Обложка Тринадцать игл Серафимы

Тринадцать игл Серафимы

Дарина Топь

0% прочитано
Стандартный
Дарина Топь

Тринадцать игл Серафимы

Пролог. Сердце под спудом

Пролог. Сердце под спудом

Год сменялся годом, складываясь в семьдесят лет одинокой стражи. Тело дряхлело, суставы ломило от сырости, а в груди под рёбрами всё настойчивее ворочалось чужёе, нечеловеческое время. Семьдесят лет назад деревенские деды привели меня к алтарному камню на краю топи и отдали рогатому в залог за свои амбары. Они думали, что купили жизнь дешево. Я тогда не умерла. Я взяла эту лесную тварь за глотку и привязала к собственному сердцу, превратившись в живой замок между их избами и голодной чащей.

Но этот последний год стал трещиной на броне. Сила старого контракта истончилась окончательно, и Хозяин Чащи пошел напролом, устраивая одну смертельную ловушку за другой. Он чувствовал, как я остываю. Каждый день давался через боль: стоило моим пальцам коснуться бумаги, как под кожей проступали темные волокна древесной заболони, а в жилах вместо крови густел горький сок. Я знала: времени в обрез. Смерть дышала в затылок, а стоило моему сердцу остановиться — защита рухнет навсегда.

И тогда весь этот страшный, последний год своей жизни я провела за столом, фиксируя каждую победу над напастью в толстой тетради. Всего набралось двенадцать историй за эти двенадцать месяцев. В каждую страницу я запечатывала по кусочку собственной угасающей души, оставляя их как последний довод для тех, кто думал, будто живет своим умом.

Записка первая. О дурости человеческой и коровьих долгах

Интермедия первая. Первое воскресенье

На столе коптил масляный фонарь, отбрасывая дрожащие тени на бревенчатые стены. В избе старосты пахло страхом, кислым овчинным духом, мокрой шерстью и прелым сеном, которое тянуло из сеней. Мужики сидели тесно, плечом к плечу, задвинув тяжёлый дубовый засов на двери и подперев её снизу лавкой. За окнами снаружи — глухо, методично и настойчиво — кто-то скребся по ставням длинными, сухими сучьями, будто проверяя крепь.

Староста, седой, с бледными до синевы губами, тяжело сглотнул горькую слюну, обвел взглядом оцепеневших соседей и, протянув дрожащую руку, перевернул первую страницу посмертной тетради бабы Симы, которую нашли в её опустевшей избе после похорон.

— Читает он… — глухо пробормотал Еремей в темном углу, обхватив голову руками. — Зачем читаем-то, дурни?.. Пошто её грех берем? Она ж ведьма была, наврочит и с того света!

— Молчи, Еремей, — оборвал староста, нависая над исписанным листом. Голос его дрожал, но в нем звучал отчаянный приказ. — Слушайте. Она знала про каждого из нас. Больше нам заслоны ставить некому.

Записка первая. О дурости человеческой и коровьих долгах

Вторник. Снова этот олух упился сивухой до зелёных чертей, да так, что забыл затворить ворота и загнать стадо со взгорья. Поздним вечером, когда на деревню уже опустилась лиловая тень от чащи, коровы сами сбились в кучу и почуяли неладное — побрели не к дому, а прямо к Чертову оврагу, куда соваться заказано даже волкам. Хтонь из чащи уже пасть разинула, ждет гостей, туман пустила сладкий, дурманящий.

Внук Панкрата — того самого старого хрыча, что волок меня на капище в сороковых, — опомнился поздно. Вывалился из избы без порток, с одной только палкой, и бросился за ними в ночную темноту, оря благим матом. Порода гнилая, глаза навыкате, ума — палата с орех.

Пришлось мне подниматься с лежака, бросать печь и тащиться за ними по росе, скрипеть несмазанными суставами. Догнала у самой межи, где деревья смыкаются плотной стеной. Этот дурень лыка не вяжет, бредет прямо в черную пасть оврага, песни лешему орет, а коровы стоят рядами, глаза пучеглазят, завороженные звенящей тишиной. Еле оттащила скотину за рога, вернула на тропу, а этому тупице в флягу с остатками браги плеснула знатно сушёной дурман-травы с белладонной, чтоб дурь из головы вышибло да на землю свалило. Завалился прямо под кустом лещины, захрапел так, что совы в ельнике заткнулись.

Лес своё требовал, пустой лапой отпускать не хотел. Пришлось отдать лесному хозяину трех лучших дойных коров из его же стада — сами в чащу ушли, только копыта стукнули по моху, и ни один мужик не посмел пискнуть. А пастух утром протрезвел, башку чугунную чешет, орет на всю деревню голодным зверем, что старая карга скотину сглазила, со двора угнала, порчу напустила! А то, что сам живой на пастбище валялся — так это батюшка его не научил вовремя язык за зубами держать да крест на шее носить.

Первая игла в моем сердце сегодня качнулась тяжело, до искр в глазах. Под левым ребром заныло так, будто туда вогнали осиновый кол, а кожа на запястье на миг покрылась сухой серой шелухой. Пусть читают и помнят, сколько стоит одна коровья шкура и одна пустая дурная башка.

Записка вторая. О бабьем упрямстве и колодезном госте

Интермедия вторая. Второе воскресенье

Первая игла в сердце Серафимы качнулась, и староста с глухим стуком захлопнул тяжёлую кожаную обложку. — На сегодня полно, — отрезал он, вытирая пот со лба. — Больше ни строки не прочту. Ступайте по домам.

Мужики расходились в темноте, испуганно озираясь на притихший ельник. Они думали, что ведьма просто пугает их со страниц своего дневника, а цена её защиты — те три коровы, что ушли в чащу год назад. Но Лес шутить не собирался. Стоило тетради открыться, как запечатанный в строках заслон растаял.

Ровно через два дня, в ночь со вторника на среду, Черный Переулок проснулся от жуткого хруста. Стадо во дворе пастуха само сорвалось с привязи — доски хрустнули, засовы вылетели наружу. Коровы с безумными, белыми от ужаса глазами ломились прямо в чащу, круша плетни. Сам двор Лес до поры не трогал, но лихорадка, сдерживаемая Симиным словом, выкосила всю семью пастуха за три дня. Никто не пришел на помощь: соседи боялись даже носа высунуть на улицу.

Когда в следующее воскресенье мужики снова насмерть забили засов в избе старосты, в комнате пахло могильным тленом. — Адотью-то… жалко, — в тишине просипел кто-то из темного угла. — Глухая бабка за печкой спит, а двор-то пустой. Мужики сегодня в щель заглядывали — все лежат на лавках ровно, синие, задохнулись в собственной постели от удушливого запаха прелой листвы, заполнившего избу до потолка. А бабка спит себе, не понимает, что греет спину на остывающем трупе внука. Ни лая собачьего во дворе, ни звука. Окна черные, как глазницы у покойника.

— Тихо вы! — шикнул староста, придвигая фонарь ближе к тетради. Рука его дрожала, когда он открыл её снова. Серафима писала всё тем же косым почерком, но буквы казались темнее, словно проступали запекшейся смолой. — Читаем дальше. Нам нужно знать цену. Слышите? Скребется кто-то у забора… Словно ветки ломают.

Записка вторая. О бабьем упрямстве и колодезном госте

Пятница. Дураки на деревне думают, что вода в колодце у бани сама по себе сладка и холодна, будто из горного ручья. А я-то знаю, отчего она ледяная даже в июльский зной. На дне этого колодца три года назад умылся кровью младший сын кузнеца. Сунулся в полночь сдуру воду черпать без молитвы, да так на дне и остался — водяник его за колено ухватил и на илистое дно уволок, а сверху панцирем из ряски затянул. Я тогда три ночи над срубом просидела, шептала запретные слова, вытягивала мальчика обратно, жилы себе на руках рвала. Вытащила полумертвого, синего, откачала горьким отваром из полыни.

А отец его, кузнец Тихон — здоровенный, плечистый боров с бычьей шеей — вместо того чтобы спасибо сказать, побежал по деревне кричать, что баба Сима колодец испортила, воду мутит и заговор на детей шлет, потому как у мальчика три дня после того горло кровью шло.

Сегодня этот умник решил затеять большую стирку да баню к празднику. Потащил тяжелые мокрые овчины прямо к колодцу, забыв старый завет: воду в день Герасима-Градовника черпать только до полудня, с тремя поклонами. Приперся после заката, пьяненький, веселый, колымагу свою скрипучую прикатил. Гляжу из окошка — а из сруба уже туман клубится, белый, липкий, и руки из него тянутся, длинные, водянистые, пальцы — как корни водорослей.

Пришлось бросать ужин на столе, накидывать тулуп поверх ночной рубашки и бежать босиком по стылой грязи. Влетела во двор, когда Тихон уже ведро перекинул и в темноту заглядывал, глумился: «Эй, хто там дно подметает, выходи, брагу пить будем!». Схватила его за воротник, отбросила к стене бани так, что он аж крякнул от неожиданности, а сама кинула в черную воду серебряный пятак из тайного схрона да запечатала ворох заклинаний на железо сруба.

Водяник взвыл на дне глухо, захлебнулся илом, отступил. А кузнец поднялся, замахнулся на меня тяжелым медным ковшом, глаза кровью налились: «Двоемужняя нечисть! Опять к моему двору шастаешь, порчу на колодец наводишь!». Чуть не огрел меня по голове.

Вторая игла в сердце вошла глубоко, наискось. В груди защипало, будто угли рассыпали, а под ногтями выступила темная, пахнущая речной тиной сукровица. Благодарить они не умеют. Пусть теперь хлебают тину сами, когда бумага развернется.

Счёт ведьмы продолжается. Как думаете, уцелеет ли упрямый кузнец Тихон к следующему воскресенью? Делитесь теориями в комментариях, мне безумно интересно ваше мнение!

Записка третья. О свадебном хмелю и лесных гостях

Интермедия третья. Третье воскресенье

Староста захлопнул тетрадь. Мужики расходились молча, поклявшись обходить колодец Тихона стороной. Но заговоры мертвой ведьмы больше не защищали Черный Переулок.

В ночь на пятницу вода в колодце у бани закипела черной, зловонной смолой, заливая подворье. Семья кузнеца не успела даже закричать: илистый туман задушил их прямо в избах.

Когда в третье воскресенье мужики, шатаясь от ужаса, пробирались к избе старосты, они старались не смотреть на усадьбу Тихона. Изба кузнеца погрузилась по самые окна в жижу, а на крыше в сером тумане сидела водяная тварь и полоскала в воздухе длинные, зеленые патлы. Из окон пахло болотной гнилью, а по бревнам стен пускал сочные зеленые усы влажный могильный мох, разрастаясь прямо на глазах.

— Третий двор пуст… — прошептал Еремей, судорожно крестясь и вжимаясь спиной в угол. — Ни крика, ни стона. Мох в постелях! Вы ведь сами видели, мужики! Скажи им, староста! Мох! Как в могиле сырой!

— Не гони волну, Еремей, — оборвал его староста, хотя у самого пальцы на полях тетради побелели.

За окошком вновь прокатился глухой, раскатистый звук — будто тяжелая лапа провела по бревнам снаружи, сдирая бересту. Староста сглотнул вязкую слюну, кашлянул и перевернул исписанный лист к третьей записке.

Записка третья. О свадебном хмелю и лесных гостях

Понедельник. У соседа нашего, Мирона, дочь замуж собралась. Девка видная, звонкая, да только гордая больно — пошла в деда, того самого, что кости мне на капище ломал. Решили гулять свадьбу шумно, с гармонями, на самой опушке, у старой березовой рощи. Я старосте еще за месяц говаривала: не ставьте столы у большой березы, там граница леса тоньше волоса, там Леший свадьбы свои справляет, чужих гулянок не любит. Посмеялись мне в лицо. «Старая бабка с ума сошла, завидует молодости!» — орал Мирон на всю ярмарку.

В самый разгар гулянки, когда заиграли гармони и мужики захмелели от хмельного меда, Лес ответил. Сначала в роще стихли птицы. Потом между стволами заплясали бледные, фосфоресцирующие огоньки, а туман пополз по траве густой, сизый, пахнущий прелыми грибами и звериной шерстью. Гости разом онемели, чарки выпали из рук. Жених — парень крепкий, городской, пришлый — вдруг захихикал глупо, зашагал прямо в чащу, будто за ним кто-то невидимый манил платочком. За ним невеста бросилась в фате, шурша атласом по колючим кустам.

Пришлось мне откладывать вязание, натягивать старый тулуп и ковылять к роще изо всех сил, цепляясь сухими пальцами за заплоты. Добралась до опушки, когда жених уже стоял по колено в черной топи, обнимая пустоту и целуя воздух, полный острых иголок и жужжания ночных насекомых. Невеста билась в истерике на полянке, а вокруг них смыкался хоровод из серых, вытянутых теней с ветвями вместо рук.

Вклинилась меж ними, сотворила отводной круг, зашептала заговор на тридевять узлов, вплетая в них собственные седые волосы. Вырвала жениха из топи за воротник, швырнула на сухое место, а сама приняла на себя первый удар лесного хозяина. В груди хрустнуло так громко, будто надломился столетний дуб. Хозяин требовал плату за дерзость — за то, что чужие люди топчут его землю без спросу. Пришлось отдать ему самое дорогое, что было в моем дворе: забрать у меня способность ходить без палки, привязав к избе намертво, и отдать в чащу лучшую пуховую перину, с которой назавтра пропали все следы.

А Мирон утром прибежал к моим дверям с топором, орал, что я свадьбу испортила, молодым порчу на наслаждение навела, потому что жених теперь бледный ходит и слова выговорить не может. «Вековуха злая! — кричал. — Наворожила на постель брачную!» А то, что дураки полезли в самую пасть к лешему — об этом ни слова.

Третья игла вошла под лопатку тяжело, с сухим щелчком. Кожа на шее на миг огрубела, превратившись в кору. Неблагодарные щенки. Пусть теперь гуляют свадьбу с мертвецами.

Записка четвертая. О детских шалостях на кладбищенской меже

Интермедия четвертая. Четвертое воскресенье

Тетрадь захлопнулась, и мужики разошлись, стараясь не думать о роще. Но Лес забрал долг ровно через неделю, в ночь на понедельник.

Когда в четвертое воскресенье уцелевшие жители Черного Переулка пробирались к старосте, усадьбы Мирона больше не было. Свадебный терем за несколько ночей полностью зарос толстым слоем черного древесного гриба и дикого хмеля. Из земли поднялись тяжелые еловые лапы, закрывая небо. Самого Мирона и его родню нашли на пепелище вчера в полдень — они стояли вповалку, намертво сросшись ребрами с живыми стволами осин, а из их раскрытых ртов тянулись тонкие белые побеги. Мужики пытались рубить эти стволы топорами, но железо со звоном отскакивало от коры, точно от камня, а из надрубов текла густая багровая смола.

— Ельники… — чей-то голос в темноте запечного угла сорвался на плач. — Похороняли их заживо! Ветви над крышей сомкнулись, и всё!

— Замолчи, Хрис, Христа ради замолчи! — зашипел молодой кузнец. — Нечисто это… Мы сами, своими руками тетрадку эту листаем. Будто петлю на шее затягиваем. Остановиться можно?

Староста медленно поднял на них тяжёлый, воспаленный взгляд. На его лбу блестел холодный пот. — Нельзя. Страницы сами шевелятся, будто их кто-то изнутри переворачивает. Глядите…

Он протянул дрожащие пальцы и открыл четвертую записку. За окнами избы кто-то тяжело, с треском ударил в бревенчатую стену снаружи, так что с потолка посыпалась сухая труха.

Записка четвертая. О детских шалостях на кладбищенской меже

Четверг. Вот ведь отродья бесовские. Мальчишки деревенские, сыновья мельника да плотника, решили доказать удаль перед сверстниками. Забрались на закате за околицу, к старому заброшенному погосту, что у самой границы ельника лежит. Там хоронили еще при прадедах моих, до того как церковь поставили, — хоронили без крестов, вповалку, под тяжелыми валунами. Старый завет гласит: ступать туда после захода солнца — душу свою Хозяину Чащи в заклад отдавать.

