Я помню чудное мгновенье...
Глава 1
Глава первая
О том, как великосветский Петербург готовился к балу, и о некоторых лицах, которые имели несчастие родиться с талантом быть не такими, как все
Эпиграф :
В толпе блистательной и шумной
Я был свидетель тайных мук,
Где взгляд казался обоюдным,
А слово обращалось в звук.
Но кто-то третий между нами вечно
Стоял невидим и беспечно,
И под его незримый смех
Любовь теряла свой успех.
А.
I
Если бы небесам было угодно наградить Санкт-Петербург чувством литературного такта, они, вероятно, избавили бы город от привычки давать балы в разгар зимы, когда извозчики обмораживают носы, а дамы, выходя из карет, рискуют потерять не только локон, но и способность чувствовать собственные пальцы. Но у небес, как известно, были свои планы на русскую столицу, и в планы эти входило, чтобы светское общество собиралось, шуршало шелками, сплетничало и сверкало бриллиантами именно в те вечера, когда мороз достигает той крепости, при которой вода превращается в камень, а человеческое сердце — в особенно изощренный инструмент для обид.
Бал у графини Фикельмон был событием, о котором начинали говорить за три недели. О нём говорили на Английской набережной и на Морской, в кондитерской Вольфа и Беранже и даже в тех канцеляриях, где чиновники, по долгу службы обязанные думать о государственной пользе, находили время для более приятных материй: кто с кем танцевал мазурку, кто кому бросил небрежный взгляд и чей муж имел глупость этого не заметить.
Среди множества лиц, которые готовились украсить собою фикельмоновские залы, особенно выделялись три, если не считать того обстоятельства, что два из них принадлежали одному дому, а третье — дому, который с первыми находился в состоянии вежливой, но очень изощрённой вражды.
Первым лицом, разумеется, был Александр Сергеевич Пушкин. К тридцати семи годам он представлял собою такое собрание противоречий, что даже те, кто не имел привычки к анализу, чувствовали — с этим человеком не всё ладно. Его лицо, которое светские дамы находили «африканским и прекрасным», сочеталось с привычкой держать голову чуть набок, словно он прислушивался к чему-то, чего другие не слышали. Он был мал ростом, но в обществе его замечали первым — не потому, что он кричал громче прочих, а потому, что в его молчании было нечто более громкое, чем любая фраза, произнесённая с должным воспитанием.
В последние месяцы, однако, с Пушкиным происходило что-то, что наблюдатели, склонные к драматическим обобщениям, называли «припадком беспокойства». Он то хохотал так, что у дам, сидевших рядом, дрожали кружева на декольте, то вдруг замолкал посреди фразы, смотрел в одну точку и потом отмахивался, как от мухи, от собственных мыслей. Однажды, в гостях у князя Вяземского, он, взяв со стола карандаш, записал на клочке бумаги несколько строк, потом посмотрел на них и сказал: «Это не моё». Присутствующие решили, что поэт шутит. Но карандашная запись исчезла в тот же вечер, и никто не мог вспомнить, куда она делась, хотя Пушкин обыскал все свои карманы с таким жаром, какой люди тратят только на поиски потерянных любовных писем.
Вторым лицом, которому надлежало быть на балу, была Наталья Николаевна Пушкина, урожденная Гончарова. О ней в Петербурге знали одно: она прекрасна. Этого было достаточно для одних, и совершенно недостаточно для других, потому что красота, лишенная видимых усилий, всегда вызывает у наблюдателя смутное чувство, будто он чего-то не понимает. Наталья Николаевна улыбалась ровно настолько, чтобы не быть заподозренной в холодности, и молчала ровно столько, чтобы не быть заподозренной в глупости. Это молчание, впрочем, имело свойство, которое редко обсуждают в гостиных — оно действовало на мужчин сильнее, чем самые остроумные речи.
Говорили, что её старшая сестра Екатерина, напротив, была говорлива до неприличия, но поскольку Екатерина Николаевна не отличалась ни особенной красотой, ни особым положением, её говорливость списывали на дурное воспитание, полученное в калужской деревне. Что до самой Натали — так её называли даже те, кто был с ней едва знаком, — то она с некоторых пор стала появляться в свете в сопровождении своего мужа не так часто, как того желали сплетники. Но когда она появлялась, происходило странное — мужчины вокруг неЁ теряли способность говорить о чём-либо, кроме неё, а женщины теряли способность говорить о чём-либо, кроме её туалетов.
Третьим лицом был барон Жорж Шарль Дантес, французский подданный, принятый на русскую службу, кавалергард, красавец, любимец женщин и, что важнее, любимец своего приёмного отца, голландского посланника барона Геккерна. О Дантесе в Петербурге говорили с той особенной интонацией, которую люди используют, когда хотят сказать «он слишком красив, чтобы быть вполне человеком». В самом деле, его лицо было так правильно, что в нём недоставало той единственной неправильности, которая отличает живое существо от статуи. Он смеялся легко, кланялся изящно, говорил по-русски с акцентом, который дамы находили очаровательным, и смотрел на Натали Пушкину так, как смотрят на вещь, которую намерены приобрести, не спрашивая о цене.
Свет, как известно, живет не столько событиями, сколько их пересказом. К началу зимы 1836 года пересказы достигли той степени густоты, при которой воздух начинает пахнуть грозой, хотя на небе ещё не было ни облака.
II
Бал у Фикельмон начался так же, как все балы: кареты у подъезда, швейцары в ливреях, свечи, жар, запах духов и тот особенный звук, который издают сотни ног, одновременно пытающихся быть грациозными. Повествователь, которому довелось наблюдать сие зрелище с высоты своего воображаемого положения в углу гостиной, может засвидетельствовать — ничего более скучного, чем начало бала, не существует, если только вы не имеете привычки угадывать будущие катастрофы по лицам, которые ещё не знают, что им предстоит быть их участниками.
Пушкин вошёл в зал с таким видом, словно принёс в кармане сюртука зарядный ящик с порохом. Он был в черном фраке, безукоризненно сшитом, но, по обыкновению своему, держался так, будто фрак ему только мешал. Он кивнул хозяину, перекинулся двумя словами с графом Вьельгорским, три минуты простоял у колонны, глядя на танцующих, и только потом заметил жену.
Наталья Николаевна стояла в кругу дам, и над её головой образовалось то самое сияние, которое бывает не от свечей, а от взглядов, направленных в одно место. На ней было платье из белого газа, с отделкой, которую сам Пушкин, будучи в духе, назвал бы «лебяжьей нежностью», а будучи в дурном расположении — «лишней вознёй». Дантес находился в трех шагах от неё, держа в руках шляпу, хотя в помещении шляпа была не нужна, и это обстоятельство делало его похожим на человека, который готовится к выходу, но никак не может уйти.
— Посмотрите, — сказал кто-то из молодых людей, обращаясь к своему соседу, — наш поэт уже нахмурился. Еще минута — и он напишет эпиграмму, которая сделает его ещё более популярным среди тех, кто его не любит.
— Эпиграмма — это единственный способ, которым маленький человек может почувствовать себя великаном, — ответил сосед, и оба засмеялись, потому что в этом обществе было принято смеяться над тем, кого все боялись.
Но Пушкин не написал в тот вечер эпиграммы. Он сделал нечто иное: он подошел к Дантесу и заговорил с ним. Это было настолько неожиданно, что несколько пар перестали кружиться в вальсе — по крайней мере, так показалось наблюдателю, хотя, возможно, просто музыка сделала реверанс.
Разговор был коротким. Пушкин спросил что-то о погоде (в январе, когда о погоде спрашивают, это означает «мне не о чем с вами говорить»), Дантес ответил о красоте петербургских вечеров (о красоте петербургских вечеров в январе говорят только люди, которые либо глупы, либо хотят казаться глупее, чем они есть), после чего они разошлись. Но в тот момент, когда они расходились, случилось обстоятельство, которое не заметил никто, кроме, возможно, самой Натальи Николаевны и того невидимого третьего, о котором шла речь в эпиграфе.
Рука Дантеса, опущенная вдоль тела, на секунду коснулась руки Пушкина. Не пожатие, не удар — просто касание тыльной стороной пальцев. Пушкин вздрогнул так, будто его ударило током — словом, которое в ту пору не было еще в ходу, но обозначало явление, хорошо знакомое тем, кто занимался физикой. Он отступил на шаг, посмотрел на Дантеса, потом на свою руку, потом снова на Дантеса. Француз улыбнулся той улыбкой, которая ничего не выражает, кроме своей собственной безупречности.
— Вам нездоровится, месье Пушкин ? — спросил он с вежливостью, которая была хуже пощечины.
— Мне всегда нездоровится, когда я вижу, как французы учат русских хорошим манерам, — ответил Пушкин.
И тут же отошел, потому что сказал больше, чем хотел. Он никогда не умел останавливаться вовремя — это было его даром и его проклятием. В литературе это называется смелостью, но в жизни — дурным тоном.
III
В углу гостиной, у окна, за которым стекло покрылось узорами, похожими на ветви белого дерева, сидела княгиня Авдотья Ивановна Голицына, которую в Петербурге называли «princesse Nocturne» (Ночная принцесса - франц.) за привычку начинать свой день после полудня. Она была стара, умна и обладала тем редким качеством, которое позволяет человеку говорить правду в обществе, где правду воспринимают как неприличие. К ней подошла графиня Фикельмон, хозяйка дома, и, слегка наклонившись, прошептала:
— Вы заметили ?
— Я всегда всё замечаю, — ответила княгиня. — Вопрос в том, что именно вы имеете в виду. Касание руками ? Или то, что наш маленький африканец побледнел так, будто увидел привидение ?
— И то, и другое. Что это было ?
— Это было, дорогая моя, то, что бывает, когда два человека соединены невидимой нитью, а третий пытается её перерезать. Я стара для любовных интриг, но достаточно стара, чтобы знать: мужчины дерутся не из-за женщин. Женщина — только повод. Истинная причина всегда лежит глубже, в том месте, куда не может проникнуть светский разговор.
Графиня хотела спросить ещё что-то, но в этот момент оркестр заиграл мазурку, и зал ожил с новой силой. Дантес танцевал с Натальей Николаевной. Пушкин стоял у колонны и смотрел на них с выражением, которое можно было бы назвать ревностью, если бы оно не было слишком сложным для такого простого слова.
В тот вечер случилось ещё одно обстоятельство, о котором потом долго шептались в кулуарах. Когда мазурка кончилась, Пушкин подошёл к жене, взял её под руку и произнёс фразу, которую никто не расслышал, но все прочитали по его губам. Лицо Натальи Николаевны, обычно спокойное, как маска, на секунду исказилось — не испугом, нет, чем-то более сложным, похожим на узнавание давно предсказанного события.
Они вышли из зала. Через минуту за ними последовал Дантес, но у дверей его остановил барон Геккерн, старый дипломат, который умел быть незаметным в тех случаях, когда заметность могла повредить, и появлялся именно тогда, когда его присутствие становилось необходимым.
— Жорж, — сказал он тихо, — не сегодня.
— Почему ? — спросил Дантес, и в его голосе прозвучала та нотка, которую старый дипломат слышал только в минуты, когда его приемный сын переставал быть человеком и становился чем-то другим — чем-то, что не знает меры в желаниях.
— Потому что сегодня он что-то понял. Я видел его лицо. Ты сделал ошибку, коснувшись его. Некоторые люди, Жорж, чувствуют больше, чем должны. А этот человек чувствует то, что другие видят только в своих кошмарах.
Дантес пожал плечами. Он был красив, молод и уверен, что ему всё позволено. Он не знал, что есть на свете вещи, которые не прощают ни красоте, ни молодости, ни даже безупречным манерам. Он не знал этого, но Пушкин, стоявший в тот момент в коридоре, прижавшись лбом к холодной стене, знал это очень хорошо.
IV
Домой они возвращались порознь. Наталья Николаевна уехала с сестрой Екатериной, которая всю дорогу говорила о том, как мил барон Дантес и как он внимателен к дамам. Пушкин отправился пешком, хотя мороз был такой, что дышать становилось больно, а на набережной ветер срывал снег с фонарей и швырял его в лицо.
Он шёл и думал о том, о чем не мог сказать ни жене, ни друзьям, ни даже самому себе в те часы, когда был способен на самообман. Он думал о руке Дантеса. Не о том, что она коснулась его руки, — это была случайность, которую любой здравомыслящий человек забыл бы через минуту. Но Пушкин не забыл. Он почувствовал в этом прикосновении нечто, что не поддавалось описанию. Холод ? Да, холод, но не тот, какой бывает от зимнего воздуха. Холод, который бывает от прикосновения к предмету, не имеющему собственной температуры, потому что он вообще не принадлежит к миру тепла.
Он вспомнил, что несколько месяцев назад, в Царском Селе, когда он впервые увидел Дантеса близко, ему показалось, что у того нет тени. Это было глупостью, конечно, — тень была, и самая обыкновенная. Но тогда, в Царском Селе, Пушкин написал в записной книжке строчку, которую потом вычеркнул: «Он смотрит, как зеркало, в котором ничего не отражается».
Теперь, шагая по набережной Мойки, рядом с домом, где ему предстояло прожить последние месяцы своей жизни, он думал, что не вычеркнул бы эту строчку сегодня. Он бы написал её крупными буквами, чтобы никто не понял, о ком речь, но чтобы сам он помнил.
Когда он вошёл в дом, было уже за полночь. Наталья Николаевна сидела в гостиной, читая книгу — или делая вид, что читает. При его появлении она подняла голову.
— Ты замерз, — спросила она.
— Я всегда замерзаю, когда мне нужно что-то понять, — ответил он.
Она ждала продолжения, но он только покачал головой и пошёл к себе в кабинет. Там, присев к столу, он взял перо и написал на клочке бумаги :
Когда рука касается руки,
Не все касанья суть одно и то же.
Есть те, что душу греют в час тоски,
А есть — что забирают жизнь, попозже.
Он посмотрел на эти строки, усмехнулся и сунул бумагу в ящик стола.
«Стихи вышли дурные, — подумал он. — Слишком прямо, слишком страшно. Хороший поэт должен писать так, чтобы страх был упакован в красоту, как яд в сахарной глазури».
Он не знал тогда, что эти строки — не лучшие, не худшие, просто одни из многих — станут теми, которые он вспомнит через несколько недель, стоя на снегу, с пистолетом в руке, напротив человека, чье прикосновение отдавало холодом небытия.
Но это случится позже. А пока первая глава нашей истории заканчивается тем, с чего обычно начинаются все катастрофы : тишиной в доме, дрожанием света свечи на столе и чувством, которое невозможно назвать иначе, чем — предчувствие.
О том, что произошло далее, будет рассказано во второй главе, где почтеннейший читатель познакомится с некоторыми обстоятельствами, которые обычно остаются за кулисами светской хроники, но без которых невозможно понять, почему судьба поэта, столь любимого публикой, приняла именно тот оборот, который она приняла.
Конец первой главы
Глава 2
Глава вторая
О том, как анонимные письма находят своих адресатов, и о некоторых свойствах зеркал, которые не принято обсуждать в приличном обществе
Эпиграф
Мне письма шлют, но я не знаю, кто,
И кто диктует строки мне ночные.
Бумага тает, как осенний лёд,
А буквы жгут, как угли гробовые.
Скажи, мой друг, что делать мне с собой,
Когда мой враг владеет моей тайной ?
А.
I
В Петербурге зима тысяча восемьсот тридцать шестого года запомнилась современникам не столько морозами, сколько обилием анонимных писем. Они плодились в городе с той же стремительностью, с какой в сырых подвалах плодятся мыши, и достигали адресатов с аккуратностью, которая предполагала либо хорошо организованную почтовую службу, либо нечто, выходящее за пределы обычной человеческой предусмотрительности.
Письма были разного свойства. Одни содержали сплетни, другие — доносы, третьи — изящные по своему цинизму шутки над теми, кто имел несчастье быть слишком заметным. Но самое знаменитое из них — то, которое историки потом назовут «дипломом ордена рогоносцев», — появилось на свет в начале ноября и было составлено с таким изобретательным злоречием, что даже опытные в этих делах остряки признали — автор превзошел самого себя.
Пушкин получил свой экземпляр утром, когда почтальон принес конверт, запечатанный сургучом без всяких опознавательных знаков. Он вскрыл его, сидя в кабинете, за столом, на котором ещё лежала вчерашняя рукопись «Капитанской дочки». Сначала он прочёл письмо с тем выражением, с которым люди читают всё, что приходит по почте: скучающее, полу рассеянное. Потом он перечитал его снова. Потом положил на стол, встал, подошёл к окну, вернулся, взял письмо в третий раз и, наконец, засмеялся — тем смехом, который у него означал не веселье, а нечто совершенно противоположное.
— Ну что ж, — сказал он громко, обращаясь к стене, на которой висела маска Наполеона, — меня делают рогоносцем. Забавно. Если бы я не был Пушкиным, я бы даже обиделся.
Он хотел скомкать письмо, но рука не поднялась. Бумага была плотная, хорошей выделки, с водяными знаками, которые указывали на дорогую английскую фабрику. Такая бумага не продавалась в лавках у Гостиного двора. Её привозили по специальному заказу, и пользовались ею люди, знавшие толк в канцелярских принадлежностях. Пушкин поднес письмо к свету, разглядывая водяные знаки, и вдруг заметил то, что ускользнуло при первом прочтении : в самом низу, там, где полагалось быть подписи, стояли не буквы, а знак — маленькая перевернутая пентаграмма, вписанная в круг.
— Это уже не шутка, — пробормотал он.
В дверь постучали. Вошел Жуковский — Василий Андреевич, в своем неизменном сюртуке, с лицом человека, который принес добрые вести и не знает, как их преподнести.
— Александр, я слышал, тебе прислали…
— Ты уже знаешь ? — Пушкин обернулся. — Городская молва работает быстрее почты.
— Мне прислали такой же конверт, — сказал Жуковский и положил на стол лист, неотличимый от первого. — И не только мне. Вяземскому, графу Вьельгорскому, даже Бенкендорфу. Весь Петербург получил диплом. Кроме, разумеется, главного зачинщика.
Пушкин взял лист Жуковского, сравнил с своим. Тот же почерк — каллиграфический, без единой помарки, словно писал не человек, а механическая рука. Та же бумага. Тот же знак внизу.
— Ты знаешь, что это значит ? — спросил Жуковский, понизив голос.
— Что у меня есть враги, — пожал плечами Пушкин. — Это не новость.
— Враги есть у всех. Но чтобы разослать полсотни писем с одинаковым текстом, одинаковой бумагой и одинаковым… — Жуковский запнулся, — одинаковым знаком… Это требует организации. Или большой одержимости.
Пушкин не ответил. Он смотрел на перевернутую пентаграмму и думал о том, что видел такой же знак три года назад, в Казани, когда наездом изучал пугачевские места. Тогда один старый татарин, показывая ему развалины крепости, указал на такой же символ, выцарапанный на камне, и сказал: «Это там, где нечистый силу свою проверял». Пушкин тогда только усмехнулся и записал в тетрадку для мемуаров, а потом забыл. Забыл до сегодняшнего утра.
— Я напишу государю, — сказал он наконец. — Пусть запретят эту гнусность.
— Напишешь, — согласился Жуковский. — Но сначала, Александр, скажи мне как друг: между тобой и Дантесом что-то есть ? Не то, о чём пишут в этих письмах, а что-то… другое.
Пушкин посмотрел на друга долгим взглядом. В этом взгляде было столько всего, что Жуковский, человек неглупый, почувствовал — сейчас он услышит не то, что хотел услышать, но то, что потом будет помнить всю жизнь.
— Василий, — сказал Пушкин тихо, — если я тебе скажу, что этот человек — не человек, ты подумаешь, что я сошёл с ума.
— Я уже думаю, что ты сошёл с ума, — ответил Жуковский. — Но я хочу знать, в чём именно состоит твоё безумие.
Пушкин подошёл к окну. На улице шёл снег, тот самый, петербургский, который падает не вниз, а куда-то в сторону, словно не желает подчиняться законам тяготения.
— Когда он коснулся меня на балу, — сказал Пушкин, не оборачиваясь, — я почувствовал… пустоту. Не холод, не боль — пустоту. Как если бы вместо пальцев у него были дыры, через которые уходит тепло. Я знаю, это звучит глупо. Но я поэт, Василий. Я живу тем, чего другие не чувствуют.
— Ты думаешь, он…
— Я ничего не думаю. Я просто записываю стихи, которые приходят ко мне ночью. И в этих стихах… — он замолчал, потом вынул из ящика стола лист бумаги и протянул Жуковскому. — Прочти. Я написал это на прошлой неделе.
Жуковский прочел и побледнел. Там было :
Я видел: в зеркале ночном
Не отражался гость полночный.
Он был не мной и не иным,
А только формой точки зрачной.
Спросил я : кто ты ? — тишина.
Спросил я : где ты ? — тишина.
И только в горле у меня
Вставала костью тишина.
— Это о нём ? — спросил Жуковский.
— Не знаю, — ответил Пушкин. — Но когда я писал это, я чувствовал его дыхание у себя за спиной. Хотя в комнате никого не было.
II
В то самое утро, когда Пушкин показывал Жуковскому свои странные стихи, на Английской набережной, в доме голландского посланника, происходила сцена, которую не мог видеть никто, кроме лакеев, обученных не замечать ничего, что происходит в господских покоях.
Барон Луи Геккерн, человек, чья дипломатическая карьера насчитывала уже тридцать лет и который за эти тридцать лет научился быть тем, кого требует момент, стоял перед камином и смотрел на своего приёмного сына. Взгляд его был тяжёл — не тем гневом, который свойствен обычным людям, а тем холодным вниманием, которое дипломаты приберегают для случаев, когда на карту поставлено не просто дело, а нечто большее.
— Жорж, — сказал он, — объясни мне одну вещь. Зачем ты это сделал ?
Дантес сидел в кресле, положив ногу на ногу, и крутил в пальцах золотой наперсток — безделушку, которую он привез из Парижа и которую почему-то никогда не выпускал из рук. На его лице не было ни тени беспокойства.
— Сделал что ? — спросил он.
— Письма. Анонимные письма. Ты думаешь, я не узнал бумагу ? Я сам заказывал её для тебя в Лондоне, потому что ты жаловался на качество русской. И почерк… ты забыл, что я тридцать лет читаю почерки разных людей. Твой почерк, даже когда ты стараешься его изменить, выдаёт тебя. Как ты мог быть таким неосторожным ?
Дантес перестал крутить наперсток и посмотрел на приемного отца с выражением, которое можно было бы назвать удивлённым, если бы в его глазах было хоть что-то, кроме той пустоты, о которой говорил Пушкин.
— Это был не я, — сказал Дантес.
— Перестань, Жорж. Кто же ещё ?
— Я сказал: это был не я. Это был… — он запнулся, подбирая слово, — это был другой.
Геккерн сделал шаг вперёд. Он знал своего приемного сына — или, по крайней мере, ему казалось, что знал. Он знал его слабости, его желания, его способность лгать с такой безупречностью, что ложь становилась убедительнее правды. Но сейчас он видел нечто, что не вписывалось в его знание. Дантес был испуган. Не так, как пугаются люди, когда их разоблачают, — а так, как пугаются люди, когда не понимают, что с ними происходит.
— Объясни, — сказал Геккерн, садясь напротив.
— Я видел сон, — начал Дантес. — Или не сон. Я сидел за столом, писал письма — но я не хотел их писать. Моя рука двигалась сама. А когда я проснулся, конверты были запечатаны и лежали на столе. Все до единого.
— Ты хочешь сказать, что кто-то…
— Я хочу сказать, что я не знаю, — перебил Дантес, и в его голосе впервые прозвучала та нота, которая делала его почти не человеком. — Это случилось в ночь после бала. После того, как я коснулся его руки.
Геккерн молчал долго. Потом подошел к шкафу, достал графин с водкой, налил себе и выпил залпом — что делал крайне редко, потому что считал употребление крепких напитков дурным тоном для дипломата.
— Жорж, — сказал он, — я хочу, чтобы ты сейчас очень точно вспомнил. Когда ты коснулся его руки, ты что-нибудь почувствовал ?
Дантес побледнел. Бледность его была особенной — не той, которая бывает от страха или боли, а той, которая бывает, когда с лица исчезает что-то, чего вы раньше не замечали.
— Я почувствовал, — сказал он медленно, — что он меня видит. Не как человека. А как… как вещь. Или как дыру.
Геккерн налил себе ещё водки.
— Мы влезли в историю, Жорж, — сказал он. — Я не знаю, во что именно мы влезли, но это уже не любовная интрига. Это что-то другое. И я хочу, чтобы ты завтра же поехал к Пушкину и извинился.
— Извинился ? За что ?
— За то, что ты существуешь, — сказал Геккерн. — Этого, кажется, будет достаточно.
III
В те же дни, когда почта разносила по Петербургу анонимные конверты, а в доме Геккерна происходили разговоры, которых не следовало слышать посторонним, Наталья Николаевна Пушкина вела себя так, как и подобает женщине, которая является предметом светской сплетни и не хочет давать повода для новых.
Она выезжала в свет, но реже обычного. Она принимала у себя только самых близких. Она говорила с мужем ровно столько, чтобы их дом не считался местом семейных драм, и не говорила ровно столько, чтобы у Пушкина не было повода для новых подозрений. Это была тонкая работа, требующая той особенной женской мудрости, которая держится на грани между тактом и самообманом.
Но были обстоятельства, которые Наталья Николаевна не могла контролировать. Одним из них была её сестра, Екатерина Николаевна Гончарова, женщина, которую природа обделила красотой старшей сестры, но наградила вместо этого тем упрямством, которое женщины называют «характером», а мужчины — «глупостью».
Екатерина Николаевна была влюблена в Дантеса. Влюблена так, как любят только те, кто не имеет на это никаких прав и не питает никаких иллюзий. Она знала, что Дантес смотрит на её сестру, что он пишет ей записочки, что он бывает у них в доме с частотой, которая уже давно перестала быть случайной. Но она также знала нечто, чего не знал никто : что Дантес, при всей своей видимой влюбленности, не спал с её сестрой. Ни разу.
Это обстоятельство было столь странным, что Екатерина Николаевна, женщина, не привыкшая к сложным размышлениям, потратила несколько недель, пытаясь его понять. Дантес ухаживал за Натали так, как ухаживают за женщиной, которую хотят. Он искал встреч, ловил взгляды, говорил комплименты. Но когда наступал момент, когда любое другое ухаживание перешло бы в действие, он останавливался. Он отступал. Он вёл себя так, словно его интерес к Натали был не телесным, а… каким ?
Екатерина не могла подобрать слова, но однажды, когда она случайно застала Дантеса в гостиной одного, рассматривающего свой портрет, написанный кистью Брюллова, она поняла: он смотрел на свое собственное лицо с таким же выражением, с каким смотрел на Натали. Как на отражение. Как на что-то, что ему нужно, но чем он не может обладать, потому что это не предмет обладания, а образ.
— Екатерина Николаевна, — сказал Дантес, заметив её, — вы знаете, что ваш зять написал вчера стихи, которые передают из рук в руки ?
— Я не слежу за стихами моего зятя, — ответила она холодно.
— А следовало бы. Там есть строчка, которая мне очень понравилась: «Когда рука касается руки, не все касанья суть одно и то же».
Он произнёс это с улыбкой, но Екатерина Николаевна, которая была не так глупа, как казалась, заметила: при этих словах его пальцы, лежащие на спинке стула, дрожали. Дрожали так, как дрожат струны, когда по ним ударяют слишком сильно.
— Вы боитесь моего зятя ? — спросила она.
Дантес посмотрел на неё. В его глазах было что-то, что она никогда не видела в глазах мужчин, которые на неё смотрели. Не желание. Не презрение. Не жалость. А что-то, похожее на узнавание.
— Да, — сказал он. — Боюсь. Но не так, как вы думаете. Я боюсь, что он прав.
IV
В ночь на тринадцатое ноября Пушкину приснился сон, который он записал на следующий день в своём дневнике. Дневник этот, как известно, не сохранился, но из воспоминаний лиц, которым Пушкин рассказывал о своем сновидении, можно восстановить его с достаточной точностью.
Ему снилось, что он стоит на Сенатской площади, но не в том Петербурге, который он знал, а в каком-то другом, где здания были те же, но люди — иные. У них были лица, но черты этих лиц непрерывно менялись, так что нельзя было понять, молод человек или стар, красив или безобразен. Посреди площади стоял Медный Всадник, но не на коне, а на постаменте, и постамент этот был не гранитным, а зеркальным. В зеркале отражался не Петербург, а какая-то пустота, и в этой пустоте двигались фигуры, похожие на людей, но без лиц.
Пушкин подошел к памятнику. Всадник наклонил голову и сказал ему голосом, который был похож на скрип льда на Неве: «Ты знаешь, кто он ?»
«Нет», — ответил Пушкин.
«Он тот, кто приходит, когда люди перестают верить в Бога и начинают верить в себя. Он — зеркало, в котором отражается пустота. И тот, кто смотрит в него достаточно долго, сам становится пустотой».
«Что мне делать ?» — спросил Пушкин.
«То, что ты всегда делал, — пиши. Но помни: слово, произнесенное вовремя, может остановить то, что нельзя остановить ни шпагой, ни пулей».
Проснувшись, Пушкин долго лежал с открытыми глазами, глядя в потолок. Потом встал, зажёг свечу и написал на листе бумаги :
Я видел город, где дома пусты,
Где люди носят лица как личины,
И в зеркалах, средь ледяной версты,
Стоят не наши, а иные чины.
Спаси меня, мой ангел-хранитель,
От тех, кто сам себе теперь спаситель.
Он положил перо и вдруг услышал звук. Он шёл из гостиной — тихий, ровный, похожий на дыхание спящего человека. Но в гостиной никто не спал. Наталья Николаевна ещё не возвращалась с вечера у Карамзиных, а дети давно были уложены в других комнатах.
Пушкин взял подсвечник и вышел в коридор. Звук усилился. Он шёл из угла гостиной, где стояло большое венецианское зеркало в тяжёлой раме. Пушкин подошёл к нему, поднял свечу.
В зеркале отражался он сам — бледный, в ночной рубашке, с горящей свечой в руке. Но что-то было не так. Он пригляделся и понял: отражение шевелило губами, произнося слова, которых он не говорил. И эти слова, беззвучные, складывались в одно: «Завтра. Завтра. Завтра».
Пушкин опустил свечу, и в тот же миг зеркало треснуло — тонкой линией от верхнего края до нижнего, разделив его отражение на две половины.
Он постоял так несколько минут, глядя на трещину. Потом медленно вернулся в кабинет, сел за стол и написал письмо своему секунданту Данзасу, с которым ещё не договаривался о дуэли, потому что о дуэли ещё не было условленно, но письмо начиналось словами: «Если со мной что-нибудь случится…»
Он написал это и засмеялся. Смех его прозвучал в пустом кабинете так, как звучат вещи, которые не имеют отношения к веселью.
V
На следующий день, в то время как Пушкин запечатывал письмо Данзасу, в городе произошло событие, о котором потом говорили шёпотом, только в самых доверительных кругах.
Барон Геккерн нанес визит графу Бенкендорфу, шефу жандармов. Визит был официальный — по делам дипломатической службы, — но разговор, как утверждали осведомлённые лица, коснулся и другого предмета.
— Ваше превосходительство, — сказал Геккерн, — я обеспокоен состоянием господина Пушкина. Он ведет себя… странно. Он распускает слухи, пишет стихи, в которых, кажется, намекает на мою семью. Я опасаюсь, что это может привести к неприятным последствиям.
Бенкендорф, человек, который слышал всё и не удивлялся ничему, посмотрел на голландского посланника с выражением, которое дипломаты называют «профессиональное любопытство».
— Барон, — сказал он, — я получил анонимное письмо, в котором говорится, что ваш приемный сын состоит в тайном обществе, цель которого — не просто оскорбить поэта, но… — Бенкендорф сделал паузу, — но лишить его не только чести, но и чего-то большего. Я, разумеется, не придаю значения этим слухам. Но вы должны понимать : Пушкин — не просто частное лицо. Он достояние нации. Если с ним что-то случится, отвечать будут все.
Геккерн побледнел. Не той бледностью, которой бледнеют дипломаты, когда слышат угрозу, — той бледностью, которой бледнеют люди, когда слышат правду о себе.
— Граф, — сказал он, — я ручаюсь за моего сына. Он не состоит ни в каких обществах. Он просто молод, влюблен и не всегда умеет сдерживать свои порывы.
— Влюблен ? — переспросил Бенкендорф. — В кого же ?
Геккерн молчал ровно столько, сколько нужно, чтобы его ответ прозвучал правдиво.
— В Екатерину Николаевну Гончарову, — сказал он. — Сестру госпожи Пушкиной. И он намерен на ней жениться.
Бенкендорф поднял бровь. Это был поворот, которого он не ожидал. Женитьба Дантеса на сестре Натальи Николаевны меняла всё : из соблазнителя он превращался в родственника, из врага — в зятя. Это был ход, достойный настоящего дипломата.
— Если это правда, — произнёс Бенкендорф, — то, возможно, инцидент исчерпан. Но я должен предупредить вас, барон : если это ложь… если за этим стоит что-то ещё… я не смогу защитить ни вас, ни вашего сына. Даже дипломатическое положение не защитит от того, что люди называют судьбой.
Геккерн встал, поклонился и вышел. В коридоре он на мгновение остановился, прислонился к стене и закрыл глаза. Ему показалось, что воздух вокруг него стал холоднее, чем следует ожидать в отапливаемом помещении. Он открыл глаза и увидел : на стене напротив висело зеркало, и в этом зеркале он увидел не своё отражение, а лицо Пушкина — бледное, с горящими глазами, — которое смотрело на него с таким выражением, будто знало о нём всё, чего даже он сам о себе не знал.
Геккерн потёр глаза. Когда он убрал руку, зеркало отражало только пустой коридор. Однако весь остаток дня он чувствовал за спиной чей-то взгляд.
О том, как развивались события дальше, будет рассказано в третьей, заключительной главе, где почтеннейший читатель узнает, к чему приводят любовные интриги, когда в них вмешиваются силы, не признающие ни светских приличий, ни законов человеческой природы
Конец второй главы
Глава 3
Глава третья, к сожалению заключительная
О том, как женитьба не стала спасительным лекарством, и о последнем выстреле, который прозвучал в истории громче, чем все предыдущие
Эпиграф :
Всё кончено. Не жди ни строк, ни славы.
Последний выстрел сделан. Я у цели.
Но кто же мы : рабы своей отравы
Иль те, кого на свете не хотели ?
Зеркальный гость, таинственный соперник,
Ты отразил меня в последний раз.
Теперь иди. Здесь кончен твой черёд.
А кто придёт за мной — тот сам умрёт.
I
В январе месяце, когда петербургский снег достигает той степени белизны, при которой начинает казаться, что сам город растворился в свете, а остались одни лишь тени прохожих, случилось событие, которое светские хроникёры назвали «неожиданным поворотом в деле о рогоносцах». Барон Жорж Дантес, кавалергард, красавец, любимец женщин, объявил о своем намерении жениться на Екатерине Николаевне Гончаровой, сестре Натальи Николаевны Пушкиной.
Новость эта произвела в городе эффект разорвавшейся бомбы, только бомба была начинена не порохом, а недоумением. Все, кто следил за развитием этой истории, были уверены, что предметом страсти красавца - француза является старшая сестра, та, что с лицом мадонны и славой первой красавицы. И вдруг — младшая, та, о которой даже злые языки говорили лишь «она недурна собой, если не стоит рядом с Натали».
— Это политический брак, — сказал князь Вяземский, потирая руки. — Геккерн стар, но не глуп. Он понял, что Пушкин доведёт дело до дуэли, и решил обезвредить противника, породнившись с ним.
— Или, — заметил граф Соллогуб, который имел привычку додумывать чужие мысли до их самых неприятных концов, — это не брак вовсе, а прикрытие. Что может быть удобнее для человека, который хочет быть вхож в дом, чем звание родственника ?
Как бы то ни было, 10 января 1837 года состоялось обручение, а венчание назначили на следующий месяц. Пушкин, узнав об этом, принял известие с той странной усмешкой, которая появилась у него после ноябрьских событий и уже не сходила с лица.
— Поздравь сестру, — сказал он жене. — Она выходит замуж за человека, который не имеет тени. Впрочем, в нашей семье это, кажется, не будет новостью.
Наталья Николаевна, которая за последние месяцы привыкла к тому, что муж говорит странные вещи, на этот раз вздрогнула.
— Что ты имеешь в виду ? — спросила она.
— Ничего, мой друг. Ровно ничего. — Он поцеловал её в лоб и добавил тоном, который не допускал продолжения разговора :
— Я рад, что она находит своё счастье. Пусть только не смотрит на него в зеркало слишком пристально.
II
В последнюю неделю января Пушкин почти не выходил из дома. Он писал — но не стихи, а письма, деловые бумаги, какие-то заметки, которые потом прятал в ящик стола. Друзья, навещавшие его, замечали, что он стал спокойнее, чем прежде, и это спокойствие пугало их больше, чем былая запальчивость.
— Он готовится к чему-то, — сказал Жуковский Вяземскому. — Не к дуэли — к чему-то более серьезному.
— К смерти, что ли ? — спросил Вяземский с обычной своей прямотой.
— Нет. К разговору. С тем, кто стоит за Дантесом.
В ночь на 26 января произошло событие, которое Пушкин описал в своем дневнике, но дневник этот, как известно, исчез. Однако из разрозненных свидетельств можно восстановить картину — около полуночи, когда все в доме спали, Пушкин вышел в гостиную и застал там Дантеса.
Как тот проник в дом — не знал никто. Двери были заперты, лакеи клялись, что никого не впускали. Но Дантес стоял у того самого венецианского зеркала, которое треснуло в ноябре, и смотрел в него. Трещина к тому времени разрослась, разделив зеркало на две неровные половины, и Дантес стоял ровно посередине, так что его лицо пересекала чёрная линия.
— Вы пришли убить меня ? — спросил Пушкин. В его голосе не было страха. Было любопытство — то, которое движет человеком, уже решившим свой счёт с жизнью.
— Нет, — ответил Дантес, не оборачиваясь. — Я пришел спросить. Вы знаете, кто я ? Скажите мне — и я уйду.
Пушкин подошел ближе. В комнате было темно, только лунный свет падал из окна, разбиваясь на тысячи бликов в треснувшем зеркале.
— А вы не знаете ? — спросил Пушкин. — Вы не знаете, кто вы ?
— Я знаю, кем я был, — сказал Дантес. — Я был человеком. В Париже, до того как меня нашли в канаве, избитого, без памяти. Геккерн выходил меня. Но после той ночи… — он замолчал, провел рукой по лицу, — после той ночи я иногда перестал видеть себя в зеркалах. Сначала я думал, это болезнь. Потом понял — это не болезнь. Это отсутствие. Во мне нет того, что есть в других.
— И вы надеетесь, что я знаю ответ ?
— Вы — поэт. Вы видите то, чего не видят другие. В ваших стихах, которые вы написали в ноябре, есть строчка: «Он тот, кто приходит, когда люди перестают верить в Бога и начинают верить в себя». Я нашёл эту строчку. Я перерыл ваш кабинет, пока вас не было. Простите, но я должен был узнать.
Пушкин не рассердился. Он смотрел на Дантеса с выражением, которое можно было бы назвать жалостью, если бы жалость вообще была возможна по отношению к нечто, стоящему перед ним.
— Вы — зеркало, — ответил Пушкин. — Вы отражаете то, чего нет. Вы не имеете собственного лица, поэтому вы берете лица других. Вы полюбили мою жену, потому что в ней вы видели то, чего вам не хватает. Но вы не можете обладать ею, потому что для обладания нужно быть. А вы — лишь пустота.
Дантес вздрогнул. Впервые за всю жизнь в Петербурге его лицо перестало быть маской.
— Я хочу быть человеком, — сказал он. — Я хочу чувствовать. Я хочу… — он запнулся, — я хочу жениться на Екатерине, потому что она единственная, кто смотрит на меня так, будто я есть. Она не видит пустоты. Она видит человека.
— Она видит то, что хочет видеть, — ответил Пушкин. — А вы — то, чего нет. Но я скажу вам одно: брак не сделает вас человеком. Только боль делает человека человеком. А вы не способны чувствовать боль. Я коснулся вашей руки на балу — и почувствовал холод. Вы не почувствовали ничего ?
— Я чувствовал, — сказал Дантес. — Я чувствовал вас. Впервые в жизни я почувствовал, что есть что-то, что не отражается во мне, а существует само по себе. Вы — единственный, кто меня видит. И поэтому я должен вас убить.
Эти слова повисли в воздухе. Пушкин молчал долго. Потом засмеялся — тихо, почти беззвучно.
— Ну что ж, — сказал он. — Тогда я вас опережу. Завтра я пошлю вам вызов.
Он развернулся и вышел из гостиной. Дантес остался стоять у зеркала. Когда он наконец посмотрел в него, он увидел то, что видел очень часто : ничего. Только трещина, разделяющая пустоту на две половины… .
III
На следующее утро, 27 января 1837 года, Пушкин написал письмо барону Геккерну. Письмо это было столь резким по тону и столь недвусмысленным по содержанию, что даже те, кто привык к пылкому нраву поэта, покачали головами.
«Я не потерплю, чтобы мое имя было связано с именем вашего приемного сына, — писал Пушкин. — Я требую удовлетворения».
В тот же день, около двух часов пополудни, секунданты — Данзас со стороны Пушкина и виконт д’Аршиак со стороны Дантеса — встретились и условились о месте и времени. Местом была выбрана Чёрная речка, временем — пять часов вечера.
Пушкин провёл остаток дня в кабинете. Он не писал стихов, не читал, не разговаривал с домашними. Он сидел за столом и смотрел на треснувшее зеркало, которое его слуги, по его же приказанию, перенесли из гостиной в кабинет. В зеркале отражалась комната, но сам он, когда смотрел в него, видел не свое лицо, а лицо Дантеса — то, которое было у него ночью, когда он сказал: «Я должен вас убить».
— Так вот ты какой, мой тайный враг, — сказал Пушкин зеркалу. — Ты не человек. Ты — дыра в мире. И я должен закрыть тебя собой.
Он встал, оделся, взял пистолеты, которые Данзас принёс ему накануне, и вышел. На лестнице его встретила Наталья Николаевна. Она не спрашивала, куда он идёт. Она только посмотрела на него тем взглядом, который женщины берегут для тех случаев, когда знают, что слова бесполезны.
— Ты вернешься ? — спросила она.
— Не знаю, — ответил Пушкин. — Но если не вернусь, помни : я любил тебя больше, чем стихи. А стихи мои, — он усмехнулся, — это единственное, что останется после меня.
Он поцеловал ей руку и вышел.
IV
Чёрная речка в январе — это белое поле, засыпанное снегом, с редкими кустами, торчащими из сугробов, и низким серым небом, которое давит на землю с такой тяжестью, будто хочет соединиться с ней навсегда. Мороз был градусов в пятнадцать, ветра почти не было, и снег скрипел под ногами так громко, что каждый шаг казался выстрелом.
Пушкин приехал первым. Он вышел из саней, осмотрелся и сказал Данзасу :
— Хорошее место. Тихое. Здесь никто не помешает.
— Александр, — начал Данзас, — может быть, ещё можно…
— Нельзя, — перебил Пушкин. — Это должно случиться. Не потому, что я зол. Не потому, что он оскорбил мою честь. А потому, что он — не человек. Понимаешь ? Он — то, что приходит, когда люди перестают отличать правду от лжи. И если я не остановлю его сейчас, он останется здесь навсегда.
Данзас не понял. Он подумал, что друг его в горячке, что мороз и волнение помутили его рассудок. Но спорить не стал.
Через четверть часа подъехали сани с Дантесом и д’Аршиаком. Дантес вышел, оправил шинель, подошел. Лицо его было спокойно, как всегда, но в глазах — тех глазах, в которых не было отражения, — теперь можно было разглядеть нечто, чего не было раньше. Тень ? Нет, не тень. Скорее, слабое мерцание, как от далёкого огня, который вот-вот погаснет.
Секунданты отмерили шаги, зарядили пистолеты. Пушкин и Дантес встали на снегу, друг против друга, в двадцати шагах. Снег падал редко, крупными хлопьями, и ложился им на плечи, на руки, на дула пистолетов.
— Господа, — сказал д’Аршиак, — последний раз спрашиваю: нельзя ли кончить дело миром ?
— Нет, — ответили оба одновременно.
Данзас поднял шляпу. Снег кружился в воздухе. Пушкин поднёс пистолет к лицу, прицелился. Дантес стоял неподвижно, как статуя.
Вдруг раздался выстрел.
Пуля попала Пушкину в живот, пробила его и застряла в крестце. Пушкин упал на шинель, которую Данзас успел подстелить. Снег вокруг него стал розовым, потом красным.
— Я ранен, — сказал Пушкин спокойно. — Дай мне прицелиться.
Он приподнялся на локте, поднял пистолет. Дантес стоял на своем месте, не двигаясь, не прячась. Он ждал.
Пушкин выстрелил. Дантес упал. Пуля попала ему в грудь, пробила мундир и… вошла неглубоко. Дантес, лежа на снегу, вдруг закричал — тем криком, который нельзя услышать и забыть. Он кричал не от боли, а от того, что впервые в своей жизни чувствовал боль. Настоящую, человеческую боль.
— Я жив, — сказал он, когда д’Аршиак подбежал к нему. — Я жив. Я чувствую.
Но Пушкин уже не слышал. Он лежал на шинели, глядя в небо. Снег падал ему на лицо и не таял.
V
Пушкина привезли домой, на Мойку, 12. Он был в сознании, но слабел с каждой минутой. Врачи, вызванные тотчас, определили: рана смертельна.
В последние часы, когда друзья и близкие собрались у его постели, Пушкин попросил принести зеркало — то самое, треснувшее, из кабинета. Ему принесли. Он посмотрел в него, потом произнёс :
— Его там нет. Смотрите.
Все посмотрели на зеркало. В нём не было отражения. Вместо лиц собравшихся там была только чернота, глубокая, бесконечная, в которой, казалось, двигались какие-то тени.
— Я закрыл его, — проговорил Пушкин. — Он больше не вернётся. По крайней мере, в этом обличье.
Никто не понял, о чём он говорит. Жуковский подумал, что умирающий бредит. Данзас, который был на дуэли и слышал слова Пушкина перед выстрелом, опустил голову и заплакал.
Пушкин умер 29 января, в два часа сорок пять минут пополудни. Последними его словами были : «Кончено».
Послесловие, которое могло бы не войти в историю, но теперь войдёт
Барон Жорж Дантес, раненный в грудь, прожил после дуэли ещё много лет. Он женился на Екатерине Гончаровой, уехал во Францию, сделал политическую карьеру и умер глубоким стариком. Историки спорят до сих пор: отчего пуля Пушкина, пробившая мундир, нанесла ему лишь лёгкую рану ? Одни говорят — пуговица спасла, другие — плотная подкладка. Но те, кто знал правду, молчали.
Екатерина Николаевна, его жена, умерла рано. Говорили, что она так и не простила мужу того, что он сделал с её сестрой и её зятем. Но она никогда об этом не говорила вслух. Она только, незадолго до смерти, обмолвилась одной из своих племянниц : «Он никогда не смотрел в зеркала. Я думала, это причуда. А потом поняла: он боялся, что не увидит себя. И я потом поняла : он был прав».
Что касается зеркала из кабинета Пушкина, оно исчезло после его смерти. Жуковский, разбирая бумаги поэта, нашёл записку: «Зеркало разбить, осколки закопать на перекрестке трех дорог. Исполнить точно». Жуковский, человек сентиментальный, но исполнительный, так и сделал. Говорят, что на том перекрестке, за городом, до сих пор по ночам видят странный свет — как будто кто-то ходит с фонарём, ищет что-то и не может найти.
И ещё одно. Когда умирал Дантес, в 1895 году, глубоким стариком, его последние слова были : «Я так и не стал человеком. Но я помню ту боль. Это было прекрасно».
Он смотрел на стену, где висело зеркало. В нём отражалась комната, но не он сам.
Вот и всё, что можно было рассказать в этой истории. Читатель, если ты дошёл до этих строк, спросишь : а было ли всё это на самом деле ? Ответ один : в той истории, которую знают учебники, — нет. Но в той, которую я рассказал, — да. Ибо правда, как известно, редко умещается в одну колонку газетной хроники. Ей нужны стихи, зеркала и тишина на перекрестках
Конец третьей и последней главы
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
