Обложка Сторона Б

Сторона Б

Лара Выходцева

0% прочитано
Стандартный
Лара Выходцева

Сторона Б

Глава 1

Сторона Б

I

Говард Пирс не спал с 14 июля — с того самого дня, когда в три часа пополудня в палате хосписа «Калифорнийский крест» в городке Касл-Рок, штат Мэн, перестала дышать Мэри. Он сидел рядом, держал её тонкую, как у птицы, руку с фиолетовыми пятнами от иголок на вене и чувствовал, как уходит тепло. Сначала оно покинуло пальцы, потом кисть, затем запястье, отступило к локтю, к плечу — и исчезло совсем.

С тех пор Говард не спал. Не так, как люди с бессонницей, которые ворочаются, считают овец и злятся на ночь. Он просто не ложился. Сидел на кухне их большого дома на Клэри-стрит, пил остывший кофе и смотрел на стул, где каждое утро сидела Мэри. Стул был пуст. Но Говард не мог его убрать: убрать — значит признать, что на нём больше никто не сядет. А он ещё не был готов к этому. Может быть, никогда не будет. Но время не спрашивает, готов ты или нет. Оно идёт, и ты либо едешь с ним, либо остаёшься на обочине.

Через три недели после похорон Говард переехал.

Дом на Клэри-стрит был слишком большим. Слишком пустым. Слишком пропитанным Мэри. В каждой комнате жила её память: на кухне — её кастрюли, специи, выстроенные по алфавиту, занавески с подсолнухами; в гостиной — её книги, африканская фиалка на подоконнике, плед на диване, пахнущий лавандой; в спальне — её халат на крючке за дверью. Говард не трогал его: халат ещё хранил её запах. Если постирать — запах исчезнет, если выбросить — это станет окончательным признанием, к которому он не был готов.

Говард переехал в маленькую квартиру над магазином: кухня, комната, ванная. Там не было Мэри. Это было и хорошо, и невыносимо. Но лучше невыносимо, чем повсюду видеть её призрак — а Говард не верил в призраков. Он верил в радиоприёмники.

Магазин на Мейн-стрит — «Пирс Электроник». Название Мэри всегда считала нелепым: кто в двадцать первом веке называет магазин «электроникс» без буквы «s» на конце? Говард открыл его в восемьдесят шестом, когда Касл-Рок ещё был тем, чем был: маленьким городком с лесопилкой, церквушкой и сезоном листьев, который приносил туристам ровно столько денег, чтобы хватило на зиму. Магазин пережил всё: лесопилку закрыли, церковь объединили с другой, сезон листьев сократился — туристы теперь ездили в Акадию. Но магазин стоял. Потому что люди всегда что-нибудь сломают, и всегда кому-то нужно это починить.

Теперь Говард решил его продать. Но сначала нужно было привести всё в порядок: разобрать горы хлама, копившиеся тридцать лет, и выбросить то, что не подлежало ремонту, а только захоронению.

Вечерами, когда дождь хлестал по витрине, а неоновая вывеска аптеки напротив мигала, как больной глаз, Говард спускался в магазин и копался в вещах.

Ламповые радиоприёмники: «Зенит», «Филко», «РКА». Медные трансформаторы, стеклянные лампы, тёплые на ощупь, будто внутри них всё ещё текло электричество, как кровь. Катушечные магнитофоны. Куча проводов — белых, чёрных, красных, спутанных, как спагетти после неловкого движения вилкой. Всё это пахло пылью и озоном. Тем особенным запахом, который бывает только в местах, где электричество текло долго и помногу, оставляя тонкий сладковатый привкус, как привкус металла во рту, когда лижешь батарейку.

Говард копался и не думал. Это было хорошо. Не думать — лучше, чем думать.

II

В тот вечер дождь был сильнее обычного.

Октябрь в Мэне — не осень, а предвестие. Предвестие того, что скоро — через месяц, через два — всё станет белым, мёртвым, бесконечным. А пока был только дождь: холодный, тяжёлый, барабанящий по крыше и витрине так, будто кто-то наверху сыпал горсть мелких камешков. Каждый камешек — отдельный звук, а звуков этих миллионы. Они сливались в шум, в гул, в тот белый шум, который, если слушать достаточно долго, перестаёт быть шумом и становится тишиной.

Говард стоял на коленях перед последней коробкой. Она стояла у стены за стеллажом, и он не помнил, когда задвинул её туда. Может, лет двадцать назад, а может, и больше. Картон был мягким, промокшим — видимо, где-то протекла крыша, и вода добралась до коробки, сделав картон податливым, как старая кожа.

Говард открыл её.

Внутри был хлам: провода, плата с отпаянными конденсаторами, инструкция к чему-то давно забытому. И на самом дне, под слоями газеты «Касл-Рок Колл» от 14 марта 1994 года, — кассетный диктофон «Сони».

Маленький, серебристый, с потёртым корпусом и откидной крышкой для кассеты. На боку — колесо перемотки, рычажок записи, кнопка «старт/стоп». Говард знал эту модель: «Сони ТСМ-9», середина восьмидесятых. Хорошая вещь. Надёжная. Из тех, что делали не для того, чтобы сломались через год, а чтобы работали, пока ты не потеряешь интерес к тому, для чего они нужны.

В диктофоне была кассета — маленькая, в пластиковом корпусе, с этикеткой, почерневшей от времени и влаги. Говард вытащил её, поднёс к свету.

На этикетке был почерк. Его почерк. Он узнал его сразу: узкие, скошенные вправо буквы, с тем особенным завитком на «р», который Мэри называла «твоей подписной закорючкой». Он узнавал свой почерк так, как узнают собственное лицо в зеркале, — без сомнения, без проверки, просто знаешь, что это ты.

«Для Говарда. Слушай только когда будешь один. Сторона Б».

Говард сидел на полу магазина с кассетой в руке и смотрел на свой почерк. Он не помнил, что писал это. Не помнил ни диктофон, ни кассету, ни коробку — или помнил смутно, как помнят сон, который видели давно и который стёрся, оставив только ощущение, как после дождя остаётся запах мокрой земли.

Он вставил кассету в диктофон. Перемотал на сторону Б — рычажок щёлкнул, плёнка натянулась.

Щелчок. Шипение.

Белый шум. Ровный, монотонный, как дождь по витрине. Говард слушал, и шум был везде — в диктофоне, за окном, в голове. Один и тот же шум.

Потом шум отступил. Не исчез — отступил, как волна от берега, обнажая мокрый песок. И из-под шума проступил звук.

Тик-так. Тик-так.

Часы. Те самые, что стояли на полке в их доме на Клэри-стрит. Старые, деревянные, с боем, которые Мэри купила на ярмарке в Фрайбурге. Они тикали так громко, что первые полгода Говард не мог заснуть, потом привык, а потом, когда они замолчали, потому что Мэри забыла их завести — потому что уже не могла встать с кровати, — тишина без этого тиканья стала невыносимой. Как тишина без сердца.

И ещё один звук: дождь по стеклу. Тихий, ровный, как дыхание спящего. Тот же дождь, что и сейчас. Тот же.

А потом — голос.

III

— Говард, — сказал голос.

Мэри.

Он узнал его так же безошибочно, как узнавал свой почерк. Без проверки. Без сомнений. Голос Мэри. Но не тот, который он слышал в последние месяцы её жизни — тихий, стёртый, в котором боли было больше, чем слов. И не тот звонкий, быстрый голос женщины, которая смеялась, спорила, пела в машине. Этот голос был посередине — голос Мэри в тот период, когда они ещё были собой, но уже знали, что что-то идёт не так.

«Говард сидит на полу. Он держит диктофон в левой руке. Правая рука — на колене, пальцы сжаты. Он морщится. Не от боли — от кофе, который остыл. Он не любил холодный кофе, но допивал всегда, потому что Мэри говорила: “Не бросай на полпути, Говард, доешь до конца”. Он не мог её не послушать».

Говард сидел на полу, и руки его тряслись, и кофе, стоявший на верстаке, был холодным, и он морщился, и пальцы правой руки были сжаты на колене.

«Он думает, что это галлюцинация, — продолжал голос шёпотом, с хрипотцой, будто Мэри говорила ему на ухо, стоя за спиной. — Он думает, что горе свело его с ума. Он прав и не прав одновременно. Горе не сводит с ума, Говард. Оно снимает маски».

Говард не выхватил кассету — он выдавил кнопку «стоп» непослушными пальцами, словно те набрали тяжёлой, неповоротливой глины. Он вытащил кассету и положил на верстак. Диктофон замолчал: шипение, тиканье, голос — всё исчезло.

Осталась тишина. Только дождь.

Говард смотрел на диктофон: серебристый, маленький, потёртый. «Она мертва, — подумал он. — Ты сам опустил гроб в землю. Ты сам бросил первую горсть. Земля пахла сырой глиной. Она мертва, Говард».

Он рассмеялся коротко и сухо — тем смехом, которым смеются люди, когда не знают, смеяться им или кричать. Потом встал и прошёл в маленькую кухню в задней части магазина, где у него стояли чайник, чашка и бутылка «Джим Бим», которую он купил неделю назад и ещё не открывал, потому что не был уверен, хорошая ли это идея.

Он налил виски — немного, на два пальца. Поднял стакан.

И услышал:

Тик-так. Тик-так.

IV

Не из диктофона. Диктофон был в другой комнате, на верстаке: выключенный, без кассеты. Говард помнил: он вытащил кассету и положил её рядом.

Тик-так. Тик-так.

Звук шёл из стены — из той стены, что отделяла кухню от торгового зала, из-за старых коричневых обоев с бледным узором, который когда-то был цветами, а теперь превратился в пятна, как всё, что стареет.

Говард прижал ухо к стене.

Тик-так. Тик-так. И под тиканьем, еле слышно, — шипение. Белый шум. Тот самый. И под шумом — голос:

«Говард пошёл на кухню. Говард налил виски. Говард не посмотрел в угол за стеллажом. Если бы он посмотрел, он бы увидел, что я иду к нему».

Говард отдёрнулся от стены. Стакан выпал из руки, виски растёкся по полу коричневым пятном, похожим на кровь. Он не смотрел на стакан. Он смотрел в дверной проём, в торговый зал, туда, где стоял верстак и лежал диктофон.

Диктофон был выключен. Говард знал это: он сам нажал кнопку, сам вытащил кассету. Кассета лежала на верстаке рядом с диктофоном — маленький прямоугольный кусок пластика с почерневшей этикеткой.

Но диктофон… диктофон работал.

Колесо перемотки вращалось медленно и ровно, с тем тихим жужжанием, с каким работают старые механизмы, где шестерёнки ещё металлические, а не пластиковые. Кассеты в нём не было. Но колесо вращалось, и из крошечного динамика, размером с монету, шёл звук.

Голос Мэри.

«Если бы он посмотрел, он бы увидел, что я иду к нему».

Голос повторил шёпотом. И в нём было что-то новое — не Мэри. Под Мэри прятался второй голос, как подпись под картиной, которую закрасили.

Говард медленно прошёл в торговый зал. Ноги были тяжёлыми, будто кто-то налил свинец в подошвы. Лампа над верстаком мигала — как неоновая вывеска аптеки напротив, как больной глаз.

Он подошёл к диктофону. Колесо вращалось. Динамик шептал.

И Говард медленно поднял глаза.

В самом дальнем углу магазина, там, где свет от уличного фонаря не доставал, где тени были гуще всего, где старые стеллажи с деталями стояли рядами, как надгробия, — стояло что-то.

V

Сначала Говард подумал: человек. Кто-то вошёл, пока он был на кухне. Дверь не заперта: он никогда не запирал магазин, потому что в Касл-Роке никто не ворует — или ворует, но не у Говарда, потому что у него нечего брать.

Но это был не человек.

Оно было высоким — выше Говарда (а он был ростом метр семьдесят три), выше стеллажей, выше лампы, которая мигала. Оно стояло в углу, и тени вокруг него были не просто темнотой — они были гуще, плотнее, как будто это существо не стояло в темноте, а было самой темнотой: той, что остаётся, когда свет гаснет, и ждёт, когда он снова загорится.

Оно пахло.

Говард почувствовал запах раньше, чем разглядел. Сырая глина: тяжёлая, мокрая, холодная, которая остаётся на пальцах и не смывается, пахнет землёй и чем-то ещё — формалином. Тем резким, химическим запахом, который бывает в моргах и лабораториях, где сохраняют то, что должно было разложиться, но не разложилось.

Это был запах Мэри. Не её духов, не её лаванды. Запах Мэри в последние дни, когда её тело уже было не телом, а вместилищем, и вместилище разрушалось, и медсестры говорили: «Это нормально, мистер Пирс, это просто процесс», а Говард кивал и не верил, потому что ничего нормального в этом не было.

Существо стояло. Оно не двигалось. Но Говард чувствовал, что оно прибывает — как туман, как прилив. Оно было здесь больше, чем секунду назад. Заполняло угол, как вода заполняет низину.

И оно держало в руках кассету.

Говард посмотрел на верстак: там лежала кассета — маленькая, чёрная, с почерневшей этикеткой. Он видел её.

Он посмотрел на существо: в его руках была такая же кассета. Маленькая, чёрная, с почерневшей этикеткой.

Две кассеты? Или одна? Она будто была сразу в двух местах — как квантовая частица, которая существует везде, пока ты не посмотришь, и тогда оказывается там, где ты не ожидал её найти.

Говард стоял. Не двигался. Не дышал. Сердце колотилось в горле, как птица в клетке, которая хочет вырваться, но не может, и от этого бьётся сильнее.

Существо не нападало. Оно не двигалось. Оно стояло, держало кассету и смотрело на Говарда — хотя у него не было глаз. Было лицо. Лицо Мэри.

Нет. Не лицо. Маска. Лицо Мэри, нарисованное на чём-то, что не было лицом. Как маска из папье-маше: черты узнаваемы, но неверны. Нос чуть длиннее, скулы чуть выше, губы чуть шире. Узнаваемо и неправильно, как фотография, увеличенная слишком сильно: детали потерялись, и осталось лишь подобие.

VI

Существо ждало. Оно просто стояло, и маска Мэри смотрела на Говарда той самой улыбкой — не настоящей, а старательно сделанной, чтобы скрыть всё, что пряталось под ней.

— Переверни на сторону А, Говард, — повторило существо. Голос Мэри был здесь, но под ним, как под тиканьем часов, слышался другой звук — тяжёлый, низкий, будто из глубины земли. Он звучал так, словно говорил не человек и даже не призрак, а сама пустота, научившаяся произносить слова. — Там записано, как ты умрёшь.

Говард не шевельнулся. Он не чувствовал ни ужаса, ни слепой ярости — только холодную ясность, которая иногда приходит в самые страшные моменты. Мэри никогда бы не сказала такого. Мэри всю их жизнь повторяла: «Не бойся, Говард. Что бы ни случилось — не бойся. Страх убивает раньше времени». А это существо предлагало ему страх как приманку.

«Оно питается этим», — подумал Говард. Не любовью, не памятью, а тем, что рождается рядом с ними: страхом, виной, чувством, что ты что-то не успел, не сказал, не сделал. Оно жило в щелях между звуками, в паузах между ударами сердца, в тех мгновениях, когда ты замираешь и не можешь вдохнуть. И если поддаться, если хотя бы на секунду поверить, что голос в стене — это Мэри, оно станет больше. Оно заполнит комнату, заполнит голову, заполнит жизнь.

— Это не Мэри, — сказал Говард вслух, и собственный голос прозвучал в тишине твёрдо и спокойно, как будто он произносил не обвинение, а формулу, которая отменяет заклинание. — Ты не она. Ты — то, что остаётся в щели, когда человек уходит. Ты — эхо. А эхо не может быть правдой.

Существо чуть наклонило голову. Улыбка не дрогнула, но в ней появилось что-то новое — не человеческая обида, а механическое недоумение, как у сломанного устройства, которое не понимает, почему команда не сработала.

— Ты не можешь знать, — проговорил низкий голос, и на этот раз он почти заглушил голос Мэри, как гром перекрывает шёпот. — Ты потерял её. Ты один. Ты боишься.

— Да, — тихо согласился Говард. — Я её потерял. Я один. И да, я боюсь. Но не того, что ты мне скажешь. Я боюсь забыть, какой она была. А ты хочешь, чтобы я забыл. Ты хочешь, чтобы вместо Мэри у меня остался только этот холод, этот запах глины и формалина, этот белый шум, который ничего не значит.

Он сделал шаг вперёд — не к существу, а к верстаку. Ноги по-прежнему казались тяжёлыми, но он шёл, потому что знал: если остановиться, страх начнёт расти.

— Я не буду слушать сторону А, — сказал он, беря диктофон. Тот был холодным и твёрдым в руке, настоящим, из металла и пластика, из деталей, которые можно разобрать и починить. Хороший аппарат. Надёжный. Из тех, что делают, чтобы работали. — Я не хочу знать, как я умру. Мэри не хотела бы этого. Она хотела, чтобы я жил. Пусть плохо, пусть одиноко, но жил. И я буду.

Существо открыло рот. Улыбка стала шире, неестественно широкой, как у театральной маски, которую натянули слишком сильно. Из этого рта не пошёл голос — пошло шипение. Белый шум, ровный и бесконечный, как шум дождя, как гул проводов, как всё, что звучит одинаково и сводит с ума, если слушать слишком долго.

Говард нажал «стоп». Колесо замерло. Динамик умолк. Он нажал ещё раз, будто хотел убедиться, что механизм подчиняется ему, а не чему-то другому.

Потом он положил диктофон на верстак и взял кассету — ту, что лежала рядом, настоящую, с почерневшей этикеткой и его собственным почерком, который он не помнил. «Для Говарда. Слушай только когда будешь один. Сторона Б».

Он смотрел на неё и думал: а вдруг это и правда не он писал? Вдруг кто-то другой, тот, кто умеет прятаться в щелях, взял его руку и вывел эти буквы? Или, может, это он сам, в какой-то момент, когда горе уже начинало размывать границы между сном и явью, между памятью и вымыслом, записал это, чтобы потом, когда станет совсем тяжело, услышать хоть какой-то голос?

«А может, не важно, кто писал, — подумал он. — Важно, что я не стану слушать».

Говард разломил кассету пополам. Пластик хрустнул, как сухая ветка, и плёнка выскользнула, тонкая и коричневая, похожая на высохшую лиану. Она упала на пол, свернулась маленькой спиралью и замерла.

Он бросил обломки в мусорный бак — в тот самый, куда тридцать лет подряд отправлял всё лишнее: сгоревшие предохранители, оборванные провода, мёртвые лампы. Теперь туда отправилась и эта кассета. То, что могло рассказать ему, как он умрёт.

VII

Магазин стал обычным.

Дождь по-прежнему хлестал по витрине, неоновая вывеска аптеки напротив мигала, но теперь в этом не было ничего зловещего. Просто дождь. Просто старая вывеска, которая давно должна была перегореть. Лампа над верстаком горела ровно, без мигания, освещая пыльные полки и старые коробки.

Говард посмотрел в угол. Там не было ничего, кроме теней — обычных октябрьских теней, созданных фонарём и дождём. Ни существа, ни маски, ни улыбки, которая не была улыбкой. Только запах: пыль, озон и где-то на самом краю, едва уловимо, — сырая глина. Но и он слабел, растворялся, как исчезает запах после того, как источник убрали.

Он поднялся в квартиру. Налил кофе — не виски, а кофе. Горячий, горький, тот самый, который Мэри называла «моторным маслом» и всё равно пила каждый день. И он пил его с ней, потому что с Мэри можно было пить что угодно, лишь бы сидеть рядом.

Теперь он сидел один. Но пил до дна. Не бросил на полпути.

За окном был октябрь. Мэн. Щель между сезонами, когда лето уже ушло, а зима ещё не пришла. Щель, в которой приходится жить, потому что деваться некуда. Но в этой щели тоже есть место для жизни: для кофе, для дождя, для памяти, которая не отпускает, но и не убивает.

Говард допил чашку и поставил её на стол. Потом подошёл к стулу — деревянному, с подушкой из старых джинсов, которую Мэри сшила своими руками. Стул был пуст. Он смотрел на него долго, будто пытался удержать в памяти то, как она сидела на нём, как смеялась, как говорила что-то, чего он сейчас не мог вспомнить.

А потом он убрал стул. Не выбросил, не сломал, не сжёг. Просто задвинул под стол, чтобы он был рядом, но не кричал о своём одиночестве. Потому что стул — это просто стул. А память — это то, что живёт не в вещах, а в тебе.

И пока она живёт, ты тоже жив.

Он выключил свет. Лёг. Не уснул — лёг. Слушал дождь. Дождь был везде — за окном, по крыше, по витрине магазина внизу. Белый шум, в котором нет голосов, нет тиканья, нет шёпота. Просто вода, падающая с неба на землю, с тем звуком, который слышен только тогда, когда ты перестаёшь слушать.

Говард закрыл глаза. За окном шёл дождь. В углу магазина, под верстаком, в мусорном баке, среди обломков пластика и коричневой плёнки, — тишина. Настоящая. Без щелей.

И Говард заснул. Впервые за три месяца. Не потому, что перестал тосковать. А потому, что тоска — это тоже звук. И если слушать её достаточно долго, она становится белым шумом. А белый шум — это тишина. А тишина — это сон.

А сон — это то, что Мэри хотела для него.

Спокойной ночи, Говард.

Касл-Рок, штат Мэн. Октябрь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге