, точно мокрые тряпки. В последнюю очередь голова поворачивалась лицом вверх, и распахнутые глаза замирали, уставившись в небо. В них не читалось ни боли, ни долгожданного покоя. Ничего. Лишь пустота, что застыла во взгляде фрау Троффеа в самый первый день. Черты лица каменели в одном-единственном выражении: томительное ожидание.

В худшие дни Страсбург терял до пятнадцати человек. Насмерть забивали себя о камни, падали от разрыва сердца, истекали кровью, гибли от полного истощения. Их хоронили за городской чертой, в безымянной общей могиле — спешно, без церковного отпевания. Священники панически боялись подходить к усопшим.

Но предавали земле далеко не всех. Потому что находили тоже не каждого.

В августе число одержимых на улицах заметно поредело. Они уходили. Измученная плоть, ведомая чуждым ритмом, сама увлекала их прочь из Страсбурга — через распахнутые ворота, по пыльной дороге, строго на восток.

Сквозь щель в ставнях я наблюдал за этой картиной. Женщина, кружившаяся шестые сутки подряд, медленно — оборот за оборотом — смещалась к выходу из города. Городской стражи на посту не оказалось. Возможно, они сбежали, а возможно, теперь точно так же выбивали шаг где-то в толпе. Несчастная миновала арку и скрылась за каменной стеной. По лесной дороге следом за ней тянулись другие: один, второй, третий. То был исход. Течение, бесшумно уносящее людей в сторону чёрного озера.

Я попытался расспросить отца. Сначала он наотрез отказывался говорить. Но однажды вечером, когда мать наконец уснула, он бессильно опустился у остывающей печи и произнёс, упорно не поднимая на меня глаз:— Те, кто танцует слишком долго, уходят в чащу. Их находят на побережье. Или не находят вовсе.— Что там, на берегу? — выдохнул я.— Ничего, — глухо отрезал он. — Только брошенные оболочки. И мёртвая вода.

В тот миг я заметил, как сильно дрожат его руки. Отец определённо знал или видел там, у воды, нечто такое, о чём человеческий язык говорить не способен. И это тайное знание, застывшее в его взгляде, пугало меня куда сильнее самой жуткой пляски.

Я пошёл.

Я не желал этого, но был обязан. Чуждый гул звучал в моих костях долгих два месяца, и мне требовалось воочию узреть то, чему я каждое утро отвечал «нет», едва проснувшись и судорожно сжимая кулаки. Дорога заняла два часа. На обочинах неподвижно лежали те, кто не сумел дойти. Они были застывшими, но не пустыми. Внутри этих оболочек ещё теплилось нечто постороннее. Я не стал к ним прикасаться.

Лес встретил меня абсолютным безмолвием. Ни птиц, ни лесного зверья, ни единого звука насекомых. Деревья высились вокруг, точно мёртвые столбы, и сам воздух казался тяжёлым. Чем ближе я подходил, тем громче становился зов. Он рождался не в ушах — он вибрировал под рёбрами, в позвоночнике и зубах, упрямо моля об одном: иди.

Озеро оказалось чёрным, словно бездна, в которую никогда не проникали лучи солнца. Его гладь не отражала небо. Посередине водоёма высился гладкий каменный валун размером с повозку. От этого монолита по дну расходились тонкие светящиеся трещины. Они напоминали корни, уходящие во все стороны: под городские кварталы, под поля, дороги, фундаменты домов и булыжники мостовых. Сеть сходилась в тех самых местах, где исступленно плясали люди. Именно по этим жилам и струился зов.

Но истинный кошмар таился не в глубине озера — он открылся мне на самом побережье.

Они лежали там десятками. Глаза отказывались верить, но видели всё. Танцоры, которые сумели доползти до конца. Оцепенелые, но не мёртвые. То были сосуды. Пустые полости, в которых прямо сейчас зарождалось нечто новое.

