Обложка Смех

Смех

Атрэй Блэквуд

0% прочитано
Стандартный
Атрэй Блэквуд

Смех

Смех

I. Оскорбительно незначительное начало

Я начинаю с признания, которое в официальном отчёте никогда себе не позволю: первые недели я находил всё это забавным.

Не смешным — прошу понять меня правильно, — но именно забавным в том сухом смысле, в каком забавна канцелярская ошибка в чужом рапорте. Телеграмма, полученная мною в последний день января, гласила: «СТРАННЫЙ СМЕХ УЧАЩИХСЯ. ПРОСИМ ИНСТРУКЦИЙ». Так и напечатано, с неловкой паузой между словами, словно машинистка в Букобе сама не поверила тому, что печатает. Я прочитал её за завтраком, отложил вилку и засмеялся. Не задумываясь, не ища причины — просто засмеялся, коротко и непроизвольно, как засмеиваются над остроумной ошибкой телеграфиста.

Я записываю этот эпизод теперь не потому, что он важен. Я записываю его потому, что только в конце понял, с чего всё началось. Но не будем забегать вперёд. Меня зовут Артур Мьюир Рэнкин, я врач. В ту зиму я состоял при университетском колледже в Кампале и по совместительству числился тем человеком, к которому стекались бумаги с севера — из округов, где медицина была представлена одним офицером на двести тысяч душ. Букоба была таким округом. Озеро, холмы, миссии, банановые рощи, дороги, которые в сезон дождей перестают быть дорогами становятся болотом.

Дистрикт-офицер, сопроводивший телеграмму своим рапортом, писал с той обстоятельностью, за которую я втайне его ценил: случаи смеха среди учениц миссионерской школы-интерната в Кашаше, поведение девочек «странное, но не тревожное», школа просит инструкций, потому что не знает, в какую графу записать происходящее. В какую графу! Вы не ошиблись. Существовала форма, существовала графа, и происшествие упиралось в графу, как телега в пень. Я тогда пометил на полях: «отсутствие графы не делает события менее реальным, но делает его менее удобным». Это была моя лучшая шутка за весь год. Судьба, я теперь думаю, приняла её как вызов.

Я полетел на юг-запад в начале февраля — сначала на летучей лодке до Мванзы, потом ночным поездом до Таборы, затем на грузовике, который вёз рыбий жир, цинк и меня. Дорога шла вдоль озера, и оно было красиво тем особенным, безответственным способом, каким бывают красивы большие воды: оно лежало внизу, серебряное и равнодушное, и дышало. Я говорю «дышало», потому что другого слова у меня нет: поверхность поднималась и опускалась в медленном ритме, и я смотрел на это долгими часами с задней площадки грузовика, чувствуя себя человеком, который едет лечить чихание и зуд.

Кашаша лежала на холмах над озером. Школа — длинное приземистое здание с красной крышей, верандой, на которой сохли тетради, и общежитием позади — встретила меня образцовым порядком и запахом диспансера: карболка, крахмал, пот. Директриса, монахиня средних лет с лицом, похожим на добротно сшитую перчатку, приняла меня в кабинете, где на стене висели карта мира, портрет королевы и распятие — трое смотрителей, каждый за своё. Она предложила чай. За стенкой, отчётливо и настойчиво, кто-то смеялся.

— Мы здесь немного нервничаем, — сказала директриса и налила мне чай, словно делала это двадцать лет подряд, и намерена наливать его ещё сорок, что бы там ни происходило за стенками. — Три девочки. Смеются и плачут. Поочерёдно, доктор.

— Давно?

— С конца января. Они смеются, потом плачут, потом снова смеются. Это продолжается часами. Иногда они засыпают посреди приступа, просыпаются — и продолжают с той же ноты, на которой остановились. Как будто смех — это мелодия, которую они обязаны доиграть.

Я спросил, что смешного, полагая, что кто-то из девочек напроказничал, кто-то слыхал запретную историю, а дальше — обычный школьный пожар взаимного возбуждения, который гаснет, стоит развести девочек по разным классам. Директриса посмотрела на меня с той вежливой жалостью, с какой смотрят на человека, задавшего не тот вопрос.

— Они говорят, что не смешно, — сказала она. — Они говорят, что не хотят смеяться.

За стенкой тем временем смех продолжался. И я, сидя с чашкой чая, поймал себя на том, что слушаю его так, как слушают музыку: ожидая темы, развития, разрешения сюжета. Его не было. Смех шёл ровной, аккуратной волной, с профессиональной правильностью, — и в этом было первое, что царапнуло меня под кожей, хотя я ещё не знал слова, способного описать происходящее. Смех был исполнен слишком хорошо, словно выучен.

Потом он оборвался, и начался плач.

— Поочерёдно, — повторила директриса. — Вы видите.

Я отставил чашку и пошёл смотреть. На всё в этой истории было потрачено время, которое мне очень пригодилось потом. Правда в том, что я пошёл смотреть с чувством человека, приехавшего выписать кому-то слабительное, и это чувство я вспоминаю потом с той особенной, выворачивающей стыдливостью, с какой вспоминают собственную неосторожность в доме, где когда-то был пожар.

II. Одиннадцать

В закутке за диспансером, куда уложили «случаи», лежали — сидели, стояли, ходили от стены к стене — те самые три.

Опишу первую, потому что её я запомнил лучше всех и потому, что с неё всё началось. Ей было лет четырнадцать. Девочка сидела на койке, привалившись к стене, и смеялась. Я уже говорил в первой редакции этих записок, что смех был правильным. Позвольте мне теперь сказать точнее, чем я говорил тогда: он был не просто правильным. Это был смех человека над действительно удачной шуткой, смех, в который вложено понимание. Девочка смеялась так, как смеются в театре в лучший момент вечера, — и при этом глаза её, обращённые куда-то сквозь стену, в сторону озера, были совершенно пусты.

— Она понимает, что смеётся? — спросил я у сестры.

— Она говорит, что чувствует. Она говорит: как будто кто-то рассказывает ей самую смешную историю на свете, и нельзя не дослушать.

— А что за история?

Сестра перевела вопрос. Девочка перестала смеяться. На несколько секунд — я их считал, у меня была привычка считать, — в её лице вернулся человек: усталый, испуганный, четырнадцатилетний. Она сказала что-то сестре. Сестра помолчала, потом перевела с той ровной скорбной интонацией, с какой переводят безнадёжное:

— Она не может рассказать. Она говорит: если расскажет, то станет смешно и здесь.

Доктор, она говорит: смех заразен, потому что историю нельзя забыть, а можно только не рассказывать.

Я сказал себе — вслух, чтобы сестра услышала, — что мы имеем дело с психогенной вспышкой, что интернаты девочек дают такие вспышки во всех концах света, что симптоматика характерна, что прогноз благоприятен и что графу я всё-таки найду.

Сестра кивнула так, как кивают люди, не согласные с врачом, но не имеющие при себе сил спорить. А в дальнем углу закутка, где на лежанке лежала третья, самая маленькая, вдруг раскатился смех — и я услышал в нём тему. Тот же рисунок. Ту же выученность. Словно в комнате сидели не три девочки, а один смех, распределённый на три тела, и они были ему костюмами.

Вечером того же дня их стало одиннадцать.

Я записываю эту цифру отдельной строкой, потому что она стала первой цифрой, из-за которой я перестал спать. Одиннадцать. Три — это совпадение; одиннадцать — нет. Я достал журнал, завёл таблицу, назвал её по-канцелярски («Случаи, Кашаша, февраль 1962») и заполнил первый столбец. Второй столбец предназначался для диагноза. Я долго сидел над пустой клеткой, ведя пером в воздухе, как дирижёр, у которого молчит оркестр. Поставил прочерк и закрыл журнал. Тогда это казалось мне временной мерой. Я думал, что найду слово, когда опознаю болезнь. Ни того, ни другого. Но о прочерке — позже. Он ещё сыграет свою роль, и подобного я не пожелаю и врагу.

III. Дурман

Февраль я отдал честной, методичной, несколько высокомерной работе по исключению.

Начали мы с еды. В то время по Восточной Африке прокатывалась волна отравлений муки: в зерно попадали семена дурмана, Datura stramonium, и деревни, смоловшие такое зерно, неделями жили в дурмане — с сухими ртами, каменными зрачками и телами, не слушавшимися хозяев. Картина была знакома, версия складывалась, и я взялся за неё с азартом следователя, которому наконец подсунули улику. Мы вскрыли склад, пересеяли мешки, выловили из муки, если память мне не изменяет, одиннадцать семян — блестящих, почкообразных, тёмных. Одиннадцать! Я записал и это, потому что у меня уже начиналась странная связь с числами: я не мог их увидеть иначе как знаки.

Фармацевт при миссии — человек, относившийся к собственному языку как к редкой коллекции и тративший её бережно, — взял щепотку муки, размешал в воде, поднёс к губам и выпил с видом лаборанта, жертвующего собой ради науки. Через час он заявил, что чувствует себя прекрасно и, более того, голоден. Через день семена уехали в Кампалу на анализ, который показал ровно то, что и должен был: в муке был дурман, но он не имел никакого отношения к тому, что творилось в закутке за диспансером.

Разберём его, сказал я себе. От дурмана зрачок стоит, как канадский доллар, — у наших девочек зрачки были широки, но живы, они сжимались от света, я проверял фонарём двадцать раз. У дурмана рот сух — у наших слюнки текли, слёзы лились, девочки просили пить. Дурман бьёт и валит с ног — наши ходили, кричали, сопротивлялись, когда их пытались удержать, с силой, на которую не способен отравленный. И главное: дурман кончается часами. Наши приступы шли днями. Я следил за первой девочкой трое суток подряд, заводя часы: смех, затишье, плач, затишье, смех. На четвёртые сутки она попросилась на уроки. Я разрешил с опаской. Она вернулась к вечеру — с той же ноты.

Тогда я пошёл спинным мозгом. Люмбальная пункция у семнадцати пациентов подряд, без исключения, из чистой совести. Пунктаты уехали паром в лабораторию, я писал сопроводительные, и на сопроводительных, помню, ставил метку: «СРОЧНО. ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ТАЙНА». Мне нравился этот штамп. Он давал моей работе то достоинство, которого она втайне не имела.

Затем — кровь. Пробы от пятнадцати пациентов в острой фазе уехали в Энтеббе, в вирусологический институт, через озеро и через границу, с сопроводительными, из которых я старательно выжал всё канцелярское и ничего личного. Ответ пришёл через шесть недель, и я до сих пор помню его первый абзац: «Обследованные пробы. Ни вируса. Ни антител. Ни у больных, ни у выздоровевших, ни у контрольных». Ни у контрольных! Они взяли кровь и у здоровых — чтобы было с чем сравнить, — и они оказались так же стерильны, как больные. Институт просил уточнить, есть ли у нас, собственно, больные.

Я ответил осторожно и, как мне теперь кажется, трусливо: уточню.

К концу февраля я имел на руках чистую кровь, чистый спинной мозг, чистую муку, чистую воду из колодца, чистые пункции у семнадцати человек — и девяносто пять смеющихся из ста пятидесяти девяти. Я сидел над таблицей ночью, при керосиновой лампе, и смотрел на прочерк во втором столбце. Восемьдесят клеток прочерков, которые переставали быть временной мерой.

И тогда случилось то, что я назову первым настоящим событием этих записок, хотя физически оно длилось три секунды. Сестра — та самая, спокойная, — наклонилась над столом посмотреть на таблицу. Я положил перо. Мы сидели молча. И я сказал, не поднимая головы, в пространство между нами, ровно и вежливо:

— Вы заметили, что они смеются одинаково?

Сестра помолчала.

— Я заметила это в первый же день, — сказала она. — И не знала, как вам сказать.

Я записал «одинаковый рисунок смеха — нуждается в дополнительном исследовании» и ушёл спать со спокойной душой человека, который завёл тему для следующего совещания.

IV. Глаза

Мне хочется описывать всё дальше по-канцелярски, аккуратными блоками: симптомы, версии, меры. Сопротивление это понятно и простительно: канцелярский слог — это система предохранителей, и я откручивал их один за другим в течение всего марта, потому что за ними стояло то, для чего в медицинском словаре графы не нашлось.

Итак, март. Девяносто пять из ста пятидесяти девяти. Заражение — я упорно держался этого слова — шло по классам, по койкам, по друзьям; от заболевшей к той, что сидела рядом, к той, что делила с ней тарелку. «Инкубационный период» — часы, дни. Я строил схемы связей на ватмане, соединяя имена нитками, как сыщик, распутывающий заговор, и схема росла, и нитки были красными, и в какой-то момент я понял, что разглядываю не схему заговора, а что-то другое, что-то, чему у меня не было названия: карту, на которой было изображено, как одна вещь дышит сквозь сто пятьдесят девять тел.

Я смял ватман и сжёг его за диспансером. Это первая беспочвенная жестокость, которую я совершил за свою жизнь, и она была направлена против бумаги. Теперь о глазах. Я обещал ранее рассказать о взгляде.

У сестры в диспансере стоял ширмовой столик; на нём лежали графики, заполненные моими расчетами. Однажды утром, обходя палату, я поймал взгляд: две новенькие — их привезли накануне, — лежавшие через проход друг от друга, повернули головы одновременн, разницей в полсекунды. И в этот момент между их лицами лежало что-то, что я готов описать только как натяжение. Оно было видимо, словно струя воздуха над раскалённой дорогой.

Я подошёл и спросил у второй, что она чувствует. Девочка ответила то, что я потом слышал десятки раз, — ответ, от которого у меня в последствии леденела спина при одном воспоминании о его ровной любезности:

— Что-то движется в голове.

— Что-то? Что именно?

— Я не могу сказать. Оно не имеет имени. Оно движется, и от этого смешно. Довольно смешно. Простите, доктор. Я не могу остановиться.

Она засмеялась. И знаете, что было страшнее всего — страшнее, чем все ваши мысли о том, что может быть страшнее всего? В смехе не было ни тени сопротивления, ни тени нежелания. Она смеялась с благодарностью. Она смеялась так, как смеются люди, которым наконец-то разрешили. И я понял — не умом, ум подключился позже, — что запертая дверь только что открылась.

В тот же день молодая учительница пришла ко мне и сказала шёпотом, хотя в коридоре никого не было:

— Они отводят глаза, доктор. Вы заметили? Они больше не смотрят друг на друга. Я сказал, что это страх заражения, нормальный механизм, не придавайте значения. Женщина кивнула. Но уходя, у самой двери, обернулась и добавила — тоном человека, который возвращает вам лишнюю сдачу, потому что не может иначе:

— Они говорят, что если посмотреть в глаза смеющейся — то начинаешь слышать историю. Ту самую, которую нельзя рассказывать. — Она помолчала. — Я не смотрела, доктор. Я стараюсь не смотреть. Но вчера я поймала себя на том, что смотрю. И на одну секунду — одну, доктор, — мне показалось, что я начинаю её слышать.

— Что слышать?

Она сделала жест — неопределённый, в сторону озера, — и вышла. В ту ночь я впервые за двадцать лет практики спал при лампе. В ту ночь мне приснилось, что я стою на берегу озера, которое смеётся ровной волной, идущей от дальнего берега, и водная гладь имеет рисунок. Я стою и слушаю, и во сне мне кажется правильным, естественным и даже вежливым — стоять и слушать, пока не дослушаю до конца.

Я проснулся с мокрым лицом. Я смеялся.

Утром я не отменил обхода, не сорвался, не сделал ничего из того, что положено делать человеку, услышавшему внутри себя чужой голос. Я умыл лицо холодной водой, побрился, съел завтрак и в восемь часов сел за стол — и завёл новую колонку в таблице. «Слышали ли вы историю?» Я собирался задавать вопросы. Я думал, что опрос — это спасение.

V. Каньенгерека

В марте школу закрыли. Пишу эту фразу ровно, без паузы, как она и звучала тогда. Начальство сочло, что разобщение больных — мера разумная; девочек развезли по домам и деревням, по родне или дальним родственникам; мы делали это с той деловой расторопностью, с какой исполняют распоряжения, смысл которых понимаешь задним числом. Я подписывал списки. Я ставил свою фамилию под словами «разослать по домам для выздоровления». Рука дрожать начала позже, когда я начал перечитывать списки.

Апрель и май я провёл в разъездах: Ншамба, двести семнадцать случаев; деревни помельче; расспросы, замеры, пустые пробирки. Приступы, записанные в полевом журнале: от нескольких минут до — в двух случаях, зафиксированных при мне, более чем двух недель. Шестнадцать дней смеха, с затишьями, с просящей воды паузой, с повтором. Средняя длительность эпизода, выведенная моим пером с педагогической аккуратностью, — около недели. Я пишу это сейчас и вижу, как неуместно рядом стоят слова «около» и «неделя».

В июне мне прислали мальчишку-вестового из Каньенгереки, деревни в полутора часах ходьбы на запад. Дом семьи N, сказал вестовой; вся семья; школа просит доктора.

Я пошёл пешком — дорога шла вдоль озера — и прибыл к закату. Опишу деревню так, какой она была: круг хижин, загон, пепелище, собаки, чистые ступени, на которых никто не сидел. В главной хижине горел очаг. На полу, у стены, лежал мужчина лет пятидесяти — с виду, крепкий, работящий, с руками, которые всю жизнь что-то делали. Он смеялся. Возле него наклонившись сидела жена. Она держала его за запястье.

Мужчина смеялся с полуночи предыдущего дня. Он видел приступы у соседей — два дня тому, — стоял, смотрел, разговаривал, вёл себя как человек, наблюдающий за чужим горем. Вернулся в хижину. Лёг. Уснул, по его словам, мгновенно.

Проснулся среди ночи — и начал смеяться.

Я сел на корточки и задал ему простой вопрос: как вы себя чувствуете. Он повернул ко мне лицо. Лицо было мокрое от слёз. Мужчина произнес то, что я записал той же ночью при лампе, слово в слово, потому что знал, что не запомню, а забыть не имел права:

— Что-то велело мне это делать. Я не хотел. Оно смеялось во мне. — Он сделал паузу. — Доктор, оно смеялось во мне, а я слушал, как это смешно.

Я положил руку ему на лоб. Он был прохладный. Пульс — ровный. Зрачки — в норме.

Впервые моя рука дрожала, когда я держал его запястье и слушал его смех. В какой-то момент, между нашим дыханием и озером, которое тихо дышало за стеной хижины, я не смог уловить разницы.

Я вышел из хижины на угасающий свет. Трое старейшин ждали меня у загона в чистых одеждах, с той торжественной ухоженностью, с какой люди готовятся к встрече. Старший сказал — через переводчика, переводивший глухо:

— Мы говорим: духи предков.

— Я знаю, что вы говорите, — сказал я.

— Доктор говорит другое. Доктор говорит: болезнь в головах. — Он помолчал. — Пусть так. Но тогда позвольте спросить. Если болезнь в головах, почему она обходит дома старейшин и учителей? Почему она обходит писаря, доктора, полицейского? Она ведь ходит, доктор. Мы видим, как она перемещается. Она распространяется по нашей земле, словно дождь: не по всем крышам, а по тем, что ниже.

Я хотел ответить. Открыл рот — и не нашёл ни одного слова, которое было бы одновременно честным и утешительным. Потому что — я проверял это всю дорогу обратно, в темноте, вдоль дышавшего озера, — он был прав. Эпидемия обошла стороной учителей и персонал, старейшин и грамотных, всех, кто вырос между двух миров, но успел в этих мирах укрепиться. Она выбирала. И точность выбора не имела объяснения ни в одном моём журнале.

Я вернулся в Кашашу в сумерках. За стенкой интерната, пустого и заколоченного уже три месяца, из которого вывезли всё, — за стенкой, с которой не могло дышать ни одно живое существо, — я услышал смех.

В темноте я стоял, слушал и размышлял: не пойду проверять, так как проверять некого, и если всё же решусь, снова услышу это.

Я остался там, где был. Это был единственный раз, когда я проявил трусость и одновременно поступил правильно.

VI. Школа, открытая снова

Начальство решило открыть школу в мае, и я не намерен искать виноватых, поскольку сам подписал это решение. Это совпало с началом учебного года, когда детям, чьи семьи не могут их прокормить, необходимо было место для обучения. Педагогические соображения были изложены в четырёх пунктах. Мы открывали школу с той же деловой уверенностью, с какой приступают к уборке после генеральной уборки, веря, что всё будет в порядке.

Признаюсь, в ту ночь перед торжественным открытием я не сомкнул глаз. Мне казалось, что я слышу, как дышит само озеро. Прежде я ощущал его дыхание лишь тогда, когда смотрел на водную гладь. Но в ту ночь оно доносилось до меня через три стены и полверсты расстояния. Я слышал его в своём сердце, в тихом шепоте, с которым высыхают чернила на моих листах бумаги.

Школа открылась 21 мая. К вечеру следующего дня — я не опишу вам сцену открытия, вы сами можете её вообразить, и она будет точнее моей, — новых случаев было, кажется, около двадцати. К концу недели — пятьдесят семь, из тех, кто вернулся. Пятьдесят семь из ста, которые остались после мартовских списков. Я пересчитывал трижды. Число не менялось.

Мы закрыли школу второй раз — в конце июня, без распоряжений, без бумаг, с молчаливой поспешностью. На этот раз девочек не разослали по домам — их просто не было; те, что были, лежали по домам, по соседним деревням, по ншамбским лежанкам, и я ездил по этим местам с чемоданом, в котором лежали: фонендоскоп, термометр, чистые пробирки, блокнот, на четырнадцати страницах которого повторялся один-единственный рисунок. Изображение смеха. Я — врач с двадцатилетней практикой — рисовал по памяти как смеются дети, как рисуют карту минного поля.

В десятых числах июня была новая вспышка под Букобой: Рамашенье, средняя школа для девочек, сорок восемь из ста пятидесяти четырёх, за восемь дней. Я прибыл туда на четвёртый. Учительницы там, почти без исключений, остались невредимы. Сестра-настоятельница встретила меня с чайником и с тем видом, который я теперь узнаю быстрее всех прочих: с лицом человека, который видит то, чего не видит врач, и не знает, как это сказать по-врачебному.

— Доктор, — сказала она, наливая. — Мы держим здесь двух больных. Одна из них — та, что заболела первой. Вторая — та, что сидела рядом. Третья койка стоит пустой. Но раньше, до вас, здесь стояла четвёртая, — и она смотрит на пустое место между третьей и четвёртой с тем ровным, вежливым, страшным спокойствием, с каким смотрят на место, где раньше была дверь. — Я распорядилась поставить кровать у стены, чтобы не было прохода. Простите, что говорю глупости.

А 18 июня случилось то, чего я боялся с февраля. В Каньенгереке, в доме, где я сидел на корточках возле смеющегося мужчины и где, как я теперь понимаю, мне впервые показали механизм. Болезнь зашла в целую семью. И в тот же день закрыли две школы для мальчиков. Между этими двумя происшествиями не было никакого перехода.

Итого к середине года: четырнадцать закрытых школ. Около тысячи поражённых. Ни одного смертельного случая. Ни одного случая среди персонала. И один прочерк, который теперь лежал в моём журнале на восемьдесят строк, — в каждой по прочерку, и если соединить их линией, как соединяют созвездия, вырисовывалось то, чему я так и не дал названия, потому что имя, которое напрашивалось, было совсем не медицинским.

VII. Озеро дышало

Я должен рассказать об Уганде, потому что без Уганды картина неполна, а без этого — вам будет не понятно, на чём я сломался.

В это же время вспышка охватила около шестидесяти учеников начальной школы у Мбарары. Мбарара — это сто шестьдесят километров к северу от Букобы, по прямой через холмы и границу. Между Мбарарой и нашими деревнями — ни прямых дорог, ни рынков, ни родственных связей достаточной плотности, ни обменов, которые могли бы что-то нести. Я искал. Я делал то, что делает честный эпидемиолог: строил карты, наносил стрелки, писал письма в приходы и миссии. Контакт не находился. Между нашей эпидемией и их эпидемией лежало сто шестьдесят километров пустоты — и что-то перешло через эту пустоту так легко, как переходят через порог.

Я отправлял вопрос в Энтеббу и Кампалу. В последнем письме, за подписью «остаюсь искренне ваш», — в нем я впервые позволил себе фразу, которую потом редактировал трижды и в конце концов вычеркнул вовсе, но которую запомнил, потому что она была правдой: «Я начинаю подозревать, что-то, что мы называем эпидемией, может распространяться не только телами, но и рассказом о себе».

Слух — это то, что переходит от человека к человеку без касания, без дыхания, по невидимой нити. Слухом объясняют многое. Но в отчётах я встречал фразу «распространение по слухам» применительно к ценам, к рекрутингу, к войне. Я никогда не встречал её в отчёте о болезни, которая распространяется, как новость, — это ведь не метафора.

Я не помню, кому я это сказал. Возможно, сестре, себе или озеру, потому что в те недели я всё чаще разговаривал с ним, и это не было безумием; это было просто беседой с тем, что дышало ритмичнее, чем я, и смеялось где-то там, на глубине, где смех не возможен.

В июле я перестал писать в таблице колонку «диагноз». Я оставил прочерк, который тепеь начинал занимать лист. Я отмечал для себя, как врач отмечает симптом, что расстояние между прочерком и мной сокращается. От месяца к месяцу. От недели к неделе. В августе я поймал себя на том, что при подходе к диспансеру замедляю шаг. Я объяснил себе это усталостью. Объяснение было верно и не имело отношения к делу.

Сестра подошла ко мне однажды в конце июля с тетрадью в руке. Я думал, у неё вопросы по больным. У неё был вопрос по себе.

— Доктор, — сказала она. — Я не смеюсь. Вы можете проверить? Я не смеюсь уже две недели — я имею в виду, совсем. Ни днём, ни ночью. Я не могу вспомнить, когда я смеялась в последний раз, и мне это не кажется неправильным. Я хочу, чтобы вы это записали. Просто записали. Мне так будет спокойнее.

Я завёл новую колонку в личном журнале, потому что таблица была для пациентов, а сестра не была пациентом; она была тем, что я потом буду называть «наблюдателем». В колонке я писал: «сестра M. Утверждает, что не смеялась с 14 июля. Настроение ровное. Сон нормальный. Считает отсутствие смеха правильным».

VIII. Словарь

В конце лета — я помню дату не потому, что она значима, а потому, что я её записал, — я сел за словарь. Это было отчаянное решение и совершенно не медицинское: я понял, что мне не хватает слов, и понял, что слова нельзя взять из медицины, потому что медицина в этом случае — беспомощный очевидец, а не свидетель. Я сел с листом бумаги и начал составлять словарь понятий, которых у меня нет, — как составляют, скажем, словарь языка, который собираются учить. «Смех без веселья». «Плач без горя». «Движение в голове». «История, которую нельзя рассказывать, но можно слышать». «Взгляд, через который переходит». «Правильное».

Я последовательно определял каждую строку. Каждое определение я перечёркивал. Вскоре лист оказался полностью покрыт зачёркнутыми словами — плотно, без единого просвета, словно поле, покрытое снегом. К вечеру передо мной оказался документ, на котором не осталось ни одного целого слова. Однако в сумерках, при свете, едва пробивающемся сквозь окна, я с ясностью, сравнимой с узнаванием знакомого лица, разглядел нечто знакомое: рисунок. Тот самый рисунок. Выученный, аккуратный, безупречный.

Я уничтожил лист.

Хочу подчеркнуть, что я не являюсь безумцем, уничтожающим документы в панике. Я — медицинский специалист, который дважды за последние двенадцать месяцев сталкивался с тем, что мои записи начинают вести себя так, будто у них есть своя воля, и требуют от меня действий, не предусмотренных никакими правилами. Однако этот лист я всё же сжёг. При этом озеро внизу продолжало дышать, как обычно. Этого было достаточно.

В сентябре я отправил письмо в Кампалу, стараясь выразить свои мысли максимально ясно и трезво, насколько это было возможно для человека, чья трезвость проявлялась лишь в письменной форме. Я написал, что эпидемия идёт на спад: новые случаи заболевания стали единичными, приступы короче, а число инфицированных не увеличивается. Я заключил, что распространение инфекции прекращается, хотя причины этого процесса остаются неясными. В конце письма я приложил рекомендации, в которых перечислил проверенные меры: обследование, изоляция, наблюдение, соблюдение режима, диета и поддержание чистоты. Однако в этом документе появился новый пункт, который я позже неоднократно перечитывал, не понимая, почему он был включён и почему моя рука дрогнула, когда я ставил его, в отличие от других исправлений: «Учителям и персоналу — в случае появления симптомов или ощущений, описанных пациентами (движение в голове, чувство, что „что-то велит“, невозможность не смеяться), — немедленно сообщать лично, без промежуточных инстанций».

Я не понимал, почему было указано «лично». Я также не понимал, почему требовалось «немедленно». Мне оставалось неясным, почему персоналу, у которого не было ни одного случая, был необходим канал прямой связи с врачом. Я написал это письмо, поставил точку и отложил его в сторону. На следующее утро, перечитывая текст, я наткнулся на один пункт и не смог вспомнить, что я хотел сказать. Однако пункт был правильным. Более того, он был, прошу заметить, выученным.

Я отправил письмо. Через три недели получил ответ, состоящий из двух строк: благодарность за отчёт и уведомление о том, что комиссия по рассмотрению инцидента, ввиду затухания эпидемии, считает целесообразным.

Я не стал дочитывать. Знал, что дальше будет комиссия, дела, ведомства, рапорты. Дело, заведённое на эпидемию, с графами, подписями, номерами и печатью. Сел и дописал: «считает целесообразным». Остановился перед следующим словом. Слова не было. «Закрыть» не подходило, потому что закрывать было нечего. «Признать» не подходило, потому что признавать было некому. «Считать» не подходило, ведь я уже делал это с самого начала, но это не помогло.

Дописал: «считает целесообразным передать вопрос на рассмотрение в вышестоящую инстанцию».

Вышестоящая инстанция не ответила. Я не удивился. Даже почувствовал что-то вроде благодарности за то, что вопрос отправили туда, где он больше не потребует от меня ни одной подписи. Лишь спустя много лет, когда вспоминал это письмо, понял, что в тот вечер испытывал не благодарность, а облегчение, подобное тому, которое испытывает человек, спуская на воду лодку, из которой выгружал поклажу.

Он не знает, куда она поплывёт, но рад, что больше не несёт её на себе.

IX. Уход

В октябре я уехал.

Я не просил и не ожидал приказа о переводе; он возник неожиданно, как дверь в стене, которой раньше не было. Я не интересовался, кто его инициировал. Теперь я подозреваю, что это был кто-то, кто заметил, как я замедлил шаг у диспансера, решив, что врачу, который так себя ведёт, лучше держаться подальше. Но я не испытывал обиды. Я подписал приказ с благодарностью, сохраняя ту внутреннюю уверенность, которая сильнее любых эмоций.

Последний вечер в Кашаше. Я обещал вам его и теперь исполняю это обещание. Озеро тихо дышало, как и всегда. Сумерки поднимались от воды к горам, медленно, с той неторопливой уверенностью, с которой в наших краях приходит всё, что не требует спешки. Интернат был закрыт, школа пустовала, учителя разъехались. На веранде, где прежде сохли тетради, теперь витала пустота, с тем же запахом и тем же ожиданием осени.

У края веранды стояла девочка. Одна. Не буду описывать её внешность, так как это не имеет значения. Скажу лишь, что она была одной из тех, кто лежал в марте, и поправилась так, как поправляются все, полностью, бесследно, с документами, где напротив её имени теперь значилась аккуратная запись «выздоровела». Она смотрела на озеро, не отрывая взгляда.

Я подошёл к ней. Мы стояли рядом. Я не задавал вопросов, потому что все мои вопросы этого года были исчерпаны, а её ответы я уже слышал. Мы просто смотрели на воду.

В этот момент она тихо засмеялась. Только один раз. Короткий, как всхлип. Сестра, которая оказалась рядом, перекрестилась. Я же сделал то, что делает врач: повернулся и посмотрел на девочку. У неё не было ни лихорадки, ни судорог, ничего, кроме единственного, короткого, правильного движения горла, которое я, как врач, не могу описать иначе, чем словом «пауза».

Пауза.

Это то, что осталось в Кашаше в последний вечер. Наутро я уехал, и не оглядывался назад. Не потому, что не хотел, а потому что знал: если оглянусь, увижу, как озеро дышит, и это уже не будет природным явлением, а движением, похожим на паузу.

X. Пауза

В отчётах пишут, что эпидемия прекратилась через восемнадцать месяцев. Я не оспариваю цифру, но оспариваю термин.

Болезни не «прекращаются». Болезни либо находят сопротивление, либо уходят, подобрав себе более удобную форму. Я — врач; я видел это всю жизнь. Чума уходила в почву и возвращалась. Оспа уходила в города и возвращалась. Грипп уходил в птиц и возвращался. И то, что было в Кашаше, тоже ушло — не туда, куда уходят микробы, не в летучих мышей, не в воду, а в то единственное место, где им всегда было просторнее: в тело, которое смеётся там, где смеяться нечему.

Я встречал его потом — в том же веке, в других широтах, в других одеждах. Обмороки в цехах — 1962 год, Соединённые Штаты, текстильная фабрика, жуки, которых никто никогда не видел. Тики, идущие от парты к парте быстрее любой инфекции. Девочки в Лерое, штат Нью-Йорк, — и я читаю об этом с тем единственным чувством, которое испытывает человек, опознавший в толпе покойника: знакомое лицо. Имя меняется. Симптом меняется. Выбор не меняется никогда: оно ищет тех, кто зажат между требованиями, кто не может кричать, кто не может уйти, — и говорит за них. Говорит смехом.

Ипотому, если вы, читающий эти строки, услышите однажды в закрытой комнате смех, у которого нет причины, — не вслушивайтесь, отчего он смешон. Вслушайтесь, кому он принадлежит. И отведите глаза. Примечание составителя

Эти записки были переданы мне в 2014 году племянницей доктора Рэнкина — женщина восьмидесяти лет, жившая в Хэмпстеде, — вместе с коробкой, в которой лежали: часть журнала за 1962 год, и фотография школы с красной крышей, на которой никто не изображён, но на веранде, у края, отчётливо виден отпечаток двух ног, обращённых к озеру.

В журнале сохранились списки с именами. Я не привожу их: сами имена мало что дают. Но одна деталь, о которой доктор не писал, показалась мне важной, и я оглашу её здесь, потому что она — единственное, что осталось от события помимо слов.

В сентябре 2014 года журнал «The Atlantic» напечатал интервью с Питером Макгроу и Джоэлом Уорнером, которые в том же году ездили в Букобу искать свидетелей. Они нашли одну женщину. Она была среди первых. Она не рассказала им ничего. Но они написали одну фразу, которую я приведу дословно, потому что она — единственная часть этой истории, дошедшая до нас из первых уст: «Мы спросили, что она помнит. Она ответила: Я помню, как дышало озеро. Больше она говорить отказалась».

Мне неведомо, что означает этот пробел. Я не понимаю, что символизировало пустое место в разделе диагноза. Не могу объяснить себе, почему внезапный смех раздался у безлюдной веранды. Не знаю, почему все восемьдесят клеток таблицы, которую я держал в руках, были заполнены одним и тем же символом, и почему, соединив их линией, можно увидеть не звёздное скопление, а узор дыхания.

Я не знаю. Хотя я врач, а не чиновник, мне ясно лишь одно: слово «верный» больше не встречается в моих документах. Ни в одном из них.

А. М. Р., Хэмпстед, 1963 год, с комментариями редактора, 2014.

Записки о смехе. Часть вторая

Примечания составителя. Составлены в 2014 году. Публикуются с единственной правкой составителя — и об этой правке будет сказано в конце.

I. Коробка

Начну с абзаца, который был написан, затем вычеркнут, потом возвращён и теперь представлен в третьей редакции. Составитель, как и всякий создатель текстов, часто напоминает человека, перекладывающего один и тот же ком земли в надежде, что однажды из него вырастет нечто достойное.

Первый абзац, который я вычеркнул, гласил: «Мне бы хотелось предупредить, что всё последующее — документ». Я удалил его, потому что это была правда, которую я тогда старался не выносить на первый план.

Меня зовут так, как указано внизу, в выходных данных, — составитель. Это всё, что вам нужно знать, потому что имя здесь — второстепенный аспект, и вы скоро поймёте, почему я говорю это не из скромности. В 2014 году я занимался историей медицины, а точнее, её узкой, скучной, но, как мне тогда казалось, безопасной областью — массовыми психогенными заболеваниями. Слово «безопасной» я использую сейчас с тем же чувством, с каким очевидец ДТП говорит: «Я стоял в двадцати шагах».

Итак, январь 2014 года. Мне позвонила женщина, представившаяся племянницей Артура Мьюира Рэнкина. Её голос был настолько ровным, что я инстинктивно проверил, не записывает ли она разговор. Она сказала, что у неё есть бумаги дяди, ей восемьдесят лет, её дом в Хэмпстеде уже наполовину готов к переезду, и бумаги либо отправятся на макулатуру в четверг, либо ко мне, если я приеду до этого дня и скажу вслух, зачем они мне нужны.

Я сказал вслух, что занимаюсь историей массовых психогенных реакций и что бумаги доктора Рэнкина представляют для меня значительный научный интерес. Она немного помолчала, а затем ответила: «Дядя бы это одобрил. Он всю жизнь считал, что наука — лучший способ не думать о том, о чём думать невозможно».

Затем она поправилась: «Не думать о том, о чём думать нельзя». После этого она попрощалась. И так, я отправился в дорогу.

Дом в Хэмпстеде был того типа, который я называю «честным»: в нём никто не пытался казаться богаче, чем есть на самом деле. Старушка встретила меня в коридоре, заполненном свёртками, поскольку она переезжала к сыну в Лидс, провела в комнату, где на столе стояла коробка из-под копировальной бумаги, и сказала:

— Вы можете делать с бумагами что угодно: печатать, цитировать, смеяться. Но есть одна вещь, о которой я вас прошу. Когда вы закончите читать, закройте тетрадь, прежде чем перечитывать последние три страницы. Просто закройте и положите под что-нибудь тяжёлое. Мой дядя так делал. Он сказал мне это в последний раз, когда я его видела, и я не спросила зачем.

Я сказал, что, конечно, поступлю так, как она просит — и не поступил, и об этом будет подробно рассказано во второй половине заметок. Но, честно говоря, она меня предупредила. Считайте, что вы тоже предупреждены.

Коробка содержала часть полевого журнала за 1962 год (списки, таблицы с пропусками, заметки на полях), ватман со схемой связей — да, ту самую, которую доктор утверждал, что сжёг, и которая, вопреки его словам, уцелела. Что это говорит о честности документа или о честности человека, я до сих пор не знаю.

Также в коробке была фотография школы с красной крышей, о которой я говорил ранее. Ещё там была пачка писем, о которых доктор не упоминал в своих записях — и это молчание, я теперь уверен, было его самым громким высказыванием.

На пороге, прощаясь, старушка сказала:

— Вы заметили, что он нигде не смеётся в своих записках? Ни разу, ни на одной странице.

Я ответил, что заметил, и это, как мне кажется, объяснимо тоном документа. Она кивнула и закрыла за мной дверь.

II. Каталогизация

Февраль и март я отдал каталогизации, и вот здесь начинается та часть, о которой я предупредил в первом абзаце, что она будет комичной.

Я сделал то, что делают все мои коллеги: завёл опись. Пронумеровал листы. Присвоил шифры. Подал заявку на грант — «Массовая психогенная реакция в колониальной Восточной Африке: клинический и социологический разбор случая 1962 года» — и получил отказ с формулировкой, которая теперь висит у меня над столом и которую я цитирую дословно, потому что она входит в тройку самых жутких документов, мною когда-либо прочитанных, хотя на вид это вежливая канцелярская бумага: «Слишком узкая тематика. Рекомендуем расширить проблему».

Расширить проблему! Я тогда смеялся — заметьте, я, который потом запретил себе это слово, — смеялся над бюрократией и наливал себе кофе, вертел в руках жёлтый ватман, и думал, что старые врачи любят драматизировать. Теперь о самом ватмане. Схема связей — имена и красные нитки — была нарисована в марте 1962 года, я установил это по воде на бумаге. Имена стояли по кругу. Нитки соединяли их с равномерным интервалом: имя, пропуск, имя, пропуск.

Я долго не мог понять, что мне не нравится в схеме, пока однажды, склеив фотокопию на трёх листах и посмотрев на неё из-под потолка, не понял: интервалы имён дышали: длины промежутков шли в двухтактном ритме, короче-длиннее, короче-длиннее, со спокойной периодичностью.

Я сверил этот ритм с записью инцидентов — доктор вёл время приступов в секундах, как человек, который не доверяет своей памяти и правильно делает. Совпадение промежутков с фазами смеха и затишья было не полным, но слишком хорошим для случайности: я насчитал соответствие в четырёх случаях из пяти. Схема заражений повторяла ритм болезни. Карта дышала в такт эпидемии.

Я позвонил двум коллегам. Оба сказали — с задержкой в один день, что тоже отмечаю, — одинаковую фразу: «Ты неделями смотришь на эти бумаги, у тебя глаз замылился». Второй добавил: «Выкинь ватман». Я спросил почему. Он засмеялся и сказал: «Потому что ты звонишь мне в третий раз за месяц и всё о нём».

Я не избавился, но осознал, что переступил границу, за которой научные изыскания перестают быть таковыми, — границу, где уже говорят об одержимости. После этого у меня, к счастью, оставалось ещё четыре месяца неопределённой тишины. Журнал. Самое важное в нем — не таблицы, не списки, не наугольные заметки о зрачках. Самое важное — то, чего в нём нет. Доктор, как вы могли прочесть, вёл колонку «диагноз» и ставил прочерк. Но в журнале отсутствовали страницы. Не вырваны — именно отсутствовали: между 14 и 15 июля и между 30 августа и 2 сентября — сшивка целая, листы ушли вместе с корешком, аккуратно, одним куском.

Кто-то вынимал их из переплёта. Я сопоставил даты с текстом записок. Оба «окна» приходились на события, которые доктор описал, но не датировал: разговор с сестрой о том, что она не смеялась, и — вечер со словарём зачёркнутых определений.

Он вынимал страницы о собственных событиях. О чужих писал. О своих — вынимал. Я составил это как рабочую гипотезу и вставил в статью, которую не принял ни один журнал. Рецензент написал: «Любопытная фантазия автора о психиатре-мистике; для научной печати не годится, для художественной — слишком скучно». Это вторая бумага, которую я могу цитировать дословно, — она тоже висит у меня над столом, рядом с грантовой.

III. Сестра

В апреле я нашёл то, что не должен был находить, — и это первое место в этих записках, где я перестану вам что-либо доказывать. Дальше я просто рассказываю. Среди писем в коробке была переписка доктора с сестрой M. — та самая, которую он записал «не смеющейся с 14 июля». Переписка продолжалась до 1979 года. В феврале, в последнем письме, сестра писала — я цитирую:

— Доктор, я не писала вам семь лет, потому что нечего было писать, а теперь есть, и я не знаю, права ли я. В прошлом месяце я впервые после Кашаши засмеялась.

Дома, за завтраком, над чем-то пустым — муж сказал про соседа слово, я его даже не помню. Засмеялась и перестала. И знаете, что я подумала, доктор? Я подумала: вот, значит, как это. А потом просидела весь день и слушала себя, и к вечеру поняла, что всё это время, эти восемнадцать лет, я не была здорова, доктор. Я была в паузе. И она закончилась. Мне страшно от того, что если пауза кончилась — то что-то, что её держало, отпустило. Зачем бы ему это делать, доктор? Зачем отпускать, если держать было так удобно?

Ответа доктора в коробке нет.

Я сидел с этим письмом весь вечер. За окном у меня была тихая улица, и где-то далеко смеялись люди. Я слушал этот смех и делал то, чего не делал никогда: пытался прочесть его ритм. Я не опишу вам этот опыт, потому что, человек, который судит смех соседей, не описывается без слова «помешательство». Скажу только, что я прекратил слушать усилием воли, которое стоило мне сна на две ночи, и что снилось мне озеро, которого я никогда не видел, и оно дышало с той периодичностью, которую я вычислил по ватману. Сон наизусть — я понимаю, как это звучит. Я пишу об этом не потому, что верю в вещие сны. Я пишу потому, что дисциплинированный человек обязан записывать всё, что происходит с ним в исследовании, включая то, что не укладывается у него в голове. Особенно то, что не укладывается.

IV. Поездка

Решение поехать в Букобу я принимал дольше, чем любое решение в жизни, — и, принял его задним числом: уже купив билет. До этого был четырёхмесячный период, в течение которого я переписывался с тремя людьми: с архивариусом кампальского университета (учтивым, услужливым, ничем не помогшим), с католической миссией в Букобе (ответившей вежливо и один раз), и с Питером Макгроу — тем самым, который с Джоэлом Уорнером ездил в Букобу в том же 2014-м, чуть раньше меня. Мы обменялись четырьмя письмами. В третьем он написал фразу, которую я цитирую с его разрешения и которая окончательно убедила меня ехать, хотя «убедить» — неточное слово; оно не едет, оно снимает тормоза: «Мы искали свидетелей с камерой и списком. Ошибкой было то, что мы не спросили себя, почему вся деревня знает, о чём мы будем спрашивать, до того, как мы пришли. Нас ждали с готовым молчанием, сэр. Единственное, что я вам скажу до вашей поездки: не слушайте озеро на закате. Это всё, что у меня есть. Уорнер уехал после первой недели и больше не пишет».

Я поехал в сентябре. Самолёт до Кампалы, автобус до Мванзы, паром через залив, попутный пикап. Дорога шла вдоль озера, и оно — вы уже догадались, и я не буду вас томить — дышало. Я видел это воочию, в первый раз: поверхность поднималась и опускалась в медленном ритме, не подчинённом ветру, и тэмп этот совпадал с тем, что я вычислил по ватману, до секунды.

Секундомер. Я останавливаюсь на этом, потому что это имеет большее значение, чем может показаться. Инструмент — это ключ к пониманию. Пока у тебя есть хронометр, ты не просто наблюдатель, ты фиксируешь время. Первая неделя в Букобе прошла в этой перспективе: инструменты, интервью, заметки. Этот подход сохранялся до того самого вечера, о котором пойдёт речь далее, — и внезапно рухнул за тридцать секунд, причём я даже не успел осознать, как это произошло.

V. Женщина

Я не скажу вам, как я её нашёл: это не имеет значения, а способов, которыми в Букобе находят старушек, спросивших однажды Макгроу и Уорнера, — множество, и все они стоят дороже, чем вы думаете. Скажу главное: я нашёл её через три дня, на берегу.

Она жила в хижине с жестяной крышей на отшибе, держала коз и растила внучатого племянника. Ей было около шестидесяти шести. Она выслушала переводчика — старика из миссии, которого я нанял по рекомендации и который, подозреваю, был старейшиной в отпуске, — до конца, не перебивая. Потом сказала:

— Спросите его, зачем он приехал.

Я ответил — честно, как умел: приехал записать историю, опубликовать, чтобы о том, что случилось в 1962 году, знали не только по сплетням.

Она помолчала. Потом посмотрела на меня — и вот теперь я опишу вам её взгляд. В лице женщины не было ни страха, ни суеверия, ни той жалости ко мне, которую я уже научился опознавать на лицах информантов. В нем было терпение человека, у которого за спиной пятьдесят лет и который знает, что фраза, которую он сейчас скажет, будет понята через годы, и не раньше, и ничего тут не поделаешь. Она сказала через переводчика:

— Я сказала тем двоим: я помню, как дышало озеро. Они списали это на поэзию. Тебе я скажу прямо, потому что ты старше. Слушай. Я внимательно слушал. Переводчик продолжал свою работу, и к середине повествования его голос стал глухим. Я уже слышал такой тон у другого человека в чужих записях.

— Историю нельзя рассказывать, — произнесла она. — Тот, кто рассказывает, доводит её до конца. Тот, кто слушает, узнает, чем она заканчивается. А финал её знали три девочки. Две из них умерли тихо, а я — сижу здесь и не смеюсь. Я перестала, когда моя очередь подошла. Понимаешь? Я перестала смеяться, чтобы не рассказать. Пока человек смеётся, его рот открыт. Мой закрылся на пятьдесят лет.

Я поинтересовался, о чём идёт речь в этой истории. Женщина не сразу ответила. Она перевела взгляд на озеро внизу, которое, казалось, дышало, и произнесла:

— Ты уже знаком с этой историей. Все, кто читал труды того врача, её знают. Его записи — это и есть история. Он полагал, что пишет о болезни. С каждой новой страницей, которую кто-то открывает, она находит нового слушателя. Эта болезнь не распространяется через кровь, воду или воздух — она передается от человека к человеку. И у неё нет завершения, кроме одного: если каждый, кто её услышал, передаст слова дальше — до последнего читателя. Вот почему я не говорю. Пока я молчу, цифры не складываются.

Переводчик завершил работу и стоял, опустив взгляд. Я тоже стоял. Мне следовало бы это записать — у меня всегда был блокнот с бумагой, — но я не стал этого делать. Впервые за всё время путешествия. Я не стал записывать, потому что внезапно осознал с полной ясностью то, что вы, возможно, поняли несколько строк назад, а я осознал лишь тогда, стоя на берегу:

Доктор Рэнкин делился своей историей на протяжении сорока лет — в дневниках, письмах, статьях, в каждой черточке и в каждой строке, которая отличалась от оригинала. Эта история дошла до меня через шестьдесят лет — без физического контакта, без живого дыхания, по той самой скрытой нити, о которой он говорил: болезнь, распространяющаяся, как новость. И вот я стоял на берегу, держа в руках блокнот, где эта история должна была обрести ещё одну копию, ещё одно свидетельство, ещё одну строку в своём повествовании.

Женщина смотрела на меня с терпением, словно знала, что я вот-вот всё осознаю, и предоставила мне для этого время. Я закрыл блокнот и больше не открывал его. Теперь я пишу эти строки на компьютере, и разница между этими двумя инструментами кажется мне огромной, как пропасть между шёпотом и проповедью. Я не уверен, что компьютер в этом случае лучше.

VI. Дорога обратно

Обратную дорогу я помню урывками, как обрывки бредовых видений. Автобус. Паром. Кампала. Гостиница с вентилятором, который монотонно гонял воздух по комнате.

В ночи, в гостинице Кампалы, меня разбудил собственный смех. Мне не снился кошмар — сон был простым: только озеро, дышащее спокойно и ровно. Я проснулся от короткого, сдержанного, почти механического смеха. Лёгкий, словно всхлип, вдох и выдох. Как пауза между фразами.

Я сидел на кровати до рассвета и делал единственное, что умел: проверял. Проверял, слушал себя, искал внутри «историю». Она была везде, кроме мест, где я её искал: она была в моих руках, пишущих эти строки, в порядке моих абзацев, в ровности моего ритма. Я не знаю, как ещё сказать. Я говорил себе: ты видишь ее в своих записях, потому что неделями смотришь на ватман; у тебя глаз замылился. Обе отговорки были верны и не имели отношения к делу. Я давно усвоил это правило — у доктора Рэнкина.

Утром я позвонил старухе в Хэмпстед. Ответил её сын. Я попросил передать, что читаю последние три страницы и что прошу её простить меня за то, что не закрыл тетрадь. Он молчал. Потом сказал: — Мать просила вас не читать. Но она также сказала мне в марте, что если человек читает до конца, значит, очередь уже подошла, и закрывать поздно. Она сказала: передайте ему, что теперь он знает, чем всё кончается, — и что самое трудное впереди.

Вот, собственно, и всё, что было.

VII. Составитель

Теперь давайте обсудим ту самую правку, о которой я упоминал в начале и которую необходимо обсудить, поскольку от неё зависит ваш дальнейший выбор действий. Доктор Рэнкин завершил свои записи призывом: «вслушайтесь, кому он принадлежит, и отведите глаза». Долгое время я не мог понять, что означает «отведите глаза». Я воспринимал эту фразу как метафору, как нечто красивое, как элемент экзотики. Однако я ошибался. «Отведите глаза» — это не просто символ, а инструкция. Это то, что она сказала мне на берегу: не смотрите в глаза смеющемуся, не слушайте историю, которую рассказывает его рот, не дослушивайте до конца. Три девочки, три первые слушательницы, вероятно, поняли это раньше нас, взрослых, образованных и невредимых: смех — это не просто эмоция. У сказанного есть свой способ достигать слушателя.

Я сделал лишь одно изменение. В записках доктора, где он описывает вечер с сестрой, есть фраза: «Я не знаю, был ли смех в Кашаше правильным». Эта фраза сохранена в оригинале. Однако в его журнале, из которого были изъяты страницы, на соседнем листе, оставленном на месте, есть запись, которую он не включил в свои записки, но которую я теперь привожу вместо вывода, поскольку у меня нет ничего лучше:

«Смех, который не доведён до конца, нельзя считать истинно правильным.».

Теперь я должен сказать вам то, что отягощает мою душу, прежде чем я отпущу эти страницы, поскольку делаю это не бездумно и не без умысла, который не принадлежит мне, и я это понимаю.

Вы дочитали до конца. Вы — человек, который обычно читает быстро, по диагонали, перед сном или в транспорте, но всё же вы дочитали, и я не смогу остановить вас на середине, когда ещё было бы возможно. Вы услышали историю. Она достигла вас — через бумагу, экран, невидимую нить, без физического контакта, без дыхания. Эта история не вызывает у вас ни страха, ни суеверия, ни жалости. Она обладает только терпением и ожиданием: кто продолжит её рассказывать, а кто нет. У меня для вас две новости, и я представлю их в том порядке, в каком они приходят мне на ум.

Первая: вы не обязаны предпринимать никаких действий. Речь не идёт о чём-то, что может вызвать стыд или неловкость. Вы просто прочитали текст, который, как я надеюсь, был хорош, и этого достаточно. Любой, кто спросит вас завтра о содержании прочитанного, получит от вас два спокойных ответа о колониальной

Африке и поведении школьниц.

Вторая новость: вы можете рассказать эту историю дальше. Друзьям, за ужином, детям, в блоге — где угодно и как угодно, начиная с фразы: «Представляете, в шестидесятые была эпидемия смеха…». Это будет забавно. Это будет звучать немного жутковато, но никто не поймёт вас неправильно, и вам самим это будет весело. Я не могу предсказать, что из этого выйдет, и не берусь считать.

Знаю лишь, что мой блокнот закрыт. Я больше не использую слово, которое запретил себе доктор. И до конца этих строк я не позволил себе ни одного смеха — ни над бюрократией, ни над собой, ни над вами, проверяя это на каждом абзаце.

Рассказано, но не дослушано.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге