Узарат
Глава 1
Рукопись Элиаса Стоуна
Мне осталось немного.
Поэтому я наконец могу.
Не потому, что стал храбрее. Нет. Храбрость — слово для молодых, для тех, кто ещё верит, будто человек распоряжается собственной душой так же свободно, как рукой, деньгами или дорожным сундуком. Я прожил достаточно долго, чтобы знать: человек распоряжается только тем, что ещё не успело испугать его по-настоящему.
Сорок лет я молчал.
Сорок лет я лгал друзьям, врачам, кредиторам, случайным знакомым, газетчикам, однажды — священнику, хотя никогда не считал себя верующим человеком. Я говорил, что пустыня почти убила меня. Что я заблудился. Что потерял верблюда, воду, часть записей и несколько дней памяти. Я говорил это так часто, что временами сам почти мог принять ложь за истину.
Почти.
Но ложь не снится каждую ночь.
Ложь не стоит в углу комнаты, когда лампа уже погашена, а старые трубы в стенах стучат от холода. Ложь не шепчет из трещин в штукатурке сухим, песчаным голосом. Ложь не оставляет на внутренней стороне век знак, который ты не рисовал, не учил, не видел ни в одной книге — и всё же узнаёшь его раньше, чем успеваешь понять.
Я пишу это в комнате, где пахнет лекарством, пылью и старой бумагой. За окном Нью-Йорк шумит так же равнодушно, как шумел всегда: колёса, голоса, гудки, шаги по мокрому камню. Там люди торопятся по своим делам, покупают хлеб, ругаются из-за мелочей, считают деньги, ждут писем, боятся болезней, старости, одиночества. Они правы, что боятся. Но они ещё не знают, как милосердны обычные страхи.
Я завидую им.
Моя рука дрожит. Чернила ложатся неровно. Иногда перо царапает бумагу так громко, что я поднимаю голову и слушаю, не ответил ли кто-нибудь из темноты. Это смешно. В доме никого нет. Уже много лет никого нет. Люди перестали задерживаться рядом со мной задолго до того, как я стал стариком. Сначала им было трудно выносить мои молчания. Потом — мои взгляды. Потом — запах запертой комнаты, в которой слишком долго живёт человек, не открывающий шторы днём.
Но одиночество всё же лучше свидетелей.
Если эти страницы когда-нибудь найдут, я прошу — нет, не прошу. Просьбы предполагают надежду, а я слишком стар для неё. Я оставляю предупреждение.
Не ищите подтверждений.
Не сверяйте мои записи с картами.
Не пытайтесь установить маршрут, по которому я шёл летом 1900 года.
Не произносите вслух имя, которое появится далее.
И если на полях этой рукописи вы заметите знак, которого, как вам покажется, не было минуту назад, закройте книгу. Сожгите её. Или выбросьте в воду. Лучше всего — не открывайте вовсе.
Хотя, если вы уже читаете эти строки, значит, поздно давать вам этот совет.
Я был моложе, когда всё началось. Моложе, глупее и, что хуже всего, честнее. В ту пору я ещё верил, что истина сама по себе достойна любой цены. Я называл себя путешественником, хотя это было слишком мягкое слово. Путешественники ищут дороги, виды, впечатления. Я искал следы. Обломки исчезнувших народов. Знаки древних культов. Языки, которые умирали во рту последнего старика. Предания, над которыми смеялись чиновники и миссионеры, но которые почему-то переживали их всех.
Моё семейство в Бостоне считало это прихотью богатого сына. Возможно, сначала так оно и было. Отец оставил мне достаточно денег, чтобы я мог позволить себе не быть полезным. Мать умерла рано; её я помню больше по запаху духов и по тонким пальцам, чем по лицу. Дом наш был полон книг, тяжёлой мебели и сдержанных разговоров. В нём всё было устроено так, чтобы человек не задавал лишних вопросов. Я же, к несчастью, с детства любил именно лишние.
К тридцати годам я успел побывать там, где благоразумный американец должен был бы заболеть, умереть или хотя бы раскаяться. Я видел верховья рек, которые на картах были проведены нетвёрдой рукой. Я ел с людьми, чьих имён не мог правильно произнести. Я слушал песни, в которых смерть называли не концом, а возвращением долга. Я записывал всё: слова, жесты, формы ножей, способы хоронить детей, узоры на коже, запреты у колодцев, имена богов, которых сами жрецы произносили шёпотом.
Три года я провёл в Центральной Африке.
Эти три года сделали мне имя среди тех немногих, кто следил за подобными вещами. Несколько богатых людей в Нью-Йорке и Лондоне охотно платили за мои дороги, если в конце получали ящики с предметами, записные книжки и отчёты, где каждое наблюдение было разложено аккуратно, без восторженности и суеверного тумана. Они любили открытия, если открытия можно было поставить под стекло, описать латинским термином и показать гостям после ужина.
Я тоже любил открытия.
Именно это меня погубило.
В июне 1900 года, за несколько недель до моего возвращения к побережью, я услышал рассказ о городе в пустыне.
Не сразу. Такие вещи редко говорят прямо. Сперва было молчание. Потом взгляд, задержавшийся чуть дольше обычного. Потом старик, который перестал жевать, когда я спросил о северо-восточных землях. Потом мальчик, плюнувший в пыль после одного случайного слова, будто избавлялся от дурного вкуса.
Я находился тогда среди людей, чьё название не стану записывать. Не из уважения к тайне — хотя, быть может, и из него тоже. Просто я не хочу оставлять ещё одну нить.
Их селение стояло у края земли, где трава уже не решалась быть травой, а песок ещё не полностью становился пустыней. Низкие хижины из глины и сухого тростника жались к редким деревьям. Козы ходили между очагами с видом существ, давно понявших бессмысленность человеческих дел. Женщины мололи зерно, не поднимая глаз. Дети смотрели на меня так пристально, как смотрят только дети и умирающие.
Вечером ко мне подошёл человек по имени М’бала.
Он несколько раз служил мне проводником, хотя никогда не заходил далеко от своих земель. М’бала был сух, жилист, немногословен и обладал тем видом терпения, который у белых людей обычно ошибочно принимают за покорность. Он не был покорным. Он просто не тратил слов там, где слово не меняло дороги.
В тот вечер он сел напротив моего костра и долго молчал.
Я чистил перо. На коленях у меня лежала записная книжка. Воздух был неподвижен, и дым поднимался почти прямо, тонкой серой жилой. Где-то в темноте плакал ребёнок. Дальше, за последними хижинами, начиналась пустота.
— Ты уходишь, — сказал М’бала.
— Через два дня, — ответил я. — Если люди дадут мне ещё воды.
Он посмотрел не на меня, а туда, где песок ночью казался не светлее земли, а темнее неба.
— Не туда.
Я улыбнулся. Тогда я ещё улыбался, когда слышал предостережения.
— Мне говорили, что на северо-востоке есть старые камни.
М’бала не ответил.
— Развалины? — спросил я. — Могилы? Святилище?
Он медленно повернул ко мне лицо. В свете костра его глаза казались сухими и неподвижными.
— Город.
Я перестал чистить перо.
Слово было сказано тихо. Но после него даже ребёнок в темноте замолчал.
Когда три года живёшь среди людей, чьи обычаи сперва кажутся тебе не просто чужими, а почти невозможными, ты понемногу перестаёшь доверять собственному первому взгляду. Сначала я записывал только слова. Потом — жесты. Потом — паузы между словами. Потом стал замечать, как человек отводит глаза перед именем мёртвого, как женщина касается пальцами земли, услышав название запретного места, как старик меняет дыхание, прежде чем солгать.
Я не стал одним из них. Это было бы самонадеянной глупостью. Белый человек, проживший год или три среди чужого народа, всё равно остаётся гостем, даже если ест их пищу, знает их тропы и умеет различать двадцать оттенков одного страха.
Но кое-что я начал понимать.
И потому, когда М’бала произнёс слово «город», я услышал не только слово.
Я услышал то, что стояло за ним.
Город, подумал я тогда.
В этом слове было всё, ради чего я провёл лучшие годы жизни в грязи, жаре, болезнях и одиночестве. Не деревня. Не развалины. Не святилище у высохшего русла. Город. След цивилизации, о которой не знали ни мои спонсоры, ни университетские общества, ни самоуверенные господа, сидевшие за столами с картами и полагавшие, будто мир уже почти измерен.
Теперь, вспоминая тот вечер, я понимаю: остановить меня не могло ничто.
Даже страх М’балы.
Я стал расспрашивать его осторожно, хотя во мне уже поднялось то холодное возбуждение, которое предшествует открытию. Я знал это чувство. Оно всегда начиналось под рёбрами, тихо, почти беззвучно, как если бы где-то внутри открывали запертую дверь.
— Как называется этот город? — спросил я.
М’бала долго молчал.
Костёр между нами потрескивал, выбрасывая короткие искры. За кругом света стояли люди. Я не сразу понял, что они перестали заниматься своими делами. Никто не подошёл ближе. Никто не ушёл. Они просто слушали.
— Имя ушло, — сказал М’бала.
— Ушло куда?
Он посмотрел на меня исподлобья. Веки его были тяжёлыми, будто он не спал несколько ночей, но взгляд оставался неподвижным и сухим.
— С губ. С камней. Из песен.
Я записал это почти машинально.
«Имя ушло с губ, с камней, из песен».
Тогда фраза показалась мне красивым местным образом. Теперь я не уверен, что это был образ.
При дальнейшем расспросе я узнал немногое. Или, вернее, многое, но всё это было из той области, которую я тогда привычно относил к суевериям. Тысячи лет назад, говорил М’бала, на востоке стоял город. Он был старше племён, старше царей, старше дорог, которыми теперь ходили люди. Его построили не предки М’балы. Не предки соседних народов. Не те, чьи имена ещё можно было выговорить.
— Кто же? — спросил я.
М’бала не ответил.
Он взял сухую ветку и провёл ею по пыли между нами. Я ожидал увидеть знак, карту, направление. Но он просто начертил круг, потом второй внутри первого, потом третий, всё уже и уже, пока линия не свернулась в неровную спираль.
После этого он быстро стёр её ладонью.
Слишком быстро.
— Город ушёл вниз, — сказал он.
— Был разрушен землетрясением?
— Ушёл вниз.
— Провалился?
М’бала поднял глаза.
— В место под местом.
Один из мужчин за моей спиной что-то тихо сказал. Я не понял слов, но понял интонацию. Его оборвали сразу, резко, почти зло.
— В ад? — спросил я.
Не знаю, почему я сказал это. Возможно, хотел упростить услышанное до понятия, знакомого европейскому разуму. Возможно, просто испытывал М’балу. В те годы я ещё любил испытывать чужой страх вопросами.
Он не ответил сразу.
Потом сказал:
— У вас есть слово. Пусть будет оно.
Я помню, что в этот миг мне стало холодно.
Ночь была жаркой. Воздух стоял неподвижно. Пот стекал у меня по шее под воротник рубашки. И всё же на короткое мгновение кожа на руках стянулась, будто я вошёл в тень глубокого колодца.
Я не был суеверным человеком. Всю жизнь я презирал лёгкие объяснения, которыми люди прикрывают незнание. Духи, проклятия, гнев мёртвых, голоса земли — всё это, как я полагал, при должном терпении можно было разложить на страх, память, обычай, болезнь, ошибку зрения или выгоду жреца.
Но тогда, слушая М’балу, я впервые за долгое время позволил себе поверить ему не как источнику легенды, а как свидетелю чего-то, чего он сам не желал знать.
Он никогда прежде не говорил так.
За год, проведённый рядом со мной, М’бала видел смерть, голод, лихорадку, кровь, видел людей с ружьями и людей с копьями, видел, как человеческая гордость ломается от жажды быстрее, чем от угроз. Он был осторожен, но не труслив. Молчалив, но не покорен. В нём было то суровое спокойствие, которое рождается у человека, привыкшего жить рядом с опасностью, не делая из неё зрелища.
Только однажды я видел его похожим на того, кем он стал у костра.
Это случилось семью месяцами раньше, на северо-востоке, когда я настоял, чтобы он провёл меня к одному племени, о котором соседние народы говорили неохотно и всегда после захода солнца. Их называли людоедами. Тогда я ещё считал это, по меньшей мере, преувеличением. У каждого народа есть враги, и врагов всегда проще представить не людьми, а зверями.
Но слухи оказались не совсем ложью.
Мы не вошли в их селение. Нас остановили на каменистом склоне, где сухие деревья росли из земли под такими углами, словно тянулись прочь от корней. Мужчины вышли молча. Они были почти нагими, обмазанные серой глиной, с костяными кольцами в ушах и узкими рубцами на груди. Один держал копьё с наконечником из тёмного металла, которого я не смог определить. Другой нёс на поясе связку маленьких костей. Я тогда записал, что это, вероятно, кости обезьян.
Теперь я не столь уверен.
Переговоры длились недолго. Я не понимал их языка, а М’бала говорил мало и глухо, выбирая слова так, будто каждое могло сорваться в пропасть. Несколько раз мужчины смеялись. Один из них подошёл ближе и коснулся моего рукава. Не грубо. Почти с любопытством. Потом провёл пальцем по своей шее.
Там я впервые увидел спираль.
Не нарисованную. Не выколотую краской. Не выжженную одним знаком.
Она была сделана из шрамов.
Сотни мелких, тонких рубцов сходились на коже его горла, образуя неровный завиток. Старые шрамы были белыми. Новые — розовыми, вздутыми, местами ещё блестящими. Линия спирали будто не лежала на коже, а росла из неё, уходила под подбородок, терялась за ухом и снова появлялась у ключицы.
Я спросил потом М’балу, что означает этот знак.
Он сказал:
— Не спрашивай.
Я, разумеется, спросил снова.
Тогда он посмотрел на меня так, как смотрел теперь у костра, когда говорил о городе, ушедшем вниз.
— Некоторые знаки не носят, — сказал он. — Им дают место.
Тогда я не понял.
Я записал эту фразу, поставил рядом вопросительный знак и оставил место для дальнейших заметок.
Дальнейших заметок не последовало.
В тот день мы ушли живыми лишь потому, что М’бала отдал им мой нож, две жестяные коробки с солью и маленькое зеркальце в латунной оправе. Один из молодых воинов хотел большего. Его рука легла на копьё, и на мгновение я увидел, как все вокруг нас перестали быть людьми, ведущими переговоры, и стали телами, готовыми к резкому движению.
Потом старший сказал одно слово.
Молодой отступил.
Мы ушли спиной вперёд до первого поворота тропы. Только там М’бала позволил мне обернуться.
— Больше не проси меня вести тебя к ним, — сказал он.
— Почему?
Он долго шёл молча.
Потом ответил:
— Они помнят то, что другие забыли.
В тот вечер, спустя семь месяцев, у края пустыни, я вспомнил эту фразу. Вспомнил шрамы на шее в форме спирали. Вспомнил, как быстро М’бала стёр знак из пыли.
И всё равно спросил:
— Ты можешь показать мне дорогу?
Впервые за всё время нашего знакомства он не стал скрывать презрения.
— Дорогу туда не показывают.
— Значит, она есть.
Он сжал челюсти. В свете костра его лицо вдруг показалось мне старше.
— Есть места, куда человек приходит сам, если в нём уже есть то, что их зовёт.
Я рассмеялся бы, если бы рядом не стояла такая тишина.
— Я заплачу, — сказал я.
М’бала покачал головой.
— Не мне ты заплатишь.
После этих слов он поднялся.
Я тоже встал. Мне не хотелось заканчивать разговор. Во мне уже работало упрямство, то самое, которое раньше помогало мне переходить реки, договариваться с вождями, переживать лихорадку и не бросать записи даже тогда, когда пальцы дрожали от слабости.
— Завтра, — сказал я. — Мы продолжим завтра.
М’бала посмотрел на меня. Не зло. Хуже — с жалостью.
— Завтра ты уже будешь думать, что сам решил идти.
Он ушёл от костра, и люди в темноте разошлись вместе с ним.
Я остался один, с записной книжкой на коленях и со стёртой спиралью в пыли между ног.
Должен признаться: в ту ночь я почти не спал.
Не от страха. Тогда я назвал бы это предвкушением.
Теперь, спустя сорок лет, когда мои пальцы едва удерживают перо, я знаю, что между предвкушением и страхом разница меньше, чем принято думать. Иногда это одно и то же чувство, только человек ещё не знает, каким именем его назвать.
Наутро М’бала отказался говорить со мной.
Он сидел у стены своей хижины, чинил ремень от старой сумки и не поднимал глаз, когда я подошёл. Солнце ещё не успело стать жестоким, но воздух уже дрожал над землёй. Женщины у очагов говорили тише обычного. Дети, вчера следившие за мной с открытым любопытством, теперь прятались за матерями и выглядывали оттуда так, будто я уже перестал быть человеком и стал чем-то, что идёт через селение перед бедой.
— Мне нужен проводник, — сказал я.
М’бала затянул узел зубами.
— Нет.
— Я не прошу тебя идти до города. Только до тех мест, где начинается дорога.
Он усмехнулся без радости.
— Дорога начинается здесь.
— Тогда покажи направление.
— Ты его уже видишь.
Он кивнул туда, где за последними хижинами ровная жёлтая даль постепенно съедала кустарник и камни.
Пустыня утром казалась почти мирной. Она лежала в тонком свете, бледная, широкая, без единого движения. Ночью она была чёрным провалом, днём — пустой страницей. Я тогда ещё не знал, что пустые страницы бывают опаснее исписанных: на них легче появляется то, чего не должно быть.
— Сколько дней? — спросил я.
М’бала снова опустил глаза к ремню.
— До чего?
— До места, где город ушёл вниз.
Он долго молчал. Я подумал, что он снова откажется. Потом он сказал:
— Если идти правильно, три дня.
— А если неправильно?
— Тогда всю жизнь.
— Ты говоришь загадками.
— Ты слышишь только загадки.
Это раздражало меня. Теперь мне стыдно вспоминать это раздражение, но я пишу правду. Меня раздражала его осторожность, его отказ быть полезным, его упрямая верность страху. Я видел в нём не человека, который пытается спасти меня, а препятствие между мной и открытием.
Я предложил ему деньги.
Потом ружьё.
Потом ящик тканей, который должен был уйти старейшинам за воду и припасы.
М’бала слушал, не перебивая. Когда я закончил, он наконец поднял голову.
— У тебя много вещей, Стоун. Но там они не будут твоими.
— Вещи всегда принадлежат тому, кто может их удержать.
— Нет.
Он сказал это спокойно, почти устало.
— Там вещи принадлежат тому, кто смотрит.
Я хотел спросить, что это значит, но в тот миг к нам подошёл старик по имени Н’доро. Он был одним из тех, кто накануне стоял за кругом света. Его лицо состояло из морщин, рубцов и сухой неподвижности. Он не любил меня, но терпел, потому что я платил честно и не трогал их женщин, святилища и мёртвых.
Н’доро протянул мне кожаный мешок.
— Вода, — перевёл М’бала, хотя я и сам понял.
— Сколько? — спросил я.
Старик показал три пальца.
— Три дня?
М’бала не перевёл мой вопрос. Он сказал что-то Н’доро, и тот сухо рассмеялся. Смех его был похож на шорох камешков в пустом сосуде.
— Он говорит, — произнёс М’бала, — что вода не считает дней. Она считает рот.
Я принял мешок. Он был тяжёлый, тёплый и пах животным жиром. Потом мне дали ещё один, меньший, и небольшой свёрток с сушёным мясом, корнями, жёсткими лепёшками из зерна. Я заметил, что люди передавали всё это не из рук в руки, а клали на землю передо мной. Будто боялись коснуться.
К полудню я уже решил идти.
Не «решил» в настоящем смысле. Настоящее решение предполагает возможность отказа. Я лишь позволил тому, что уже росло во мне с вечера, принять форму действия.
М’бала был прав.
Утром мне казалось, что это я сам выбрал дорогу.
Я проверил револьвер, пересчитал патроны, завернул записные книжки в промасленную ткань, распределил воду и припасы между двумя кожаными мешками и седельной сумкой. Верблюда мне дали старого, с упрямой нижней губой и глазами, в которых было больше презрения к миру, чем у многих людей. Звали его, как перевёл М’бала, Каменным. Имя подходило ему больше, чем мне тогда показалось.
Перед уходом я подошёл к М’бале ещё раз.
— Ты уверен, что не пойдёшь?
Он стоял у края селения. За его спиной собрались люди. Никто не говорил. Даже козы, казалось, перестали шевелиться в пыли.
— Я уже ходил слишком близко, — ответил он.
— Тогда скажи хотя бы, чего мне остерегаться.
М’бала посмотрел на пустыню.
— Не отвечай, если услышишь голос из-под песка.
Я усмехнулся, но он не отвёл взгляда.
— Не спи там, где камень тёплый ночью.
— Почему?
— Потому что он не камень.
Я записал бы это, если бы рука моя не была занята поводом.
— Ещё?
Он повернулся ко мне.
— Если увидишь воду до заката второго дня, не пей.
— Мираж?
— Если захочешь назвать это так, назови.
Он помолчал. Потом добавил тише:
— И если увидишь город сверху, уходи. Настоящий вход не сверху.
— Но ты сказал, что город ушёл вниз.
— Да.
— Тогда как его можно увидеть сверху?
М’бала не ответил.
Я хотел добиться объяснений, но в его лице было что-то такое, что сделало дальнейшие вопросы неуместными. Не бессмысленными — именно неуместными, как просьба к умирающему описать вкус крови.
Я протянул ему руку.
Он посмотрел на неё, затем на меня, и после короткой паузы всё-таки пожал. Его ладонь была сухой, горячей, сильной. В последний миг он сжал мои пальцы так, что я почувствовал боль.
— Вернись, если сможешь не найти, — сказал он.
— Я вернусь, когда найду.
М’бала отпустил мою руку.
— Тогда ты не вернёшься.
Я сел на верблюда и направил его к востоку.
Никто не пошёл за мной.
Я оглянулся только раз, когда селение уже стало низкой тёмной полосой на границе травы и песка. Люди всё ещё стояли там. Они не махали. Не кричали. Не провожали меня молитвами. Они просто смотрели.
Их неподвижность раздражала меня сильнее, чем если бы они проклинали мой путь.
К вечеру селение исчезло.
В первый день пустыня ещё позволяла мне думать о себе как о человеке, который идёт к цели. Под ногами Каменного песок был плотным, местами перемешанным с гравием и обломками тёмного камня. По обе стороны тянулись низкие гряды, похожие на спины давно умерших животных. Небо было огромным, бледным, почти белым у горизонта и жёстко-синим над головой. Солнце не светило — оно давило.
Я ехал медленно, экономя силы животного. Останавливался каждый час, делал по глотку воды, записывал направление, примерное расстояние, форму гряд, положение солнца. В записной книжке того дня ещё много аккуратных строк. Я нахожу их теперь среди старых бумаг и не узнаю человека, который их писал.
«Песок жёлто-серый. Следы ветра направлены с юга. Камни пористые, возможно вулканического происхождения. Виден ряд низких возвышенностей на востоке. Температура чрезвычайная, но переносимая. Верблюд идёт ровно. Настроение бодрое».
Настроение бодрое.
Господи.
К закату я разбил первый лагерь у каменной плиты, торчавшей из песка под углом. Она была гладкой с одной стороны и шершавой с другой, словно её когда-то обрабатывали, а потом бросили. Я тщательно осмотрел её поверхность, надеясь найти знак руки, резца, времени. Ничего не обнаружил.
Ветер поднялся после захода солнца.
Он пришёл не сразу, а как будто из-под земли: сперва песок у моих ботинок начал шевелиться тонкими струйками, затем зашуршали мешки, потом верблюд повернул голову и недовольно фыркнул. Ночь опустилась быстро. Над пустыней появились звёзды, резкие, многочисленные, лишённые той мягкости, которую им придаёт влажный воздух у моря. Они висели так низко, что казалось, стоит протянуть руку — и пальцы коснутся холодного стекла.
Я развёл маленький огонь из сухих корней, найденных ещё у края травы, съел немного мяса и сделал запись. Потом долго сидел, слушая ветер.
Именно тогда я впервые услышал звук, который позже стал для меня привычнее собственного дыхания.
Не шаги.
Не голос.
Шорох, почти неотличимый от движения песка, но с каким-то внутренним порядком. Он возникал справа, стихал, появлялся слева, затем за моей спиной. Я поворачивался слишком быстро и видел только темноту, камень, низкую тень верблюда. Каменный тоже слышал это. Он стоял с поднятой головой, не жевал и не ложился, хотя должен был устать.
Я сказал себе: ящерицы. Маленькие зверьки. Ночной ветер в трещинах.
Тогда я ещё мог выбирать объяснения.
Перед сном я вспомнил слова М’балы: «Не отвечай, если услышишь голос из-под песка». Эта фраза показалась мне настолько театральной, что я почти рассердился. Суеверие, повторил я. Я был один в пустыне, а одиночество умеет выжимать из памяти самые ненужные слова.
Я лёг, положив револьвер под сложенную куртку вместо подушки.
Не знаю, сколько проспал.
Проснулся я оттого, что кто-то позвал меня по имени.
— Стоун.
Голос был негромким. Мужской. Хрипловатый. Он звучал не рядом и не далеко, а будто точно под тем местом, где лежала моя голова.
Я открыл глаза.
Звёзды висели над лицом. Огонь почти погас. Верблюд стоял неподвижно, с вытянутой шеей. Ветер стих.
— Стоун, — повторил голос.
Я не ответил.
Не потому, что поверил М’бале. Нет. Просто в первые секунды после сна человек ещё не успевает стать разумным. Он остаётся телом, а тело иногда мудрее рассудка.
Я сел очень медленно.
Песок вокруг лагеря был гладким. Слишком гладким. Мои следы, следы Каменного, круги от мешков — всё исчезло, будто кто-то за ночь выровнял землю ладонью. Только возле каменной плиты виднелась тонкая линия, уходящая под песок. Она изгибалась внутрь себя, едва заметная в слабом свете звёзд.
Спираль.
Я моргнул.
Линии не стало.
Я почти не спал до утра.
Второй день начался с головной боли.
Солнце поднялось из-за дальних камней без цвета и без милосердия. Оно не рождало день, а обнажало пустоту. Песок уже к раннему часу стал горячим настолько, что воздух над ним дрожал, как прозрачная ткань над огнём. Я выпил меньше, чем хотел. Записал направление. Проверил мешки. Один из них за ночь потерял немного воды: шов отсырел, и на коже выступило тёмное пятно.
Я выругался и перевязал его ремнём.
Каменный шёл хуже, чем накануне. Он часто останавливался, поворачивал голову назад, словно хотел вернуться, и несколько раз издавал низкий рваный звук, совсем не похожий на обычное верблюжье недовольство. Я бил его поводом не сильно, но достаточно, чтобы самому почувствовать стыд. Животное знало пустыню лучше меня. Возможно, оно уже понимало, куда я его веду.
Около полудня я увидел воду.
Она лежала впереди широкой плоской полосой, тёмной и неподвижной. Над ней стояли деревья. Не пальмы — какие-то низкие, узловатые стволы с серыми кронами. Между ними, как мне показалось, двигалась тень человека.
Я остановил верблюда.
Сердце сразу начало биться чаще, и не от страха. Жажда узнаёт воду раньше разума. Я смотрел на блеск между деревьями, на тёмные пятна у берега, на обещание прохлады, и во мне поднялось почти животное желание бросить повод, побежать, упасть на колени, пить до боли.
«Если увидишь воду до заката второго дня, не пей».
Я закрыл глаза.
Когда открыл, вода была всё ещё там.
Это, признаюсь, поколебало меня сильнее, чем если бы она исчезла. Мираж должен был дрожать, распадаться, менять форму. Эта вода лежала спокойно. Слишком спокойно. На её поверхности не было бликов, хотя солнце стояло почти прямо над головой.
Я достал бинокль.
Деревья приблизились, стали резче. Теперь я видел их кору: гладкую, светлую, натянутую, как кожа на кости. В тени между стволами действительно стояла фигура. Она была слишком далеко, чтобы различить лицо. Но я видел руки. Длинные. Опущенные. Неподвижные.
Потом фигура подняла одну руку и поманила меня.
Я опустил бинокль.
Пустыня передо мной была пуста.
Ни воды.
Ни деревьев.
Ни фигуры.
Каменный вдруг заревел и рванулся в сторону так резко, что я едва удержался в седле. Следующие минуты превратились в борьбу: он мотал головой, бил ногами, пытался лечь, затем вскочить, снова повернуть назад. Я кричал, тянул повод, ударил его плоской стороной ножен. Наконец он подчинился, но после этого шёл уже не как упрямое животное, а как приговорённый.
В тот день записи стали короче.
«Вода. Видение? Усталость. Не пить сверх меры. Животное тревожится. Камни на востоке ближе, чем ожидал. Расстояние обманчиво».
Позже, между двумя строками, другим почерком — более резким, будто перо давили слишком сильно, — стоит фраза:
«Кто поманил рукой?»
Я не помню, как писал её.
К вечеру я достиг гряды, которую видел ещё утром. Она оказалась не грядой, а цепью тёмных плит, наполовину погребённых в песке. Некоторые стояли вертикально, другие лежали под углом, третьи торчали острыми краями, как зубы огромной челюсти. Камень был чёрно-серым, с красноватыми прожилками. Когда я коснулся его ладонью, он оказался тёплым.
Слишком тёплым для камня после заката.
Я отдёрнул руку.
Ветер стих. Пустыня вокруг стала бесшумной до такой степени, что я слышал, как кровь стучит в висках. Даже Каменный перестал фыркать. Он стоял, раздвинув ноги, и смотрел между плитами.
Там, в узкой расщелине, темнел проход.
Не пещера. Не провал.
Скорее промежуток, который становился заметным только тогда, когда взгляд переставал искать его. Я несколько раз переводил глаза на соседние камни, и проход будто исчезал. Потом снова появлялся боковым зрением: тёмная вертикальная щель, достаточно широкая для человека.
Я должен был отойти.
Должен был разбить лагерь подальше, дождаться утра, осмотреть место при свете. Так поступил бы разумный человек. Так поступил бы путешественник, которому дороже жизнь, чем тщеславие.
Но я был уже не совсем свободен.
Я спешился, взял лампу, револьвер и записную книжку. Верблюд попытался отступить. Я привязал его к выступу камня, хотя он сопротивлялся так сильно, что ремень едва не вырвался у меня из рук.
— Тихо, — сказал я ему.
Мой голос прозвучал чужим.
Я зажёг лампу и вошёл между плитами.
Щель оказалась глубже, чем казалась снаружи. Стены стояли так близко, что плечи почти касались камня. Воздух внутри был прохладнее, но пах не землёй, не сыростью, не звериным логовом. Он пах пылью, старым железом и чем-то сладким, едва уловимым, как цветы, долго лежавшие в закрытой комнате.
Через десять шагов свет снаружи исчез.
Через двадцать — я уже не слышал верблюда.
Через тридцать — стены расступились.
Я поднял лампу.
Передо мной была площадка из чёрного камня. Она уходила вперёд и вниз широкими ступенями, такими широкими, что каждая могла бы служить площадью. Ступени были не высечены, а словно выдавлены из единой массы. По краям стояли низкие столбы с плоскими вершинами. На каждом столбе был знак.
Спираль.
Не одинаковая. Где-то тонкая, почти изящная. Где-то грубая, с короткими лучами. Где-то из её витков выходили маленькие руки. На одном столбе руки были человеческими. На другом — слишком длинными. На третьем — их было так много, что знак напоминал не рисунок, а насекомое, раздавленное и высушенное на камне.
Я стоял и чувствовал, как прежний восторг борется во мне с тем первобытным отказом, который не нуждается в доводах.
Я нашёл.
Не город ещё. Не сам город. Но вход. Доказательство. Камень, обработанный разумной рукой. Символы, повторяющиеся в разных формах. Лестницу, ведущую туда, куда, по словам М’балы, ушло имя.
Я рассмеялся.
Тихо, нервно, почти беззвучно.
Эхо не повторило смех.
Оно ответило другим звуком.
Глубоко внизу, за пределами света лампы, что-то скребнуло по камню.
Я поднял револьвер.
Скрежет повторился. Затем ещё раз. Медленно. Терпеливо. Как будто кто-то, очень долго ожидавший в темноте, впервые за многие годы провёл ногтем по двери.
— Есть кто-нибудь? — спросил я.
Слова вырвались сами.
И почти сразу снизу ответил мой собственный голос:
— Есть кто-нибудь?
Я отступил.
Лампа дрогнула в руке, тень столба прыгнула по ступеням. Я стоял на краю лестницы, уходящей в невозможную глубину, один, ночью, с револьвером и той смешной уверенностью, что металл способен спорить с подземным городом.
Я повернулся назад.
И увидел, что щели, через которую вошёл, нет.
Там была стена.
Гладкая. Тёмная. Тёплая.
Я бросился к ней, провёл ладонями по камню, ударил плечом, потом кулаком. Ничего. Ни трещины, ни шва, ни малейшего сквозняка. Камень уходил вверх за пределы света. На уровне моих глаз в нём темнел знак, которого прежде не было.
Спираль.
На этот раз её линии были влажными.
Я не знаю, сколько времени я провёл у стены. Минуту. Час. Память моя здесь впервые даёт трещину. В записной книжке после описания лестницы идёт несколько неровных строк, которые я с трудом разбираю даже теперь:
«Вход исчез. Нельзя паниковать. Возможно, другой выход. Ночь. Температура падает. Слышны звуки снизу. Не отвечать».
Последние два слова подчёркнуты трижды.
Я всё же не пошёл вниз сразу.
Во мне оставалось достаточно благоразумия, чтобы отступить к одному из столбов, сесть спиной к камню и ждать. Чего — не знаю. Рассвета, хотя рассвет уже не имел значения. Возвращения входа. Собственного пробуждения. Иногда человек, столкнувшись с невозможным, не верит в него не потому, что силён, а потому что слаб. Разум закрывает глаза, как ребёнок под одеялом.
Я сидел, держа револьвер на коленях. Лампу поставил рядом, убавив фитиль. Пламя стало маленьким, жёлтым, и тени вокруг ступеней сгустились. Внизу время от времени раздавался тот же скребущий звук. Иногда к нему добавлялся шорох, похожий на дыхание множества людей в большом зале.
Один раз я услышал, как сверху, там, где должна была быть пустыня, закричал верблюд.
Крик оборвался так резко, что я вскочил.
Потом наступила тишина.
Я стоял, вслушиваясь, и впервые подумал не о городе, не об открытии, не об отчёте, который мог бы потрясти ученые общества, а о Каменном. Старом упрямом животном, которого я привёл к этому месту и привязал у камня.
Мне стало стыдно.
Это чувство оказалось таким человеческим, таким простым, что я почти заплакал.
Потом снизу снова скребнуло.
На этот раз ближе.
Я не мог оставаться у стены. Если там, внизу, было что-то живое, оно поднималось. Если ничего живого не было, то ещё хуже: значит, сам город учился издавать звуки, которые заставят меня двигаться.
Я взял лампу, сумку, револьвер и начал спускаться.
Ступени были сухими, но местами на них лежал тонкий налёт, похожий на пепел. Под подошвами он не скрипел, а хлюпал, хотя выглядел совершенно сухим. Каждый шаг отдавался в глубине длинным глухим эхом. Я считал ступени, чтобы удержать мысль: двадцать, сорок, семьдесят, сто. После ста двадцати я сбился.
Лестница не шла прямо. Она едва заметно поворачивала, закручиваясь вокруг невидимого центра. Спираль, понял я. Вся лестница была спиралью. Я шёл по линии знака, который видел на шее воина, в пыли у костра, на столбах, на исчезнувшей стене.
Чем ниже я спускался, тем сильнее становился запах.
Сладость исчезла. Теперь пахло влажным камнем, стоячей водой, железом, гнилой тканью и чем-то животным, но не свежим — древним, въевшимся в поры места. Воздух становился плотнее. Лампа горела неровно, будто ей не хватало не кислорода, а желания.
Я остановился, когда впереди возник свет.
Не солнечный. Не огненный.
Бледное, рассеянное сияние, похожее на свет, который иногда видишь за закрытыми веками после долгого взгляда на солнце. Оно поднималось снизу, из-за последнего поворота лестницы.
Там был город.
Я пишу эти слова, и рука моя снова дрожит. Не от старости теперь. От памяти.
Я видел крыши, если это можно назвать крышами. Видел башни, слишком узкие для своей высоты, мосты без опор, стены, уходящие в темноту под невозможными углами. Всё это лежало в глубине огромной подземной чаши, но чаша не имела видимых краёв. Над городом не было неба. Там висела чёрная пустота, в которой медленно плавали бледные огни. Они не мерцали, как звёзды, и не двигались, как факелы. Они просто присутствовали, точно чьи-то неподвижные зрачки за толщей воды.
Улицы пересекались не так, как должны пересекаться улицы. Некоторые шли по стенам. Некоторые обрывались в воздухе и продолжались ниже. Лестницы соединяли дома, но не всегда вели от одного уровня к другому: я видел одну, которая поднималась от площади к пустому месту и там исчезала, а её нижняя часть через несколько мгновений появлялась далеко в стороне, будто пространство между ними было вырезано.
В центре города возвышалось не здание, а тёмное углубление, окружённое кольцами стен. Я не мог разглядеть его толком. Смотреть туда было трудно. Взгляд соскальзывал, как пальцы с мокрого стекла.
Я тогда ещё не знал имени Узарат.
Но, думаю, он уже знал моё.
Первое, что я почувствовал, глядя на город, было не страхом.
Восторг.
Чистый, жестокий, почти болезненный восторг человека, который всю жизнь искал подтверждение тому, что мир гораздо старше и глубже, чем дозволено думать его самодовольным обитателям. Я видел перед собой доказательство. Невозможное, чудовищное, но доказательство. И даже ужас, уже поднявшийся во мне, не сразу смог заглушить это чувство.
Я опустился на колени и стал писать.
Первые строки, сделанные там, ещё сохранились:
«Город существует. Невероятно. Подземная система огромного масштаба. Архитектура не соответствует известным формам. Свет неизвестного происхождения. Необходимо сохранять спокойствие. Приоритет: найти воду, укрытие, выход. Вторично: зарисовать символы».
Видите?
Даже тогда я поставил выход после воды и укрытия, но перед символами написал «вторично». Какая жалкая победа разума над безумием. Я уже падал, но ещё делал вид, что выбираю, куда поставить ногу.
Я спустился до конца лестницы и вошёл в город.
Улица, на которой я оказался, была вымощена широкими плитами цвета запёкшейся крови. Между плитами росли тонкие белёсые нити. Я принял их за корни, но, когда случайно наступил на одну, она втянулась в щель. Очень медленно. Как червь.
Дома по обе стороны стояли без дверей. Или двери были, но не там, где им следовало быть: высоко над землёй, под карнизами, в углах, на наклонных стенах. В некоторых проёмах виднелись комнаты, заполненные мутной водой до половины. В других висели сухие, похожие на ткань перепонки. Один проём был закрыт чем-то, что напоминало кожу, натянутую изнутри. На ней проступали тёмные жилы.
Я не касался её.
Несколько раз мне казалось, что за окнами мелькают лица. Не ясно очерченные, не человеческие в полном смысле. Просто бледность, отступающая в глубину, когда я поднимал лампу.
Чувство наблюдения стало почти физическим. Оно ложилось на затылок, на плечи, на спину. Я оборачивался каждые десять шагов. Никого. Только улица, плиты, стены, бледный свет сверху. Но стоило мне идти дальше, как за спиной возникало тихое движение. Слишком тихое, чтобы назвать его шагами. Слишком осмысленное, чтобы назвать его случайностью.
Я нашёл воду в канале, пересекавшем улицу под низким мостом.
Она была чёрной и неподвижной. На поверхности не отражались ни лампа, ни бледные огни над городом. Я опустил в неё конец ремня, понюхал. Запаха почти не было. Это пугало сильнее гнили. Вода без запаха в таком месте казалась не чистой, а притворяющейся чистой.
Жажда победила.
Я пил малыми глотками, готовый в любую секунду почувствовать яд, горечь, жжение. Ничего. Вода была холодной и такой свежей, что от неё заболели зубы.
Потом я услышал за мостом дыхание.
Я застыл, ещё стоя на коленях у канала.
Дыхание повторилось. Влажное. Неглубокое. Кто-то находился в тени под мостом, по другую сторону от меня.
Я медленно поднял лампу.
Сначала я увидел руки.
Они лежали на краю камня, длинные, узкие, с пальцами, слишком тонкими для человеческой кисти. Ногти были тёмные, плоские, сточенные. Затем из темноты поднялось лицо.
Если бы оно было уродливым, мне было бы легче. Уродство всё ещё принадлежит миру форм. Это лицо было почти человеческим. Именно почти. Бледная кожа, втянутые щёки, широкий влажный рот, крупные глаза без ясного цвета. Не слепые — нет, они видели меня. Видели слишком хорошо.
Существо смотрело молча.
Я тоже молчал.
Несколько мгновений мы оба оставались неподвижны, разделённые чёрной водой. Потом оно медленно открыло рот.
Я ждал звука.
Вместо звука оно улыбнулось.
Я выстрелил.
Грохот револьвера расколол улицу. Эхо ударило в стены, в мост, в пустые окна, вернулось откуда-то сверху и снизу сразу. Существо исчезло под мостом. Я не знаю, попал ли. В воде поднялись круги, хотя тело туда не упало.
И сразу весь город ответил.
Не криком. Не шумом толпы.
Сотнями коротких щелчков.
Они вспыхнули вокруг меня: в домах, под мостом, в канале, за окнами, на крышах, внутри стен. Щёлк. Щёлк-щёлк. Щёлк. Как если бы множество невидимых языков одновременно коснулось нёба.
Я побежал.
С этого часа город перестал быть для меня открытием.
Он стал местом, где я должен был выжить.
Я бежал, не разбирая дороги, и вскоре понял, что это было первой ошибкой. Улицы не позволяли человеку просто бежать. Они заворачивали, раздваивались, возвращали к тем же самым аркам, меняли наклон, сужались до щели и вдруг раскрывались площадями, где бледный свет падал сверху ровными кругами, будто там ожидали жертв. Дважды я видел перед собой ту же колонну с отбитой вершиной. Трижды — стену с высеченными руками. Один раз я выбежал на мост и увидел внизу улицу, по которой только что бежал сам.
Не похожего человека.
Себя.
Фигура внизу остановилась, подняла голову и посмотрела на меня.
Я отшатнулся от края. Когда снова посмотрел вниз, улица была пуста.
За мной двигались.
Я не видел преследователей полностью. Только бледные плечи в окне. Руку на карнизе. Сутулую спину, исчезнувшую за углом. Глаза в трещине. Иногда впереди, там, куда я собирался свернуть, уже слышались щелчки, и я понимал: они не гонятся за мной, как звери. Они ведут меня.
Я выбрал узкий проход между двумя домами и протиснулся внутрь. Камень ободрал мне рукав и кожу на локте. Проход повернул, затем ещё раз, потом стал ниже. Мне пришлось идти согнувшись. Лампа задевала стену, пламя коптило. Позади щёлкали всё ближе.
В конце прохода была маленькая комната без окон.
Я ввалился туда и чуть не упал.
На полу лежали кости.
Много костей.
Не скелеты, а отдельные части, аккуратно рассортированные вдоль стен: длинные кости в одном ряду, рёбра в другом, черепа лицом к центру. Некоторые были человеческими. Некоторые — нет. На полу между ними тянулась спираль, составленная из мелких фаланг пальцев.
Я зажал рот рукой, чтобы не закричать.
Снаружи прохода остановились.
Тишина стала плотной.
Потом кто-то осторожно провёл ногтем по камню.
Один раз.
Другой.
Третий.
Я поднял револьвер, но не стрелял. Пять патронов. Всего пять. Я уже понял, что звук выстрела привлекает их так же верно, как кровь привлекает хищника. Я стоял среди костей, чувствуя их под подошвами, и ждал, когда бледное лицо появится в проходе.
Щелчки удалились.
Только гораздо позже я понял: они знали, что комната не имеет другого выхода. Они могли ждать дольше, чем я мог жить.
Я провёл там, должно быть, несколько часов.
Время в городе почти сразу потеряло привычную форму. Не было дня и ночи, только усталость, голод, страх и лампа, в которой убывало масло. Я сидел на полу, положив сумку на колени, и заставлял себя думать. Вода — была в канале. Еда — немного сухарей и мяса. Оружие — револьвер, нож и упрямство, которое с каждой минутой становилось всё более животным. Выход — неизвестен. Враги — неизвестное число. Место — не поддаётся обычной ориентации.
Позже, уже наверху, мне не раз говорили, что я отсутствовал семь дней. Я никогда не спорил. В моём теле жили не семь дней. В нём жили все ступени, все коридоры, все ночи без ночи, которые я не сумел сосчитать.
«Не исследовать. Не зарисовывать без необходимости. Двигаться только для воды и выхода. Избегать открытых площадей. Не стрелять. Они слышат. Они ждут».
Это была первая разумная запись, сделанная мною в городе.
И всё же даже тогда я добавил ниже:
«Символ из костей соответствует спирали северо-восточного племени. Возможная связь».
Так умирает рассудок исследователя: не сразу, а цепляясь за примечания.
В конце концов я выбрался из комнаты.
Я сделал это, когда тишина снаружи стала слишком долгой. Медленно, почти ползком, я приблизился к проходу, погасил лампу и выглянул. Бледный свет города проникал в узкую щель достаточно, чтобы я мог различать стены. Никого.
Я вышел.
И сразу понял, что проход изменился.
Он больше не вёл туда, откуда я пришёл. Вместо длинной узкой щели передо мной была широкая галерея с низким потолком. По обе стороны тянулись ряды углублений. В каждом углублении стояла фигура.
Сначала я решил, что это статуи.
Потом одна из них моргнула.
Я застыл.
Фигуры были людьми — или тем, что осталось от людей после стольких поколений под городом. Они стояли в нишах совершенно неподвижно, прижав руки к груди. Кожа их была покрыта серыми узорами, похожими на высохшую грязь, но приглядевшись, я понял, что это рубцы. Спирали. Мелкие, крупные, разорванные, вложенные одна в другую. На лицах у них не было выражения. Только глаза медленно поворачивались вслед за мной.
Я пошёл между ними.
Каждый шаг давался усилием. Мне казалось, если я побегу, они выйдут из ниш. Если остановлюсь — тоже. Поэтому я шёл ровно, с лампой в одной руке и револьвером в другой, стараясь не смотреть ни на кого слишком долго.
В середине галереи я увидел на стене рисунки.
Они были выполнены красной, чёрной и бледно-жёлтой краской. Возраст их невозможно было определить. Верхние слои осыпались, нижние проступали из-под них, как старые раны из-под новой кожи. Я хотел пройти мимо. Клянусь, хотел.
Но взгляд сам остановился.
На первом рисунке был город под солнцем. Настоящим солнцем. Башни, стены, люди с поднятыми руками. Над ними — круг, от которого вниз шли линии света.
На втором земля под городом раскрывалась. Люди падали, но не так, как падают при землетрясении. Они были обращены лицами вниз и руками вверх, будто сами тянулись в провал.
На третьем вокруг спирали стояли жрецы.
На четвёртом лежал связанный человек.
Я помню каждую линию, хотя тогда смотрел не больше нескольких секунд. Жертва была изображена с удивительной тщательностью: лицо, открытый рот, выгнутая шея, руки, стянутые за спиной. Над ним склонилась фигура с ножом. Следующая сцена показывала уже не убийство, а работу — спокойную, последовательную, почти обрядовую. Кожу снимали с головы и плеч, разворачивали, держали на вытянутых руках. Вокруг стояли люди с раскрытыми ртами. Не в крике. В песне.
На последнем рисунке вождь — или жрец — надевал кожу на себя.
И становился больше.
Не телом. Присутствием. Художник, кем бы он ни был, сумел передать это ужасное изменение без слов: остальные фигуры стали меньше, линии вокруг него согнулись, руки спирали потянулись к его голове. На его шее был знак из рубцов. Из витков спирали выходили руки. Множество рук.
Я понял, что этот обряд был не убийством ради пищи.
Не казнью.
Не жертвоприношением в обычном смысле.
Они надевали человека, чтобы кто-то другой мог надеть их.
Эта мысль пришла ко мне целиком, внезапно, и была настолько чужой, что я не сразу узнал её как собственную.
В этот миг одна из фигур в нише рядом со мной задышала громче.
Я повернул голову.
Она смотрела на рисунок. Не на меня. На рисунок. Её губы дрожали. Изо рта вытекала тонкая нить слюны. На шее, под серыми рубцами, я увидел свежий розовый разрез, ещё не затянувшийся.
Фигура медленно подняла руку и коснулась своей кожи.
Потом указала на меня.
Я побежал.
Не помню, как выбрался из галереи. Помню только глухой стук своих сапог, лица в нишах, которые вдруг стали поворачиваться быстрее, и щелчки, множившиеся за спиной. Я свернул в боковой коридор, потом в ещё один, ударился плечом о выступ, едва не уронил лампу. Где-то слева что-то завизжало — коротко, тонко, почти по-детски. Я выстрелил в темноту не целясь.
Выстрел дал мне несколько секунд.
Я нашёл лестницу, спустился по ней, хотя хотел подниматься, выбежал на узкую улицу у канала и понял, что не знаю, где нахожусь. Бледные огни над городом стали ярче. Или мне так казалось. В воде канала что-то двигалось против течения, оставляя за собой ровную борозду.
Я спрятался в доме без двери.
Внутри было сухо и темно. Пол поднимался к дальней стене, будто комната находилась в корабле, накренившемся на бок. В углу стояли сосуды, похожие на высокие урны. Один был разбит. Из него высыпалась серая пыль и несколько маленьких костей.
Я забился за эти сосуды, погасил лампу и накрыл её курткой, чтобы не осталось даже тления фитиля.
Там, в полной темноте, я впервые заплакал.
Не громко. Не так, как плачут от горя. Это были сухие, злые спазмы, от которых болела грудь. Я ненавидел себя за них и не мог остановиться. Я думал о М’бале, о его руке на моих пальцах, о словах: «Вернись, если сможешь не найти». Я думал о Нью-Йорке, о чистой постели, о воде в стеклянном стакане, о глупых разговорах в клубах, где люди спорят о политике так, будто политика — это худшее, что может случиться с человеком.
За стеной прошли.
Я сразу перестал дышать.
Шаги были медленные. Несколько существ. Одно остановилось у входа. Я не видел его, но чувствовал, как оно наклонило голову. Слышал влажный звук губ. Потом тихое втягивание воздуха.
Они чувствовали запах.
Мой запах.
Я прижал ладонь ко рту. Пыль от урн забилась в нос, и мне страшно захотелось чихнуть. Это желание стало почти пыткой. Глаза наполнились слезами. Горло сжалось. Я давил на лицо ладонью так сильно, что потом на коже остались следы зубов.
Существо у входа щёлкнуло языком.
В ответ где-то дальше щёлкнуло другое.
Оно вошло.
Я услышал, как его ступни касаются пола. Медленно. Осторожно. Оно не видело в темноте так же, как кошка. Нет. Оно искало иначе — запахом, слухом, терпением. Оно приближалось к урнам.
Я достал нож.
Револьвер лежал рядом, но выстрел означал бы смерть. Нож казался смешным. Маленький кусок стали против города, который ждал тысячи лет. И всё же рука сжала его так крепко, что рукоять врезалась в ладонь.
Существо остановилось по другую сторону урн.
Я слышал его дыхание.
Потом оно протянуло руку.
Пальцы появились сверху, на краю сосуда, за которым я прятался. Длинные, восковые, с тёмными ногтями. Они ощупали каменный край, медленно спустились ниже.
Я ударил.
Нож вошёл между пальцами и рассёк кисть. Существо издало звук, не похожий на крик: влажный, сдавленный, будто воздух вытолкнули из мешка с мясом. Оно рванулось назад, опрокинуло урну, и вместе с пылью на пол посыпались кости.
Я вскочил и бросился к выходу.
В темноте меня ударили сбоку.
Я упал, потерял нож, почувствовал на лице холодный пол. Что-то навалилось на меня сверху. Запах — гниловатый, сырой, сладкий — ударил в нос. Рука вцепилась мне в правую кисть. Я закричал и попытался вырваться.
Зубы сомкнулись на моей кисти.
Боль была такой белой, что на мгновение я ослеп.
Не могу описать её иначе. Белая. Ослепительная. Вся моя жизнь сузилась до кисти, до хруста кожи, до горячей влаги, хлынувшей по ладони. Я ударил существо левой рукой, потом локтем, потом, кажется, головой. Оно не отпускало. Второе тянуло меня за ногу к входу.
Я нашарил револьвер.
Выстрелил почти в упор.
Тварь на моей руке отлетела назад. Я вырвал кисть. Кожа на ладони была разорвана, между пальцами темнели глубокие следы зубов, но сами пальцы остались при мне. Тогда я принял это за милость. Позже понял: город просто берег то, что хотел забрать иначе.
Я видел это в свете вспыхнувшего выстрела: кровь, рваную кожу, нелепую целость пальцев там, где боль уверяла меня, что их уже нет. Видел так ясно, что потом много лет просыпался, чувствуя зубы не во сне, а заново, в настоящем.
Я не знаю, как выбрался из дома.
Помню бег. Помню, как кровь била из руки и капала на плиты. Помню, что это было плохо: кровь оставляла след. Помню, как за мной завыли — уже не щёлкали, а завыли, потому что теперь я стал не просто чужим. Я стал раненным.
Я сорвал с себя шейный платок, зажал рану, затянул зубами так туго, что едва не потерял сознание. Боль шла волнами. Каждая волна выносила меня из тела и возвращала обратно в город. Я споткнулся, ударился коленом, поднялся. На какой-то площади увидел высокую фигуру в маске из высохшей кожи и свернул прочь прежде, чем она повернулась.
Не знаю, сколько длилась эта охота.
Может быть, час.
Может быть, день.
В городе время не текло. Оно кружилось.
Я нашёл убежище в узкой трещине между двумя стенами, куда смог протиснуться только боком. Там пахло пылью и каменной солью. Пол был неровный, острый. Я втиснулся как можно глубже, прижал раненую руку к груди и сидел, пока кровь не перестала течь так сильно.
Они проходили мимо несколько раз.
Один раз кто-то остановился совсем рядом и долго скрёб стену снаружи, будто знал, что я внутри, но не мог достать. Другой раз в щель заглянул глаз. Один огромный бледный глаз без ресниц. Он смотрел на меня почти минуту. Я не шевелился. Не дышал. Потом глаз исчез.
Когда всё стихло, я потерял сознание.
Мне снился город под солнцем.
Он был прекрасен.
Хуже всего был не зуб и не кровь, а красота этого сна. Белые стены. Золотые башни. Площади, полные людей. На ступенях храмов стояли жрецы с руками, окрашенными красной краской. Дети бросали цветы в воду. Женщины пели. Над городом сияло солнце, слишком яркое, почти белое.
Потом солнце открылось.
Не затмилось.
Открылось, как открывается глаз.
И все люди на площади подняли лица.
Они не кричали. Не бежали. Они улыбались.
Из света опустились руки.
Множество рук.
Я проснулся от собственного стона.
Рана пульсировала. Я был мокрым от пота. В щели стояла темнота, но где-то далеко город снова щёлкал, шептал, дышал. Надо было двигаться. Не искать центр. Не искать надписи. Не зарисовывать символы. Двигаться. Найти воду. Найти выход. Или хотя бы место, где можно умереть не на виду у них.
В той щели окончательно умер Элиас Стоун, путешественник и исследователь.
Из неё выползло другое существо.
Оно хотело только выжить.
Я не могу описать следующие дни последовательно. В старых записях они тоже распадаются: обрывки фраз, схемы, повторённые слова, пятна крови, строки, написанные так близко к краю страницы, будто рука не видела бумаги. Но некоторые картины остались во мне яснее, чем лица людей, которых я знал всю жизнь.
Я помню зал с потолком, уходящим в такую высоту, что свет лампы не достигал его, но оттуда всё равно падали капли. Они были тёплыми. Одна упала мне на губы и имела вкус крови.
Помню мост, сделанный не из камня, а из множества сплетённых костей, отполированных ступнями до блеска. Под ним текла вода, и в воде плавали лица. Не головы — именно лица, плоские, бледные, открывающие рты без звука.
Помню дом, где на стенах висели высушенные кожи, покрытые спиралями. Они шевелились от сквозняка, которого не было.
Помню детский смех за стеной. Я пошёл на него, потому что к тому времени уже почти обезумел от одиночества. За стеной не было детей. Там была яма, полная белых тонких костей и маленьких глиняных фигурок с открытыми ртами.
Помню, как ел что-то, найденное в трещине между камнями. Оно было похоже на корень, но на срезе дрожало. Я ел и плакал от отвращения, потому что хотел жить сильнее, чем хотел оставаться человеком.
Помню, как однажды увидел далеко впереди М’балу.
Он стоял на площади у сухого фонтана, в той самой позе, в какой стоял у края селения. Я бросился к нему, забыв всё. Он повернулся и пошёл прочь. Я кричал его имя. Он не оборачивался. Когда я добежал до фонтана, площади уже не было. Передо мной оказался коридор, а на стене — свежий рисунок человека с перевязанной рукой и двумя тёмными пустотами вместо пальцев. Я ещё не понял, что это было не воспоминание, а расписание.
Я долго смотрел на этот рисунок.
Краска ещё блестела.
Тогда я впервые понял, что город не просто наблюдает.
Он запоминает.
Не как человек. Не как летописец. Скорее как желудок запоминает пищу, уже начавшую растворяться внутри него.
Каждый мой страх, каждый жест, каждая рана становились частью его стен. Он принимал меня в себя медленно, не спеша. И, может быть, если бы я остался дольше, на одном из нижних уровней появился бы зал, где мои шаги повторялись бы вечно, где мой голос звал бы очередного глупца по имени из-под песка.
Я думаю теперь, что именно тогда город впервые дал мне надежду не как случайность, а как приманку.
До той поры он показывал мне страх, голод, воду с лицами, стены с кожей, жителей нижнего города, которые умели ждать дольше, чем человек умеет молиться. Но страх, каким бы сильным он ни был, груб. От страха можно бежать. От боли можно прятаться. От голода можно стать зверем и всё ещё продолжать жить.
Надежда действует тоньше.
Она входит не через глаза, а через память. Она говорит голосом того, что человек считал утраченным. Она касается не раны, а места под раной, где ещё сохраняется прежнее имя.
Я выбрался из той щели, где прятался, уже почти не понимая, сколько времени прошло после сна о городе под солнцем. Рука горела. Повязка присохла к коже. Губы растрескались так, что кровь выступала, когда я пытался открыть рот. Я больше не думал о картах. Не думал о записных книжках. Даже о М’бале думал уже не как о человеке, а как о направлении, которое когда-то существовало в мире наверху.
Я полз вдоль стены, выбирая ходы не разумом, а слабостью. Туда, где камень казался суше. Туда, где воздух был хоть немного легче. Туда, где не слышалось щелчков.
И однажды почувствовал ветер.
Не сквозняк нижнего города, не то влажное дыхание камня, которое проходило по коридорам, словно город ворочался во сне. Настоящий ветер. Сухой. Горячий. С песком на языке.
Я остановился.
Сначала я решил, что умираю. Человеческий разум милосерден перед концом: он открывает двери, которых нет, возвращает лица мёртвых, кладёт воду в ладонь тому, кто лежит на сухой земле. Но ветер повторился. Он тронул щёку. Шевельнул обрывок рукава. Принёс запах пыли, нагретого камня и чего-то горького, растительного, невозможного там, внизу.
Я заплакал.
Не громко. Слёз почти не было — телу нечем было плакать. Но грудь моя стала судорожно вздрагивать, и я прижал лоб к стене, чтобы не закричать. Потому что человек, который долго не верил в спасение, боится его сильнее гибели.
Впереди серел проём.
Он был низким, неровным, забитым обломками. Через него тянуло жаром. Я увидел за камнями бледную желтизну — не свет лампы, не свет тех чаш, что горели внизу, а тусклый дневной свет, размазанный песчаной пылью. Я пополз к нему, цепляясь ногтями за камень. Несколько раз мне казалось, что проход отступает. Это было глупо, невозможно, но я видел: до проёма оставалось пять шагов, потом снова десять, потом рука моя вдруг касалась края, хотя мгновение назад он был дальше.
Я всё равно полз.
В тот миг я готов был простить городу всё, если бы он только отпустил меня. Готов был оставить там записи, револьвер, имя, память, часть тела, любой кусок прежнего Элиаса Стоуна. Я хотел только одного: увидеть настоящее небо и умереть под ним, если иного не оставалось.
Я протиснулся между камнями.
Плечо ободрало о край. Раненая кисть ударилась о выступ, и боль вспыхнула так резко, что я почти потерял сознание. Но я уже был снаружи.
Так мне показалось.
Передо мной лежала пустыня.
Она была неподвижна и широка. Песок тянулся до самого горизонта, где воздух дрожал от жара. Небо висело низко, выцветшее, огромное. Солнце стояло прямо надо мной, белое и злое. Я увидел следы верблюда. Увидел собственные следы. Увидел далеко впереди тёмную точку селения, а возле неё людей, стоящих неподвижно, как в тот день, когда я уходил.
Я засмеялся.
На этот раз смех был мой. Разбитый, сухой, похожий на кашель, но мой. Я поднялся на колени. Песок обжёг ладони. Горячий воздух вошёл в лёгкие, и я впервые за всё время не почувствовал запаха гнили, каменной сырости и старой крови.
Я был свободен.
Я сделал шаг.
Песок под ногой мягко подался. Потом ещё один. Я ждал боли, щелчков, рук из темноты. Ничего не произошло. Только ветер. Только свет. Только пустыня.
Тогда я увидел М’балу.
Он стоял недалеко, у низкого камня, прикрыв глаза ладонью от солнца. Его лицо было усталым и печальным. В другой руке он держал бурдюк. Я хотел позвать его, но язык во рту казался куском высохшей кожи. Он сам пошёл ко мне. Медленно. Осторожно. Как подходят к раненому зверю.
— Ты вышел, — сказал он.
Я упал перед ним на колени.
Он опустился рядом, приложил бурдюк к моим губам, и вода коснулась языка. Холодная. Настоящая. Я пил, захлёбываясь, плача, дрожа всем телом. М’бала не торопил меня. Только смотрел поверх моей головы куда-то за спину.
— Не смотри назад, — сказал он.
Я послушался бы. Клянусь, если бы во мне оставалась хоть капля разума, я послушался бы. Но надежда делает человека таким же глупым, как страх. Я хотел увидеть, откуда вышел. Хотел убедиться, что чёрный город остался за мной, что вход существует, что можно будет потом закрыть его камнями, стереть следы, забыть.
Я обернулся.
Пустыня исчезла не сразу.
Сначала померкло небо. Оно стало плоским, как старая ткань, натянутая над головой. Солнце побледнело и вытянулось в овальное пятно. Песок у моих колен потемнел, зёрна его слиплись, превратились в влажную каменную крошку. Следы верблюда распались на трещины между плитами. Точка селения впереди дрогнула и стала тёмным проёмом в стене.
М’бала всё ещё стоял рядом.
Только теперь я видел, что его ноги не касаются земли.
Его лицо оставалось лицом М’балы ещё несколько мгновений. Потом кожа на нём стала тонкой, как бумага, и под ней проступило другое: бледное, широкоротое, с глазами жителя нижнего города. Бурдюк в его руке шевельнулся. Это был не бурдюк. Это была маленькая высохшая кожа, сшитая в мешок.
Воды на моих губах не было.
Я стоял на коленях в узком каменном коридоре, у стены, покрытой пылью. Передо мной не было пустыни. Не было неба. Не было М’балы. Только несколько бледных огоньков далеко внизу и тёмная поверхность стены, на которой кто-то недавно, совсем недавно, провёл пальцем спираль.
Я не знаю, сколько времени я оставался так.
Наверное, недолго. У отчаяния тоже есть предел, после которого оно перестаёт быть чувством и становится состоянием тела. Я не кричал. Не плакал. Не пытался бить камень. Я только опустил голову и впервые понял, что город может дать мне всё, чего я хочу, кроме выхода.
И что хуже — он уже знал, чего я хочу.
После этой ложной пустыни надежда во мне умерла не сразу. Она умирала медленно, как раненое животное, которому не дают ни воды, ни тени. Я ещё двигался. Ещё искал щели, подъёмы, сухой воздух. Но всякий раз, когда впереди светлело, я больше не верил свету. Всякий раз, когда слышал ветер, я закрывал рот рукой, чтобы не ответить ему благодарностью.
Так я дошёл до прохода, где тьма была рассечена другой полосой света.
На этот раз я не подумал о спасении.
Я уже знал: город не открывает двери наружу. Он открывает только следующие комнаты.
Свет был не похож на свет лампы или огня. Он не дрожал, не жил, не имел жёлтой сердцевины и красного края, к которым привык человеческий глаз. Он лежал впереди ровной бледной полосой, словно кто-то провёл по темноте костяным ножом и раздвинул её настолько, чтобы я мог увидеть следующее помещение.
Я погасил лампу.
Сделал это не сразу. Рука моя долго не слушалась, а разум, ещё цеплявшийся за привычные правила, говорил мне, что человек в неизвестном подземелье не должен добровольно отдавать последний свой свет. Но другой, более древний и честный разум, тот, что живёт в животе и коже, уже понимал: там, впереди, всякий огонь будет не защитой, а криком.
Фитиль почернел. Запах горячего масла на мгновение стал сильнее прочих запахов, и затем тьма сомкнулась вокруг меня так плотно, будто я оказался внутри закрытого рта.
Полоса света впереди осталась.
Я двинулся к ней.
Проход сузился. Камень с обеих сторон прижимался к плечам, и я вынужден был идти боком, таща сумку перед собой. Несколько раз ткань цеплялась за выступы, которых я не видел, и каждый такой рывок казался прикосновением руки. Мне приходилось сдерживать желание ударить ножом в темноту. Я слышал собственное дыхание, слишком громкое, слишком живое. Слышал, как кровь стучит в висках. Слышал, как где-то далеко внизу вода капает с такой равномерностью, будто отсчитывает не секунды, а оставшуюся мне меру страха.
Когда я вышел из прохода, то сперва решил, что оказался под открытым небом.
Надо мной была высота.
Не потолок пещеры, не свод рукотворного зала, не обрушенная шахта. Высота. Она уходила так далеко вверх, что бледный свет терялся в ней, становился серым туманом и исчезал. Я не видел ни звёзд, ни облаков, ни отверстия, через которое могло бы падать дневное сияние. Но пространство над головой было слишком огромным, слишком свободным для земли. Мне даже показалось, что там, наверху, что-то медленно вращается; не предмет, а сама пустота, едва заметно смещающаяся вокруг невидимой оси.
Я стоял на краю площади.
Площадь эта была широка настолько, что противоположная сторона тонула в сумраке. Каменные плиты под ногами были не квадратными и не прямоугольными, а вытянутыми, изогнутыми, похожими на чешую огромной рыбы или на засохшие лепестки. Они сходились к центру, образуя рисунок, который я не сразу позволил себе узнать. Спираль. Снова она. Только здесь знак был не начерчен на пыли и не вырезан на коже. Он был положен в саму землю. Я стоял на одном из его внешних витков.
По краям площади поднимались здания.
Я называю их зданиями только потому, что не знаю другого слова. У них были стены, проёмы, уступы, балконы, лестницы, но всё это казалось не построенным, а выросшим. Камень переходил в камень без шва. Колонны напоминали кости, слишком длинные для человеческого тела. Фасады были покрыты мелкими выступами, похожими на закрытые веки. В некоторых окнах мерцал тот же бледный свет, но внутри не было ни движения, ни тени. Только ожидание.
И тогда я услышал пение.
Оно не шло из одного места. Оно поднималось из площади, из стен, из тех высоких проёмов, из щелей между плитами. Ни один голос не был громким. Но их было много, и каждый тянул одну и ту же низкую ноту, чуть сдвинутую относительно соседней. Получалось не пение даже, а медленное трение воздуха о кость. Звук входил в грудь и оставался там, заставляя сердце сбиваться.
В центре площади двигались фигуры.
Я лёг на живот прежде, чем успел подумать, и отполз назад, к тени прохода. Плиты были холодными и влажными. Я прижал щёку к камню и смотрел между двумя низкими выступами.
Их было много.
Жители нижнего города шли кругами, медленно, с той странной сутулой плавностью, какую я уже видел в зале. Они двигались по виткам спирали, не пересекая линий, будто каждая фигура знала своё место в рисунке. В руках у некоторых были чаши. У других — длинные связки чего-то белого, похожего на высушенные жилы или корни. Несколько несли шесты, на верхушках которых висели узкие полосы тёмной материи. Я не сразу понял, что это кожа.
В центре площади находился каменный постамент.
Он был низким, плоским, почти скрытым за телами. Над ним поднималась фигура, выше остальных. Я не мог разглядеть её лица. На плечах у неё лежало что-то светлое, мягкое, складчатое. Сперва я принял это за ритуальную ткань. Затем одна из складок повернулась, и в бледном свете проступила форма человеческой руки, обвисшей без костей.
Я закрыл рот ладонью.
Я видел достаточно смертей, чтобы не падать в обморок от вида крови. Видел болезни, гниение, раны, тела, оставленные жаре. Но то, что происходило на площади, принадлежало не смерти, а употреблению смерти. Они не просто убивали. Они надевали чужую человеческую наружность так, как священники надевают ризы или вожди берут маски предков, чтобы говорить уже не от себя.
Смысл дошёл до меня с такой ясностью, что стало трудно дышать.
Человек там, внизу, был не жертвой.
Он был одеждой.
В этот миг пение оборвалось.
Все фигуры на площади остановились разом.
Ни одна не повернула головы. Ни одна не указала в мою сторону. Но я почувствовал, как что-то меняется. Словно огромное невидимое животное, дремавшее в толще города, открыло глаз.
Я попятился в проход.
Очень медленно.
Сумка зацепилась за каменный выступ.
Звук был ничтожным: короткий сухой шорох ткани. Но в этой тишине он прозвучал, как выстрел.
Одна фигура на площади повернулась.
Потом вторая.
Потом все.
Я не стал ждать.
Я бросился назад в узкий проход, ударился плечом о стену, едва не выронил револьвер, сорвал сумку с выступа так резко, что ремень треснул. За спиной не было крика. Не было топота. Они не нуждались в спешке.
Я бежал в темноте, ударяясь руками о стены. Камень рвал кожу на костяшках. Один раз я упал на колено, и боль вспыхнула так остро, что перед глазами возникли белые точки. Я поднялся сразу. Из прохода за мной донеслось тихое щёлканье.
Сначала одно.
Потом несколько.
Потом много.
Жители нижнего города не бежали. Они переговаривались.
Не знаю, сколько продолжалось это бегство. В городе не было солнца, чтобы разделять день и ночь; мои часы остановились вскоре после падения, и стрелки их застыли под стеклом с такой самоуверенной точностью, будто время кончилось именно для них.
Я поднялся по одной лестнице, спустился по другой, прошёл через зал с сухими бассейнами, где на дне лежали кости мелких животных, затем через узкий двор, перекрытый каменными дугами. Несколько раз мне казалось, что я возвращаюсь на прежнее место. Но детали менялись. В одном коридоре я увидел на стене отпечатки ладоней, оставленные чем-то тёмным и давно высохшим. В другом — ряд маленьких ниш, в каждой из которых лежали зубы, аккуратно сложенные по размеру. В третьем — детские фигурки из глины, все без лиц, все с крошечными спиралями на животах.
Я пытался держать в памяти путь.
Это было последним проявлением прежнего Элиаса. Я ещё думал, что маршрут можно восстановить, если быть внимательным. Что всякая структура поддаётся наблюдению.
Но город наблюдал лучше меня.
Куда бы я ни свернул, за мной оставалось щёлканье. Иногда оно приближалось. Иногда исчезало, и тогда становилось хуже: тишина оставляла место воображению. Я начал понимать, что они не гонят меня. Они ведут.
Один раз я остановился в круглой комнате без дверей.
Я вошёл в неё через проход, но, обернувшись, не нашёл его.
Стены были гладкими, блестящими, словно отполированными многими ладонями. В центре стоял высокий каменный сосуд, полный прозрачной воды. Вода была так чиста, что я видел на дне белые камешки. Я почти бросился к ней. Горло моё горело. Я уже несколько часов не пил, а та вода из канала, которую я набрал прежде, закончилась.
Но я остановился.
На поверхности воды не было моего отражения.
Я наклонился ближе. Там отражалась комната, сосуд, стены, даже бледное пятно света над головой. Меня не было. Я поднял руку. Вода оставалась неподвижной. На дне лежали не камешки.
Это были ногти.
Человеческие ногти, сотни, тысячи, снятые целиком, с тонкими желтоватыми корнями. Они покрывали дно ровным слоем.
Я отступил.
Стена за моей спиной была твёрдой. Прохода по-прежнему не было.
Тогда я услышал голос.
Не снаружи. Не из коридора.
Из сосуда.
Он говорил на языке, которого я не знал, но в интонации было нечто почти домашнее, почти ласковое. Как мать зовёт ребёнка, который заигрался во дворе и не хочет идти спать. Я не понимал слов, и всё же часть меня, не связанная с разумом, тянулась к ним. Я вдруг почувствовал такую усталость, такую тоску по человеческому лицу, что едва не заплакал. Мне захотелось опустить руки в воду. Не пить даже, а просто коснуться.
Потом в прозрачной глубине проступила спираль.
Она не была нарисована на дне. Она складывалась из ногтей. Медленно, без видимого движения, они разворачивались, поворачивались, сдвигались друг к другу, пока знак не стал целым.
Я ударил сосуд ногой.
Он не разбился, но вода дрогнула, и голос смолк. В тот же миг за моей спиной открылся проход. Я не видел, как это произошло. Просто там, где была гладкая стена, оказалась темнота.
Я выбежал из комнаты и долго не останавливался.
После этого я перестал доверять воде.
Человек может прожить без пищи дольше, чем сам думает, но без воды быстро становится рабом любого источника. Город знал это. Он предлагал мне воду слишком часто: в каменных чашах, каналах, тонких струйках, прозрачных сосудах, где не было моего отражения.
Я не выпил.
В тот день я впервые почувствовал гордость не за знание, а за отказ.
Но гордость плохо утоляет жажду.
На четвёртые или пятые сутки — я не уверен — я нашёл грязную воду. Узкая щель между двумя стенами вела в низкий тоннель. Там приходилось ползти. В конце была лужа, больше похожая на жидкую тень, чем на воду. Она пахла железом и мокрой землёй.
Рядом с лужей я устроил убежище.
Это была не комната, а трещина в стене, достаточно широкая, чтобы я мог сидеть, согнув ноги. Оттуда открывался вид на тоннель. Никто не мог подойти незаметно, если только город снова не решил бы переставить свои внутренности.
Именно там я начал по-настоящему превращаться из исследователя в животное.
Я ел сухари, считая каждый кусок. Когда они закончились, жевал ремень от сумки. Спал короткими провалами. Держал револьвер на коленях, хотя понимал: патроны против города — не оружие, а способ выбрать последнюю секунду. Нож привязал к запястью шнурком, потому что боялся потерять его во сне.
Тогда началось худшее: я всё чаще выбирал путь прежде, чем успевал подумать. Сворачивал в проход и только потом понимал, что будто бы знал о нём. Останавливался у тёплой стены, хотя минутой раньше решил идти дальше. Прятался там, где меня могли найти, и называл это осторожностью.
Однажды, прислушиваясь к шороху за плитами, я ответил ему.
Не словом. Щелчком языка.
Сухим, коротким, почти беззвучным.
Я зажал рот ладонью так сильно, что почувствовал вкус крови. Но ужас уже случился. Город не только окружал меня. Он пользовался мной изнутри.
Записи того времени почти невозможно читать. Несколько страниц покрыты одними и теми же словами: вода, шаги, не спать, не отвечать, спираль. Почерк идёт вниз, буквы ложатся друг на друга. В одном месте я написал имя М’балы двенадцать раз, а потом зачеркнул так яростно, что прорвал бумагу.
Я всё ещё пытался фиксировать увиденное. Иногда вытаскивал карандаш и, прислонив книжку к колену, делал пометки. Но всё чаще вместо описаний появлялись запреты.
Не пить из чистого.
Не смотреть в воду дольше трёх ударов сердца.
Не идти за голосом, если он говорит тихо.
Не отвечать, когда зовут по имени.
Последний запрет я написал прежде, чем понял почему.
В ночь после второй ночёвки в трещине я услышал, как меня позвали.
— Стоун.
Голос был человеческим.
Не голос М’балы, не голос жителей нижнего города, не шёпот сосуда. Человеческий голос по-английски. Хриплый, усталый, близкий.
— Стоун, ради Бога.
Я открыл глаза.
В тоннеле за камнями стоял свет. Не бледный городской свет, а тёплый, жёлтый, почти невозможный. Свет керосиновой лампы. От него пахло маслом и дымом. Я увидел тень человека на стене.
— Кто там? — прошептал я.
Тень шевельнулась.
— Это Харпер. Стоун, ты слышишь меня?
Харпер умер за восемь лет до этого в Ливерпуле от воспаления лёгких.
Я знал это. Я присутствовал на его похоронах. Я помнил влажный ветер с реки, чёрные зонты, лицо его сестры, красное от слёз. Я помнил даже, как один из могильщиков кашлянул, когда гроб опустили слишком резко.
Но голос был его.
— Стоун, помоги мне. Они сняли с меня лицо.
Я прикусил губу так сильно, что почувствовал кровь.
Тень за камнями наклонилась ближе. В щель между плитами проник тёплый свет. Я видел теперь часть руки. Человеческой руки. Тонкие пальцы, манжета рубашки, грязный ноготь на большом пальце. Всё было верно. Всё было убедительно. Именно поэтому это едва не сломало меня.
— Посмотри на меня, — сказал Харпер. — Только посмотри.
Я закрыл глаза.
— Ты умер, — сказал я.
Снаружи стало тихо.
Потом голос Харпера засмеялся.
Смех длился недолго. Он оборвался влажным щелчком, и после него за камнями раздалось уже не человеческое дыхание, а то низкое грудное мычание, от которого дрожали стены.
Камни у входа начали сдвигаться.
Я выстрелил.
Грохот револьвера в узком тоннеле оглушил меня. На несколько мгновений мир стал белым и пустым. Когда слух вернулся, я услышал, как что-то тяжёлое волочится прочь. Не бежит. Волочится, оставляя мокрый след.
Я не вышел проверить.
Только много позже, когда жажда заставила меня покинуть трещину, я увидел на полу тёмную полосу. Она вела по тоннелю и исчезала в стене. Не в проходе. В самой стене.
Патронов осталось два.
Я повторял это число весь следующий день, как молитву.
Пять — это много, говорил я себе.
Пять — это почти безопасность.
Пять — это ложь, отвечал город.
Я начал замечать, что он говорит со мной не словами, а совпадениями.
Когда я думал о воде, впереди появлялся звук капель. Когда вспоминал пищу, находил на полу сухие плоды, похожие на финики, хотя в городе не могло расти ни одного дерева. Я раздавил один каблуком и увидел внутри множество тонких белых личинок.
Когда я думал о выходе, коридоры расширялись.
Надежда, поданная чужой рукой, становится пыткой.
Дважды я видел впереди свет, похожий на дневной. Дважды шёл к нему, забывая осторожность. В первый раз это оказалось отражением на стене: влажный камень показывал пустыню с такой точностью, что я различал следы верблюда. Во второй раз свет вывел меня в зал с потолком, расписанным небом.
Звёзды были неправильными.
Я слишком долго смотрел на ночное небо в разных частях света, чтобы не заметить нарушения. Созвездия напоминали наши, но были смещены, исковерканы, будто кто-то взял небесную карту и растянул её на чужой коже.
Под этим каменным небом мне впервые пришло в голову: город может быть не только под землёй.
Может быть, он находится под всеми местами сразу.
Может быть, пустыня была лишь одной из дверей.
Даже теперь, в Нью-Йорке, поднимая глаза к ночному окну, я иногда думаю, что настоящие звёзды — лишь тонкая корка света над чем-то более старым.
На расписанном потолке были не только звёзды.
Между ними тянулись фигуры. Существа с множеством рук. Люди, падающие вниз головой. Лестницы, уходящие из одного мира в другой. И в центре, там, где сходились все линии, была изображена спираль с раскрытым светлым провалом.
Я не знал тогда имени Узарата.
Город был построен не вокруг площади, не вокруг храмов и не вокруг воды.
Он был построен вокруг ожидания.
После зала со звёздами начались сны.
Или то, что я называю снами из привычки. В городе граница между сном и бодрствованием истончалась. Я мог закрыть глаза на несколько минут и прожить целый день в другом месте, а проснувшись, находил на себе следы этого места.
Однажды я проснулся с песком во рту.
Не пылью города, не каменной крошкой — настоящим горячим песком пустыни. Он хрустел на зубах. Я выплёвывал его до крови, а затем заметил, что вокруг моего убежища на полу лежит тонкое жёлтое кольцо. Кто-то насыпал его, пока я спал. Или я сам принёс его из сна.
В другой раз мне снилось, что я снова сижу у костра рядом с М’балой. Он смотрит на пламя и не поднимает глаз.
— Ты думал, что они живут в городе, — сказал он.
— А разве нет?
— Нет.
— Тогда кто они?
Он взял горсть пепла и высыпал её на землю. Пепел сложился в маленькие фигуры, согнутые, бледные, с длинными руками.
— Это те, кого город оставил себе.
Я проснулся от того, что мои пальцы сами чертили спираль на полу.
Не карандашом. Не углём.
Ногтями.
Кожа на указательном пальце была содрана до крови.
Тогда я решил, что должен уйти из убежища. Оставаться на месте значило позволить городу привыкнуть ко мне. Значило стать частью его расписания, его ночных обходов, его терпеливого голода. Я собрал то, что ещё мог нести: револьвер, нож, пустую флягу, обрывок ремня, книжку. Лампу я оставил. Масла почти не было, а свет больше не казался мне союзником.
Я выбрал направление наугад.
Это было первое разумное решение за всё время.
Пока я пытался думать как исследователь, город отвечал мне как лабиринт. Когда я пошёл без плана, он на некоторое время потерял интерес. Или сделал вид, что потерял. Я спускался всё ниже, минуя комнаты, где на стенах висели связки высохших трав, хотя никакие травы не могли расти в этом месте; проходил через дворики, покрытые тонкими костями птиц; перебирался по каменному мосту над каналом, где вода текла в обе стороны сразу.
Один раз я увидел ребёнка.
Он сидел на ступенях перед узкой дверью и смотрел на меня.
Я замер.
Ребёнок был из жителей нижнего города, но ещё не согнутым окончательно. Тело его оставалось худым и прямым, голова — слишком большая, глаза — светлыми, почти бесцветными. На шее у него не было шрамов. Только нарисованная влажной тёмной линией маленькая спираль. Он держал в руках что-то вроде игрушки: человеческий палец, очищенный до кости и обмотанный ниткой.
Мы смотрели друг на друга.
В этой встрече было что-то невыносимое. До того часа жители нижнего города существовали для меня как угроза, как племя подземных охотников, как часть города. Ребёнок разрушал эту защитную простоту. У него были тонкие плечи, испачканные колени, почти человеческое любопытство во взгляде. Он был рожден там. Он не выбирал город, как не выбирает зверёк нору.
Потом он улыбнулся.
Между губами у него были зубы взрослого человека. Слишком большие для детского рта. Некоторые росли вторым рядом.
Он поднял игрушку и протянул мне.
Я отступил.
Ребёнок щёлкнул языком.
Из дверного проёма за ним медленно вышла женщина.
Я пишу «женщина», потому что у неё были длинные редкие волосы и отвисшая грудь, но в движении её не было ничего материнского. Она шла на четвереньках, хотя могла, несомненно, подняться. На спине у неё, от затылка до поясницы, шла спираль из рубцов, густая, многократно обновлённая. Внешние витки были старыми и белыми; внутренние — свежими, красными. В центре знака кожа была содрана совсем, и там виднелась влажная тёмная ямка, похожая на открытый глаз.
Ребёнок издал короткий свист.
Женщина повернула голову ко мне.
Я побежал.
За спиной послышались не шаги, а быстрый стук ладоней по камню.
Она преследовала меня низко, почти бесшумно, временами ударяясь о стены с мягким влажным звуком. Я слышал её дыхание. Оно было частым, радостным. В одном месте коридор раздваивался, и я свернул налево, потому что справа пахло дымом. Ошибка. Левый ход закончился тупиком с высоким окном, слишком узким для человека.
Я обернулся.
Она уже была в проходе.
На мгновение мы замерли друг против друга. Я поднял револьвер. Руки дрожали. Женщина качнулась, будто не понимала оружия, но понимала моё намерение. Рот её раскрылся слишком широко. Из него вышел звук, похожий на смех ребёнка.
Я не выстрелил.
В последний миг рука дрогнула не от жалости, а от узнавания: в её широко раскрытом рту, в мокром движении глаз, в торжествующей обиде было слишком много человеческого. Я ударил её рукоятью револьвера по лицу.
Потом она посмотрела на меня.
В её лице не было боли.
Только обида.
Я ударил снова.
На этот раз она упала.
Я не стал ждать. Окно в тупике было узким, но за ним виднелся другой проход, ниже уровня пола. Я бросил сумку, втиснул плечо в проём, ободрал кожу на боку, едва не застрял. Камень давил на рёбра. За спиной женщина шевельнулась. Я услышал мокрый вдох.
Я рванулся.
Кожа на груди и спине порвалась. Рубашка осталась на камне. Я вывалился в нижний проход, ударился лицом о пол и на несколько секунд потерял способность двигаться.
Сумка осталась позади.
В ней была большая часть моих записей.
Я понял это не сразу. Когда понял, мне захотелось вернуться. Даже теперь мне стыдно писать эти слова. Я только что едва выжил, но первое, что по-настоящему кольнуло меня, была потеря записей. Человек бывает смешон даже в аду.
Я не вернулся.
Большую часть записей я потерял тогда. Всё, что я пишу теперь, я восстанавливаю не по бумаге, а по тому, что не смог забыть.
Патронов осталось два.
Я шёл дальше без рубашки, с окровавленным боком, с револьвером в руке и с одной маленькой записной книжкой, засунутой за пояс. Боль стала постоянной и потому почти полезной. Она удерживала меня в теле. Каждый вдох резал кожу на рёбрах, и это доказывало, что я ещё нахожусь здесь, в одном месте, в одном времени, в одном страдающем куске плоти.
Потом я нашёл стену с ритуалом.
Не тот рисунок, который видел в зале. Другой. Больше. Целую летопись, если это слово можно применить к кошмару, выведенному минеральными красками на внутренней стене длинного святилища.
Святилище было пустым.
В этом и заключалась его угроза. После бесконечных звуков города тишина там казалась намеренной. Зал тянулся далеко, освещённый редкими чашами с тем самым бледно-синим огнём. Потолок терялся во мраке. Пол был покрыт тонким слоем серого пепла. По нему не было следов. Никто не входил туда давно — или входил так, что не оставлял следов.
Рисунки занимали обе стены.
Я подошёл к ним против воли. Нет, неточно: воля ещё была, но стала маленькой, слабой, словно голос за стеной. А взгляд уже шёл по линиям, цеплялся за фигуры, собирал смысл.
Сначала был город наверху.
Не подземный, нет. Город под открытым небом, среди песка и каменных холмов. Башни его были высоки, площади широки, вокруг стен стояли люди с поднятыми руками. Над ними художник изобразил солнце, но солнце было странным: вместо лучей от него отходили тонкие руки.
Затем пришла засуха.
Это читалось по треснувшим линиям земли, по людям у пустых сосудов, по животным с выпирающими рёбрами. Потом — болезнь. Потом — война. Фигуры становились меньше, согнутее. И наконец в центре города появилась спираль.
Её не построили.
Её нашли.
На рисунке люди стояли вокруг провала в земле, из которого поднимался свет. Не тьма, как можно было бы ожидать, а свет. Бледный, почти белый, нанесённый краской, которая сохранила странный холодный блеск даже спустя неведомые тысячелетия. К провалу вели ступени. Рядом с ним стояли жрецы или вожди в длинных одеждах. Один держал нож. Другой — снятую с человека кожу.
Дальше начинался ритуал.
Не смогу передать его полностью. Но должен записать достаточно: жители нижнего города не выдумали свой ужас. Они унаследовали его.
Жертву привязывали у края провала. Волосы снимали вместе с кожей головы. Не казнь, не ярость, а отделение лица от человека. Затем тело раскрывали методично, как раскрывают свёрток с вещью, которую собираются использовать.
Вождю надевали кожу жертвы.
Не всю. Только спину, плечи, часть груди и лицо, сохранённое так, чтобы черты ещё можно было узнать. Поверх чужой кожи наносили знак: спираль, из которой выходили руки. Руки были направлены и наружу, к народу, и внутрь, к свету.
Последние сцены были повреждены.
Кто-то давно пытался стереть их. Камень был исцарапан, краска сбита, местами выколоты целые фигуры. Но главное осталось. Город опускался вниз. Не проваливался мгновенно, как в легенде М’балы, а уходил постепенно, улица за улицей, площадь за площадью, будто сам камень размягчался и стекал в открытую рану мира. Люди следовали за ним. Некоторые добровольно. Некоторые связанные. Некоторые несли детей.
На последнем сохранившемся рисунке над городом больше не было солнца.
Только спираль.
И множество рук вокруг неё.
Я стоял перед стеной и понимал, что смотрю не на историю исчезнувшей цивилизации, а на инструкцию, которую кто-то продолжал исполнять.
В этот момент за моей спиной зазвенела чаша.
Я повернулся.
В дальнем конце святилища стояли жители нижнего города.
Пять или шесть фигур. Может быть больше; тьма за ними двигалась, и я не мог отделить тела от теней. Они не приближались. Один держал в руках связку длинных белых полос. Другой — каменный нож. Третий нёс что-то вроде маски, мягкой, влажной, бесформенной.
Я поднял револьвер.
Они остановились.
Так мы стояли несколько секунд. Я — у стены с ритуалом, почти голый, истощённый, с револьвером, который уже почти перестал быть оружием. Они — у входа, терпеливые, уверенные, как люди, пришедшие не нападать, а забрать своё.
Потом один из них произнёс звук.
Не слово.
Но святилище ответило.
Стены вокруг меня зашевелились.
Рисунки не ожили в том простом, детском смысле, в каком оживают картинки в дурных рассказах. Линии не сошли с камня. Фигуры не повернули голов. Произошло хуже. Мой взгляд перестал различать расстояние между изображением и событием. Нарисованный нож стал настолько же настоящим, как нож в руке жителя нижнего города. Нарисованная жертва задёргалась не на стене, а где-то внутри моей памяти, хотя я никогда не видел этого прежде. Я услышал пение толпы, треск огня, влажный звук отделяемой кожи.
Я выстрелил в стену.
Каменная крошка брызнула мне в лицо. Заклятие взгляда, если это было оно, оборвалось. Жители нижнего города бросились вперёд.
Я побежал вдоль стены, к противоположному концу зала. Там виднелась узкая лестница, уходящая вниз. Снова вниз. Всякая надежда подсказывала мне искать верх, но город давно уже издевался над этим различием. Я выбрал лестницу, потому что другого выхода не было.
Один из жителей нижнего города оказался быстрее.
Он прыгнул сбоку, низко, почти у самого пола, и вцепился мне в левую руку.
Боли сначала не было.
Только давление. Сильное, влажное, сжимающее. Я увидел его лицо совсем близко: широкие бесцветные глаза, дрожащие ноздри, губы, натянутые над зубами. Потом он сомкнул челюсти на моей руке.
Вот тогда боль пришла.
Она была белой.
Не красной, не горячей — белой, ослепляющей, такой полной, что на миг исчезли город, святилище, жители нижнего города, всё. Осталась только левая рука и невозможность поверить, что часть моего тела может быть источником такого света.
Я ударил его рукоятью револьвера. Раз. Второй. Третий. Он не отпускал. Тогда я приставил ствол к его шее и выстрелил.
Тело дёрнулось, зубы сжались ещё сильнее, и только потом разжались.
Я упал на лестницу.
Левая рука была мокрой. Я не сразу посмотрел на неё. Человек иногда оттягивает знание, потому что до взгляда несчастье как будто ещё не окончательно. Потом я всё же поднял руку к лицу.
Двух пальцев не было.
Безымянного и мизинца.
На их месте темнела рваная плоть, из которой толчками выходила кровь. Я помню, что первым моим чувством было не ужас и не боль, а тупое изумление. Рука выглядела неправильной. Будто это была не моя рука, а плохо сделанная копия, в которой забыли две детали.
Потом я закричал.
Я кричал, спускаясь по лестнице, кричал, сжимая культю под мышкой, кричал, когда за спиной снова послышались шаги. Крик мой был не призывом и не жалобой. Он был способом не потерять сознание.
Внизу лестница вывела меня к каналу.
Вода там была чёрной и широкой. По обе стороны тянулись узкие каменные края. Над каналом висел туман, пахнущий солью и гнилым железом. Я почти упал в воду, но успел ухватиться за выступ. Кровь капала с руки и исчезала в чёрной поверхности без кругов.
В настоящей воде кровь оставляет след.
За спиной появились жители нижнего города.
Я не думал. Думать было нечем. Остались только боль и желание не попасть к ним живым. Я бросился в канал.
Холод ударил так, что сердце остановилось.
Вода сомкнулась над головой. Она была гуще обычной, почти маслянистой. Я открыл глаза и ничего не увидел, кроме мутного серого света где-то в глубине. Не сверху — в глубине. Я поплыл туда, куда толкало течение, если это было течение. Рука горела. Лёгкие сжимались. В какой-то миг под водой рядом со мной возникло лицо.
Не жителя нижнего города.
Человеческое лицо с открытыми глазами, лишённое кожи.
Оно плыло рядом спокойно, как спутник.
Я рванулся в сторону, ударился плечом о камень, выдохнул драгоценный воздух и стал тонуть. Чьи-то пальцы коснулись моей лодыжки. Может быть, водоросли. Может быть, рука. Я ударил ногой, вывернулся, поднялся вверх и вдруг вынырнул.
Я оказался в другой части города.
Канал вывел меня в низкую пещеру, где потолок нависал почти над самой водой. Я выбрался на камни и долго лежал, не двигаясь. Кровь из руки текла слабее. Я оторвал от брюк полосу ткани, перевязал культю так туго, что боль снова стала белой, и потерял сознание.
Сон, пришедший тогда, был самым ясным из всех.
Я стоял на поверхности пустыни.
Ночь. Звёзды. Настоящие звёзды, как мне показалось сперва. Ветер двигал песок тонкими струями. Вдалеке лежал провал, и из него поднимался бледный свет. У края провала стоял М’бала.
— Ты ещё можешь не смотреть, — сказал он.
— Я уже смотрел.
— Нет.
Он повернулся ко мне. Лица его не было видно, только глаза.
— Ты видел город. Ты видел тех, кто остался. Но ты ещё не видел того, ради чего они остались.
— Я хочу выйти.
М’бала покачал головой.
— Все хотят выйти, когда становятся пищей.
— Я не пища.
Он посмотрел на мою руку.
Я тоже посмотрел.
На месте откушенных пальцев росли маленькие белые руки.
Я проснулся с собственным кулаком во рту.
Некоторое время я не понимал, где нахожусь. Потом боль вернула мне город. Рука была перевязана, ткань почернела от крови. Пальцы, к счастью, не росли. Но вокруг раны кожа уже опухла, стала горячей и тугой. Я знал достаточно о заражениях, чтобы понять: если я не выберусь скоро, город может даже не утруждать себя охотой.
Он просто дождётся лихорадки.
Я поднялся.
Не знаю, откуда взялись силы. Возможно, от отчаяния. Возможно, человеческое тело хранит последний запас именно для тех минут, когда разум уже сдался. Я пошёл вдоль пещеры, держась за стену. Канал остался позади. Впереди слышался гул.
Он был едва заметен сначала.
Низкий, глубокий, почти не звук, а давление. Я чувствовал его зубами. Он шёл изнутри камня. Чем дальше я продвигался, тем сильнее становился гул, и вместе с ним росло странное чувство узнавания. Не радости. Не надежды. Скорее уж ужаса, смешанного с неизбежностью. Как будто часть меня давно знала этот звук и только ждала, когда остальные части перестанут притворяться.
Пещера вывела меня на галерею.
Оттуда я увидел сердце города.
Не само сердце ещё. Нет. Если бы я увидел Узарата тогда, думаю, я умер бы на месте или стал бы одним из тех, кто ползает по его виткам, ожидая приказа. Галерея выходила на огромную впадину, такую широкую, что дальний край терялся в сером свете. По стенам впадины уступами спускались улицы, лестницы, мосты, дома, святилища, каналы. Весь город был не расположен на равнине, как мне казалось прежде, а врастал внутрь гигантской спиральной чаши. Каждый уровень был витком. Каждый путь, каким бы случайным он ни казался, вёл ниже, ближе к центру.
Я понял тогда, что не блуждал.
Меня вели.
Не жители нижнего города одни. Не коридоры. Не страх. Сам город всё это время мягко, терпеливо, почти ласково поворачивал меня к своему внутреннему кругу.
На уступах двигались сотни огней.
Сотни фигур.
Жители нижнего города шли по лестницам и мостам, неся чаши, шесты, связки кожи, кости, сосуды с водой. Их было больше, чем я мог представить. Целый народ под землёй. Народ, проживший не годы и не века, а такую глубину времени, перед которой племенные предания наверху казались вчерашним слухом. Они не исчезли. Они продолжали служить.
И все они двигались к центру.
Туда, откуда поднимался свет.
Не тьма.
Свет.
Тот самый бледный, бездонный свет, который я видел на рисунках. Он не освещал город. Он делал его видимым против желания. В нём не было тепла, не было милости, не было даже угрозы. Он просто существовал, и всё вокруг существовало потому, что было обращено к нему.
Я опустился на колени.
Не от благоговения. От слабости.
Рука пульсировала. Губы потрескались. Бок кровоточил снова. Я хотел лечь прямо там, на галерее, закрыть глаза и позволить всему закончиться. В тот миг я впервые по-настоящему потерял надежду.
И город, кажется, почувствовал это.
Гул изменился.
Свет в центре стал ярче.
На галерее за моей спиной раздались шаги.
Я обернулся медленно, потому что сил на испуг уже не осталось.
Там стоял ребёнок.
Тот самый, с дверного проёма, с игрушкой из кости. Или другой, похожий на него. В городе подобие было хуже различия. Он смотрел на меня своими бесцветными глазами и держал в руках мои два пальца.
Безымянный и мизинец.
Они были очищены, аккуратно перевязаны тёмной нитью и сложены крест-накрест.
Ребёнок протянул их мне, как подарок.
Я не взял.
Тогда он положил их на камень передо мной.
И пальцы, которых у меня больше не было, медленно согнулись.
Я смотрел на них, не сразу понимая, что именно происходит.
Два маленьких обрубка, уже не принадлежавшие моему телу, лежали на камне и двигались. Не судорожно. Медленно, осторожно, словно пробовали вспомнить прежнюю службу.
Ребёнок ждал.
Он не улыбался. Не торопил меня. Его терпение было хуже угрозы: он знал, что человек рано или поздно поднимает то, что потерял, если ему вернуть это достаточно бережно.
Я попятился.
Камень под коленями был влажным и тёплым. Снизу поднимался гул. Он уже не казался внешним звуком. Он сидел во мне, в зубах, в костях, в пустом месте на руке. Я прижал культю к груди и впервые заметил, что качаюсь в такт этому гулу.
Вперёд. Назад.
Вперёд. Назад.
Как они.
Я остановил себя с таким усилием, будто удерживал не тело, а чужую волю, вселившуюся в мышцы.
Ребёнок сделал шаг ко мне.
Я хотел выкрикнуть любое человеческое слово, чтобы вернуть между нами пропасть: я — человек с поверхности, он — существо нижнего города. Но из моего горла вышел короткий сухой звук.
Один.
Потом второй.
Я зажал рот ладонью.
Ребёнок наклонил голову и ответил таким же щелчком.
Страх был слишком малым словом. Город не только окружал меня, гнал, ранил, вёл к центру. Он искал во мне место, где человек перестаёт быть отдельным от того, что его пожирает.
И нашёл его.
Я поднялся.
Ребёнок не мешал. Он лишь смотрел, как я, шатаясь, отступаю вдоль галереи. Два моих пальца остались на камне. Когда я отвернулся, мне почудилось, что они снова согнулись, будто прощаясь.
Я побрёл прочь от света.
Так я думал.
Но через несколько минут — или через час — я уже шёл к свету.
Каждый поворот казался случайным. Я выбирал тьму, узкие перемычки, лестницы без огней, ниши, где можно было спрятаться. Так мне казалось.
А потом гул становился ровнее, свет — ближе, воздух — теплее, и я обнаруживал, что снова спускаюсь по витку.
Город научился говорить моими мыслями.
Не словами. Словам я ещё мог сопротивляться. Он говорил усталостью, болью, жаждой, желанием присесть на один миг. Он подсовывал мне решение и оставлял на нём мою подпись.
«Сверни сюда, Элиас. Здесь тише».
«Подожди в этой нише. Ты сам хочешь передохнуть».
«Спустись ниже. Там может быть выход».
И каждый раз голос был моим.
На одном из нижних мостов я увидел взрослого жителя нижнего города, стоявшего в проёме разрушенной арки. Он был один. Согнутый, худой, с длинными руками, опущенными почти до колен. Свет из центра падал на него сбоку, и лицо его на мгновение стало различимо.
Я остановился.
У него были мои скулы.
Это невозможно, говорю я себе и теперь. Невозможно. Человеческий разум выискивает знакомое в любом ужасе; он видит лица в камне, имена в шуме, собственную судьбу в чужой болезни. Так я объяснял себе потом. Так пытаюсь объяснять и сейчас.
Но тогда я видел перед собой не сходство.
Я видел Элиаса Стоуна через несколько недель.
Щёки впалые. Губы пересохшие. Взгляд слишком светлый, слишком влажный. Голова чуть наклонена влево — именно так, как я наклоняю её, когда прислушиваюсь. На левой руке у существа не хватало двух пальцев.
Безымянного и мизинца.
Он поднял руку.
Я смотрел на него и впервые боялся не смерти, а продолжения.
Я поднял свою.
Не сразу понял, что сделал это одновременно с ним.
Мост под ногами качнулся. Или качнулся я. Существо открыло рот, и из его горла вышел не щелчок, не стон, не зов, а моё имя.
— Элиас.
Я бросился бежать.
Бежать было некуда. Город уже не скрывал устройства. Он раскрывался передо мной, как внутренности огромного зверя, и все ходы вели к одному месту. Я спускался, падал, поднимался, снова спускался. Огни ниже становились крупнее, гул — ровнее, воздух — теплее.
Потом проход кончился.
Я вышел на последний круг.
Никакое перо не способно достойно описать то пространство. Я могу только оставить последовательность несовершенных признаков, как больной оставляет врачу описание болезни, которая уже съела его изнутри.
Круглая впадина уходила вниз на такую глубину, что нижние витки растворялись в белом сиянии. По стенам, уступам, мостам и ступеням стояли жители нижнего города. Их были тысячи. Они не шумели. Не кричали. Они ждали с тем единым неподвижным вниманием, какое бывает у людей перед началом обряда.
В центре находился Узарат.
Я пишу это имя впервые за сорок лет.
Рука моя дрожит так сильно, что чернила брызнули на бумагу. Но я должен написать его. Не для того, чтобы прославить. Не для того, чтобы объяснить. Чтобы наконец признать: я видел.
Узарат не был идолом.
Не был зверем.
Не был богом в том смысле, в каком человек, выросший среди книг, способен употребить это слово.
Он лежал — если это можно назвать лежанием — в самом низу спиральной чаши. Плоская, огромная спираль из живой плоти, почти сросшаяся с камнем, занимала пространство не размером, а присутствием. Витки её были то влажно-красными, то серыми, то тёмными, как старая печень. Из них поднимались руки.
Не беспорядочно.
В том-то и заключался ужас.
Руки росли по порядку, которого я не понимал, но чувствовал. Детские кисти. Длинные пальцы стариков. Ладони воинов. Обрубки. Кости, обтянутые кожей. Руки с рубцами. Руки с кольцами. Руки без ногтей. Руки, которых не могло иметь ни одно земное тело.
В центре спирали был светлый провал.
Не отверстие.
Не глаз.
Свет.
Бездонный, белый, лишённый тепла. Смотреть в него было всё равно что смотреть туда, где у вселенной должно быть дно, и понимать, что дна нет. Не тьма ждала за пределом знания. Тьма была бы милосердна. Там был свет.
Меня подвели ближе.
Я не помню, кто взял меня за руки. Возможно, никто. Возможно, я шёл сам. На последних шагах различие между пленом и согласием исчезло. Я слышал щелчки вокруг, низкое пение, собственное дыхание — и оно уже подстраивалось под их ритм.
На каменном диске перед Узаратом лежала кожа.
Свежая.
Снятая с человека, которого я не видел живым.
Её расправили на четырёх тонких шестах. Лицо было сохранено. Пустые глазницы смотрели вверх, к свету. По внутренней стороне кожи уже наносили знак: спираль, из которой выходили руки. Один из старших жителей нижнего города — высокий, почти прямой, с шеей, покрытой рубцами, — стоял рядом и ждал, пока краска высохнет.
На стене был не миф.
Это было ремесло.
Жертву надевали. Чужая кожа становилась границей между человеком и Узаратом. Или дверью. Или языком, которым это невозможное существо говорило с плотью.
Я не знаю.
Я знаю только, что в какой-то момент старший повернулся ко мне.
И показал на мою грудь.
Существа вокруг зашевелились.
Я хотел молиться. Я, Элиас Стоун, всю жизнь считавший веру красивой формой страха. Но не вспомнил ни одной молитвы целиком: только обрывки латинских фраз, детские вечера в церкви, голос матери, которого я давно не мог вызвать по своей воле.
Они положили меня на камень.
Камень был тёплым.
Слишком тёплым.
Руки удерживали мои плечи, ноги, голову. Кто-то взял мою левую кисть и разжал пальцы — те три, что остались. Я увидел над собой лицо старшего. Вблизи оно уже не казалось человеческим. На его щеках были тонкие шрамы, расходившиеся от рта к ушам, словно лицо когда-то раскрывали и снова плохо сшили. Но глаза его были спокойны. В них не было ненависти.
Только служение.
Именно это сломало меня окончательно.
Не боль. Не страх смерти. Не снятая кожа.
Спокойствие.
Они не считали происходящее жестокостью. Так режут хлеб. Так набирают воду. Так передают ребёнку имя. Так народ, проживший тысячи лет внизу, продолжает быть народом, потому что наверху его город умер, солнце исчезло, а в центре остался свет.
Старший поднял нож.
Я перестал бороться.
Не из смирения. Не из храбрости.
Во мне просто кончилось всё.
И в то мгновение город отпустил меня.
Или, что вероятнее, потерял ко мне интерес.
Я больше ничего не хотел: ни открытия, ни спасения, ни доказательства, ни жизни. Ловушка, устроенная для человеческого желания, на миг осталась без пищи. Я стал пустым. Не героем. Не избранным. Не победителем. Просто оболочкой, слишком истощённой, чтобы желать.
Гул оборвался.
Старший замер.
Руки, удерживавшие меня, ослабли.
Я повернул голову и увидел, что белый свет в центре Узарата дрогнул. В нём появилась тонкая тёмная линия — не тень, а отсутствие света. Она раскрылась, как трещина в скорлупе.
Из этой трещины пахнуло пустыней.
Песком.
Сухим ветром.
Ночью.
Настоящим миром.
Я не думал. Если бы подумал, остался бы лежать, потому что всякое разумное существо понимало: путь через сердце Узарата не может вести к спасению.
Я перекатился с камня.
Нож полоснул меня по боку. Кто-то схватил за волосы. Я ударил его лбом в лицо, вырвался, упал на край диска и пополз к трещине в свете. Вокруг поднялся шум: щелчки, стоны, удары по камню. Но я уже не различал их. Песок. Ветер. Ночь. Этого хватило.
Человеку, прожившему достаточно долго в аду, иногда хватает одного запаха, чтобы стать животным.
Я бросился в свет.
Не вошёл.
Упал.
Падение не имело длительности. Оно было мгновенным и бесконечным. Вокруг тянулись руки. Они не хватали меня, а провожали. Некоторые были человеческими. Некоторые слишком длинными. Некоторые были моими — с недостающими пальцами.
Потом был удар.
Песок вошёл мне в рот.
Я лежал под открытым небом.
Ночь была холодной. Звёзды висели так низко и ясно, что первое мгновение я принял их за новый свод подземного города. Потом ветер прошёл по лицу, и я заплакал. Не потому, что спасся. Я ещё не знал, спасся ли. Я плакал оттого, что ветер был настоящим.
Провала рядом не было.
Не было стен. Не было огней. Не было спиральной чаши.
Только пустыня.
Я поднялся не сразу. Левая рука распухла до запястья. Бок кровоточил. Я был почти наг. Нож потерял. Револьвер потерял. Записные книжки, кроме одной, исчезли. Во фляге не было воды. Но над головой было небо, и этого было слишком много.
Утром меня нашли пастухи.
Сначала я принял их за жителей нижнего города, вышедших за мной. Закричал, пополз прочь, попытался спрятать руку под телом. Один из них крикнул человеческим голосом, и этот звук добил остатки моего мужества. Я вцепился ему в одежду и повторял одно слово:
— Наверх. Наверх. Наверх.
Они не понимали.
Но дали мне воду.
Позже я узнал, что с моего ухода прошла неделя.
Одна неделя.
Я провёл в городе месяц. Или больше. Там было достаточно ночей, чтобы перестать считать. Я видел, как заживают и снова открываются раны, как слабеет тело, как человек забывает порядок дней.
М’балу я больше не видел.
Когда меня доставили к селению, где я оставил часть вещей, его там не было. Люди отвечали уклончиво. Одни говорили, что он ушёл к родственникам. Другие — что заболел. Одна старуха посмотрела на мою руку, плюнула в пыль и сделала пальцами знак.
Спираль.
Я не стал расспрашивать.
Впервые в жизни я не стал расспрашивать.
Через несколько недель я добрался до побережья. В отчёте покровителям было сказано: маршрут оказался бесплодным; пустынная область не содержит признаков значительных древних поселений; часть материалов потеряна; дальнейшие исследования нецелесообразны.
Они были недовольны.
Некоторые намекали, что я растратил деньги. Один джентльмен из Лондона написал сухое письмо об «очевидном упадке моей прежней наблюдательности». Я сохранил его несколько лет. Возможно, потому, что в нём было последнее обвинение, которое ещё принадлежало нормальному миру.
Двух пальцев у меня не было.
Это видели все.
Я сказал, что их откусил крокодил.
Мне поверили.
Люди охотно верят в крокодилов. Крокодилы удобны. Они живут в реках, имеют зубы, кожу, вес, привычки, латинское название. Их можно застрелить, измерить, выставить в музее. Никто не сходит с ума от мысли о крокодиле, если только не лежит у него в пасти.
О городе я молчал.
Сначала молчание было осторожностью. Потом — привычкой. Потом — единственной стеной между мной и тем, что я видел. Я вернулся в Америку другим человеком, хотя внешне это не сразу было заметно. Я ещё умел сидеть за столом, отвечать на письма, слушать разговоры. Люди называют это жизнью.
Они не знали, как трудно не щёлкнуть языком, когда в комнате становится слишком тихо.
Первый раз это случилось через два месяца после возвращения.
Я сидел один в гостиничном номере и перечитывал уцелевшие записи. За стеной кто-то ходил. Обычные шаги. Слишком обычные. Я слушал их и вдруг понял, что отвечаю.
Щёлк.
Щёлк.
Щёлк.
Я делал это не губами, а языком, сухо, почти беззвучно, в том самом ритме, каким переговаривались существа под городом. Я прижал пальцы к лицу и сидел так до рассвета.
С тех пор это возвращалось в минуты усталости.
Иногда я просыпался от собственного щелчка.
Иногда ловил себя на том, что выбираю путь через город не по улицам, а по воображаемым виткам: внешний круг, следующий, ниже. Однажды в Бостоне я прошёл три мили под дождём и очнулся у заброшенного фундамента, глядя на яму с водой.
Я стал избегать зеркал.
Не потому, что боялся увидеть Узарата. Узарат не помещается в зеркало. Я боялся увидеть того жителя нижнего города с моими скулами, моим наклоном головы, моей изуродованной левой рукой.
Годы шли.
Путешествия прекратились. Деньги истаяли. Друзья умерли или отдалились. Имя моё, когда-то произносившееся в узких кругах с уважением, стало сноской в старых журналах. Я поселился в маленькой квартире и научился жить так, чтобы день не требовал от меня слишком многого.
Но ночи требовали всегда.
Мне снился город.
Не каждую ночь. Это было бы легче. Постоянное мучение со временем становится погодой. Город приходил внезапно, после недель тишины, запахом мокрого камня, бледным светом под дверью, щелчком в трубе.
Хуже всего были сны без образов.
Только гул.
Только знание, что я лежу не в своей постели, а на каменном диске, и тысячи рук ждут, когда я снова начну хотеть.
Я прожил так сорок лет.
Сорок лет я не писал этого имени.
Сорок лет не рисовал спираль, даже случайно. Если перо выводило на бумаге закругление, я рвал лист. Если трещина в стене напоминала виток, я закрывал её шкафом. Если на улице мальчик крутил обруч, я переходил на другую сторону.
Смешно, правда?
Человек, прошедший через пустыню и нижний город, боялся детского обруча.
Но теперь страх потерял прежнюю пользу.
Смерть стоит близко. Я слышу её не как поэтический образ, а как простой физический факт: в груди, в слабости ног, в холоде пальцев, которых у меня уже меньше, чем было дано. Врач говорит о сердце. Домовладелец — о долгах. Соседка снизу жалуется на шум.
Она права.
Шум есть.
Только не от меня.
Последние три недели знак начал появляться сам.
Сначала на полях старой газеты, где я, должно быть, водил пером, не замечая. Потом в пыли на подоконнике. Потом на внутренней стороне двери, выведенный чем-то тёмным, хотя я не держу в доме краски. Вчера утром я нашёл маленькую спираль на бинте, закрывающем старую рану.
Я больше не стираю их.
Стирать — значит признавать спор. А я слишком устал спорить.
Теперь, когда эти страницы почти закончены, я понимаю, почему молчал. Не из-за насмешки и не из-за репутации. Это были удобные объяснения для дневного света.
Я молчал потому, что слово — это дорога.
Пока город оставался неназванным, он жил во мне как болезнь, рубец, тёмная яма памяти. Но написанное имя получает форму. Описанная стена снова становится стеной. Вспомненный ритуал снова ищет тело. Рука, выведенная чернилами, уже тянется.
Я чувствую это сейчас.
Комната изменилась.
Читатель, если он когда-нибудь войдёт сюда, увидит лишь бедную комнату старика: кровать, стол, лампу, лекарства, пыльные книги, таз с водой, выцветшие занавески. Но я знаю разницу между комнатой и местом, которое начало слушать.
Углы стали глубже.
Свет лампы побледнел.
Вода в стакане стоит неподвижно, но на её поверхности медленно расходятся круги.
Я слышу щелчки за стеной.
Не много. Один. Потом пауза. Потом два.
Они не спешат.
Жители нижнего города никогда не спешили.
Я хотел закончить предупреждением: не ищите город, не повторяйте моего пути, не верьте жажде открытия, не думайте, что разум принадлежит вам безраздельно. Всё это верно. Всё это бесполезно.
Если вы дочитали до этого места, значит, город уже получил от меня больше, чем должен был получить.
Он получил форму в вашей голове.
Простите.
Я не знаю, кому адресовано это слово. Вам. Себе. М’бале. Тому человеку, чью кожу расправили перед Узаратом. Всем, кого съели не зубы, а память.
За дверью кто-то стоит.
Я вижу тень под щелью. Она не похожа на человеческую, но я уже слишком стар, чтобы делать вид, будто различие имеет значение. Щелчки прекратились. Теперь слышно дыхание.
Близко.
Осторожно.
Как в первую ночь в городе.
Я должен был сжечь эти страницы.
Я должен был умереть молча.
Но человек даже перед концом хочет, чтобы кто-нибудь узнал правду. В этом наша слабость. И, возможно, вина.
Лампа гаснет.
Нет.
Не гаснет.
Становится светлее.
Свет идёт не от фитиля.
Он поднимается из бумаги.
Из слова.
Из имени, которое я всё-таки написал.
Узарат.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