Я опустился на колени возле одного из них. Мужчина, совершенно незнакомый мне прежде. Его лицо застыло в том самом жутком выражении томительного ожидания. Я затаил дыхание и прислушался. В глубине этой тишины, под негромким плеском воды, раздавался едва различимый шорох. С таким звуком крошечное существо шевелится в тёмной, закрытой утробе, готовясь пробить скорлупу. И подобные звуки доносились отовсюду. Внутри него, внутри каждого из них зрели десятки жизней.

Чужая плоть под моими пальцами хранила тепло — но оно не было привычным человеческим, а ощущалось как глубокий ровный подземный жар, будто где-то в самой утробе тлел забытый уголь. Я испуганно отдёрнул руку, но облегчение не наступило. Да и откуда ему взяться — сам воздух в этой низине сделался густым, удушливым и совершенно неподвижным.

Я вновь уставился на озеро. Чернильная гладь казалась застывшей, но под этим покровом угадывалось чудовищное напряжение — так дрожит натянутая до предела струна за мгновение до того, как лопнуть. И тут я заметил то, чего не различал прежде: тончайшую плёнку на поверхности воды, переливающуюся изумрудными искрами. Эта пелена медленно стягивалась к центру, к чёрному валуну, и бесследно впитывалась в него, словно влага в пересохшую землю.

И тогда я наконец осознал истинный масштаб катастрофы. Озёрная влага не была отравлена в привычном смысле слова — её полностью перестроили. В глубине обитало нечто, изменившее саму суть того, что испокон веков именовалось водой. И эта перерожденная стихия теперь растекалась по подземным трещинам, струилась по жилам ручьёв, просачивалась в городские колодцы — и через неё зов бездны находил каждого из нас.

Мне вспомнился несчастный доктор фон Райн и его стеклянные колбы. Он ведь тоже разглядел эту аномалию — ту самую странность, которой так и не сумел подобрать имя. Учёный упрямо шёл к источнику, надеясь измерить, взвесить и препарировать то, что в принципе не поддавалось человеческому анализу. И бездна поглотила Альбрехта.

Когда к воротам подкинули пустую сумку доктора, горожане сперва судачили, будто учёный попросту сбежал. Но вскоре эти толки поутихли: люди с ужасом начали замечать, как их собственные пальцы сами собой отбивают ритм по дубовым столам, коленям и бёдрам. То был тихий, настойчивый такт — словно кто-то насильно вложил в их головы мотив, который они отчаянно пытались забыть.

Юный помощник доктора, прежде носивший за ним стеклянные колбы, вознамерился завершить труд своего наставника. Но уже на пятый день его обнаружили у крепостной стены. Парень застыл на месте и медленно, с пугающей плавностью вращался вокруг своей оси, словно пытаясь поймать ветер.

Его никто не стал удерживать. К тому моменту Страсбург уяснил суровую истину: если противиться слишком яростно, становится лишь хуже. И город научился бездействовать. Мать больше не произносила молитвы вслух. Отец перестал проклинать магистрат и бродячих музыкантов. Даже дворовые псы, казалось, научились лаять тише и реже.

А одержимые продолжали свой ход. На улицах их становилось всё меньше, но отнюдь не потому, что зараза отступала. Напротив — Страсбург неумолимо пустел. Те из несчастных, кто ещё сохранил способность переставлять ноги, тянулись к восточной чаще. Они брели к озеру. Те же, чьи силы окончательно иссякли, неподвижно лежали в пыли, но внутри тел по-прежнему теплилась чуждая жизнь — то самое нечто, что заставляло их грудные клетки едва заметно вздыматься.

Однажды ночью меня пробудил шорох, которому было не место в нашем доме. По комнатам пронёсся едва уловимый шелест. Он пробивался снизу, из-под самого фундамента, из той неизведанной глубины, где обитал безмолвный зов.

Я поднялся с постели и подошёл к окну. Мостовая за ставнями была абсолютно пустой, но знакомый низкий гул подобрался вплотную к дому.

На рассвете у стен собора собрались трое последних священников. Они не стали звонить в колокола. Отец Дариус, сгорбленный и седой старик, держал в руках потрёпанный фолиант, без конца повторяя слова, сути которых, как мне чудилось, уже и сам не понимал. Возле него замерли двое молодых послушников, в их взглядах читалась судорожная попытка поверить хоть во что-то.

Они стояли в кругу, крепко сцепив пальцы, шептали обрядовые тексты, кланялись в пояс и смиренно касались лбами камней. Когда солнце поднялось над крышами, старик опустил пожелтевшую книгу и тихо произнёс:— Мы привыкли думать, будто зло — это враг, который глядит на тебя и торжествует. Но оно подобно воде. У него нет глаз. Оно не смотрит. Оно просто течёт. И если ты оказываешься на пути потока, он поднимает тебя и безвозвратно уносит за собой.

Он не успел договорить. В этот самый миг со стороны восточных ворот донёсся монотонный гул. Кто-то приближался.

Служители церкви разошлись, каждый двинулся своей дорогой, и больше никто в Страсбурге не видел их вместе.

Я не остался в городе. Не потому, что обладал большей смелостью, нежели прочие, а лишь от чёткого понимания: если я продолжу сидеть в четырёх стенах и ждать, мои собственные стопы в конце концов начнут выбивать такт, который я не выбирал.

Я направился к озеру в последний раз, чтобы увидеть то, что неумолимо влечёт нас к себе, вопреки любым попыткам сопротивления.

У самого берега царило зловещее оцепенение. Даже мимолётный ветерок не тревожил гладь водоёма. Добравшиеся сюда одержимые лежали вдоль кромки воды — десятки вытянутых, неподвижных тел, остававшихся живыми в каком-то противоестественном смысле. Их кожа тускло лоснилась, покрытая той самой плёнкой, что я заприметил на поверхности воды.

Я приблизился к одному из них — мужчине, лицо которого когда-то мельком встречал на рыночной площади. Стоило мне склониться ниже, как его веки судорожно вздрогнули. Этот короткий всплеск жизни заставил меня в ужасе отпрянуть назад. Ибо движение не принадлежало лежащему. Оно родилось за пределами человеческой плоти.

Озеро вздохнуло единым безмолвным порывом — тонкая вибрация пробежала по зеркальной глади и бесследно растаяла. И я осознал: тварь знает о моём присутствии. Она почуяла мой панический страх.

Я развернулся и двинулся прочь, и каждый мой шаг становился крошечным безмолвным отказом повиноваться.

Страсбург пустел постепенно. Из него уходила сама жизнь, сегмент за сегментом: сперва исчезли одержимые, затем — наблюдавшие за ними зеваки, а следом те, кто безуспешно пытался молиться, и, наконец, город покинули искатели рациональных ответов. Остались лишь те, кто умел безмолвствовать.

Я вернулся домой. Обняв меня, мать заплакала, и в этих судорожных рыданиях я прочитал её собственную ежедневную изнурительную борьбу с ритмом, что вибрировал у неё под рёбрами. Отец молча поставил передо мной глиняную миску с супом. В его тишине таилось куда больше смысла, чем во всех церковных проповедях, которые мне довелось слышать за эти месяцы.

Мы продолжали существовать. Трудились. Из последних сил заставляли себя не слушать.

Но порой, когда на мостовую опускались сумерки и тени вытягивались, я выходил на порог и упрямо всматривался в сторону озера. Там, над тёмной чертой леса, едва заметно колыхалось слабое зеленоватое свечение.

Зов не утих. Он просто стал терпеливее, словно безликое существо затаилось и ждало, пока наше сопротивление окончательно ослабнет. И я твёрдо знал: оно дождётся своего часа. Не сегодня. Не завтра. Но это неизбежно случится.

И тогда мы все безропотно двинемся к чёрной воде.

Я пишу эти строки ради одного: помнить, что пока я способен сопротивляться — я все ещё остаюсь собой.

А озеро ждёт. И каменный валун на дне ждёт. И то, что копошится в трещинах, тоже ждёт.

Оно безгранично терпеливо. Оно умеет выжидать.

Оно знает, что рано или поздно мы попросту перестанем его замечать. И вот тогда в ушах не останется ничего, кроме его глухого торжествующего гула.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге