Узор
Глава 1
Не ведаю, когда сие началось, и, сознаюсь, ничуть тем не опечален: памятование – удел тех, кто трепещет сгинуть в реке времен. Я же испокон знал, что время – лишь податливая глина, из коей я ваяю свое бессмертие. Оттого и начало не в счет; в счет идет лишь то, чем я стал к нынешнему дню. А стал я, дерзну заметить, таким, чему позавидовал бы всякий бог – когда бы боги обладали довольною изощренностью, дабы суметь оценить мою красоту.
Помню лишь, что когда-то я был ничем – гладкая, темная, как мокрый валун на дне ручья, кожа: ни узора на ней, ни смысла, ни имени. Я хоронился в глубине, в промозглой тьме, и вслушивался, как надо мною суетится мир, и это было непереносимо – но не от боли, а от сознания своей незавершенности. Ибо нет для рожденного для красоты муки горше, чем собственная пустота, и нет услады слаще, чем неспешное, упорное, выверенное ее заполнение.
Но потом пришел первый.
Он забрел невзначай – сбился с пути, выбился из сил, опустился у воды, – и я почуял его тепло сквозь толщу вод, и нечто во мне впервые возжелало.
То не был голод, ибо голод – это презренно, это то, что гонит волка к овце, и в нем нет ничего, кроме стремления набить брюхо. Нет, я вожделел его так, как глина вожделеет прикосновения, как холст вожделеет краски, как тишина вожделеет звука, дабы наконец стать чем-то, – и я стал.
Я стремительно поднялся – он даже не успел испугаться. Я обнял его бережно, неторопливо, и вобрал в себя, и на коже моей, там, где легло его тепло, проступила первая линия. Тонкая, светлая, изогнутая, как река на карте, она была первой буквой в повествовании, которое я намеревался писать всю свою жизнь.
И я возлежал после того долго-долго и созерцал себя, и постиг, кто я.
Я – художник, а люди – краски. И, в отличие от красок, они приходили сами.
Вторым был пастух. Он кричал от страха как-то по-птичьему, коротко и высоко. Крик его лег завитком на моем хребте, темно-синим, почти черным, и я любовался им три ночи кряду, ибо даже крик, будь он искренен, заслуживает того, чтобы его рассмотрели вдумчиво. А я, смею полагать, единственный во всей этой глухомани, кто умеет смотреть вдумчиво.
Третьей была дряхлая старуха. Она не вопила – лишь молилась, и молитвы ее улеглись на меня золотыми нитями, тонкими и перепутанными. Я долго не мог взять в толк их узор, а ныне вижу: то были ее годы, и каждая нить – год. Она прожила немало, и я ей признателен за щедрость, ибо не каждый отдаст столько, не торгуясь, а она отдала мне всё.
Так я себя и слагал. Не торопясь, обстоятельно, со вкусом.
Рыбак подарил мне сеть тонких серебряных царапин на боках. Линии их легли, как водная зыбь, и я подолгу в них всматривался, вспоминая, как он стоял на берегу и всматривался в воду, не ведая, что я взираю на него в ответ. И было в моем взгляде больше любви, чем в глазах любой женщины, что когда-либо его целовала.
Охотник оставил алые зигзаги, подобные молнии. После того я долго смеялся, ибо узор молнии на моей коже – единственное, что уцелело от человека, который не боялся грозы. В этом была ирония, а в ней – тоже красота, только горькая, а горькое я всегда умел ценить.
Дети… О, дети – особые краски! Узоры их были мелки, как веснушки, но ярки, как цветы после дождя, и я норовил брать их последними, когда узор уже почти сложился, чтобы каждый лег в точности на свое место. Во мне говорила одна лишь любовь к ладу, ибо лад требует жертв, а жертва, принесенная в срок, – бесценный дар. Я же принимал эти дары с той признательностью, какую способен питать лишь истинный ценитель.
К прискорбию моему, в этом мире многие полагают, будто я – бездонная дыра, и пожираю их, чтобы заполнить собственную пустоту… Это неправда! Люди все мерят по себе: если им больно – стало быть, мне сладко; если им страшно – стало быть, я ужасен; если они не разумеют – стало быть, и разуметь нечего. Но я не дыра, я – живая картина! И всякий, кого я вобрал, – не презренная пища, а мазок художника. Частица замысла, который я и сам еще не до конца постигаю, и в этом высшая форма творчества: творить, не ведая конечного итога, доверяясь ходу более, нежели цели.
Я не убиваю – я завершаю. Я отнимаю их время, тепло, крики и молчание – и претворяю в красоту, которую они сами никогда бы не узрели. Ибо были слишком заняты тем, что бегали, ели, спали, страшились, и у них не оставалось ни мгновения, чтобы просто остановиться и посмотреть на себя со стороны.
Разве это не милосердие – стать наконец чем-то прекрасным, пусть даже для этого придется перестать быть собой? И я полагаю, что я – самое милосердное существо в этих краях. Умей они видеть, они бы сами пришли ко мне.
Некоторые, впрочем, приходили.
В деревне, близ которой я обитал, звали меня по-разному. «Тварь», «змей», «дьявол из глубин». Они страшились меня, и это было правильно: страх – это уважение, коего я не требовал, но принимал. Ибо уважение, выпрошенное или навязанное, ничего не стоит, а вот страх, рожденный из встречи с чем-то, что больше тебя, – это уже почти любовь, только вывернутая наизнанку. Они приносили мне скот, а порой – стариков, что сами желали уйти. Я никогда не отказывался, ибо каждый узор ценен.
Я становился все больше, все ярче, все прекраснее. Порой по ночам я поднимался к самой поверхности и созерцал свое отражение в черной воде – и не мог налюбоваться, ибо был уже почти совершенен. Оставалась лишь последняя, но наиважнейшая часть – средоточие, сердце узора, то место, куда ляжет главный мазок. И тогда круг замкнется, и я стану тем, чем должен был стать изначально.
Я ждал его, ведал, что он придет. Так всегда бывает: тот, кто завершает, приходит сам, и его не надобно звать, ибо он уже идет, сам того не ведая, и все, что нужно, – это терпение. А терпения у меня было в достатке, ибо вечность – это не время, это свойство, и сим свойством я владел в совершенстве.
Он пришел ночью. Это был не охотник, не воин – простой мужик, в рубахе, с топором, и от него разило дымом и потом. Я ощутил его задолго до того, как он подступил к воде, и поднялся из вод – медленно, величаво, дабы он успел узреть все, дабы уразумел, к кому пришел, ибо я не желал, чтобы он ушел, не увидев меня. Я развернул себя во всей красе: тысячи узоров, каждая жизнь, каждая смерть, все, что я собрал за долгие годы. Как же я жаждал, чтобы он увидел, чтобы устрашился по-настоящему, дабы страх его стал последним, самым ярким мазком!
Он не устрашился, даже не воззрел на меня как должно. Просто сказал:
– Вот ты где, гадина!
И ударил топором.
Я не успел ничего. Лезвие вошло мне в шею – туда, где была старуха и ее золотые нити, – и мир утратил краски, а после затих.
И последнее, что я услышал, – как он говорит, но не мне, а кому-то там, во мраке, своим:
– Всё, братцы. Теперь...
И внезапно он умолк. Как будто на единое мгновение почуял, что убил не древнего змея, а непревзойденную красоту, которую отныне никто не узрит и не познает.
Но потом тряхнул головой, словно отгоняя морок:
– ...Не будет больше людей жрать. Сдохла тварь!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
