Сновье
Подснежники
Если ехать по земляной дороге к лесу, вдоль реки, чудное предстанет видение: вода чище души ангельской и поля, сплошь укрытые сине-лилово-черными первоцветами. Больше там ничего не растет — даже трава, только эти цветы по весне.
Лес обступал деревушку, с каждым годом — всё плотнее и теснее. Редкие, разрозненные хижины, покосившийся журавль, колодец близ углового дома, высокие крепкие стволы многолетних древ. Жителей в деревне было мало, больше — пришлых, любопытных, всяческих новомодных искателей чертовщины. В лесу было Болото, безымянное, мрачное, неприветливое. Про него баяли много чего, всё больше — страшного, дескать, нет у болота ни конца, ни начала — одно чрево ненасытное. И смеётся трясина, тянет в мир длинный свой речной язык, и вода в той реке буро-зеленая, жабья шкура, пузырится, едва волнится — всё больше омуты, чем течение. Да и откуда взяться течению в реке, вытекающей из болота? Люди городские смеялись, дескать, не бывает так, чтобы река из болота текла, впадать в болото может, конечно, а течь из него? Да нет, бред, сказки бабушкины.
Деревенские не спорили: сказки то и сказки, нам, мол, дело-то какое? Поди не весна ещё, какие в деревне дела-то до весны?
Змеился ручьями март. Таял снег, земля становилась бурым месивом. Пришлые по весне не приезжали — чёрт ногу сломит, пока по грязи до деревушки доберется, а уж эти-то совсем не черти. Ждали, покуда солнце припечёт и высушит измождённую землю. Нам это было на руку. И густая, тягучая, словно трясина болотная, грязь, хватающая за щиколотки, и пришлые, ждущие солнца.
Мы приходили со стороны леса, в четвергову ночь, стучали условным стуком в избу лесника у колодца, и нам открывала вот уже который год щуплая, нескладная, тощая и некрасивая девчушка лет тринадцати, щурилась сонно и подслеповато, шарахалась в сени и звала своего старика. Хозяин должен сам пригласить, чтобы гости вошли. Он не приглашал. Кивал скупо, садился на пороге, набивал трубку добрым табаком и выкуривал неторопливо, оглаживая седую бороду. После — вставал, шёл хромо к сараю за домишком и доставал оттуда тяжёлые, увесистые, крепкие багры.
— Пойдем, хлопцы, — говорил, — реку причесывать.
А девчонка его уж тут как тут: стояла да кивала; статная, подросшая, волосы — смоль, глаза — бездна.
— Подснежников соберёшь мне, красивый? — шептала каждому чуть не в губы, — Поцелую.
Смеялась. Мы ничего не боялись, (не)люди леса, кроме этой девчонки.
— Соберу, — отвечал каждый, едва удержавшись, чтоб не назвать хладную своей королевой. Назовешь ведь — и всё. Пропал.
Шли молча. Выбирали дорогу, чавкала жадно грязь под ногами, сопел за спиною мрак. Обходили болото — пядь за пядью, растянувшись цепью — одиннадцать и старик. Выходили к реке: вода — чистейшее из молчаний, дно иного мира — и то видать. Садились в широкую плоскодонную лодку: старик — на весло, мы — по бокам, вдоль бортов. Опускали багры в воду, вспарывая дно речное до бурой крови. Медленно и неохотно расплетала власы река, отпускала вплетенные в бурые косы цветы: вспухшие, уж больше чёрные, чем синие. Втаскивали тела на борт, укладывали, вглядывались в обезображенные лица, закрывали пустые глазницы, зашивали нитями.
К утру девчушка встречала нас на берегу, щеки румянцем тронуты, глазёнки блестят восторженно: дитя. Ил речной оседал, вода — прозрачнее зеркала, ровные борозды по дну. Старикова-то падчерица дожидалась нетерпеливо, переминаясь с ноги на ногу, покуда мы вытащим тяжелую лодку на берег, а после — кидалась в неё, ласкала хладными пальцами черно-синие, любовалась, смеялась счастливо, пила их до дна, иссушая, бросая нам, как объедки. Мы хоронили — привычно, слаженно: раскопаем неглубокую могилу, зароем останки, а там уже и новый лежит у ног, иссушенный. Некоторые рассыпались, старик щурился неодобрительно, брал ведро земли и засыпал порох поверх.
Последнего она выпивала как и первого — до дна. Вставала с колен: неуверенно, обессилено, шаркая, перебирала тощими ножками и не было у неё сил поднять их. Подходила: щуплая, нескладная, некрасивая, под глазами — круги запали, словно вечность дитя не спало. Мы склонялись, и она мучительно медленно целовала каждого из нас в лоб. После — едва не падала, обессиленная, старик подхватывал её на руки и вздыхал, качая головой неодобрительно.
В этом году подснежников было больше, чем в прошлом, лодка была наполнена чуть не до краёв - и Её едва хватило на них. Молчал старик. И мы хмурились молчаливо.
Грядущей весною наступит март, встретит нас тощая у ворот, хрупкая — как стекло. Того и глядишь — разобьется. И кто знает, что не удержит тогда в себе, какое зло выпустит она в этот мир.
Зодчий
Он щурил медные свои раскосые, ржавые, этот не то турок, не то болгарин, назвавшийся по привычке сербом. Кожа его, когда-то давно белая, словно чистейший мрамор, за время пути его пообветрилась, погрубела, выщербилась оспинками и шрамами от кнута случайно встреченных владельцев огромных, шествующих по пустыням, караванов, коим путник не приглянулся, или от нагайки отставного офицера по имени Ранко Чосич, известного больше как азартного преследователя равно архитекторов и самозванцев, бают, и тех, и других он частенько путал, говоря о тождественности архитектуры храмов и биографии; и тех, и других он иногда запарывал до смерти. Словом, кожа у пришлого была как мрамор, найденный на раскопках.
Хозяин предместья встретил пришлого в кабаке близ полуночи, а потом выиграл в карты, потому что архитектор, напившись воды дождевой, рожденной равно Тамишем и Моравой, поставил на кон сперва свое имя, после — муху, пойманную у потолка, ящичек с инструментами, внука, зачатого в блуде, а после и вовсе то, что никогда не принадлежало ни ему самому, ни его покровителю Савлу из Тарсы — самого себя. Посмотрев в последний раз на карты, зодчий обмакнул в прогорклое пшеничное пиво свой левый ус, после взял его в рот и не выпускал, покуда солнце не разбудило окрестные тени, а новый господарь не дал архитектору имя, коль уж тот остался без оного, проигравшись.
Когда пришло время, пришлый назвался Петаром, пообжился в пригороде, а потом пришел на поклон. Выторговал себе три года свободы и право построить храм своими руками. Все зодчие хорошо знают: если работаешь с деревом, можно брать, испросив позволения, инструмент, знающий другого хозяина: дерево чутко и не ревниво, оно в сердцевине своей суть река. Если работаешь с камнем, пришлый, чужой инструмент не по руке ляжет.
Ящичек вот уже время как принадлежал другому хозяину.
Архитектор постился три дня, за водой спускался только к притоку Дуная и только за три часа до заката, затем помолился, кажется, и принялся за. Дело не ладилось ни в первый час, ни в седьмой, ни на рассвете, ни на закате. Через три месяца не было ни стен, ни фундамента, ни чертежа, нарисованного большим пальцем на смешанном с глиной песке.
Петар пришел на поклон, взял у хозяина коня и уехал. За седмицу до конца первого года своей свободы он вернулся, все еще пахнущий кровью. К седлу коня была приторочена нагайка, говорили, такой же владел однажды один отставной офицер, оставивший на спине и руках архитектора шрамы. Мало ли, что говорят, пусть говорят себе, зодчий всё, знай, помалкивал. Однажды он сбрил усы, свил их в тугую нить, перехватил ею отросшие на затылке пряди и принялся строить без чертежа. Воду для раствора он таскал сам, все из того же притока Дуная, песок измерял горстями, кирпичи для фундамента сушил под ветрами и с юга пришедшим солнцем, пространство вне храма он мерил своими шагами, пространство внутри — своей же тенью, расчеты записывал кончиком языка на нёбе, потому ел и пил мало и только когда закончит. Часть цифр он порой проглатывал вместе с лепешкой с сыром, а после перемерял заново.
Стены храма росли параллельно тому, как свобода таяла. Зодчий отчаянно не поспевал, чтобы не спать — подстегивал себя порой привезенной вместе с запахом крови нагайкой, кровь нравилась камню лишь потому, что кровь всегда нравится камню.
На исходе третьего года церковь уже обросла стенами, куполом и колокольней, колокола везли из Дамаска. Петар отпустил бороду, заплел в косу, кончик которой обмакивал в Дунай вместо краски, чтобы тень его стала выше, перестал записывать цифры на нёбе, вместо этого зарисовывал будущее внутреннее убранство. Когда купол был позолочен, а после — украшен лазурью, собранной после дождя из прорех в облаках — чистейшей, архитектор установил петли, а на них — тонкой работы двери; говорили, кончик Петарового языка был столь остёр, что заменил резец: на одной из створок были картины мытарств, а на второй — ада, чудовища на последних выглядели чудовищно, как им и полагает, пасти их были в крови, как и адское пламя.
На исходе последнего дня Петар зашел в свою церковь и затворил за собой врата. Наутро, когда пришла пора принимать и работу, и беглеца от плена обратно, хозяин предместья пришел к резным, толкнул их, как господарю и полагается, и отшатнулся, не преступив порога. На дальней стене, напротив порога, висело мраморное распятье. Руки его (там, где осталась кожа) были в шрамах, губы его были потрескавшиеся и иссохшие, глаза — раскосые, медно-ржавые, а борода сплетена в косу.
Стены внутри облицованы были мрамором,
будто бы на раскопках найденным.
Хозяин предместья велел снять распятье и отнести в сад, вот только и тут Петер оставил хозяина в дураках. Когда подневольные переступили порог — оказались в чистейшей тьме, не то что распятия — носа собственного не видать. Говорят, архитектор так тщательно мерил храм изнутри своей тенью, что для света внутри не осталось совсем никакого места.
Говорят, на мраморных стенах внутри — сплошь трещины и рубцы,
будто бы от нагайки.
Одни говорят, будто бы в храме алтарь в форме сердца. И будто он медленно бьется, от этих ударов земля содрогается, как некогда от копыт коня офицера по имени Ранко Чосич. А иные крестятся и говорят с содроганием, будто у зодчего сердца и не было вовсе.
Выпускной
Лекционный зал. Я сижу и смотрю на экран, вижу девочку — ей от тринадцати до двадцати двух, я предполагаю, семнадцать и вечность в душе. Болезненная, тягучая, горькая. Девочка умирает в жаркий июльский послеполдень, а я смотрю, как из года в год она воскресает ранним утром дня своей смерти. Ее родители стареют, братья и сестры живут своей буднично-обыденной жизнью, на пятый год ее воскресений краткое ее посещение мира живых — сначала удивленное, потом отчаянное — воспринимается как обыденность. Она просыпается в своей кровати, по привычке потягивается, смотрит на часы — все в точности так, как в день ее смерти. Она одергивает пижаму с плюшевым мишкой, вспоминает снова-всегда, что через несколько часов снова сбудется судьбоносный и жизнеотвергающий сердечный приступ.
Она уже привыкла проводить это время со своими родственниками и теми немногочисленными друзьями, которые остались у нее из жизни и до сих пор хранят о ней память, каждый год радуясь и всё менее изумляясь ее воскресению. Она заливает молоком хлопья и слушает щебет младшей сестры, которой стало так сложно объяснить, что такое смерть, листает рассеянно список контактов и еще не знает, что этим утром её жизнь снова изменится. В ней появлюсь я. Не потому что мне её жаль или я знаю, как ей помочь. Нет, все проще. Она — мой выпускной экзамен, преддипломная практика, если угодно.
Мы здороваемся так, будто давно знакомы. Может, так и есть. Потом листаем воспоминания, выстраивая в схему день первый, закольцевавший смерть, отпечатавший ее в грядущем. Она не рада мне. Я нарушаю её планы на отпуск из небытия. Мы едим мороженое, а она рассказывает мне то, что я и без того знаю, то, что немногим ранее видел в лекционном зале. Она смеется, мол, надо сходить на рынок и присмотреть на могилу новый похоронный венок. Я говорю, что сплету ей венок из ромашек, она не слышит как будто, но эта её смерть случается на несколько секунд позже.
Консультируюсь с куратором. Я, кажется, в тупике: сбор данных и работа на месте не дали результата, впрочем, я знаю, что в первый раз подопечный всегда умирает. Нередко и во второй, и в третий. Клубки случайностей и закономерностей порой чрезвычайно запутаны. Куратор сверяет даты и время, мы превращаемся в математиков-гематров, а потом она говорит: «в библиотеке нужно найти журналы "Ромашка" и "Солнышко" за семьдесят шестой год».
В следующее её воскресение мы отправляемся в библиотеку. День пахнет дождем и беспросветным отчаянием, я знаю, что сегодня ей снова предстоит умереть, но еще не знаю, почему. В библиотеке душно, очередь. Моя подопечная недовольна: она тратит время на то, чтобы ждать у окна информации. «Периодика в третьем корпусе». Время беспощадно, мы шатаемся по городу в поисках третьего корпуса, и только потом, когда до её смерти остается чуть меньше семнадцати минут, мы встречаем женщину, которая работает в справочной библиотеки. Её рабочий день окончен, она курит в пяти метрах от крыльца. Смотрит на нас с жалостью. «Третий подъезд», — говорит она, когда смерть моей подопечной становится на несколько минут ближе. Я знаю, что мы не успеем отыскать подшивку за семьдесят шестой. Остается надеяться, что за год отдел периодической литературы не покинет насиженное за долгие годы место. Я обещаю девочке, что мы попробуем ещё раз или два, а потом я её отпущу, не отнимая более права наблюдать свою не-жизнь и чужое медленное умирание.
Время смещается. Утром она пьет кофе, проклиная свою привычку просыпаться в одиннадцать. Мы встречаемся у подъезда и едем в библиотеку. В третьем подъезде отдел периодики. Подборки журналов находятся через три с половиной часа. Она сидит по-турецки прямо на пыльном полу и читает, просматривая вдумчиво каждую страницу. Время милостиво замедляет свой бег, она находит в одном из журналов подборки (за ноябрь, седьмой номер) одно из моих стихотворений. Кажется, она немного ревнует, что я кому-то писал стихи. Мы сидим на недавно покрашенной лавочке спустя два часа от минуты её не случившейся пока еще смерти, она просит меня рассказать о той, другой, которой я посвящал свои строки в ноябре семьдесят шестого или немногим ранее. Я рассказываю, а она проживает, вслушиваясь в каждое из моих слов и в биение своего уже давно обязанного остановиться сердца. Впервые за годы своих воскресений она видит закат. Я беру её за руку — нам пора, иначе ей придет время умирать, а мне — начинать-продолжать сначала.
Рудимент
Дитя маялось, плакало громко, надрывно, надсадно. Билось что-то меж ребер его дико, отчетливо да отчаянно.
Лекари сменялись у постели раба божьего Иоанна чуть что не ежечасно. Цокали, оглаживали седые бороды, качали мудрыми головами, но слово лихое, недоброе, позабытое обронить сторонились — дорога голова на плечах, дорога милость четы цесарской, а немилость — того дороже.
Рос Ванька. Сторонились-то его сперва, после — пообвыкли, попервах только вздрагивали, когда расплачется вдруг али опечалится. Дети Ванюшу не жаловали: чудной, смурной да больно жалостлив — травинки не сломит, камнем не кинет в пса. Дразнить опасались: не чета им, цесаревич, — только смеялись порою над ним да звали шепотом жалящим да змеиным горько так, едко: "сердешный".
А как стукнул Ваньке годок тринадцатый, радость была великая. Вернулся из дальних странствий сердечных дел мастер — не то лекарь, не то колдун, — кордокрад, словом.
На четверг назначили операцию — пустяковую, малую, в лета давно минувшие такие каждому полагались, покуда надобности в них и вовсе-то не отпало. Ваня плакал, кричал, звал венценосную свою и бесстрастную мать, умолял отца.
В день седьмой короновали раба божьего Иоанна на царствие. Хладны были недвижные очи его да пусты от слез. Немы были уста его, ни печалию не тронуты, ни скорбью.
Кровь со главы усеченной венценосной матери-цесаревны была на детских почти ладонях: вязкая патока, мёд, не янтарный, не алый, цвета коры древесной да медной ржавчины.
Кордокрад по привычке давнишней собирался в дальние страны, уходил в мандры: в мешке заплечном инструменты из нержавеющей стали, в блокноте с тесьмой кожаной — заметки да записи, в хмуром разуме — яви и тайны, в колбе спирт да мышцы огрызок — сердце.
Рудимент раба божия Иоанна.
Чтец
— Гжеговичей звали братьями, но никто не знал достоверно, так это или не так. Что греха таить — никто и не рвался особенно узнавать, уж больно на многие мили окрест бежала впредь Гжеговичей не то что даже дурная, но с червоточиной, слава.
Старший, Яков…
— Тёзка ваш?
Преклонных лет держатель не поймешь, то ли книжной, то ли эзотерической лавки, кивнул невнятно, наскоро, и продолжал:
— слыл на все руки мастером.
Младший, Якоб, был травником.
Мне бы с самого начала про этих двоих сказывать, но, чую, пора с конца.
Однажды пред светлым праздником младший преставился. Лик его, мрачный при жизни, после оной разгладился, смягчились черты лица, его даже, пожалуй, можно было бы назвать красавцем, вот только немногие, пришедшие помянуть, крестились и бормотали, мол, улыбается, будто дьявол с фрески в церкви мученицы Стефании.
Патер не благословил хоронить усопшего на городском кладбище, Яков посмотрел на него долгим тяжелым взглядом, покачал головой осуждающе, но спорить не стал. От споров святая земля не рождается.
Откуда мастер взял тончайшей работы гроб из чистейшего хрусталя, так никто не прознал, а тот, кто прознал — помалкивал. Слух прошел, что старший выторговал артефакт у заглянувшего к пасынку своему новопреставленному рогатого. Впрочем, как слух прошел, так вскорости и погас, не до того стало. Как стали отчитывать усопшего раба божия, девки повадились пропадать.
Первой ушла дочь пастыря, — Яков Александрович закашлялся, почти поспешно прикладывая старомодный такой белоснежный платок к губам. Оба мы понимали, что конца истории, сколь ты не торопи её, не дождаться: времени оставалось мало, слова царапали горло их говорящему, кровь шла горлом на снежно-белый.
— Воды? — Жест привычного милосердия, я потянулся было за стоящим на столике сперва графином, после — стаканом, но наниматель мой жестом остановил меня, тяжело поднялся, некогда, мол, сказки баять, идём, покажу, зачем ты пришел.
Стеллажи, уставленные древними (и новомодными, что уж греха таить) фолиантами, расступились пред нами. Мёдом пахло почти отчаянно.
Гроб из чистейшего хрусталя. Патока. Густая, янтарно-медово-вязкая, прозрачнее, чем хрусталь. Лежащий внутри улыбался, будто дьявол с фрески в церкви мученицы Стефании.
— Библию, — заговорил почти суетливо держатель лавки, — Библию вы ему не читайте, дружочек, это не помогает, хотя и хочется попервах. Да и ему не нравится, разве только Евангелия от Иоанна да Марка. Сологуба жалует. Ходасевича, Павича, Мандельштама.
Лежащий во гробе шевельнул пальцами.
Яков Александрович хлопнул себя по карманам, достал записную книжицу, сверился с записями:
— И Кржижановского, пожалуйста.
Улыбка во гробе лежащего стала ярче.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