А эти сопляки мало того, что залезли, так еще стали палки в могильные бугры тыкать, глумиться, вызывая «деда с костяной ногой». Почуяли мертвяки живое тепло, заворочались под дерном. Земля за спинами мальчишек вспучилась, забулькала, а из трещин полезли серые, скрюченные руки с длинными, черными от вековой сырости ногтями.

Я сидела у окна, пряла кудель, как вдруг веретено в руках переломилось пополам, а нить обагрилась черной сукровицей. Сердце кольнуло так, будто в него вогнали раскаленный гвоздь. Бросила прялку, схватила костыль и поскакала по грязи, к погосту, проклиная их дурную кровь.

Успела в самый последний момент. Мельничонок уже лежал на спине, прижатый к земле невидимой ледяной тяжестью, а нечисть тянула его за горло в провал. Влетела на кладбище, замахала подолом, закричала заповедным матом, который и мертвых поднимает, и живых глушит. Ударила костылем о камень, призывая защиту, и силой собственного дыхания запечатала зев могилы обратно. Мальчишек выдернула за шивороты, швырнула их, ошалелых, в крапиву за межой, чтоб дурь вышибло.

А на утро что думаете? Мельник прибежал ко двору, красный, как вареный рак, кулаками в ворота стучит, стекло в сенях вынес: «Окаянная колдунья! Ты зачем моих ребят запугала, они заикаются теперь, из дому выйти боятся! Какую ты им бабайку в темноте показала?!». Про то, что его сынки на костях плясали и мертвых тревожили, — ни слова. Опять баба Сима виновата, что мальчишки живыми домой вернулись.

Четвертая игла вошла в грудь глубоко, провернувшись ржавым жалом. Под кожей на груди зашевелились жесткие волокна, забирая последние силы. Пусть теперь погуляют на погосте без моей заслоны.

Записка пятая. О лесных подарках и жадности людской

Интермедия пятая. Пятое воскресенье

Кожа на полях страницы захрустела сухим древесным листом, и староста закрыл книгу. Пятая неделя принесла туман с погоста.

В ночь на четверг двор мельника заволокло серой кладбищенской дымкой. Доски амбаров за ночь покрылись толстым слоем сизой плесени, а из подпола поперла черная, мертвая земля. Самого мельника и его жену нашли утром на пороге — они были сухими и легкими, как щепки, а их сыновья навсегда остались впотьмах заброшенного погоста, превратившись в бесплотные тени, шуршащие сухой листвой меж могильных валунов. Изба встала мертвой, окна затянуло плотной белой паутиной.

В пятое воскресенье мужики сидели, затаив дыхание. Лица их при свете фонаря казались вырезанными из старого заветренного корня. — Четвертая... — выдохнул Еремей, закрывая лицо ладонями. Пальцы у него дрожали, пахли холодом. — Мельничонок-то... помните, как он в ту зиму пропал? Говорили, в город ушел, на заработки. А его Лес прибрал...

— Никто в город не уходил, — оборвал его кузнец. — Сима их держала. Всех нас держала своей силой, чтоб мы тут жили, дурни слепороглазые, и ее же грязью поливали. Листай дальше, староста. Нам нужно дочитать.

Староста перевернул лист, открывая пятую записку. Буквы проступали темными смоляными наплывами.

Записка пятая. О лесных подарках и жадности людской

Понедельник. Занесло же нечистого в наши края грибное изобилие. После августовских ливней по опушкам полезли белые — крупные, мясистые, с бархатными шляпками. Да только гриб тот непростой был, а прикормленный лешим. С виду — лакомство, а укусишь — и рассудок помутится, человек звереет, забывает человеческий язык, на четвереньках в чащу норовит уползти, корни жрать.

Жена местного охотника, баба Марфа — баба жадная, завистливая, до чужого добра охочая, — первая побежала в лес до рассвета, корзины набивать. Я ей накануне из окна кричала, предупреждала дуру: «Не бери те грибы, что под старой осиной растут, у них ножки сизые и споры пахнут тленом!». Марфа лишь зубоскалила в ответ: «Старая завидует, что сама по грибы ходить не может, хочет всё добро себе заграбастать!».

Набрала два огромных короба, притащила домой, наварила на всю семью — мужу, детишкам малым. К полудню в их избе началось веселье. Муж заорал звериным голосом, завыл на печи, царапая ногтями побелку, а младший сынишка пополз к двери, пытаясь выгрызть щель в пороге.

Пришлось мне бросать отвары, натягивать на разбитые ноги валенки и ковылять к их двору. Застала Марфу во дворе: она сидела на крыльце, сырая глина набита за ногти, сама хохочет безумно и сырые грибы горстями в рот запихивает, глаза стеклянные, дурные. Выбила у нее из рук лукошко, растоптала отравленное марево сапогом, а в горницу к мужикам бросила жменю сухой полыни с солью, чтоб дурман из голов вышибить. Орали на меня, кидались посудой, когда сознание вернулось. Муж ее, Епифан, схватил оглоблю, вытолкал меня за калитку, орал на всю улицу: «Сычиха болотная! Мою добычу испортила, порчу на еду навела, извела нас голодом!».

Пятая игла вошла в грудь с сухим треском. Ребра заныли, покрываясь плотной, мертвящей древесной корой. Пусть теперь набивают животы лесными дарами, раз благодарить не умеют.

Записка шестая. О воровской доле и старом схроне

Интермедия шестая. Шестое воскресенье

Кожа на запястье старосты, державшем край обложки, стала шершавой, как береста, когда он закрыл пятую главу. Охотник и его семья продержались ровно до следующего понедельника.

На седьмую ночь избы Епифана не стало слышно — вместо нее посреди двора выросла гигантская, изъеденная червем поганка, источающая удушливый сладковатый смрад. Сам охотник и его семейство сгинули бесследно, а на месте их крыльца поднялись ряды странных, бледных грибов с человеческими лицами на шляпках, которые беззвучно шевелили губами в темноте.

За окном избы старосты, прямо по стеклу, кто-то провел длинным, тупым ногтем — скрр-ц, скрр-ц. Звук был близкий, будто непрошеный гость стоял на самом крыльце. Еремей тихо заплакал, закрыв рот рукавом. — Помните Епифана?.. Он же... он же пропал аккурат в ту осень. Говорили, в город подался, на заработки к демидовским заводам. А его Лес сожрал. Изба его до сих пор стоит пустая, и внутри одни поганки да серая плешь по стенам. Мы думали, сырость...

— Заткнись, Еремей, — глухо бросил староста. Под его собственными ногтями проступала темная чернота, похожая на кору. — Сима держала. Каждого из нас держала на привязи, как цепного пса, отводя от края. Листай. Давай дальше.

Он открыл шестую записку.

Записка шестая. О воровской доле и старом схроне

Среда. Опять за старое взялся Прошка — младший сын мельника, тот самый, что год назад на погосте кости тревожил. Вырос, плечи раздались, ума не прибавилось, а жадность в костях зашевелилась пуще прежнего. Решил, будто у меня в погребе под полом спрятаны золотые царские червонцы, что деды мои на крови добывали. Лбы теперь бьют перед новыми иконами, крестятся до пупков, а чуть жадность прижмет — враз забывают, на чьих костях эти избы стоят.

Полночь перевалила за половину. Я сидела у окна, дожидалась утренней зорьки, как вдруг половицы подпола в сенях тихо скрипнули. Этот тать залез через подклет, подкопавшись под венцы сруба. Шарит грязными лапами по углам, опрокидывает горшки с сушеным зверобоем, ищет наживу. А под полом моим не золото лежало — там лежал глиняный горшок с запечатанными наглухо костями лихорадки, что деревню в былые годы косила. Стоило ему крышку сдвинуть хоть на палец — и черная немочь вырвалась бы наружу, выкосив всю округу за три дня до единого двора.

Пришлось вставать со скамьи, опираясь на обломанный костыль. Вышла в сени тихо, бесшумно, как тень. Прошка уже сидел на корточках возле кадушки, с жадностью вытаскивая на свет божий горшок с глиняной сургучной печатью. Глаза говорят жадностью, слюна капает — вор до мозга костей.

Взмахнула тяжелой кочергой, опустила ее прямо на край глиняного горшка, возвращая крышку на место и намертво осаживая заговор щепоткой кладбищенской золы. Прошка взвизгнул от неожиданности, выронил нож, замахнулся на меня кулаком, отпрыгивая к двери: «Карга старая! Опять житья не даешь! Что прячешь от людей, добро народное?! Я тебя изведу, дом твой пожгу со всеми потрохами!». Вылетел пулей в дыру под венцом, оставив смердить за собой кислый мужичий пот.

Шестая игла вошла в грудь, задев ребро так, что в глазах потемнело от боли. Кожа на левой руке от запястья до локтя полностью ороговела, превратившись в древесную заболонь. Пусть теперь воруют у самой смерти, раз чужого добра им мало.

Записка седьмая. О дурном глазе и скотском падеже

Интермедия седьмая. Седьмое воскресенье

Тетрадь захлопнулась на шестой главе. Прошка мельник не дожил до среды.

На седьмую ночь из подпола его дома поползла черная, удушливая гарь. Самого Прошку нашли посреди двора — он лежал плашмя в грязи, а его жадные пальцы намертво вросли в землю, превратившись в сухие узловатые корни, высасывающие из почвы мертвую воду. Окна избы выгорели изнутри без пламени, покрывшись жирной копотью.

В седьмое воскресенье воздух в избе старосты стал холодным, как в склепе. Мужики прижимались друг к другу, слыша, как суставы их скрипят сухим деревом. — Шестая... — прошептал кузнец, стиснув зубы. — А мы-то думали, почему Прошка прошлым летом вдруг почернел весь, ходил ссутуленный, будто горб нажил... Нам сказывали — хворь грудная. А оно вон оно как. Сима его от собственного любопытства за волосы вытаскивала.

— Листай дальше, староста, — оборвал его Еремей, глядя безумными глазами на темное окно, за которым ветер завывал уже голосом живого человека. — Не останавливайся. Нам еще шесть страниц пережить надо. Или умереть.

Староста открыл седьмую записку.

Записка седьмая. О дурном глазе и скотском падеже

Суббота. Зависть людская — хуже лесного пожара, ее водой не залить. Пришла ко мне баба Ульяна, соседка с крайнего двора. Лицо перекошено, губы злые, в глазах — желчь. Принесла туесок с кислым молоком, сует мне в руки, а сама шипит: «На, попей, старая злыдня, чтоб ты подавилась». Я-то знаю, что молоко отпоено на мертвой воде из болотной топи: выпьешь глоток — и язык отсохнет, а внутренности сгорят огнем.

Не взяла я туесок, оттолкнула локтем. Молоко плеснуло на порог, и доски под ним тут же почернели, покрывшись белой ядовитой пеной.

А у Ульяны в это время на дворе корова-кормилица стояла — гордость всего хозяйства, ладная, чернопегая. Только зависть хозяйкина была чернее той коровы. Посмотрела Ульяна на мой двор, где коза тихо жует сено, и затаила злобу: почему у ведьмы скотина сытая, а у нее, честной хозяйки, молоко киснет? Ударила корову тяжелым пастушьим кнутом меж ушей, проклиная и меня, и мой порог.

Лесной хозяин тут же откликнулся на этот злой призыв, почуяв кровь и ненависть. Из чащи, прямо через заплот, шагнула мохнатая тень, протягивая к корове длинные серые руки. Скотина взревела дурным голосом, забилась в стойле, выламывая доски.

Пришлось мне бросать дела, натягивать овчину и хромать со двора на их подворье. Влетела в хлев, когда тварь уже держала корову за рога, погружая когти в шею. Ударила наотмашь железным заговоренным прутом, сотворила отводной заговор на золу, отгоняя нечисть обратно в чащу. Корове жизнь спасла, хоть та и осталась хромой на левую ногу.

А Ульяна за волосы меня хватала, орала на всю деревню, сбивая с ног: «Притолочная гнида! Ты мне корову сглазила, ты ей ногу перебила, чтоб молоко пропало! Убирайся из переулка!». И ни одна душа не заступилась.

Седьмая игла вошла под сердце тяжело, с глухим стуком. Дышать стало совсем трудно, грудь окаменела почти до самого горла. Пусть теперь попробуют поделиться злобой с самим Хозяином, раз доброты не помнят.

Записка восьмая. О полуночной гостье и старых долгах

Интермедия восьмая. Восьмое воскресенье

Тетрадь закрылась, но Ульяне это не помогло. Лес пришел за ней на седьмую ночь.

Хлев Ульяны рухнул внутрь себя, погребся под тоннами прелой листвы и черной жижи. Саму хозяйку нашли лишь на рассвете: она сидела на обломках яслей, обнимая пустой туесок, а вместо волос на ее голове шевелились длинные, живые водоросли, намертво вросшие в бревенчатый потолок. Мужики пытались вытащить её, но водоросли тянули тело вверх, ломая кости.

В восьмое воскресенье лампа в центре стола вдруг моргнула, и пламя сжалось до синей точки. В этот же миг в сенях отчетливо заскрипели половицы — так, будто кто-то босой, тяжелый и мокрый шагал от дверей к горнице, оставляя за собой липкие, илистые следы. Староста вздрогнул, уронив рукавом пустую чашку. Черепки разлетелись по полу. — Вы слышали?.. — прошептал кто-то из темноты за печкой, сжавшись в комок. — Кто-то идет. Она идет.

— Это не Сима, — голос старосты сорвался на фальцет. Кожа на его шее наливалась серым мхом. — Сима семьдесят лет держала эту дверь на замке. Мы сами этот замок только что сорвали. Читаем дальше... ради всего святого, листай восьмую, мужики.

Записка восьмая. О полуночной гостье и старых долгах

Вторник. Опять эта беспутница, младшая дочка сапожника, вздумала судьбу испытывать. Девка пригожая, глаза черные, но в голове — ветер да гусиный пух. Взломала сундук покойной бабки, нацепила ее венчальное платье, которое хранить надобно было под тремя замками да с молитвой, и побежала в полночь к заброшенной мельнице на реке гадать на суженого-ряженого.

Дура глупая не ведала, что то платье было сшито на крови и заговорено от лесного приворота. Стоило ей подойти к омуту да зеркало над водой поднять — как из черной глади поднялась длинная рука с перепончатыми пальцами, ухватила за подол и потянула в ледяную воронку. Водяник свою добычу упускать не привык.

Я сидела у печи, сушила целебные травы, как вдруг пучок полыни на стене сам собой сорвался и упал в угли, вспыхнув зеленым пламенем. Сердце в груди замерло, а затем забилось тяжело, наотмашь, словно птица в клетке. Бросила все, ухватила тяжелый железный засов с печи и поковыляла к реке, кляня ее дурную голову.

Успела на самый край обрыва. Девка уже висела над водой, задохнувшись от страха, а водяная тварь обвила ее ноги холодными, скользкими корнями. Взмахнула я засовом, ударила по воде так, что брызги взлетели до небес, зашептала запретные слова, выдирая девку из мертвой хватки. Вытащила её на берег, синюшную, захлебнувшуюся тиной, бросила в траву откашливаться.

A на утро сапожник приперся к моим воротам с тяжелым молотком, орал на всю улицу, стуча в калитку так, что щепки летели: «Гробовая доска! Ты зачем девку мою изувечила, всю в синяках домой вернула, порчу на здоровье навела?! Что ты ей в лесу подстроила, карга старая?!». О том, что девка сама в омут с головой полезла в заговоренном платье — ни слова.

Восьмая игла вошла в грудь глубоко, провернувшись с сухим хрустом. Под кожей на плечах проступили жесткие серые волокна, превращая плоть в дерево. Пусть теперь погуляют у воды без моего присмотра.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге