За спасение утопающего
Глава 1
Новые санаторские приплывали по понедельникам, и Потап Ильич любил понедельники, как рыбак любит первый лёд: неизвестно, что поймаешь, но что-то поймаешь обязательно.
Он перевозил их в шесть вечера на большой казанке с мотором, по двенадцать человек за ходку, и за три километра воды успевал рассмотреть всех. Пенсионеры в панамах с санаторским гербом, пенсионерки в спортивных костюмах, которые надевали, видимо, впервые с Олимпиады. У каждого на сгибе локтя — пластырь: «анализ на всё» при заезде. Санаторий на том берегу брал своё аккуратно, понемногу и с улыбкой, и Потап Ильич, который тоже брал своё с улыбкой, уважал его за это как коллегу.
На мостках их встречали рыбоньки: четыре девки в красных купальниках, со свистками и бейджиками «Спасатель». Санаторские любили рыбонек, фотографировались с ними на фоне лебедей и спрашивали, не холодно ли им в июне купаться. Рыбоньки отвечали, что им не бывает холодно, и это была правда, только никто ей не верил.
В тот понедельник среди двенадцати была одна, которую Потап Ильич заметил ещё на том берегу. Маленькая, сухая, в бежевом плаще, хотя вечер стоял тёплый, как чайник, про который забыли. Туфли на низком каблуке, сумочка через локоть, и держалась она за борт не обеими руками, как все, а одной: второй придерживала сумочку. На воду она не смотрела. Смотрела на воду так, как смотрят на расписание в поликлинике, когда уже знают, к какому врачу.
На мостках санаторские разошлись: кто к гадалкам на Совхозную, кто в сельпо за колоритом, кто просто по берегу — смотреть, как в деревне живут. Бежевый плащ остался у будки проката.
— Лодку, пожалуйста, на час, — она открыла сумочку и достала кошелёк, из кошелька — ровно столько, сколько было написано на доске, без сдачи, — и скажите, если не секрет, где у вас самое глубокое место.
Потап Ильич вытер руки о тельняшку, отчего они стали только мокрее, и посмотрел на неё поверх квитанций.
— Оно ведь как, голубушка: глубина — дело такое, что её не всякому показывают, у нас озеро потому Бездонным и зовут, что дна никто не мерил, а кто мерил, тот не рассказывал, — он оторвал квитанцию, не глядя, пальцы сами помнили, где линия отрыва, — так что вы вдоль бережка, вдоль бережка, там и кувшинки, и видно всё, а на середину не надо, на середине у нас рыба пугливая.
— Спасибо вам большое, я учту, — Нина Владимировна убрала квитанцию в сумочку, защёлкнула замок и пошла к лодкам, а потом на лодке — прямо на середину.
Гребла она хорошо, это Потап Ильич отметил сразу: без брызг, вёсла заносила ровно, как на картинке в учебнике. Кто так гребёт, тот вырос у воды или долго у воды отдыхал. Он смотрел, как лодка уходит к омуту, и считал про себя, сколько она выручки принесёт до конца путёвки, если будет ходить каждый вечер. Выходило хорошо.
Посреди озера лодка встала. Женщина сложила вёсла вдоль бортов, как складывают зонт в прихожей. Сняла плащ, свернула его подкладкой наружу и положила на скамейку. Сверху положила сумочку. Потом встала, поправила юбку и шагнула за борт — спокойно, без разбега, как сходят с подножки троллейбуса на своей остановке.
Дуня свистнула раньше, чем Потап Ильич успел подумать, что видел.
С мостков ушли в воду все четыре рыбоньки разом, без брызг, как уходит под воду то, что под водой и живёт. Потап Ильич остался стоять с квитанциями в руке. Над омутом разошлись круги, потом ещё одни, поменьше, потом вода легла гладко, и на ней покачивалась пустая лодка с аккуратным плащом на скамейке.
Он считал. На сорок первом рыбоньки вынырнули у самых мостков, и Дуня тащила женщину за воротник кофточки, как тащат из лужи котёнка, который туда сам полез. Женщину выложили на доски. Она кашляла водой, долго и неприлично, а Дуня сидела над ней на корточках, с косы у неё текло, и возмущалась так, что свисток на шее подпрыгивал:
— Нет, ну это как вообще, Потап Ильич, это что за порядки, у нас по инструкции сначала мы топим, а потом мы же и спасаем, а тут человек сам, без нас, без спросу, мы даже подплыть не успели, а она уже на дне, и сидит там, и не выплывает, я такого за сто лет не видела, это нам всю отчётность ломает.
Женщина откашлялась и села. Мокрые волосы облепили ей голову, и голова оказалась совсем маленькой. Она посмотрела на Дуню, на мостки, на свою пустую лодку посреди озера.
— Извините, — сказала она Дуне вежливо, как в трамвае, когда наступила на ногу.
Потап Ильич пошёл в будку за грамотой.
Грамоты лежали в ящике стола под журналом проката: плотные, с золотой каймой и гербом, «За спасение утопающего», и внизу место для подписи. Он получил их пачку давным-давно, когда станция была ещё совхозной, и с тех пор выдавал по одной каждому, кого рыбоньки сначала топили, а потом откачивали: грамота успокаивала людей лучше валерьянки. Человек, которому дали бумагу, решает, что всё было по правилам. Пачка за годы похудела. Потап Ильич пересчитал: десять.
Он вписал ей в грамоту фамилию, которую она назвала, — Зуева, Нина Владимировна, — расписался и вынес на мостки. Нина Владимировна прочитала грамоту от начала до конца, как читают квитанцию за свет, и подняла на него глаза.
— Здесь написано «за спасение утопающего», — она постучала ногтем по золотой кайме, — а спасала не я, спасали меня, так что грамота, по-хорошему, девушке, а мне тогда уж какая-нибудь другая, если у вас есть, а если нет, то и эта сойдёт, я не в претензии.
Потап Ильич, который на своём веку видел утопленников всех сортов и сословий, не нашёлся, что ответить. Такого утопленника он видел впервые: чтобы вынырнул и первым делом нашёл ошибку в документе.
Лодку пригнали рыбоньки. Плащ на скамейке остался сухой. Нина Владимировна надела его прямо на мокрую кофточку, застегнулась на все пуговицы и попросила пересчитать ей прокат, раз уж лодкой она пользовалась не час, а двадцать минут.
Денег Потап Ильич назад не отдавал никогда, это было против его природы, как против природы воды течь в гору. Он отдал ей окуня. Нина Владимировна взяла окуня в пакет, поблагодарила и в девять уплыла на том берег со всеми, сидя на корме прямо, с сумочкой на коленях.
Вечером Потап Ильич пересчитал грамоты ещё раз. Их было девять.
Во вторник она пришла снова.
Санаторские высыпали на мостки, разошлись, и у будки проката опять остался бежевый плащ. Нина Владимировна достала кошелёк и выложила на доску ровно столько, сколько стоил час.
Сказать «нет» Потап Ильич не умел. Не то чтобы не хотел — не умел, как рыба не умеет свистеть: в нём этого просто не было. За всю жизнь он ни разу никому не отказал, и всё всегда выходило по его, потому что вместо «нет» у него было «ну-ну-ну», а против «ну-ну-ну» ещё никто не устоял.
— Ну-ну-ну, голубушка, ну-ну-ну, — он накрыл её деньги широкой мокрой ладонью, но не взял и не отодвинул, — лодки сегодня все в разгоне, вы уж не взыщите, санаторские разобрали, а вот лебедь у нас свободный, лебедь — это даже лучше, и сидеть удобно, и ногами крутить полезно для суставов, и оно ведь как, с лебедя ещё никто не тонул, лебедь — птица семейная, солидная.
Лодки стояли у мостков все семь, одна к одной. Нина Владимировна посмотрела на лодки, потом на Потапа Ильича, и ничего не сказала. Села в лебедя.
Катамаранов у станции было два, оба белые, с облезлыми шеями, и у второго на боку была цифра «2», хотя первого никто не нумеровал. Лебеди ходили медленно, неохотно и норовили к берегу. Нина Владимировна крутила педали сорок минут и доплыла до омута. Там она сняла плащ, свернула подкладкой наружу, положила на сиденье, сверху сумочку, и сошла с лебедя, как с подножки.
С лебедя, выходит, тоже тонули.
Дуня вытащила её на тридцать восьмом счёте, быстрее вчерашнего: приноровилась. Грамот стало восемь.
В среду Потап Ильич повёз её сам. Сказал, что у лодок днище смолят, у лебедей педали на профилактике, а он как раз едет проверять сети и может взять пассажира бесплатно, по-соседски. Он грёб и держал её в углу глаза, как держат кастрюлю с молоком на плите. На середине он наклонился распутать сеть, и когда разогнулся, на скамейке лежал сложенный плащ, а сверху сумочка.
Он даже не услышал всплеска. Хорошо ныряла.
Грамот стало семь.
В четверг он посадил её на казанку с мотором, где сидеть приходилось у него под локтем, и не распутывал никаких сетей. Она дождалась, пока лодку развернёт к солнцу и он зажмурится. Солнце в белые ночи садится медленно, как пенсионер в кресло, и светит в глаза часа три подряд.
Шесть.
В пятницу, после пятой грамоты, рыбоньки устроили на мостках собрание. Сели в ряд, свесили ноги в воду, и старшей, как всегда, выступала Дуня, потому что она всегда выступала.
— Мы, Потап Ильич, по-хорошему, мы не против, — Дуня дула в свисток просто для того, чтобы он свистел, и в паузах между свистками излагала, — мы ей даже рады, она вежливая, всегда здоровается, и на дне сидит тихо, не бьётся, но она нам весь график ломает: у нас по вечерам санаторские, их надо сначала притопить, потом спасти, потом грамоту, а мы вместо этого каждый вечер ныряем за ней одной, и она, между прочим, на дне держит глаза открытыми и смотрит на меня, как завуч.
Рыбоньки закивали. Одна сказала, что так не договаривались. Другая сказала, что с неё и так вода течёт, а тут ещё и нервы. Потап Ильич сидел на перевёрнутой лодке, отжимал бороду и думал.
Думал он не о графике. Думал он о том, что у каждого утопленника своя манера, и он их знал все. Одни тонут от вина, эти орут и машут руками. Другие тонут от любви, эти идут в воду красиво, с венком, чтобы видели. Третьи — по глупости, на спор, на Купалу, эти удивляются под водой, будто кто-то их обманул. А эта шла, как на работу. Без крика и без венка. Сложив плащ.
Таких он тоже видел. Их было мало, и он их не любил, потому что с ними ничего нельзя было поделать. Им вода была не нужна. Им было нужно, чтобы кончилось, а вода просто оказывалась ближе всего.
Грамот в ящике лежало пять.
В субботу топилась баня, и к двум часам по берегу спустился дед.
Дед шёл с авоськой, в которой звякало, в кепке и в галошах на босу ногу, и по дороге здоровался со всем Нижним концом, а Нижний конец здоровался с ним из огородов, из окон и из воды. Банник Евсей Кузьмич уже ждал его на крыльце бани с журналом, но дед свернул на мостки, сел рядом с Потапом Ильичом на перевёрнутую лодку и достал из авоськи бутылку и два гранёных.
— Я, Потапушка, чего зашёл, — дед налил себе и ему, одинаково, до рисочки, — я вот иду и думаю: сколько лет живу, а в бане у Евсея ни разу раньше трёх не был, потому что до трёх там пар сырой, а после трёх — в самый раз, это мне ещё покойный Кондратьич объяснял, царство ему, он потом в той бане и угорел, от жадности, лишний ковш плеснул, а? Ну, давай, за пар.
Выпили за пар. Дед закусил огурцом из авоськи, посмотрел на озеро, на лебедя с цифрой «2», на мостки, где сохли рыбоньки.
— А у тебя, говорят, человек повадился, — сказал он тем же голосом, каким говорил про пар, и налил по второй. — Человек, он, Потапушка, как кошка: куда ходит, там его и дом, а на чьей воде человек, тот за него и в ответе, это ты не хуже меня помнишь, а? Людей насмерть — ни-ни, это у нас первым пунктом, сам знаешь, кто нарушил — за межу, и не посмотрю, что ты у меня тут старожил и с лодками. Ну, за погоду. Погода-то какая стоит, а? Сено бы косить, да некому.
Он выпил, крякнул, собрал авоську и пошёл в баню. Евсей Кузьмич записал его в журнал, дед расписался, и дверь за ним закрылась.
Потап Ильич остался сидеть с полным стаканом.
За межу. Он попробовал это себе представить и не смог. Он жил на этой воде так давно, что вода его помнила лучше, чем он её. Он знал в ней каждую корягу, каждую холодную жилу, каждого сома по отчеству. За межой была другая вода: река, которая уходит к Краснобойску, болото, карьер у трассы, где купаются с бутылками и тонут по-глупому. Там у воды были свои хозяева или никаких, и ни одного лебедя, и ни одной грамоты.
Он пересчитал грамоты. Пять. До конца путёвки у неё оставалось девять дней: заезд по понедельникам, выезд по понедельникам, две недели. Девять дней, пять грамот, и если хоть раз рыбоньки не успеют — одна.
Он выпил стакан, который дед оставил, и налил себе ещё, чего при клиентах никогда не делал.
В воскресенье она сошла с лебедя. Грамот стало четыре.
В понедельник он не стал ничего придумывать. Когда Нина Владимировна подошла к будке с кошельком, он вышел из будки, отвязал лучшую лодку, ту, что с новыми уключинами, и сел на вёсла сам.
— Садитесь, голубушка, — он подал ей руку, и рука у него была мокрая, а у неё сухая и холодная, как у рыбоньки, — сегодня я вас покатаю, а деньги оставьте, какие деньги между своими, вы у нас уже неделю, считай, местная.
Она села на корму прямо, с сумочкой на коленях. Потап Ильич грёб медленно, вдоль берега, мимо кувшинок, мимо бани, из трубы которой шёл жидкий понедельничный дымок, мимо огородов Нижнего конца, где бабки пололи и разгибались посмотреть, кого это водяной сам катает. На середину он не шёл.
— Вы ведь, Потап Ильич, никогда не говорите «нет», — минут через десять Нина Владимировна подняла глаза от сумочки, но посмотрела не на него, а на воду за его плечом. — Я сразу заметила. Я сорок лет проработала в сберкассе, я знаю, кто как отказывает: одни — «не положено», другие — «приходите завтра», а третьи, самые опасные, — «конечно, конечно, сейчас всё сделаем», и потом не делают. Вы — третий. Только добрый.
Потап Ильич ничего не ответил. Он грёб и слушал.
Мужа её звали Николай Петрович. Он всю жизнь проработал на Кировском заводе, в сорок лет бросил курить, в пятьдесят — пить, в шестьдесят пять посадил на даче сливу, которая так и не дала ни одной сливы. Суставы у него болели с молодости, и в январе он купил путёвку в санаторий на этом озере, потому что прочитал, что тут хорошие грязи. Купил на двоих, на две недели, на июнь. Путёвку невозвратную, со скидкой: он всегда покупал со скидкой, даже хлеб. В феврале он пошёл за хлебом и не пришёл.
— А путёвка осталась, — Нина Владимировна открыла сумочку, достала из неё сложенный вчетверо лист и развернула: санаторский бланк с гербом, «Зуев Н. П., Зуева Н. В.», печать. — Невозвратная. Я её полгода в серванте держала. А потом думаю: я сорок лет в сберкассе, я не могу, чтобы оплаченное пропадало. Приехала. Грязи хорошие. На процедурах кровь берут каждый день, говорят — для анализов. Я даже не спрашиваю, для каких.
Она сложила бланк обратно, вчетверо, по старым сгибам.
— А вода у вас тихая, — она провела пальцами по борту, где с вёсел натекло, и вытерла пальцы о плащ. — Я как в первый день её увидела, так и подумала: вот тихая вода. Я не сумасшедшая, Потап Ильич, вы не думайте. Я просто устала.
Потап Ильич грёб. Он знал про усталость. Ей было лет шестьдесят семь, а ему — сколько себя помнил, и он уставал тоже: весной, когда лёд ломает станцию, и осенью, когда эллинги на замок и спать подо льдом до ледохода. Только его усталость проходила. От воды усталость и проходит — ото сна под водой, в холоде и в тишине, — но это для него, а не для неё. Человеку в воде не отдыхается. Человеку в воде — насовсем.
— Ну-ну-ну, — сказал он наконец, потому что другого сказать не умел, и прозвучало это так, будто он уговаривает не её, а озеро.
Она засмеялась. Коротко, будто кашлянула. Он впервые слышал, как она смеётся.
— Вот видите, опять, вы и сейчас не сказали, — Нина Владимировна достала из сумочки платок, промокнула глаза, которые были сухие, и убрала платок обратно, — а я, между прочим, ничего и не спрашивала.
До середины он в тот вечер так и не догрёб. Она не сошла. Грамот в ящике осталось четыре, и ночью Потап Ильич спал в эллинге, в своей ванне, и ему снился Николай Петрович, которого он никогда не видел, — в панаме с гербом, на мостках, со сливой в руке.
В тот же вечер, когда он высаживал санаторских на их берегу, у причала его ждала дежурная сестра, Эмма Леопольдовна. Сёстры в санатории выходили на причал только после захода солнца, а солнце в июне почти не заходит, так что Эмма Леопольдовна стояла в тени лодочного сарая, в халате до пят и с зонтиком, хотя дождя не было с Троицы.
— Потап Ильич, голубчик, я к вам по поводу Зуевой из второго корпуса, — она раскрыла папку, в которой, как у всех санаторских, были анализы, и провела ногтем по строчке, — у неё гемоглобин падает, и главврач спрашивает, что она у вас делает по вечерам, потому что после ваших прогулок она ложится мокрая и холодная, как из морга, простите, а у нас, вы же знаете, закон клиники: брать понемногу и людей насмерть не доводить, и мне бы не хотелось писать в отчёте, что пациентку мы не довели, а вы довели.
Потап Ильич пообещал разобраться. Эмма Леопольдовна закрыла папку, и он поплыл домой через светлое озеро, думая о том, что закон у всех один, а спрашивают его почему-то всегда с того, кто ближе к воде.
Во вторник она сошла с казанки, пока он заводил мотор.
В среду — с лебедя: лебедь сам поплыл на середину, будто хотел помочь.
В четверг — снова с лодки.
В пятницу — просто с мостков, в конце, где глубоко, не заходя ни в какую лодку, как сходят с последней ступеньки, когда перила кончились. Рыбоньки успевали всякий раз, но всякий раз на счёте всё дальше: сорок пять, пятьдесят, пятьдесят два. Дуня выныривала злая и тихая, что для Дуни было страшнее, чем злая и громкая.
По его счёту, грамот оставалась одна.
В воскресенье, в последний вечер, Дуня пришла к будке проката раньше всех. Села на порог, скрутила косу жгутом, и с косы полилось Потапу Ильичу на сапоги.
— Потап Ильич, вы дайте я с ней, — Дуня смотрела не на него, а на свисток, который крутила в пальцах и не подносила ко рту, и от того, что не свистела, Потап Ильич понял, что говорит она всерьёз. — Вы же не умеете, вы только ну-ну-ну, вы ей лодку, вы ей лебедя, вы ей окуня, а она не за окунем ходит. Я знаю, за чем она ходит. Я туда сама ходила, давно, и сверху это одно, а снизу совсем другое, и ей это кто-то должен сказать, а сказать можно только там, внизу, тут у вас на мостках про такое не говорят, тут у вас санаторские с фотоаппаратами.
— Ну-ну-ну, рыбонька, — начал Потап Ильич.
— Вот опять вы за своё, а я вам не клиент, со мной можно по-человечески, — Дуня дёрнула косой, и с косы плеснуло ему на колено.
Он замолчал. Посмотрел на ящик стола, где под журналом лежала последняя грамота. Посмотрел на Дуню, которая сто с лишним лет рассказывала всем про несчастную любовь, и никто на Нижнем конце не знал, правда ли, кроме, может быть, самой воды.
— Держи её крепко и не балуй, сама знаешь, до какого счёта человеку можно, а до какого нельзя, — он захлопнул ящик и зачем-то запер его на ключ, хотя запирать там было нечего.
Дуня встала с порога и отжала косу, как отжимают бельё, в два оборота.
— Знаю, не маленькая, я для двоих дышать умею, не первый год на спасательной, — и тут она всё-таки свистнула, коротко, для порядка.
Санаторские в тот вечер расходились неохотно: последний вечер путёвки, кто-то фотографировался с лебедем, кто-то покупал у бабок с Нижнего конца огурцы на дорогу. Нина Владимировна подошла к будке, как всегда, в бежевом плаще, и достала кошелёк, как всегда. Потап Ильич взял деньги. Впервые. Оторвал квитанцию и отдал ей лодку с новыми уключинами.
Она доплыла до середины. Сложила вёсла. Сняла плащ, свернула подкладкой наружу. Положила сумочку. Встала.
Дуня ушла с мостков в воду раньше, чем Нина Владимировна шагнула, и шагнула Нина Владимировна уже не в пустую воду.
Потап Ильич считал.
Он дошёл до пятидесяти и сжал кулаки. До семидесяти — и сел на мостки, потому что ноги не держали, хотя ногам водяного нечего бояться воды. На ста он встал и пошёл к краю, сам не зная, что будет делать: нырять за ними, звать сома, бежать к деду? Рыбоньки сидели на мостках в ряд, тихие, и не свистели. Над омутом было гладко. Лодка стояла на воде так спокойно, будто в ней никого и не было никогда.
На ста сорока вода над омутом вздулась пузырём, и они вынырнули обе, рядом, у лодки.
Нина Владимировна кашляла. Кашляла долго, держась за борт, и мокрые волосы облепили ей маленькую голову, и Потап Ильич смотрел с мостков и сначала не понимал, что с ней, а потом понял: она плакала. Плакала и кашляла одновременно, и одно мешало другому, и она махала на Дуню рукой, будто отгоняла, а Дуня висела рядом в воде, держала её за локоть и молчала. Потом Нина Владимировна засмеялась — так же коротко, как на лодке, будто кашлянула ещё раз, — и сама, без Дуни, влезла в лодку, некрасиво, животом на борт, как влезают в лодку люди, которые собираются жить дальше.
Она сама догребла до мостков. Дуня плыла рядом и в лодку не лезла.
Потап Ильич пошёл за грамотой. В ящике её не было. Он перерыл ящик, журнал, пачку квитанций, заглянул под стол, где жили два рака, и нашёл только пустую обёртку, в которой грамоты пришли когда-то давно. Последнюю, видимо, выдали в пятницу, и он сбился со счёта, первый раз на своём веку.
Тогда он взял квитанцию. Перевернул её чистой стороной и написал на обороте крупно, как умел: «За спасение утопающего». Подумал и дописал ниже: «Зуевой Н. В.». Расписался. Потом перевернул обратно и аккуратно, по линейке, оторвал нижнюю полоску, где мелким шрифтом было напечатано «пропуск». Людям не положено.
Нина Владимировна сидела на мостках в мокром платье, накинув плащ на плечи. Она взяла квитанцию, прочитала обе стороны, как читала всё, и подняла на него глаза.
— А здесь-то кто кого спас, Потап Ильич? — спросила она, и мокрая бумага прилипла у неё к пальцам.
Он хотел сказать «ну-ну-ну» и не сказал.
В понедельник санаторский автобус увёз её в Петербург вместе с остальными, и на мостки она не пришла. Потап Ильич в тот вечер перевёз двенадцать новых, пенсионеров в панамах, с пластырями на локтях, и рыбоньки топили их и спасали по инструкции, и всё было, как было всегда. Новых грамот он выписал из района две пачки. Пришли они к августу.
Следующей весной, в мае, когда станцию открывали и рыбоньки красили лебедям облезлые шеи, по берегу спустилась почтальонша, Ефросинья Никитична. Почту она разносила после часу, по вторникам, четвергам и субботам, и все открытки в селе прочитывала сама, одним глазом, по дороге, потому что другого глаза у неё не было.
— Потапу Ильичу, лодочная станция, — прочитала она вслух, ещё не дойдя до мостков, и подала ему открытку с видом на Исаакиевский собор. — «Забронируйте, пожалуйста, лодку на июнь, на час. На двоих. Н. В. З.» Ты гляди, Потап Ильич. На двоих. Это с кем же она?
Потап Ильич взял открытку, прочитал её сам, как будто там могло быть написано что-то ещё, перевернул. Больше ничего написано не было.
Дуня сидела на краю мостков с кисточкой и красила лебедю клюв.
— Дуня, — Потап Ильич спрятал открытку в карман тельняшки, где она сразу намокла, — ты ей что тогда сказала, внизу?
Дуня обмакнула кисточку, посмотрела на него через плечо и засмеялась, будто вода пробежала по камням.
— До воды, Потап Ильич, — и ушла с мостков спиной вперёд, прямо с кисточкой, и круги от неё дошли до самого омута.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
