Обложка Забайкальские страхи

Забайкальские страхи

Александр Мраков

0% прочитано
Стандартный
Александр Мраков

Забайкальские страхи

Приключилось-то на хребте

«Гоняли-то раньше обозом на ярмарку в Верхнеудинск, аккурат в полмесяца там и гостевали. Я-то сам был еще совсем малец, да только помню, что весело ездили, с прибаутками. На гостиных дворах истории, песни, чаю, бывало, выпьем, настоящего, с Троицко-Савска, а то в деревне редкая радость. Баловались еще печеньем, пряник печатный делили честно, на пять частей, но. Тятька захмелеет, целовальника обнимает, да нас, ребяток показывает – вот, говорит, мои-то эвона какие, а сам-то, эх. А нас – сам-пяток. Ичиги тогда нам справил, да карамелек сестренкам привезли. А зимой-то, на Омулевке, ой. Сямейские понабегут с Куналея-ли, откуда-ли, но. Да и тянут омуль, как полешки на лед, тоже, быват, продают. Летом то некогда, огородничали все. Селенга-то, река исчо широчее была, но мутная такая же».

Старик сплюнул легонько на газетку, скручивая цигарку, затянулся, бережно ссыпал остатки табака в кисет, посмеялся в сивую бороду.

Сидели мы с ним в зимовье. Нелегкая застигла меня на Комарском хребте, и, спустившись в долину местной бурливой речки, не дойдя до искомого дома инженера, я коротал осенний вечер в этом старом, но добротном домике. Трещали в маленькой печурке дрова, мой спутник, казак Полуянов, смотрел за лошадьми, что-то любовно им приговаривая, отдал я ему последнюю бутылочку настойки, подаренной мне г-ном Северским, по случаю, а он и рад, палил костер возле навеса, да что-то тихонько напевал.

В избушке жил старик Ерофеич, сам был он с Барыкино, далекого отсюда крестьянского села, промышлял в этих неприветливых отрогах пушниной, и, в это время не видя часто проезжих на тракте, охоч был до бесед.

Я кутался в дорожный плащ, прихлебывая из кружки настой брусники и каких-то пахучих трав, заваренных Ерофеичем, пытаясь согреться.

«А вот какая оказия приключилась с моими земляками тут, на Камаре…» - старик затянулся, и, выпустив сизый дымок к потолку начал рассказ.

***

В тот год зима была лютой, неприветливой. Выли по околицам волки, стенал ветер, бил в ставни холодными кулаками, хохотал в печных трубах. У отрогов Цаганского хребта свирепствовали метели. И деревню, лежащую на границе леса и степи, замело. Снег стоял у самых крыш, и никто не решался выйти разгрести эти сугробы.

Но уже к марту растеплило, и поплыли по Тугную студеные реки талой воды. Жило тогда на отшибе, у самой кромки леса, три брата – Ефим, Илья, да Петр. Молодые, в бородах ни сединки, а работящие, правда, все холостые. Да и некогда им было, надо сказать, жениться. Схоронили той весной и мать, и отца, а пропадали все в лесу, на своих потаенных полянках. Были у них там пасеки. Мед сладкий, с донника да пахучих дикоросов. Бывало, и мужик босой к ним захаживал, да шкурой его они пол себе в избе застелили. На дворе три кобылки, глядишь и сеяли что, уж не упомнить.

И решили они в апреле-то поехать на ярмарку, но не в Верхнеудинск, а в Иркутск. А зачем так далеко, так сказал им какой-то брехун, что, дескать, в Иркутске-то такого медка отродясь не едали. Ну, Ефим и сомустил братьев поехать, старший все же был. Ехали, долго ли коротко, как раз, через Комар, да дальше. Но не роптали, к тяготам привычные. Пока ехали, глядишь и май близко. А вот и Иркутск. Встали в ряду, пошлину какую-то заплатили, чин-чинарем, а вот и не угадали. Меду там, на ярмарке видимо-невидимо. Стоят братья, дивятся, а купцы все нарядные, важные, со всей губернии понаехали, понавезли. Но, надо сказать, что меду такого, какой делали братья-то, мало у кого было. Распробовал один, там и второй подошел, а где второй, там и третий. Так и распродали свой медок. Ну а дальше, как водится. По чарочке на гостином дворе, да и в путь обратный вертаться. А пробыли там недели полторы, дольше добирались.

И вот на гостином-то дворе, подходит к Ефиму-то, какой-то старичок. Говорит, как хочешь, паря, а не едьте вы в четверг. Ефим только посмеялся, обидел, значит старичка. Ну, и поехали. Купили там же, на ярмарочных рядах ткани, думают, значит, продать бабам в деревне, чая купили, хотя и в Иркутске был дороже, но все равно уж. И поехали.

Погода стояла ветреная, когда подъезжали к Байкалу, кое-где еще снежок на горах лежал. Серебряные вершины притягивали взор, вековые кедры сияли своей изумрудной хвоей, перекликались на деревьях птицы.

И вышли они вверх Култука да Слюдянки на Екатерининский тракт, и поехали. Три лошаденки, три телеги, три брата. Ехали, торопились скорее попасть на Комарский перевал, ночь застала их в тайге.

Гомонили, переговаривались впечатлениями о ярмарке, смеялись, пили чай. Ефим больше всех заливался смехом, а у самого на душе было как-то скверно. То ли старичок тот на гостином дворе вспомнился, то ли что. К ночи укладывались, лошади чуть взволновались, так Ефим, чтоб сподручнее, лег прямо на дороге, бросив рогожку. Петр, значит, ему и говорит, дескать ты брат не ложись на росстани, тятька еще говорил, плохо это. Ну, Ефим только отмахнулся. К ночи чувствует, то ли блазится ему, то ли что – пинает его кто-то вбок. Вставай, дескать. Ефим встает – никого. Снова ложится. И снова его кто-то пинает, вставай, парень. Встает и будто мужик над ним. «Чего, разлегся?» - спрашивает. Ефима в холод бросило. Да только моргнул, а мужика-то и нет. Утром братьям рассказал, те только головами покачали и насупились. А солнце занималось…

***

…Занималось холодное сибирское солнце. Стенали по укромьям ветры, перестукивались дятлы на старых стволах, отражалось в вершинах эхо птичьего гомона. Похрустывал снежок под ногами. В поводу вели лошадок три приземистых крепких фигуры, торопились, но жалели лошадей. Над рукотворными терассами извилистого серпантина, над долинами шли они вверх, по коварным дорогам, изредка встречая дорожные указатели.

Ефим шел первым, и тянул какую-то протяжную мелодию, да и отчего бы ему было не петь, коли дышалось так привольно. Вдруг, из-за поворота выскочил казачий разъезд. Урядник спешился, посмотрел пристально на Ефима, на Илью, да Петра, знаком велел осмотреть телеги. «Сами-то откуда будете?» - спросил он. «Дык, с Барыкино, едем домой от Иркутска, на ярмарку ездили». «Хорошо поторговали?» «Да уж, сколько было чего, все там оставили». «Ну, дай бог! Здесь у нас беглые каторжники, полячишки, да с ними пяток какой-то местной сволочи, лихие людишки, поганенькие. Уж будьте начеку, а что увидите, так на ближайшей станции оставьте вести. Езжайте, с богом!».

И потянулся маленький обоз дальше. Стрекотали на кедрах сороки, Ефим поругивал их, подталкивая телегу, где-то пониже хрипели от натуги Петр с Ильей. Тяжко было.

Спустились с перевала, уже вечерело. Вдруг покатился камешек с обрыва, Илья оглянулся, на дороге стоял паренек, юный совсем, в картузике гимназическом, улыбался. «Здравствуйте, - говорит, - дядечки. А я уж и не чаял вас увидеть. Заблудился, знаете ли». А сам подходит, и улыбка не сходит с его лица. «Какие нынче стоят удивительные погоды. Вообразите, насколько приятственно встретить на этом пустом и неприветливом тракте людей. А тут, подумать только – цельный обоз». Петр непроизвольно потянулся к своей телеге, где у него был спрятан топор. Как вдруг к его голове кто-то, еще невидимый, приставил ружье. «Ты не балуй-ка, сучий сын, а то враз убью» - обдало лицо смрадным тяжелым дыханием. Ефим посмотрел на небо. Что ж такое-то, люди добрые? А люди добрые все выходили на тропу. С всклокоченными бородами, в засаленных полушубках, в скатавшихся шапках. Паренек в гимназическом картузике вытащил из-за пазухи револьвер. «Вообразите судари, вы только что стали героями великолепного авантюрного романа» - он улыбнулся снова.

«Гимназист, проверь, что у них там в телегах. Еремей, подсоби Янеку» - пытливо и неприязненно смотрел на Ефима заросший коренастый мужичина.

«Вы уж не губите, Христа ради, сами-то мы с Барыкино, домой едем, уж не берите греха на душу, ребятушки» - всхлипывая, запричитал Петр.

«Да не скули ты, божья душа, ажно мы какие лихоимцы? Федька, да убери ты от евойной башки ружье-то, а то он уже заголосил».

«Дядька Черт! Тут у них ткани накручены, да чай» - тот, кого назвали Еремеем, довольно и радостно копался в пожитках Ефима. Ефим молча следил за каждым его движением.

«А не встречался ли вам, православные, разъезд казачий?» - дядька Черт.

«Встречался…» - Ефим хрипло подал голос. – «Часов пять назад как, в сторону Слюдянки они поскакали».

«Хорошо же, потому что мы то, как раз туда и не пойдем» - щербато усмехнулся дядька Черт.

С телеги Ильи соскочил юный гимназист, надкусывая яблоко.

«А вообразите, любезные, если бы через эту непроглядную, непролазную тайгу сейчас же, сию минуту была бы проведена железная дорога, поезда бы шли мимо всех этих кедров, и вы бы уже часа через два, предположим, были бы уже в своем Барыкино, и не сетовали бы на столь досадное неудобство, как встреча с нами?»

«Янек у нас ученый, шибко умный, книжек много читал, да видно перечитал» - по-доброму ухмыльнулся дядька Черт.

К нему из тени подошел невысокий бурятский мужичок.

«Надо ехать, шибко задержались».

«Лады, Галсан, скоро уж». – дядька Черт повернулся к Ефиму - «Ну что ж, прости господи наши души грешные. Хотел бы я вас отпустить, да уж не могу, расскажете вы о нас на ближайшей станции».

Хмурый Федька подошедши к Илье грубо приказал:

«Ты скидывай, паря, сапоги-то…»

И вдруг Ефим заголосил, выхватив со своей телеги топор, рубанул со всего размаху гимназиста Янека в лицо. Раскололось, словно орех улыбчивое красивое лицо, а Ефим заорал пуще прежнего, и второй удар пришелся по Федьке, стоявшего у Ильи. Дядька Черт склонился над Янеком, и ошеломленно смотрел, как катает ветер по тракту гимназический картузик. Словно во сне, вскочил Ефим на телегу, крикнул братьям, и они помчались по ухабам, а вслед им стреляли да кричали разбойники. Как все произошло, одним мигом, никто теперь и не упомнит.

Гнали, пока у телеги не отвалилось колесо. В глубокой ночи стояли они втроем, да плакали…

***

…Плакали смолой сучья в костре. Вкруг от него сидели Ефим, да Илья, да Петр. Сетовал Илья, попрекал Ефима.

Дескать ты, да ты… И что в четверг поехали ему припомнил, и что на росстани спал. Все приметы были дурные, все, что нажили-наторговали - потеряли. А Петр ему возражал – живы остались, братья, и ладно. Вон сколько лихоимцев-то развелось. А Ефим что, Ефим – молодец, спас он ведь нас.

Ефим молча сидел на чурбачке, и пепел заплетался в его бороду, невидяще глядел он на огонь, бесновавшийся по воле ветра. Где-то в темноте бродили неясные тени, хмурились вершины.

Петр да Илья прилаживали колесо, дело спорилось, но оторопь брала их все сильнее. Мерещилось им, что вот-вот выйдут из-за сумрачных деревьев разбойники да поспрошают за убитых подельничков.

Ефим молчал, и от этого становилось все более жутко. Шептал перелесок, где-то говорливо тек ручей, снег лежал под раскидистыми лапами кедров.

Илья подошел к Ефиму, тронул его за плечо, протянул кружку с темным настоем чая…

***

А у Ефима в голове зашептали голоса. Убивец, неумёха, товар пропал, деньги пропали, жизнь пропала, а эти смеются-потешаются, доедем – дай бог. Вся деревня будет пальцами тыкать. Грешен, нечист…

Вот же они, оба два сговорились, последнее добро заберут да его высмеют, выставят дураком. А коли в острог урядник отведет? Что делать-то, горемычному…

Кто-то тронул его за плечо… Разбойник ли? Наотмашь рубанул он топором сбоку в темноту, рубил и кричал – осоловело, утробно, грозно, как медведь-шатун. Голосил, пока не рухнул в беспамятстве… Тревожно шумели в темноте березы…

***

Утром от зябкого морозного воздуха протер Ефим глаза, посмотрел на небо, сизое, пасмурное… Огляделся вокруг, посмотрел на себя. Руки были в чем-то тягучем, липком.

Повернулся вбок, и увидел мертвого Илью. На лице его застыло изумление, в хвое валялась жестяная кружка. Поодаль лежал у телеги Петр, топор торчал у него из спины. Что ж я наделал, что натворил окаянный…

Ефим судорожно стал метаться по полянке. Дотлевали угли в костре, хохотал в чащобе ворон…

***

В Барыкино занималось утро начала мая, открывали бабы ставни, голосил где-то на окраине петух.

В деревню въехала телега, на которой сгорбившись сидел Ефим. За его спиной, прикрытые добротной тканью, вырисовались тела Петра да Ильи.

Никому ничего он не говорил, сказал только, что напали на них в хребте лихие люди. Две телеги забрали, лошадок, да Петра с Ильей убили, как спасся, сам не знает. Схоронили братьев, поплакали, помянули, а Ефим то и запил.

Взял он водки, да заперся в избе на отшибе. Кто приходил – прогонял, выл горьким воем.

А только к ночи, как солнце катилось за горизонт, утекая куда-то на запад, начиналось страшное… Скребся, шептал из подполья Илья, ломал ногти, силился вылезти, да не мог. Где-то за окошком, у старого клена босым колобродил Петр, жаловался, что холодно ему ходить по стылой земле без сапог… Выл Ефим, швырял в стену плошки, кричал жутким криком… А в сумраке сеней робко переминался с ноги на ногу гимназист Янек, мял в синих руках картузик и, придерживая изредка располовиненное лицо, плакал.

***

«…плакал он голосил-то, а к утру-то и повесился. Значится, грех ему душу тяготил. Изба потом их развалилась через год, как будто плесенью изошла, бревна опосля спалили».

«Вот так-то, бывало раньше, мил человек» - старик Ерофеич подкинул дров в печурку. Я подошел, погрел руки о горячие стенки. Распахнулась дверь, вошел казак Полуянов.

«Ваше благородие, пора уж нам» - сбил поземку с усов, и снова вышел вон.

Я отсыпал Ерофеичу табака, и открылся занимающемуся утру. Приветливо ржали кони, напевал что-то красивое и протяжное Полуянов, а я все думал, насколько печальной и вероломной может быть наша судьба. К вечеру того же дня мы спустились с хребта и направились в сторону Усть-Кяхты.

Пропавшая жена

Ерофеич подкинул дров в печурку и погладил бороду. До того весело плясало по стенам зарево от огня, что ни скрип деревьев, ни вой ветра за слюдяным окном не мешали его скромному уюту.

В углу, на лавке отогревались двое – семейная пара, что с нарочными двигалась куда-то за хребет, наверняка кто-то сомустил их хорошим жалованием в провинциальном городке. Да вот, путь через горы был неблизок, а поздняя осень для этого куда как не дело. Возница их, укрыв от ветра распряженных лошадей, и дав им корма, давно спал, храпя у печи. Ерофеич хмыкнул: «Горазд он у вас грохотать, господа!»

Супруги были очень молоды. Укутанные в тулуп старика, они о чем-то ожесточенно спорили шепотом, и юная жена даже несколько раз ткнула в подслеповатого юношу кулачком. Качались тени в их углу, позванивала медью нехитрая посуда.

Ерофеич вздохнул. «А вот раньше-то, чтоб поженились, да спорили меж собой – такого и не было вовсе. Плохо ли, голодно – все одно жили, перед богом коли венчаны. А вот ежели, что худо становится, так это кто-то им насделал, чтоб худо было. И вот, так и так, в Барыкино вон у нас было…»

***

Федор приехал рано с покоса, а вот с порога уже осердился. «Что ж ты не ждала, поди, Танька, на стол не собрала…». Гневно бросил в сенях рубаху, да вышел курить.

Татьяна вздрогнула, и стала хлопотливо вынимать припасы. Уж год, как жили они с Федором в Барыкино, а все у них не ладилось. Поначалу было все хорошо да гладко. Познакомились они на ярмарке, глянулись друг другу, а к осени он в Надеино сватов заслал, как полагается, чинно просил руки. Скоро и свадьбу сыграли, и зажили ладно да складно. Был Федор старшим сыном у родителей, любимым, так и оставили они его у себя, и жену к ним же привел. Свекровь так сразу и сказала: «Каво ты привел-то из-за хребта?» Но Федор все молчал. Татьяна маялась, тосковала, только в нем отраду и видела. А скоро и он стал на нее покрикивать, хорошо, что не бил.

Собрав на стол, Татьяна вышла во двор, звала Федора. Он прошел как есть, не видя ее, да и молча сел за стол, хлебая нарочито громко щи, кроша хлебом. Хлеб Татьяна пекла чудесный, младшие братья да сестры у Федора очень любили ее стряпню, да и свекор едал, только свекровь все покрикивала, да «надеинской култыжиной» называла.

Вечор, пришли с сенокоса домочадцы, скоро с устатку, и спать улеглись. Свекровь все ворчала, но скоро и она угомонилась. Татьяна повернулась к дремлющему мужу, ласково позвала. Он гневно отвернулся, больно задев ее локтем. Татьяна беззвучно плакала, да так, что скоро подушка стала мокрой от слез. «Тошно мне, матушка, удавлюсь я, или до Селенги добегу, утоплюсь. Нет мочи моей больше так жить!» Тихо встала она. Вышла в сени, зачерпнув воды из бочки деревянным ковшом, чтобы напиться, да вздрогнула. Примерещилась ей за маленьким сенным окошком какая-то тень. Потянулась она рукой, повесить ковш, и в сумеречном ночном свете из бочки что-то мелькнуло, неясное, негаданное, пугающее. Метнулась Татьяна в избу, но уснуть не смогла. Так и проснулась утром квелая, да уставшая. А свекровь с мужем на нее всех собак спустили, и на покос ушли.

Стала Татьяна месить квашню, чтобы хлеба напечь, вдруг слышит конский топот за воротами и ржание. Вышла она за ворота, а там брат ее на вороном коне дожидается. Всплеснула руками, заплакала…

«Да как же ты, Петя, ведь погиб ты в лесу уж как года два, как в самый Цаган-Дабан ушел и не вернулся?»

«Да че ты, сеструха, говоришь-то? Али хоронила меня?» - а сам смеется, усы покручивает, карим глазом посверкивает.

Татьяна прижимала ладони к лицу.

«Слышал, плохо тебя тут держат, Татьяна, так я за тобой. Родителям-то, небось, не покажешься, срам только от соседей наводить. Так ты со мной в хребет поедешь, там у меня и дом и достаток» – все говорит Петр, а сам ухмыляется.

«Да как же я от мужа-то?»

«Дура ты, Танька!» - с досады сплюнул он, - «Сама не поедешь, так нужда заставит!» - и ускакал.

Ничего не поняла Татьяна, только пошла в дом как завороженная. Хлеба напекла, понесла на покос. А вот, все мерещится ей, что ходит в поле вороной конь, да смеется-посвистывает брат.

***

«Аким в тот день был во хмелю. А только повода выпить-то и не было, опрокинул бражки у шурина, да и развезло по жаре то июльской. Пекло, известно как, сильно, и сократить путь до своей избы он решил еланью, ключей раньше было много, это сейчас все повысохло. Место скверное, топкое. А Акиму все нипочем, идет он, значится, по кромке болотной, песни поет. Пьянющий. Ну, а предположим, как бы упал, где его потом искать-то. Вот, то-то же».

В поле припекало, покосники собрались у свеженакиданного стога сена. Пели женщины, бегали тут и там ребятишки, а старый Егорий, собрав вокруг себя людей, рассказывал «давнешнее».

«И вот, значится, идет он и идет. Вдруг слышит: «Ты каво, сродственничек, не здороваешься?» Стоит будто бы шурин. «Так я, говорит только от тебя же». А тот «Ах ты ж ведь, ну тогда перекурим, поди? Угощай, Акимша». Пока Аким полез за кисетом, шурина уже не было, а стоял он не у Барыкино, как думал, а на хребте. И, главное, у самого края стоял. Еще бы шаг – и все. Водил его лесной». Егорий от волнения сам потянулся за табаком, руки тряслись. К небу протянулось несколько рук с кисетами.

«А вон, Федор, и Танька идет» - Егорий махнул рукой – «Хлеба, поди, напекла». Федор стиснул губы.

Татьяна шла, как в тумане. Все не шел у нее из головы брат на вороном коне. Подошедши к селянам, протянула Федору корзину с хлебами, и отошла, присела в тенечке.

«Что ж вы холеры, чертовы дети, лешаки подколодные, разбегались!?» - кричала на своих ребят свекровь. И видела Татьяна, как из-за стога вышел Петр. Стоит он, посмеивается, травинку во рту мусолит.

«Хлеб ты, холера передержала. Беспутая халда!» - закричала на нее свекровь. Заплакала Татьяна, а брат к ней руки тянет. Подхватил он ее, запрыгнул на коня, и помчался ретивый конь по полю, только его и видели.

Видели, да не видели. Стояла вот Татьяна, только что, а вот, ее как и не было. Видели селяне, как поднялся сильный вихрь, засвистело, закрутило пыль, и раздался где-то у края леса, что лежал у Цаган-Дабана, злой и протяжный смех, удаляясь эхом. Исчезла Татьяна.

Федор кинулся по полю, кричит, зовет ее. Да только Татьяны и след простыл. Завыли бабы, запричитали старухи, закрестились мужики.

Старик Егорий прикрикнул на баб, погрозил мужикам. И, прихрамывая, подошел к осунувшемуся Федору.

«Что ж ты, паря, деуку-то не уберег?»

Федор осоловело посмотрел на него.

«Ты, что, думаешь, просто так все что ли? Измордовали деуку, а ты, Аксинья, что глядишь?» - Татьянина свекровь аж язык проглотила.

«Увели ж ее! Бегите скорее к бабке Евдокии, поспешайте! Уж если она не поможет, то и никто не поможет!»

Федор бежал по полю к Барыкино, а в ушах все стоял тот страшный смех.

***

Бабка Евдокия жила на краю деревни одна. Была она не колдуньей и не ведьмой, а обычной одинокой женщиной. Жених ее сгинул в солдатах, родственников не было. А вот умела она унимать боль у людей и у животных, знала лес, знала травы, что в нем росли.

Когда запыхавшийся Федор прибежал к ней, бабка Евдокия стояла на крыльце.

«Ну, что, буйная голова, прибег? Таньку профукал? А я вот и думаю, на кой такому балбесу, да мамкиному любимцу жана?»

«Евдокия Мелентьевна… Люблю я ее, ведь жена она мне. Пропала она, увели ее, нечистик уволок»

«Да, эка невидаль?» - бабка Евдокия с презрением посмотрела на Федора – «Он крутился тут давно уже. Как вы с мамкой своей, Аксиньей, напуститесь на деуку, так он тут как тут, посмеивается».

«Что же мне делать?» - Федор утирал бесполезные слезы рукавом, на который успела осесть пыльца и дорожная грязь.

«Ну, тут дело нехитрое. В церкву сходи, пусть свечку дьяк поставит за здравие рабы божьей, авось она вспомнит, что крещеная. Ну, а что с матерью твоей делать, я и ума не приложу. Куда она тебе ненависть то к Таньке привесила?»

Федор недоуменно смотрел на бабку Евдокию. Спустилась она с крыльца, чуть прихрамывая, обошла кругом Федора, коротко усмехнулась.

«А, вот же она!» - и с этими словами вытянула из рубахи Федора у сердца небольшую тонкую иглу. – «Ну, Аксинья! Еще и меня ведьмой кличут. Ты погляди-ка, срамота-то, какая!»

Бабка Евдокия ловким движением намотала на иголку красную тряпицу, да переломила ее пополам.

«Иди, уж, дурная башка! Чай, в церкву успеешь».

Федор уходил от бабки Евдокии с легкой душой, в сердце его снова теплился огонь любви к Татьяне. Бегом бежал он к старой церкви, зная, что все уж будет, как богу угодно.

***

Скакали долго. Смеялся брат, крепко держал Татьяну за талию. Сколько ни скакали – все лесом. По времени уж до Петровского Завода бы доскакали, а все лес и лес. Наконец прибыли к лесной избушке. Брат завел ее в дом.

«Вот, сестрица, тут я и живу теперь! Смотри-ка, вот и хозяйство мое, вот и богатства. Хозяйкой вот не обзавелся, да уж ты пока хозяйствуй!» - захохотал с прищуром братец.

Из чащи к избе вышли две лисицы. Сверкали их глаза. Потяфкивали они, да словно посмеивались над Татьяной.

Стала Татьяна жить у брата в лесной избушке. День прошел, другой, тосковала она, беспокоилась. А брат посмеивался, да все пряники ей давал, угощал. А днем вскакивал на своего коня, и с громким свистом мчался куда-то, словно его и не было. А вот уйти Татьяне было и некуда, пойдет она налево, снова в горнице оказывается. Пойдет направо, снова там же.

На третий день Татьяна решила бежать, взяла она хлеба, что брат пек, пряников, да побежала, закрыв глаза. А только бежит она, в кровь разбивает ноги, и снова к избушке возвращается. Бежит она снова, а там лисы хохочут, да вороны каркают.

Вернулась она снова к избушке. А там – брат сидит за столом, хмурый да недовольный.

«Насквозь ты ладаном пропахла. Все бегаешь, так пора, наверное, и честь знать, нагостилась, дура непутевая!» Схватил ее руками, а видит она – не руки это, а лапы когтистые. Глаза сверкают, хохочет, а и не конь это вороной ржет, а сам, как ни на есть, ворон черный каркает. Закрыла Татьяна глаза, молитву никакую вспомнить не может, а брат несет ее, несет, да не хохочет, рычит уже.

«Вот твоя деревня, дуреха! Смотри у меня, больше не горюй, да не желай умереть. А коли будет так, приду в любой час, уже не воротишься». И исчез, словно его и не было. Побрела Татьяна по околицам, медленно, а ноги и не идут. Только слезы неслышно капают. Потянулась она, чтобы пряники, да хлеб лесной выкинуть, а это и не хлеб вовсе, а камни да трава.

***

Федор стоял у алтаря и молился. Слов молитв он не знал, а просил от сердца, чтоб вернулась его ненаглядная душа, Татьяна. Дьяк зажег свечи, и стоял смиренно, читая молитвы на амвоне.

Вдруг двери церкви распахнулись, ворвался и заиграл огнем свечей порывистый ветер. На пороге стояла Татьяна. Да как стояла она, так и упала мешком. Подбежал Федор, со слезами на глазах бережно понес ее домой на руках. Выходили из дворов люди, крестились да головами качали. А не было Татьяны всего три часа.

***

Федор запрягал лошаденку, лежали на телеге связанные узлы с нехитрым скарбом. Сидела на узлах Татьяна, улыбалась утреннему солнцу. Молодая семья уезжала в Надеино. И сколько ни прожили Федор с Татьяной, больше ни разу он ей слова поперек не сказал.

***

«Вот оно как бывало то ранешне. Слово – оно живое, а счастье любит тишь да гладь. Любить да уважать друг друга надобно, я считаю» - ухмыльнулся Ерофеич. Повернулся к нежданным гостям, а они уже спали, крепко держа друг друга за руки. Ерофеич затушил свет, и взглянул невольно в слюдяное окошко зимовья. Где-то, сквозь шум вековых кедров, слышался ему вдалеке, то ли смех, то ли крик ворона.

Заблажил

«А было то однажды ранней осенью, на Улан-Бургасы. Угодья там надо сказать, господа, редкостной красоты, а должных трактов нет и вовсе, поэтому пошел однажды мой сват, еще молодой тогда, да с парой приятелей в лесок, чтобы добыть лося. Самое то, надо сказать в это время лося караулить, вот они и пошли…»

***

Солнечный день еще только занимался, парило сентябрьским духовитым воздухом, пряным от черемуховой листвы, которая, надо сказать опадает в этих местах первой, обнажая тонкие руки ветвей. Жалобно трепетали осинки в распадках. На старенькой телеге, в которую была запряжена не менее старенькая кобылка ехали трое. В сене, накиданном для мягкости, были упрятаны ружья, сбоку примостились котомки с нехитрой снедью и охотничьим снаряжением. Ехали весело, по Читинскому тракту раздавались громкие песни, пугая редких птиц, что дремали на придорожных деревьях.

Евстифей, Егор и Данила – три охотника, три верных друга, собрались, покамест, на лося. А что? Дело доброе, хорошее. Крестьянская душа широкая, и самую малость мясца ей не помешает. Скоро они остановились на небольшой станции, где был уговор покараулить их лошаденку, попили немного чая, да и начали выдвигаться потихоньку вверх, где уже подернулись золотом склоны Улан-Бургасы. На старой лесной дороге были они не впервой, еще лет пятнадцать назад застолбили здесь местечко, да срубили зимовье, за эти годы обжитое, но и никем не посещаемое, кроме этой троицы.

«А вот положим, Евстифей Карпович, сохатый, я читал в «Живописном обозрении», что это зверюга умная, особенно ежели бык» - Егор был на редкость смышленым парнем, хоть и был моложе всех, много читал, выписывал из Верхнеудинска журналы и книжки в тонких переплетах, сам потом вечерами их переплетал, - «В Германии недаром зовется лесной царь, если рассудить, у него и корона самая большая среди лесных коз. Так вот и какие-то умные башковитые люди за им наблюдали, и узрели, что он плавает шибче самого быстрого парового судна»

«А чой так? В ём силы то почитай как не знаю в ком» - Евстифей перевесил ружьишко на другое плечо, - «Тут и кумекать нечего, в иные лета все от его бегають. А каво бы не бегать, ежели он мухоморов нажуется, и голосит да топчет всех, закатив бельмы». Евстифей рассмеялся.

«А вот как он может плыть и под водой, и нырять глубоко, поди што, если бы Байкал холодным таким не был, то и там бы заныривал, говорят, ажно на пять метров могет!»

«Да вы еще поорите, и будет вам охота» - хмурился Данила. Был он не в духе от чего то, и шел всю дорогу насупленный.

Долго ли, коротко, а шли они по лесной дороге еще часа два, потом по одной им знакомой своротке ушли к западу, чуть забирая вверх. Шумел где-то справа ручей, пели птицы.

Еще в прошлом году устроил Евстифей Карпович добрый солонец, да и не приходил туда долго, чтобы звери попривыкли к месту, и приходили полакомиться. Был тот солонец совсем недалеко от их избушки, маленького неприметного домика с нарами, да печью.

Взобравшись на лесистый склон, охотники оглядели долину Уды, которая серебристой лентой растеклась по зеленой степи где-то далеко-далеко. Егор вздохнул полной грудью, и от восторга заломил картузик набекрень.

«А хорошо же, Евстифей Карпович!»

Евстифей похлопал его по плечу.

Данила куда-то ушел, вниз по брусничнику, оставляя кровавые следы растоптанных ягод.

«И чего вот поперся в тайгу с таким настроением?» - недоуменно покачал головой Евстифей.

Вдруг где-то внизу раздался крик. Друзья поспешили вниз, кричал Данила.

Выбежав в один миг на освещенную полянку, они остолбенели. Среди брусничника стоял Данила, потирая рассеченную руку, а перед ним, словно нарисованный, лежал в траве мертвый дятел.

«Ты пошто его, Данька? Что ж ты сотворил?» - качал головой Евстифей, а Егор недоуменно и жалостливо смотрел на птицу, чьи перышки трепетали под порывами ветра.

«Дык, а каво он вылетел, да под руку попал?»

«Да как же он мог вылететь то? Ты ж его на стволе убил…» - Евстифей махнул рукой, - «Чую, будет охота. Пошли уж, теперь-то что горевать».

Егор все не мог оторвать глаз от мертвой птицы.

Скоро показалось зимовье. Зашли, кинули на нары вещи и снаряжение. Зажгли печь, принеся дрова, заготовленные за эти годы, чтобы не шуметь почем зря, поставили чайничек.

«А заварка-то, Евстифей Карпович!» - Егор улыбнулся, и кинул в чайник щепотку черной сушеной травы, - «Настоящий, с Кяхты!»

Данила, насупленный сидел на нарах, и смотрел в одну точку.

Время тянулось медленно, солнце зашло за хребет и стало совсем темно. Евстифей вытащил и зажег припасенную свечу.

«А вот завтра, еще затемно, пойдем мы кругом, пойдем скрытно, а в тоже время шумно к солонцу. Будем токовать. Я привабливать буду. Идя чуть впереди, нарочито пойду, ломать ветки громко буду. А вот вы то и пойдете тише воды», - Евстифей отхлебнул из жестяной кружки, - «Вабить – дело хитрое, да ведь сохатый не дурак, но, как говориться до бабы и сохатый дурак. Буду я приманивать его стоном, дескать, приди, милок! А вы в мой топот да стук тихонечко уходите кругом. Как придет он на стон, поведу я его на вас, а уж там не промахнитесь. Сейчас мы спать будем, а то вставать в раннюю рань».

Завалились охотники на соломенные матрасы. Егор с Евстифеем сразу заснули, а Данила все сидел, да поглядывал в маленькое окошко с куском слюды, вбитым вместо стекла. И чудилось ему, что где-то далеко в темноте все перелетает да постукивает по стволам дятел.

Что приключилось с ним, что он натворил, может с недосыпу, да не по умыслу, но словно и не он это сейчас сидит в зимовье. Борода всклокочена, глаза бегают, испарина выступила на лбу. Вот и темные зорьки прошли первыми лучами по вершинам лиственниц, а он и не ложился. И вдруг в стекло забилась, затрепетала птица, напарываясь белой грудкой на острые осколки слюды. Страшно закричал Данила. Проснулись Егор с Евстафием, схватили его, стали спрашивать что стряслось, а он голосит и хочет выбежать, тошно ему да горько. Вырывается Данила и орет на чем свет стоит, плачет да просится выпустить, кричит, что птица за ним прилетела, душу его унести.

Разбито слюдяное стекло, да и сам ведь разбил. Вот и руки его в крови. Насилу успокоили. Согрели чаю, да стали выдвигаться в тайгу. Евстифей наказал следовать его указаниям, да строго следить, чтобы Данила не дурил, а как поломится сохатый, сразу стрелять и не мешкать ни на секунду.

Вот пошли они, на десять шагов позади Евстифея, в сторону солонца. Солнце пока еще не встало, в сумраке сновали тени, деревья не двигались, да и ветра не было. Вот идет Евстифей, пять шагов тихо сделает, да потом как заорет-застонет, да ветки начинает ломать, эти пять шагов двигаются Егор с Данилой. Так и шли с полчаса. Потом Евстифей показал рукой, чтоб пошли в обход. Тихо-тихо ушли они вбок, а Евстифей в это время закричал диким голосом, да поломился дальше к солонцу, ломая сучья и топоча.

Егор шел первым, сняв ружье, и всматриваясь в полумглу, а сзади причитал Данила. Прислушался к нему Егор, а он что-то про стук дятла твердит, глаза красные да пустые. Шикнул на него Егор, да жестом приказал снять ружье и идти тихо.

Где-то вдалеке все еще ломались сучья. Евстифей шел споро.

Вдруг на его крик кто-то трубно ответил, затрещали, заскрипели деревья, раздался приглушенный рев.

«На нас, на нас ведет Евстифей Карпович» - Егор с Данилой приготовились.

Вдруг вдалеке показался зеленый плащ Евстифея. Он спешил, перепрыгивая через поваленные стволы от солонца. Вдруг за ним, показалась огромная рогатая тень. Затрубил призывный рев.

«Даваааааай!» - крикнул истошно Евстифей, спеша уже перед самы разъяренным сохатым.

Вдруг из под ног Данилы выпорхнул красноголовый дятел-желна, большой, да черный. Выстрелил Данила и одновременно с ним выстрелил Егор. В страшный миг увидел Егор, как его пуля пробила мощную грудь сохатого. А что же Данила? Он стоял и кричал, ружье его еще дымилось. Но оседал с недоуменным и горестным лицом Евстифей, грудь его была пробита пулей. Егор с ужасом смотрел как огромные рога сохатого поднимают и отшвыривают умирающего Евстифея, несется на него огромное тело, а сам он стреляет еще раз. Еще миг, и все померкло.

***

Когда Егор очнулся, он увидел синее небо. Качались мерно лиственницы и березы, а сам он лежал под ветками, по лицу сочилось что-то влажное, это была его кровь. Поморщившись, Егор попробовал подняться. Оказалось, болит бок, и прихрамывает колено. Возле старого ствола лиственницы валялось его ружье, сломанное и бесполезное. А еще чуть дальше, на истоптанной сохатым полянке лежал Евстифей.

Его тело было растоптано, голова смята, но глаза все еще были удивлены. Прямо в сердце его была огнестрельная рана, и умер он, не дождавшись страшных рогов и копыт лесного царя.

«Евстифей Карпович, как же так?» - по щекам Егора текли слезы. Он прикрыл рукой глаза старого друга, и закидал его ветками. Данилы нигде не было.

Превозмогая боль, побрел Егор в сторону зимовья, и еще издали почувствовал запах дыма. Привалившись к березе, он видел, как страшным и черным дымом заволокло перелески.

Но еще страшнее был Данила. Растрепанный, с безумным взглядом, он плясал вокруг горящего зимовья и кричал, кричал птичьим голосом. Когда повернулся Данила в красном зареве лицом в сторону Егора, увидел обомлевший охотник, что у Данилы нет глаз, они были словно выклеваны ненасытными птичьими клювами. Истошно закричал Данила, и убежал в темную чащу, размахивая руками, словно в каком-то безумном полете.

С чудовищными усилиями бросался Егор к ручью, обливая из берестяного ведра зимовье. Скоро от маленького лесного домика остались только обуглившиеся бревна, но и лес остался цел. Шел по вечерней тайге Егор, из последних сил, ковыляя, и плача, только к утру дойдя до станции. В зареве нового дня летел над золотым покрывалом взгорий Улан-Бургасы черный дятел-желна.

***

«А вот, судари мои хорошие, снарядили они отряд, дошли до Евстифея Карповича, вывезли его из леса, да схоронили потом, цельное дело. Егора увезли в Верхнеудинск в больницу, говорят, хорошие там были доктора. А вот Данилу так никто и не видел, ни живым, ни мертвым. Заблажил он…». Ерофеич подкинул в печурку дров, и долго сидел, смотря на огонь, молча и торжественно, а в отсветах пламени плясали по стенам мрачные тени.

В поле

«Ты, Ляксандра, чайку-то наливай! Самой, что ни на есть, важной крепости он. А историю-то послушай… Вот ты, давеча, говорил об гоноре. Да, что без него то не проживешь, а как оно с гонором помирать? Вот я и расскажу. В Куналее, говорят, было дело».

***

Солнце светило ярко, в погожий июльский день звенел воздух от вездесущей мошкары, парило над дорогами марево, в нашем забайкальском приволье, иной раз, и в октябре может разжарить так, что не обрадуешься, как и высыпать снежок в июне, что насмерть замерзнешь. В поле косили траву, пели литовки, красивым протяжным эхом отдаваясь от далеких сопок. Пели и сами косари, протяжно, ласково. Заплетались полевые цветы в косы дневного света и искрились улыбки на лицах деревенских девушек, споро сметавших траву в копны.

«А вот ить правильно, когда им исчо красоваться-то? После Петрова дня как зарядили всем обчеством, так и к августу можно шагать до края небесного!» - старик Федосыч улыбался, сидя под березкой, на стане. Вокруг гомонили, бегали малыши, догоняя бабочек, а молодежь да взрослые все уходили к гряде, где кончалось поле.

«А ты, старый дурак, то не гляди на девак-та, а то не погляжу, что седой, двину вот, полешком?» - подбоченилась бабка Фролиха, раскрасневшаяся на жаре, бегая, да доглядывая за детьми.

«Да я то че, ты моя зазнобушка от века и до веку, как говориться, уже и до гробовой доски!» - лукаво хохотнул Федосыч.

«Сплюнь-ка ты, старый черт!»

Солнце стояло к полудню, а песня все лилась и лилась над дальними лугами, над бескрайним полем. Пели девушки, а парни все украдкой поглядывали на них. Как настанет вечер, поведут они хороводы, запоют по-другому, будут приглядываться друг к другу, а глядишь и в ручеек сыграют.

Варвара Гуслякова отличалась и от золотаревских и от родионовских нравом, в отца, горделивым, да шебутным. А вот, как с утра поспорила она с Петром Житихиным, что до леса дойдет с литовкой быстрее, так и упрямилась, шла вровень с парнями. Сам-то Петр больше в шутку с ней спорил, уж очень она ему нравилась, а вот, зная ее гонор, невзначай и сам увлекся. Спешил он до обеда, а, уморившись, крикнул на край поля, где Варвара работала.

«Пойдем уж, пообедаем, или каво ли, Варька!

С края поля донеслось, звонко, да с эхом:

«Невест своих страмных варькай. Не пойду, косить буду! Перегоню тебя, охламона!» - смеялась Варвара да лукавила, дразнила, значится, Петра-то.

Оглянулась она кругом, а вся молодежь уже к стану ушла, обедать. И Петр с ними.

«Ну и ладно, - думает, - авось и без обеда выдюжу. Ишь какой, простенький, не позвал даже по нормальному, а как отказалась, так и ушел. Покажу уж я ему». И снова замахала, зазвенела летовка в умелых девичьих руках.

Вдруг послышалось из-за спины:

«А что ж ты не пошла обедать-то?» - звонким да задорным смешливым голосом.

Смотрит Варвара, а позади нее девка какая-то незнакомая стоит, да серпом поигрывает. Сама бравенькая, венок из полевых цветов на голове, коса толстая до пояса, платье простое, но красивое.

«А ты еще кто такова?» - спрашивает Варвара.

«А из-за лесу, пришла на Петра Житихина посмотреть. Авось приголублю его, поласковее с ним буду» - говорит девка незнакомая, а сама улыбается. Раззадорилась Варвара, подбоченилась, волос выбившийся за ушко заправила

«Ишь, какая, деловая. А ежели мой он?»

«А на ём не написано, вроде бы» - смеется девка, дразнит Варвару.

«Ну, гляди у меня, все смеешься, как бы не заплакала!»

«А каво ж мне плакать-то, чай не похороны. Ну, коль по сердцу тебе Петруша, так давай плясать круговую. Кто раньше упадет, тот и вон пойдет!»

«А давай-ка!». Бросила Варвара на землю платок, отложила литовку. закружилась, заметалась коса. Вторит ей незнакомая девка, пляшет вкруговую, смеется. Сердится Варвара, поднимается к небу пыль, ярко светит солнце, пляшет по горам жар. А девка все кружится, все ей нипочем. Вот уже перед глазами у Варвары круги цветные, а она все пляшет, не может проиграть.

Сперло дыхание в груди, тяготно стучало в висках, а не может уже остановится, все думает, что не перепляшет.

«Ой, Варька, уморила ты меня» - хохочет девка, перестает плясать, - «Эх, твоя взяла. Забирай Петрушу, эх насмеется он с тобой, а может и наплачется» - злобно сказала последние слова девка, да и пошла краем поля, посмеиваясь.

«Подруг своих варькай, дура набитая!» - сказала Варвара так, да и на землю упала, как стояла, навзничь…

***

На стане шумно и дружно сели обедать. Расходилась по мискам каша, разносилось в кружках молоко. Слышался смех, молодежь подтрунивала друг над другом.

Федосыч подошел, прихрамывая, к Петру.

«А ты, паря, где Варвару то потерял?»

«Так, на поле она, вредная, осталась», - зачерпнул ложкой кашу Петр.

«В полдень-то? Ой, ты и дурень! – закричал Федосыч, и поспешил на поле, встревожились люди, подбирая юбки побежала за Федосычем бабка Фролиха, побежали и другие, поспешил и Петр.

Варвара лежала на краю поля, и светлые ее глаза смотрели в небо, коса растрепалась, а на лице осталась довольная горделивая улыбка.

Федосыч снял картуз.

«Эх, Варварушка, переплясала ты полуденницу…»

Заплакал, закричал страшно Петр, упал на землю, загребая ее руками, страшно, по-волчьи выл. Стояли молча люди.

А по ветру, к хребту все летел-летел красный варварин платок.

***

«То-то и оно, Ляксандра, что иногда надо быть проще, и все будет просто. Никогда не знаешь, что от гонористого ждать, а где-то он и судьбу свою горькую найдет. Вот, к примеру, в тайге» - Ерофеич подлил из чайника в кружку кипятка молодому вахмистру, и глубоко вздохнул, погружаясь в свои неведомые думы.

Крапивиха

Август катился по белу свету стремительно и неуемно. Отпели на покосах молодые девки, отгуляли в своих летних нарядах березы, разбавив полотно высоких сопок ярким золотом. Но до осени было еще далеко, и солнце ласково грело стариков на прилежно сколоченных скамейках у калиток. Сидели они, и щурились на солнце, судачили о былом и грядущем, а небо над нашими грешными головами, было изрядно синим, вот только временами налетавший с востока ветер напоминал нам о том, что холодная сибирская погода скоро уже даст знать о своих правах.

Мы ехали по разбитому июльскими дождями тракту, забрав далеко от Селенги, направлялись в Читу, везя некоторые важные документы. Со мной вместе делили тяготы пути казак Полуянов, и вахмистр Мордовской, верные спутники моих авантюр и срочных путешествий. Проезжая по длинной сельской улице, изредка козыряли старикам, приосанивались, чтобы казаться важными и весьма представительными чинами. У околицы, на крыльце ветхой избы стояла пожилая женщина, ссутулившись, словно под тяжестью непомерных невзгод. Мы поприветствовали ее, а она перекрестила нас, и зашла в полумрак своего дома. Так начинался наш долгий путь, непримечательный, ровным счетом, ничем.

***

Ее звали Крапивиха. Никто в деревне уже не помнил настоящего имени этой тихой сутулой женщины, но знал ее здесь всякий. Утром, спозарань, собиралась она, вычесывая седые волосы, что-то приговаривала, да шла на маленький огородик, где и находилась весь день. Зимой она пряла, и только слышался вечерами по улице легкий стук ее прялки. Ни детей, ни мужа у нее не было, не было и родственников, не было даже коровы, да что там, даже кошки или собаки не завела себе за всю жизнь она ни разу. Не было у нее жизни, но зато повсюду следовала за Крапивихой смерть.

Погожим весенним днем уже стучались в ее ворота мальчишки.

«Тетка Крапивиха, мамка зовет, бегите скорее, баба Катерина преставилась!» И бежали прочь, словно и вправду была Крапивиха ведьмой какой. Но ведьмой ее никто в деревне не считал. Просто ремесло ее было таким, пугающим, но, одновременно и нужным.

Поднималась Крапивиха на высокое крыльцо, тяжело вздыхая, проходила в распахнутые настежь двери, крестилась.

А в доме уже стоял истошный плач.

«Ай, ты, мамочка! На кого ты нас оставила!» - голосила молодуха Верка, жена старшего сына Катерины, ей вторили две ее дочки. Выли они да плакали. Но когда в дом вошла Крапивиха, примолкли.

Строго посмотрела на девок Крапивиха, посмотрела на спокойное лицо Катерины, которая лежала тут же, на кровати.

«Ну, что, Катерина, ушла значит…. Цыцыцы, горе конечно, горюшко. Ну, что ж, давай-ко тебя проводим, честь по чести, как подобает. Вот и сын твой подсобит, и дочери, и невестка, где и внуки помогут».

Голос Крапивихи был неспешен, тон серьезен, но и ласков.

Скоро все в доме присмирели, а вечером, когда привезли гроб, стали обряжать да обмывать покойницу. Крапивиха давала советы, сидя на лавке, а когда Катерину положили в гроб, тихо поправила ей на голове косынку, и удалилась домой.

Ночью выл ветер, с хребта пригнавший апрельскую непогоду, и в ветхой избе Крапивихи трепыхалось пламя в керосиновой лампе, коптился потолок. Но заскреблись где-то половицы, и из полумрака вышла Катерина, молча села у окна за стол, и монотонно загудела, запела что-то на неведомом живым языке. Так пела она всю ночь, а под утро растаяла в предрассветном тумане, растворилась сизым инеем.

Крапивиха встала с постели, перекрестилась на икону Николая Угодника, и пошла к дому Катерины.

Вошла в избу без стука, спросила строго:

«Что ж вы спите то по ночам? Бабку свою не сторожите, не уваживаете?»

Потупились родные. Кто-то и перекрестился. Крапивиха убрала из волос Катерины травинку, поправила ей выбившуюся из под косынки прядь и присела на краешек лавки.

Наступило время похорон.

Распахнулись настежь ворота, и повезли, повезли в последний путь Катерину. Крапивиха вышла из дома, и побежала, крича исступленно:

«Ой, что же ты милая моя Катеринушка-а-а-а-а… Ой, да что же это, Господи! На кого ж ты семью свою горемычную оставила, на кого хлопоты свои возложила-а-а-а-а-а. Ой да сын-то твой, Павел, какой уродился крепкий да красивый, Марфу взял в жену, Петрушку да Максимку родили, надежных крепеньких, ой а дочери то твои, посмотри, Катеринушка-а-а-а-а-а… Дуняша, да Любка, какие раскрасавицы, ой да не увидишь ты их свадьбы, ой да не увидишь, как уоровва твоя понесет теленочка-а-а-а-а, ой да на покосе-то потом как высоко поднимется травушка-а-а-а-а-а. Ой, да ты моя то хорошая-а-а-а-а… Ой, да ты славница-разлюбезница-а-а-а-а-а!»

Долго разносился по улице плач да причитания Крапивихи, в своем долгом стенании перечислила она всех до единого предков Катерины, каких и не знал никто, рассказывала о снеге и о дожде. О летних полевых цветах, о ягодных местах, да о том, как на будущий год деток много народится. Устала Крапивиха, упала навзничь в пыль, ветер разметал ее волосы, слезы текли по морщинистым щекам. Павел поднял ее, обнял за плечи, а она, продолжая стенать, все тянула узловатые руки к небу и рыдала, стеная, зовя Катерину.

После похорон толпа пошла на поминки, а Крапивиха свернула к своей избе, Павел догнал ее, сунул неловко мешок с пирожками, да бутылкой самогона, и побрел прочь.

Под вечер, когда сгустились сумерки, заскрипели в доме половицы, и пришла Катерина. Молча посмотрела она на Крапивиху, поклонилась и ушла восвояси.

Так и жила год от года сутулая женщина на окраине деревни, провожая в последний путь мертвых, страдая и оплакивая тех, чей путь по земле был тяжек, а после смерти труден.

***

Август катился по белу свету стремительно и неуемно. Где-то вдалеке затягивало небо черным, мы спешили добраться до предместий Читы до крупного дождя. Но, как ни старались, не успели, и холодные капли били по нашим фуражкам, по плащам. А мы все скакали и скакали по размытой дороге, а по лицам нашим текли слезы дождя, стекая на землю вместе с потоками воды.

Канун

Стыл ноябрь. В перелесках сгустились холодные туманы. Палая листва укрывала неприметную оленью тропку меж стволов лиственниц, корявых берез и трепещущих осиновых рощиц. Где-то в мягком ковре желтой хвои копошились полевки, перебегали между корнями, искали себепропитание, чуть слышно пищали. На старой сосне внимательно смотрел в серое небо большой ворон, а в глубине его черных глаз отражалось тусклое солнце.

Внезапно, ворон с громким криком улетел в глубины чащи, заметив среди ветвей какое-то движение. По тропке неспешно шла старушка в платочке, с небольшим холщовым мешком в руках. Вот она вышла на пригорок, и стала разбрасывать по сторонам из мешка пшено, что-то тихо нашептывая. Слетелись, застрекотали, заклевали зерно сороки. Старушка молча смотрела, как птицы клюют зерно, скрестив руки на груди. Серое небо сыпало первыми отголосками зимы, снежинки сыпали холодным пеплом на ветви деревьев, на остывшую землю, на седые волосы, выбившиеся из-под платка старой женщины. Очнувшись от долгого молчания, она осенила себя крестным знамением, и также неспешно пошла в сторону деревни. А тем временем над сопками сгустились облака от долины Куйтунки и до самой Синей горы.

Старушка шла по осиротевшим опушкам, задевая осыпающиеся листья черничников, и, наверное, даже не знала, что еще совсем недавно ее тропой прошел неповоротливый сонный медведь. Скоро показались первые деревенские дома. Куйтун дремал в это осеннее утро. У покосившегося забора крайнего дома сидел на скамейке дед Прокопий.

«Доброго утра, Степанида! Куда спозарань ходила?»

Старушка улыбнулась, коротко кивнула и ответила:

«Так, ноябрь встречала, Прокопушка!»

«Это дело доброе. Эх, снег пойдет, поди, белые мушки весь обзор замстили», - Прокопий встал, хлопнул себя по коленям, и со скрипом растворив калитку, исчез в глубине своего двора.

Степанида, добравшись до дома, зябко поежилась, пока она ходила по лесу, печь успела выстыть. Поправив платок, вышла во двор, вернувшись с охапкой дров, по новой зажгла огонь, скоро приветливо затрещавший в печи, щелкая застывшей смолой. Смела веником щепки и древесную пыль, стала готовиться к вечеру.

Со вздохом, достала Степанида чугунок с пропаренной пшеницей, залила ее водой, начала готовить кутью. Приговаривая негромким голосом, неспешно ходила она по домотканым коврикам в толстых шерстяных тапках, скрипели половицы.

В подполе шуршали мыши, горевала за окном облетевшая черемуха. Варился, тихо шипел на печи узвар, доходила до готовности кутья. Степанида, перекрестившись, поклонилась иконе Николая-Чудотворца, и вышла в сени. С хлопотами, сгустились незаметно сумерки. В отрогах сопок, поросших хмурыми соснами, уже вовсю сыпал снег, застилая белым саваном уснувшие погосты лесных перелесков.

Скоро снег лег и на деревенские дома, на осиротелые после поздней осени сады, на пожелтевшую траву. Степанида оставила открытой дверь, и зажгла свечи. Снежинки залетали в дом, оставаясь сединой инея на половиках.

Парила на столе, застеленном белой скатертью кутья, остывал кувшин с узваром, когда в темноте раздались шаги, скрипя первым снегом, шли на огонь свечи мертвые. Вот зашел на порог дед Иван, невидящим взглядом смотря на Степаниду, присел за стол, зачерпнув кутьи из чугунка, молча жевал. За ним следом, с обезображенным медвежьими когтями лицом, пришел дядька Никодим, а чуть позже сестра Фекла, с иссиня бледным от долгой болезни лицом. Все и каждый шли от погоста тенями к деревенским домам. Давно ушедшие в иной мир, торопились они в канун ноября к своим родным, попроведовать, молча посидеть, поесть кутьи. И горели приветными огоньками свечи в темных, не закрытых крепкими ставнями окнах, ждали гостей.

Сидела Степанида промеж покойников, молча подливала им остывший узвар, и мела-мела по околицам снежная шуга, заметая невидимые следы, поднимаясь мертвенным серебром к унылым темным сопкам.

Варварушка

Над степью мело. Выли где-то в сторону Удунги волки, а, быть может, это просто ветер куражился в сопках, стеная могучими кедрами на уклонах Хамар-Дабана. Редкие сосны клонились к земле, метель хохотала в перелесках, хватала сугробы за мягкие бока, поднимала вихри ледяного крошева.

Летели, спешили к Спасу Преображенскому резвые кони, запряженные в сани. Погонял их, срываясь на крик, где уговаривая, бойкий старик в добротном тулупе. В возке, укутанная в шали, прикрытая шкурами, сидела совсем уж юная девушка, опасливо вглядывающаяся в сумерки.

А сумерки уже загорелись зелеными огнями волчьих глаз. Бежали от хребта серым потоком, выделялись на белоснежном покрывале степи их литые тела. Старик перекрестился, и пуще прежнего стал погонять коней. На заметенном снегом тракте змеями струились следы полозьев, и вот уже стали попирать их грубые когтистые отпечатки волчьих лап.

Девушка в возке закрыла глаза, отрешившись от всего, а в ушах ее трепетал заунывный волчий вой.

Но вот вдали показались приветные огни вечернего села. Волки, почуяв запах дыма, вглядевшись лютыми глазами в человеческое тепло и уют, развернулись и ушли в непроглядную темноту, неприкаянные дали лесов, в само сердце зимы.

Лихо влетели сани в приветно раскрытые ворота. Причитали, хлопотали у возка бабки, раскутывая дорогую гостью, сам хозяин дома вел возницу в дом, усаживал его за накрытый стол, где уже стоял самовар. Поклонился иконам возница, перекрестился, да присел за стол. Зябко поежившись, пригубил из глубокой кружки крепкого чая. Славилась им вся Кяхта, так и Спас Преображенский почти как Троицко-Савск. Выросло село на берегу Чикоя за двадцать лет, поставили церковь, все честь по чести. А летом заезжали сюда отдыхать и кяхтинские купцы, шумели черемухи на речных берегах, плескалась в омутах серебристая рыба.

Купец Захар Филиппович Головатов привечал возницу, угощал его кусковым сахаром, сам, по-городскому прихлебывал чай из блюдца, да покряхтывал. Старик-возница пучил глаза, тряс бородой и рассказывал, как от волков успели спастись. Захар Филиппович качал головой, удивлялся, задавал вопросы, подзадоривал рассказчика продолжать.

Две бабки, второпях, раздевали девушку, проверяли – не заморозила ли руки, не продрогла ли. Растирали ее, тормошили. А она, раскрасневшись от тепла, повесила толстую косу на плечо, и уже дремала. То была Варварушка, единственная и любимая дочь Захара Филипповича, приехавшая на рождественские праздники из Верхнеудинска. Скоро определили спать и возницу, погасли в доме лампы, и дом погрузился в темноту, только скреблась, хлопотала за закрытыми ставнями вьюга, злилась и плакала в своем горестном одиночестве.

Утром, спозарань, возница расцеловался с Захаром Филипповичем, и уехал в сторону Селенгинска. Варварушка встала с постели, подбежала к умывальнику, посмотрелась в небольшое зеркальце, покрасовалась. Схватила пирожок со стола, где горкой они лежали на блюде, пожевала его, поморщилась кислой брусничной начинке.

Стала Варварушка собираться на двор. Оделась тепло и добротно, теплый платок распустила по узорной душегрейке. А во дворе отец, лошадей кормит, да две бабки, Груня да Авдотья ходят и причитают, отцу, дескать, подсказывают. Смотрит Варварушка на них, смеется. А они смеются ей в ответ, и, будто, солнце ярче становится, да теплее на морозном воздухе.

К святкам собрались в одной избе девушки, и Варварушку позвали. Сидят они, смеются, вышивают, да песни поют. А Варварушка знает и городские песни, тешит подружек. И вот, одна подружка и говорит, дескать, давайте, девоньки, погадаем на женихов. Каждая пускай в полуночную пору святочную пойдет в баню со свечкой, да в зеркало поглядится, да позовет жениха, авось покажется в отражении. А назавтра расскажут подружки с утра, кто привиделся в отражении. Посмеялись, да и разошлись по домам. Только улеглись все спать, к полуночи, распустила Варварушка косу, взяла свечу, захватила свое зеркальце, и пошла по новому снегу к бане.

Светила луна, небо разъяснило, лишь небольшие перистые облака неслись в холодном воздухе. Где-то лаяла собака, почуяв, что кто-то колобродит по ночи. Варварушка тихонько подходила к бане, добротной, новой, словно теремом высящейся в ночной темноте. Похрустывал под молодыми ножками снег, робко и боязно было Варварушке, но и любопытно. Заскрипела дверь, юркнула в нее Варварушка, как мышка, зябко поежилась в нетопленном предбаннике. Волнуясь, зажгла она свечу, достала зеркальце и тихонько приоткрыла дверь в парилку. Сумрачно и сыро было в парилке, пахло вениками и травами. В неясном свете кривлялись по углам тени. Вздохнула Варварушка, поднесла к лицу зеркальце, и зашептала: «Покажись мне суженый, милый друг!» Говорила она так, а сердечко билось все сильнее. Все повторяла она заветные слова, как вдруг из-за спины ее поднялась сумрачная тень, пахнула могильным холодом, засверкала зеленым огнем глаз и грозно прорычала: «А я чем тебе не люб?» Закричала страшным криком Варварушка, да упала на пол ничком. А в тишине все удалялось эхо страшного голоса. Прибежал в исподнем отец, причитали в сумерках бабки, вынесли Варварушку из бани.

Так и слегла Варварушка. Лежала она, не говорила, не ела ничего, только чай слабый пила. Оказалось,что никто из подружек ее и не пошел в баню той ночью, одна она осмелилась. Так лежит уже неделю Варварушка, вторую. Посылали и за врачом в Троицко-Савск, да толку было мало. Это, говорит врач, у нее нервенное, а таких специалистов у нас нет, разве ее в Иркутск везти, да кто же зимой по Удунгинскому-то поедет в здравом уме?

Приехал к Захару Филипповичу тот возница, что от волков с Варварушкой отбивался, привез письмо из Селенгинска. Посмотрел на Варварушку, отрешенно лежащую на кровати, да и говорит Захару Филипповичу, дескать, банник это ее напугал, что пришла к нему непрошенной. Ты, говорит, Захар Филиппович, возьми водки хорошей, не китайской, да рюмок новых, но не граненых и не с узорами, да сходи-ка ночью в баньку. Прощения попроси, да водки поставь. Посмотрел Захар Филиппович на возницу, как на дурака, да делать нечего.

Стыло, да ветрено было в ту ночь на улице. Вышел Захар Филиппович из дома, перекрестился в сторону Преображенской церкви и пошел к бане.

Обмел он сапоги, скинул тулуп, вынул бутылку водки, рюмки, нехитрую закуску, зашел в парилку. Качались в зябком воздухе тени. Поставил Захар Филиппович на полок бутылку, поставил рюмки. Смутился, закашлялся. Ты, уж, говорит, батюшка баенник, прости меня да дочку мою, что без спросу к тебе приходила, отведай уж водочки, да закуси, не побрезгуй. Открыл он бумажную пробку, да повернулся, смотря в заледенелое окно. Сидит он час, второй на скамье. Вдруг слышит какой-то тихий скрип, да звук наливающейся в рюмку водки. «Ладно, уж, Захар, прощаю» - глухо проговорил голос, вроде и вслух, а вроде и зазвенел где-то в голове. Оторопел Захар Филиппович, да выбежал вон из бани. Светила полная луна, горевали на небе тусклые звезды. Умыл Захар Филиппович лицо снегом, шапкой утер, а в доме навстречу ему бежит Варварушка, слабая, но в глазах уже ясность видится.

***

«А потом, она, говорят, вышла замуж за офицера, и уехала на Дальний Восток» - старик Ерофеич отхлебнул из жестяной кружки чая, и, усмехнувшись в бороду, вышел из зимовья, оставив случайных слушателей в некотором недоумении. Где-то за окном стыли отроги Хамар-Дабана, скрипели кедры, и затевала новую песню вьюга.

Сушенец

Стылым ветром заметало косматые пихты по обеим сторонам тракта. Иногда ледяное крошево сыпало мне в лицо, и я зябко кутался, прячась в самую глубину своей хлипкой кибитки. Февраль, что уж тут поделать, батенька. Ямщик-бурят погонял лошаденку, припевая что-то время от времени и покряхтывая, прятал нос в мохнатый воротник дохи. Зима отступала, крещенские морозы давно прошли чередом, но где-то там, за склонами увалов, за раскидистыми кедрами и зябкими березками, гонял снежные вихри по глади Байкала Култук или Верховик. Все здесь, право, было, словно в волшебном сне. Величественные горы Комарского хребта, непроглядные до слепоты дали байкальских просторов. Вот только холода было не занимать. А дальше, судьба вела меня через Мысовск прямо в сердце тайги, куда-то за перевалы к Троицко-Савску, городу на самой гранмице государства Российского. Я робко вынул руки из безразмерных варежек, поморщился от некоторой боли в пальцах, и подул внутрь горячим дыханием. Надев варежки снова, с удивлением заметил, что теплее не стало, и я начал зябнуть. А солнце неумолимо катилось за горы, и я, невольно, погружался в сон, спасительно пришедший на смену лютому холоду дороги.

«Просыпайтесь, барин, приехали!» - ямщик тормошил меня, ласково, но крепко тряся за рукав.

«А, что уже, Мысовск, голубчик?» - подслеповато вглядывался я в сумерки, силясь увидеть очертания портового байкальского городка.

«Эх, до Мысовска еще далеко, лошадь уморилась, мы в Мишихе, на почтовой станции. Да и метет сильно, жалко будет, коли застрянем, поморозимся», - ямщик говорил виновато, но, вместе с тем и радостно, - «Пойдемте, барин, в дом, погреемся, да чаю попьем».

Я неприязненно поморщился, неуклюже вылез из кибитки, невольно покачнувшись, похлопал в ладоши и встряхнулся.

«Что ж, весьма печально, ведите, уж, голубчик, чаю и вправду хотелось бы».

В избе было натоплено, в углу, на лавке, дремали два ямщика, встрепенувшихся, поздоровались кивками кудлатых голов. А ко мне уже спешил писарь, седовласый сгорбленный мужчина с неприятными усишками, семеня в потемках, приветствовал меня.

«Я, Виталий Федорович, наслышан, что вы едете. Говорят, в Троицко-Савск, инспектировать тамошнее училище и гимназию? Как же угораздило отправить вас в столь суровые погоды. Студенец бьет льдом, зябко и маятно. А я, признаюсь, ждал вас, у меня есть для вас письмецо. Кстати, моя фамилия Ковригин, вы располагайтесь пока вот там, на лавке, а я справлю чаек, если позволите, самый натуральный, да и сахар найдется. Груня, голубушка, ты уж помогла бы хоть с самоваром, что ли!»

Из-за перегородки выбежала молодая девушка, и, налив пару ковшей студеной воды в самовар, стала его разогревать.

В письме из управы сухим конторским языком до моего сведения доводилось, что я, оказавшийся в Мишихе волею судеб, безотлагательно должен прибыть в Троицко-Савск, пока тамошний директор училища не отбыл в Верхнеудинск по каким-то казенным делам. Тихо вздохнув, я отложил письмо, и снова погрузился в дрему.

Скоро меня пригласили к столу. За стаканом чая, писарь Ковригин поведал мне. Что лошадь можно будет справить уже завтра, а пока необходимо отдохнуть, потому что до Мысовска ехать еще прилично.

Я поблагодарил Ковригина, допил чай, и вышел подышать свежим воздухом из спертого воздуха натопленной станционной избы. И все же, как бы ни было холодно, я решил дойти до берега Байкала, чтобы хотя бы раз насладиться видом его мощи и красоты, пусть даже и в потемках. Робко ступая по крепкому насту, я начал спускаться к берегу, неспешно спускаясь вниз в потемках, подсвечивая себе керосиновой лампой. Где-то надо мной шумели вековые кедры, а я все спускался, к ледяной бескрайней глади могучего озера-моря.

Внезапно, оступившись, я кубарем покатился по склону, звонко разбилась, растеклась керосином моя лампа, одним махом слетела с плеч доха, и я одним мощным ударом провалился под лед. Съежившись, я ожидал демонического холода воды, и немедленной смерти, но, как оказалось, я попал в сушенец, отвратительную ледяную ловушку, этакую пустотную камеру под коварно тонким льдом. Так обычно ломают себе ноги лошади на ледяных переправах. Оправившись от шока, я пошевелился, и резкая боль отозвалась сломанной ногой. Черт побери, вот уж угораздило. Окровавленными стесанными ладонями я стал щупать стены сушенца, отмечая, впрочем, что они гладкие, отшлифованные водой и ветром. Выругавшись, я заплакал от досады и боли. Через некоторое время, когда первая оторопь прошла, меня начал настигать холод. Не имея возможности встать, я начал ерзать и размахивать ушибленными руками, где-то подо мной бушевали волны, и становилось страшнее. Руки саднили, а значит мороз до них еще не добрался. Было очень холодно. Над моим мрачным узилищем выл ветер, и, через некоторое время я забылся.

Лежа без сознания, я совсем не слышал, как где-то далеко мерцали огни фонарей, и люди, метаясь по берегу, выкрикивали мое имя.

С ужасом, я заметил, что руки мои стали совсем деревянными, и ноги превратились в две бессмысленные колоды. И снова нахлынул страх. Лихорадочно перевернувшись, я испытал такую боль в ноге, что снова потерял сознание. Кто-то нашептывал мне в ухо ледяным голосом, смеялся и тыкал в меня ледяными пальцами. Серебрился в потемках лед. Тихо вздохнув, волны ослабили свой бег где-то в бездне, а снежинки, танцуя, падали мне на лицо, побелевшее от холода. Я лежал, уже недвижимый, укрытый покрывалом снега, где капли крови стали неимоверно красивыми яхонтами на ледяном покрове. Голова кружилась, а я словно падал вниз, кружась в хороводе снежинок. Внезапно, словно что-то подтолкнуло меня из темноты, завертело и подкинуло. Шепот в голове превратился в звон, и я очнулся. Где-то издалека по-стариковски грозным голосом прогремело «Живи, уж…» И я поплыл куда-то над хребтами, над вершинами кедров и пихт, растворяясь в белом ледяном тумане…

«Что ж вы, барин, как же вас так?» - слышалось откуда-то издалека.

Покачиваясь, все еще чувствовал я боль, участливые голоса, но забытье позволило мне не видеть всего того, что приключилось со мной дальше, и только тихий морозный воздух отзывался во мне волшебным танцем снежинок, кружась над берегами дивного и грозного Байкала.

Кулёма

Нынче у Мысовска, и дальше, было не баско, погода не способствовала, надо сказать, ни рыбной ловле, ни путешествиям, ни сопровождению каторжников. Словом, ничему, кроме пустых разговоров за самоваром на заезжем дворе, распеванию каторжанских песен, к великому неудовольствию господина урядника, и чтению старых газет, потому, как новые также запаздывали. Распутица ранней осени, дожди и шторм на Байкале собрали в городке разношерстный пришлый люд, тогда как местные жители сидели по домам. Никто не делился новостями, и не рассказывал интересных дорожных историй. Словом, Мысовск накрыла осенняя тоска. Небо плакало на разлапистые лиственницы, горевало в березняках, отзывалось эхом в укромьях Комарского хребта. Неуютно и серо было в эти, ныне уже ушедшие дни.

На заезжем дворе чертыхались ямщики, управляясь с лошадьми, они пачкали грязью свои, городского фасона, брюки в полоску, поправляли грязными руками сальные картузы. Отряхиваясь от дождевых капель, в трактир зашел молодой мужчина с дорожным саквояжем, где-то вскрикнули курицы, и снова Мысовск погрузился в дождливую сутолоку.

В трактире, в самом углу, сидел растрепанный мальчишка в отсыревшей шапке, неопрятной куртенке и замаранных грязью старых башмаках. У ног его вертелась кудлатая собачонка, смешно перекатываясь на коротких лапах, она старалась повеселить мальчонку, но он почти не обращал на нее внимания. Мальчик был голоден.

Неподалеку от мальчика с собакой, за столом с самоваром, расположились тот самый молодой господин с саквояжем, урядник Тимофеев, да пара казаков, словно отлитых по одной форме. Абсолютно одинаковые, низкого роста, с широкими смуглыми лицами, они, тем не менее, братьями не были.

- Так значит, господа, на хребет мне попасть не удастся, по-вашему? Ах, какая, право, досада! – молодой господин хрустнул кожаными перчатками, и бросил саквояж под скамью.

- Так и есть, уважаемый Сергей Лукич, смотрите, как все обложило, теперь еще, как пить дать, дня два будет лить. Дорога до Троицко-Савска от нас неважная, по сути – это лесная колея, обложенная с двух сторон хребтами, но зато самая короткая через Комар. – урядник Тимофеев отхлебнул из блюдечка чай, сделав это настолько утонченно, что даже не замочил роскошных усов.

- Даже ума не приложу, что мне делать.

- Так а что, барин, делать, делать нечего, - ухмыльнулся один из казаков, - Каво, вы ехать-то сейчас собрались, ехать сейчас неможно, да и страшно, вот погода распогодится, так и поедем все разом. И вы, целее будете, и мы при деле. Нам, аккурат, надо двух душегубцев доставить на каторгу, а на Екатерининском, да и на Игумновском, знамо, сейчас неспокойно. Дядька Черт лиходействует, опять же, полячишки беглые, нельзя вам нахрапом ехать.

- А Дядька Черт он и сам колдун, и шайка у него колдовская, второй год скитаются по хребту, все поймать не можем, - в разговор включился и другой казак, - А тут еще другая напасть. Говорят, конь у дядьки Черта сбежал. Сам вороной масти, и, будто заговоренный. Скачет он без упряжи и седла по хребтам, и на людей нападывает. Две недели как, таежников затоптал, а, другой раз, на обоз кинулся, лошадей перекусал и телегу опрокинул с тракта. Так-то вот, господин хороший.

- И, все же, будем надеяться, господа, что погода будет располагать к моему движению. А ни Черт ваш, ни конь заговоренный не остановят человека спешащего, и даже запаздывающего, с делами.

- Ну, дай бог, Сергей Лукич, дай бог, - ухмыльнулся урядник Тимофеев.

- А, можно и я с вами пойду? Мне надо, мне к родственникам надо, в Киран. – шмыгая носом, и придерживая собачонку к груди, к столу подошел мальчишка.

- А сам-то ты кто таков? – нахмурился урядник.

- Я Гришка Мелентьев, отдан в обучение к сапожнику в Иркутск, хочу родственников попроведать, да одному страшно.

- Что-то уж ты для доброго подмастерья больно оборван, не беглый ли? Бутусин, возьми-ка этого мальца, да в амбар сведи, пока, суть да дело.

Один из казаков крепко взял за плечо мальчишку:

- Ты, уж, не балуй, милок!

Хмурый, пошел покорным шагом Гришка с казаком, как вдруг дернулся, и попытался сбежать. Казак Бутусин расставил руки, хватая мальчишку за шиворот, да собачонка хватила его за палец, ловко подскочив, для коротконогой безродной собаки. Еще мгновение, и мальца с собакой, как не бывало.

- Ну, Федор, что ты, право слово, - урядник Тимофеев махнул рукой на понурившегося Бутусина, и снова ловко отхлебнул из блюдца.

Одним словом, до мальчишки никому не было особого дела, но он не на шутку перепугался. Перепугался и за то, что собачонка его цапнула казака, и что словить его могут, и за многое-многое другое. Он бежал по проселку, пока не выдохся. Стылые капли били его по лицу, было сыро и промозгло. Рядом крутилась собачонка. Оказалось, что от городка они убежали уже порядочно, а назад возвращаться было боязно.

- Ну, и что нам, делать, Кулёма? – горестно вздохнул Гришка, поправляя горестную свою суму.

Гришка и вправду не был беглым каторжанином, не был он и ссыльнопоселенцем. По правде говоря, был он обычным крестьянским ребенком, которого годом ранее отдали «в люди», в обучение. Но иркутский сапожник, дядька Матвей, лихо обходился с мальцом, бил его, иногда забывал кормить, зато работы всегда было много. И решил Гришка бежать. Ловко попав на Иркутскую ярмарку, он ехал с загулявшими обозниками, долго и весело, пока в итоге не оказался в Мысовске, где и попросился погреться в трактире на заезжем дворе. А теперь, в страшной осенней тайге, по своему страху, оказался он совсем один. Ну, как один, с Кулёмой.

Кулёма прибилась к нему еще в Слюдянке. Задорно тяфкая, и веселя его своими ужимками, она забавляла его весь путь до Мысовска. Да и он привязался к ней, дав такое же несуразное имя.

Гришка сидел под разлапистым кедром и дрожал, Кулёма прижималась к нему, фырчала, грела его своим телом. Солнце окончательно укатилось за хребты, невидимое в тяжелых тучах. Страшно и зябко было сидеть вот так просто, в дремучей тайге, а на ум лезли давешние разговоры о разбойниках и страшном коне.

Серебрилась в ночи дорога, мокрая, неприветливая, в грязных коричневатых лужах, Где-то посвистывали птицы, собираясь ко сну. Гришка сидел, не смыкая глаз, все страшился надвигающейся темноты, между корнями в темноте перебежал бурундук, тоскливо засвистел, привлекая к себе внимания, но Гришка даже звука не издал, и любопытный бурундук скрылся в сумерках.

Скоро стало совсем темно, в злополучной промозглости было совсем неуютно и мерзко в промокшей одежде, отовсюду доносились недобрые звуки таежной жизни, уже совсем невидимой глазу. Где-то в отдалении шумела речка Мысовка. Над Приисковым хребтом засветились редкие звезды. А Гришка от переживаний и холода забылся и уснул, обнимая Кулёму.

Утро было туманным и зябким, в молоке тумана тонули горные отроги, а в низинах было сыро. Но многодневный дождь чудом прошел, и Гришке пора было выдвигаться по тракту на юго-запад. Да вот только заболел Гришка, остудился. Кулёма, тявкая, все будила его, а он, еле встав, побрел вслед за ней по дороге. Спустившись, и чуть не падая с обрывистого берега, попил воды из Мысовки, и побрел, опираясь на найденную здесь же палку, как на посох, медленно пошел по тракту. В полусонном бреду ковылял он по дороге, иногда попадая ногой в лужи. Но скоро уже разъяснило, и горячее забайкальское солнце стало прогревать измученную тайгу, и маленького путника с собакой заодно. Гришке постоянно мерещилась то мама, то тятька, хмуривший брови, а то и урядник Тимофеев, с такими страшными усами. Гришка что-то лопотал, а Кулёма отвечала ему радостным лаем.

Так шли они довольно долго, с остановками, когда Гришка просто падал на обочину. К вечеру, шаг сменился на еле видимую ходьбу, Гришка совсем разболелся, сгорая от жара, он ковылял из последних сил, как вдруг, где-то вдалеке послышалось неистовое конское ржание. Гришка стал бормотать:

- Коник-коник, увези ты меня к мамке, я уже не могу.

Кулёма беспокойно принюхивалась, озиралась, беспокоилась, а Гришка все твердил про коника.

Скоро послышался громкий топот, и из-за поворота лесного тракта выбежал взмыленный вороной конь, он громко ржал, злобно сверкая безумными глазами. Гришка, в бреду, заулыбался, и пошел навстречу, протягивая к коню руки.

- Коник, ты мой, коник…

Его опередила Кулёма, выбежав вперед, она громко лаяла, прогоняя коня. Но, то ли безумие владело конем, то ли действительно колдовская сила. Он не убегал, но вставал на дыбы, брызгая пеной, громко ржал. А Гришка, словно завороженный шел навстречу неминуемому, улыбаясь и причитая.

Скоро конь оказался совсем близко от мальчика, щелкали страшные зубы, глаза, налитые кровью, сверкали. Вот встал он для рокового удара на задние ноги, и занес над головой мальчишки смертоносные копыта…

Бах! Раздался выстрел.

Конь, как подкошенный, повалился на обочину. На пригорке, с дымящимся револьвером, стоял элегантный мужчина из трактира, урядник Тимофеев, и два казака. Еще двое спешивались неподалеку, а еще немного поодаль неспешно подъезжала телега с арестантами.

- Да уж, вы даете, Сергей Лукич! – урядник Тимофеев от волнения подкрутил усы, подходя к мертвому коню.

- А я вам говорил, Михаил Флегонтович, что это бешенство, и никакого колдовства, - довольно усмехнулся элегантный мужчина. Казаки суеверно перекрестились.

Мужчины подбежали к Гришке, отмечая у того все симптомы тяжелой простуды, пока казаки становались, и оттаскивали демонического коня с глаз долой.

Скорое лечение и молодой организм помогли Гришке справиться с болезнью уже через пару дней, а Кулёма, радуясь этому, все бежала вприпрыжку, и лаяла, предвещая для глупого ученика сапожника новые горизонты, там, где, пока еще невидная, светилась огнями Кяхтинская слобода.

Весной

Памяти П.Н. Вавилова

- А вот, Аленка, теперь слушай, да наматывай на косоньку. Вон, слышишь, шорохается в ветвях?

- Неа…

- Да тише-тише, дочка! Вона, как переминается. Это вот рябчик… А где первый, там всегда второй. Сейчас мы его и возьмем…

***

Разметалось лесными перевалами снежное крошево марта. Зима, убегая от палящего солнца, что в Хамар-Дабане разило своими лучами еще сильнее, сбросила свою богатую шубу, разбросала ее по кедровым увалам, и непроходимыми тропами, неведомым путиком лесного охотника ушла на запад…

Камусовые лыжи неслышно шуршали по крепкому насту, не проваливаясь, ладно сбитые и крепкие, а стоило их снять, глядишь, и провалишься по пояс, а то и по грудь.

Еремей жил здесь давно, где-то у Култука срубил он первое свое зимовье, да после ягодного сезона перехожие варнаки сожгли его, не поимев у господа ни совести, ни ума. Пришлые, убегая с каторжных рудников, сновали они по тайге тут и там, но не ведали, куда им бежать – так и гибли они среди неведомых далей горной страны, а не гибли, так дичали, убивали случайный люд, жгли приютившие их редкие лесные домишки, разоряли лабазы. Видел Еремей таких немало, и живых, и мертвых. Поэтому в оберег от давешних, и в наказ грядущим, ушел он совсем далеко от Тракта, где поставил новую избушку. Все было ему в ней любо, да вот жена не выдержала, и после рождения дочери, которую назвали Аленкой, простудилась, и умерла, отойдя легко и без мучений.

Одна радость у Еремея и осталась, что дочка, по судьбинушке своей, с малолетства ставшая таежницей. Уходили они по путикам, расставляли силки и капканы на ретивых соболей да куниц, по весне снимали их, били птицу, а по вечерам слушала Аленка былички да бывальщины, рассказываемые отцом умело и интересно.

Шуршали лыжи по снегу, как вдруг разлился, запрыгал по хребтам звонкий девичий смех. Провалившись в сугроб, раскидалась по белому снегу коса, заискрились льдинки на пышных ресницах, зарумянилось солнце щеками.

- А вот как нарочно ты, Аленка, в сугроб повалилась. Или лыжи я разучился делать? – Еремей усмехнулся в бороду, сдвинул шапку на затылок, а сам стоял, и невольно любовался дочерью. Минуло ей уже шестнадцать зим, превратив ее из задорного гуранчика в стройную березку. Вот и сейчас, смеялась она, барахтаясь в снегу, радовалась небу, солнцу и свежему ветру, а сама, словно расцветала вместе с ранней весной. Улыбался Еремей, думая, как скоро отправит он свою таежницу в города, чтобы выучилась она, стала разумницей, и, коли судьба соблаговолит, нашла свое счастье.

***

- Смотри-ко, Аленка, не спугни… Вон там, где муравейник…

На, словно живом холмике, кишащем рыжими муравьями, сидел развалившись медведь, слегка очумелый от зимней спячки, сидел он, вскакивая от кусающих его насекомых, ворочал задом и зевал. Потом, встрепенулся, и ушел вверх по хребту.

***

Оттаяли первые ручьи, тальником дышали полыньи. Припекало на склонах, и вылезла на свет божий сиреневыми огнями сон-трава. Радовалась Аленка первым весенним цветам, гладила их по мохнатым стебелькам, не удержавшись, нарвала букетик, принесла Еремею.

- Всякая вещь в тайге к делу должна браться. А иначе, какой будет толк, если и вовсе ничего не останется?

Взял Еремей букетик, протолкнул мягкие цветы шомполом в дуло ружьишка, и начал его чистить, а сам лукаво поглядывает на Аленку. Насупилась она сначала. А потом, как ни в чем не бывало, дальше стала бегать по склонам, слушать звонкоголосых птиц, подставлять белое лицо ярким солнечным лучам.

***

Загорелись нестерпимым цветом жарки, прятались в прозелени зарослей лукавыми огоньками, в верховьях горных рек все еще сияя, хотя в долинах уже отгорев, отсверкав, дали место другим полевым цветам. А здесь еще и снег лежал, не думая таять.

- А знаешь, Аленка, когда прилетает иволга? – задорные глаза Еремея с прищуром смотрят на девушку, - Сначала идут лиловые цветы, первоцветьем заполонив овраги, значит рано еще прилетать иволге, затем идут, значится, желтые цветочки, да зелень молодится, вот тогда прилетает иволга, потому, что сама она желта, и гуляет она, резвится, пока белые цветы не отойдут, черемуха да яблоня. А тут, вот в горах и вовсе все по-другому, запаздывает сюда весна, а лето и вовсе не успевает пообжиться. Так-то вот. – ухмыляется себе Еремей.

***

А дальше уже и рыжиков черед пошел на изломе августа по старым гарям таились они под упавшими стволами, особенно любя места старых пожарищ, только-только обрастающих новой порослью.

- А ты им, Аленка, песенку пой, шибко грибы любят послушать песенки. Да только глуховаты, под землей-то шибко не послушаешь. Вот и вылезают они, а ты их хвать. Стало быть, смекалка здесь посноровистей охотничьей нужна.

***

Горит в дни Радуницы лиловым склон у старого зимовья. Багульник высыпал пряным запахом по всему Комарскому хребту и дальше на запад, на восток ли, куда угодно поет душа, стремится на волю, слыша пение птиц. На солнечном пригорке, у двух прибранных могил стоит молодая девушка, радуясь солнцу, развевается по ветру ее коса, летит молодая душа вольной птицей, помнит заветы отца…

Чертово озеро

В палящий августовский зной, казалось, и серые замшелые камни начинали плавиться. Изнуренные, шли мы от Култука по непреодолимо отвратительному тракту. И не было вины строителей его в том, что давался путь по оному с трудом. Казалось, что сам рельеф местности, бесконечно высокие горные уступы и кручи, поросшие лиственницами, испытывают неприязнь к невольному путнику, спешащему по своим делам в дали, еще более необозримые. Поправив фуражку, я спешился, и жестом приказал остановиться и остальным своим спутникам. Это были хорошие, проверенные временем, дорогами и войнами люди, казаки из Шарагола, Верхнеудинска, Желтуры, столь разные внешне, но столь же и верные товарищам и своим лошадям. С какой теплотой осматривал теперь наших коней казак Полуянов, нежно обнимая их шеи, что-то нашептывал им в уши, утешая, иногда виновато посматривая на меня. Я же, записав эти строки в блокнот, подошел к горному инженеру Лощинскому.

«Андрей Казимиромич, честь имею! Не устали ли вы?»

«Ну что вы, Михаил Федорович, я привычный к горным переходам, а мы еще даже не начали нашу экспедицию. Красоты здесь, конечно, неописуемые…»

В синеющей дали открывались просторы неизведанной еще горной страны, покрывающей добрую часть Забайкалья. Извивались по склонам безымянные ручьи, недосягаемые нам, они несли свои серебряные струи куда-то вниз по скальникам, исчезая в дымке. Шумели кедры, потрясая колючими головами, тревожно гудели в теснинах осины и березы.

Лощинский был еще молод, но именно он был направлен в эти неприветливые места, чтобы провести разведку некоторых месторождений. Его светлые глаза так и сияли, взгляд был целеустремленным и волевым. Более всего, как мне тогда представлялось, он хотел открыть что-то сам, стать первым в своем ремесле. Скоро из-за поворота показались ушедшие ранее на разведку вахмистр Мордовской и казак Цыбиков.

«Ваше благородие, нам так дальше не пройти», - рапортовал Мордовской, - «Мы, ажно, почти до перевала дошли, маятнулись маленько. Тракт побит здорово, дожди или что там, но цельные валуны на дороге валяются. Лошадей погубим».

«Благодарю, Мордовской. Что скажете, Андрей Казимирович, прогуляемся пешком?»

«Я думаю, Михаил Федорович, по времени мы вполне успеваем, и провианта нам выделено предостаточно, поэтому можно устроить временный лагерь где-то здесь». – Лощинский сморщил лоб, отгоняя мошкару. Где-то недалеко пропела мелкая птичка.

«Я полагаю, что нам надо проехать чуть вперед, до одной знакомой мне поляны, там и будет наш стан до тех пор, пока мы не возвратимся из разведывательной экспедиции. Полуянов, Суетин, по коням. Мордовской, командуйте!»

«По коням!» - звонкий голос молодого вахмистра разнесся над горной долиной, и мы поспешили к зимовью.

Мелькали по обочинам деревья, в воздухе струилось марево, досадной помехой была мошкара, да и в плотной одежде было нестерпимо жарко.

Лощинский делал в толстой тетради небольшие пометки по ходу движения, наблюдая за его выверенными действиями, я преисполнился уважения к этому целеустремленному молодому человеку.

Скоро тракт стал забирать кверху, лиственницы сменились кедрами, на которых уже висели увесистые шишки. Между горным подъемом и сияющей летними красками тайгой оставалась небольшая поляна, где наш отряд спешился, и все стали разбивать лагерь.

Ну, а мне, как командующему этой небольшой группой вверенных мне людей, пришлось стоять перед выбором, кого мы оставим в лагере, а кому предстоит идти в экспедиции Лощинского.

Казаки деловито рассеялись по поляне. Кто-то ставил палатки, кто-то побежал за дровами в ближайшую рощицу, кто-то отправился к ручью за водой для людей и животных. Я снял с себя куртку, и присел на бревнышко рядом с Лощинским, который продолжал что-то записывать в тетради.

«Андрей Казимирович, любезный, на сколько дней примерно вы планируете нынешний поход?»

Лощинского словно вырвали из сновидений мои слова.

«Вы знаете, Михаил Федорович, если нам удастся найти в ближайшее время хоть какие-то образцы, я немедля же должен сообщить об этом в Иркутск. Это дело непредвиденное, и может быть полезно для многого. Даже для этого тракта. Насколько я знаю – он единственный сообщается с югом Забайкалья напрямую. Если мы найдем здесь хоть что-то интересное, помимо того, что находили другие, то этот тракт не умрет. Вы ведь знаете, что государь планирует активно строить железнодорожный путь прямо по берегу Байкала. Здесь, в этой части Хамар-Дабана очень небольшой процент изученных мест, а уж разработок раз-два и обчелся. Тракт умрет, Михаил Федорович».

Я внимательно посмотрел на Лощинского. В его глазах сияли отсветы августовского солнца, а, быть может, томилась, подобно птице, сокровенная мечта.

«Дело чести помочь вам в изысканиях, Андрей Казимирович».

Тем временем. К нам подошел казак Цыбиков.

«Господа, пойдемте к костру. Отужинаем, чем бог послал!»

«Весьма признателен, Цыбиков, мы немедля придем».

Цыбиков улыбнулся, и вернулся к остальным.

Мы с Лощинским спустились к ручью, умылись и подошли к костру, где уже парил котел с доброй кашей. К каше полагалось по некоторому куску солонины. Вахмистр Мордовской лукаво подкрутил усы и сделал заговорщическое лицо. Я коротко кивнул, после чего он просиял, и убежал к палаткам.

Вокруг костра сидели казаки, при нашем появлении они привстали, но я жестом усадил их обратно.

Вернулся Мордовской с флягой, налив небольшое количество в кружки.

«Господа! Вы присутствуете в начале знаменательного похода! Мы впервые идем не в военную экспедицию, не на границу и не с деловым поручением», - мой голос звенел в таежной тишине, - «Мы идем искать то, что будет полезно нашей славной Родине, государю императору, и отечественной науке. И я очень горд, что в этом участвуете вы все, господа! Ура!»

Жестяные кружки были подняты к небу, а Лощинский смущенно улыбнулся. Скоро каша разошлась по мискам, и повелись обычные для вечерок разговоры о былом, однако после заката все отправились спать, выставив дозорного, который должен был сменяться каждые два часа до рассвета.

***

Наутро, лишь только забрезжили первые лучи рассвета, начались сборы. В экспедицию отправлялись, помимо меня и Лощинского, казаки Цыбиков, Акулов, Бурунов и Измайлов. Еще пять человек остались под началом Мордовского и Полуянова, который, помимо известной любви к лошадям, был и самым старшим из нас.

Выдвинулись с заплечными мешками, разделив посильно нехитрый скарб между всеми. Бурунов и Измайлов несли с собой и некоторое оборудование. Лощинский выглядел упоенным. Впереди нас шел Цыбиков, замыкающим был Акулов. Настроение было боевым и воодушевленным.

Над величественными горами по окоему синеющих вершин пробежала кровавая полоса зари, а мы уже шли по тракту все дальше и дальше, отмечая, впрочем, его отвратительное состояние после дождей. То тут, то там зияли крупные вымоины, обнажившие горную породу, унеся весь грунт вниз. Лощинский внимательно осматривал каждую, проводя анализ. Казачки мои не скучали, пели песни, да курили самодельные трубки, которыми, между прочим, славились селенгинские умельцы.

К полудню сделали привал, почти забравшись на крутой гребень Комарского хребта. Костер не разводили, подкрепились сухарями да солониной.

В этом месте тракт начинал извиваться змеей, поднимаясь причудливыми терассами, и мне невольно захотелось вслух восхититься инженерной мыслью, проложившей путь сквозь горные хребты.

Лощинский шел бодро, но видно было, что он очень устал, возможно, он мало спал, и ел второпях. Я покачал головой, насколько же столь молодой человек может переживать за свое дело.

Цыбиков на отвороте очередного витка тракта остановился и подождал меня.

«Господин хорунжий! Смотрите, какая оказия!» - он взволнованно показал рукой на юг, там, над самым окоемом горизонта собирались гневные тучи.

«Даст бог, пронесет, и ветер отгонит эту хмарь к Байкалу».

«Шибко быстро она собирается. И вполне догонит нас уже к вечеру».

«Мы успеем спуститься в долину Подкомарной?»

«Думаю, да. Как раз к закату. Полагаю, что мы дойдем и дальше, к Чертову озеру. Только вот места там шибко нехорошие, говорят» - Цыбиков покачал головой.

Через некоторое время тракт стал уходить вниз со склонов хребта в долину небольшой реки, в ровной тишине которой шумели водопады. Адали от нас, над ровной каймой горного хребта уже сгущалось недоброе. Небо на глазах чернело, наливалось неприветливыми цветами. Цыбиков снова подошел ко мне.

«Неспокойно мне, шибко неспокойно, ваше благородие! Надо, во что бы то ни стало, дойти до Чертова озера, там, в низинах между падями, глядишь, и укроемся, настигает-настигает нас окаянное».

Я мрачно посмотрел на Лощинского, с трудом передвигающегося по каменистому тракту, явно скрывающего свое недомогание, и обратился к Цыбикову:

«А почему, черт возьми, это озеро прозывается Чертовым, что там за оказия творится?»

Цыбиков невольно улыбнулся, на смуглом лице расправились морщинки, но снова посмурнел, обеспокоенный ситуацией.

«А тут все просто, никаких чертей там нет. Четыре горки соединяются на том месте в плато, которое становится, как бы, чертой между ними, поэтому и все там Чертово, и перевал, и озеро. А остальное, поди, люди додумывают. Но место там нехорошее. А нехорошее само по себе, если бы нужда не заставляла, нипочем бы там не стал останавливаться».

В отрогах, где-то на юге, уже погромыхивало, и то и дело мои казачки останавливались и суеверно крестились, направляя головы к востоку. За спиной постоянно чувствовалось что-то неотвратимое, тяжелое. Лощинский совсем замолчал, и вскоре, я, нагнав его, попытался заговорить:

«Андрей Казимирович, голубчик, все ли с вами хорошо?»

«Да-да, вполне сносно. Немного притомился, но вполне сносно. Благодарю вас за участие, Михаил Федорович!»

Разумеется, я не поверил геологу, и знаком велел Акулову доглядывать за Лощинским.

Летний зной сменился прохладой. Подозрительная тишина висела в воздухе, не было слышно птиц, и даже вездесущие насекомые, обычно стрекотавшие в травах, затихли. Внезапный ветер спустил с горных вершин облака, налитые тяжестью, но дождя не было, хотя стало влажно, и наша одежда покрылась волглой неприятной росой. Растянувшись по хребту унылой колонной, мы брели в какой-то неприятной белесой мгле, где радостное августовское солнце, словно кануло в бездну. Облака опустились еще ниже, и вот уже отвратительный влажный туман накрыл наш отряд. Переговариваясь в этой безмолвной пустоте, мы решили спускаться, все еще удивляясь, что громыхающая на отрогах гроза так и не пролила на нас дождь.

Внезапно, очередной порыв ветра заставил нас захлебнуться воздухом. Мы оторопело остановились, почти ничего не видя в тумане.

Внезапно, по отрогам словно прошелся треск и гром, оглушив нас, заставил казаков чертыхаться в голос. Знаками Цыбиков показал, что надо спускаться вниз, не оставаться на открытом месте. Лощинский несмело последовал за Цыбиковым. Вдруг над нами раздался отвратительнейший треск, небеса разверзлись и яркая вспышка озарила хребет, последовавший раскат грома оглушил всех нас, и я внезапно понял, что абсолютно не могу двигаться. В непроглядном тумане горели ящички с инструментом, оплавленные пламенем, которое уже затихало под порывами ветра, а на земле лежали Бурунов и Измайлов, недвижимые, по их одежде еще бегали язычки пламени, поднимая к небу пар, неподалеку от них Акулов лежал навзничь, с открытыми глазами, и хватал воздух ртом. Я стоял, не в силах пошевелиться, только замечая, как снизу по склону к нашим товарищам, горбясь, подбирается Цыбиков, переворачивает Бурунова, качает головой.

Скоро зашевелился Акулов, и подошел к Измайлову, я также постарался выйти из ступора.

«Мать честная, господи! Их ведь наповал свалило. Что ж это такое-то?» - причитал Акулов, - «А ружья то, Михайло Федорович, как есть сплавило!»

Цыбиков оттаскивал Бурунова вниз по склону, под кедр, показывая Акулову, чтобы брал Измайлова. Я спустил вниз, к кедру, их имущество, отмечая, что оно безвозвратно испорчено ударом молнии. Внезапно налетевший шквал, хлопок и треск подсказал нам, что все еще только начинается. Наконец-то, хлынул холодный беспощадный ливень, и мы буквально покатились вниз с горы. Вскоре, мы собрались в редколесье, и я заметил отсутствие Лощинского.

«Он, видать, от грозы ошалел, и метнулся вниз, ваше благородие», - запыхавшись, доложил Акулов, - «Авось все с ним будет хорошо, коли успел спрятаться».

«Как же это с ребятушками так», - сокрушался я, - «Одним ударом сразу двоих положило…»

«Ваше благородие, надо нам к озеру двигаться, пока не поздно и еще что-то видно, разожжем огонь, инда Лощинский на его свет придет» - Цыбиков предложил нам, не мешкая, двигаться дальше.

Громовые раскаты нагнетали суеверный страх, я пытался считать время от каждого из них, чтобы понять, где же находится сердце непогоды, но в суматохе бури ничего не получалось. Спускаясь в небольшой распадок по крутым склонам, почти влекомые потоками грязи, и несущихся вниз потоков воды, мы спускались, стараясь не ускользнуть вслед всей той массе, что неумолимо неслась вниз. Наверху снова раздался хлопок, и очередная молния подожгла старый кедр, стоящий чуть выше нашей братии.

«Да что ж такое-то», - суеверно перекрестился Акулов, - «Матерь Божия, Никола Угодник, пронеси!»

Цыбиков, ловко перепрыгнул через поток, и поспешил вниз, остановившись, помахал нам рукой.

Чернейшая туча, принесенная злым ветром, остановилась аккурат над нами, и стала сыпать твердым крошевом.

«От тебе и август, мать честная…» - проговорил Акулов.

Внезапно, словно гадкая оса, откуда-то сбоку прилетела пуля, попав Акулову в шею. Удивленно посмотрев на меня, Акулов осел на пологий косогор. Выхватив свой револьвер, я увидел, как по склону убегает стремительно вниз некто в зеленоватом одеянии. Несомненно, это был Лощинский. Цыбиков начал стрелять вслед ему из ружья.

«Цыбиков, отставить!» - крикнул я и, беглым взглядом, оценив ситуацию, понял, что Акулову уже ничем не помочь. Прикрыв его смелые и добрые глаза ладонью, я начал прыжками спускаться к Цыбикову.

Снеговая пурга заметелила сырые отроги, но злой ветер прекратился.

Откуда-то издалека раздался страшный крик. Так могут голосить разве, что совсем выжившие из ума люди. Крик раздавался со стороны треклятого Чертова озера.

Цыбиков покачал головой, и вскинув ружье, направился на крик, всей своей осанкой напоминая теперь посконного охотника. Я проверил заряды у револьвера, и поспешил за ним.

Стальное небо, с которого низко опустились на колючие вершины Хамар-Дабана тучи, сыпавшие снегом на отроги, мешая летнее разнотравье с мертвенным саваном нежданной зимы, не предвещало ничего хорошего. Озеро лежало в долине бездонным черным зраком, отвратительным оком всего того, что творилось вокруг, а на его берегу металась фигурка в зеленом, стреляя в разные стороны из револьвера и крича страшным голосом. Лощинский. Обезумев от нервного истощения, бессонницы, и потрясенный случившимся природным страхом, он кричал, срывая голос, и не было в этом крике уже ничего человеческого. Скоро очередная пуля выщепила кусок из стоящего рядом со мной кедра. Я грустно посмотрел на Цыбикова, и молча кивнул. Цыбиков встал на одно колено, прицелился и выстрелил.

Фигурка на берегу опрокинулась, с тихим всплеском упав в воду. Скоро мы вышли к водам проклятого озера, и я посмотрел на убитого. Снова перед моими глазами предстало одухотворенное лицо молодого, ратующего за свои мечты и чаяния молодого человека, так нелепо завершившего свой жизненный путь.

Чертово озеро горевало сполохами уходящей грозы, торжественно надвинулись на нас горные кручи, неведомые каверны, усмехаясь в седые бороды, а небо внезапно раскрылось непроглядной синевой, озаряя последний августовский день.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге