Обложка Рассказы-сироты

Рассказы-сироты

Ислам Дахаев

0% прочитано
Стандартный
Ислам Дахаев

Рассказы-сироты

Тот, кто жил под часовней

Всякая уважающая себя деревня имеет две вещи: старые грехи и новые объяснения, почему эти грехи, строго говоря, были не совсем грехами, а скорее жизненной необходимостью в неблагоприятных погодных условиях.

Деревня Хольмберг, лежавшая между низким холмом, овечьими лугами и дорогой, которую весной развозило так, будто сама земля пыталась отговорить людей от излишней общительности, в этом отношении была устроена безупречно. У нее имелась часовня Святого Освина, невеликая, беленая, с покосившейся колокольней и кладбищем, где кресты стояли в такой тесноте, словно мертвые и после смерти не сумели договориться о приличном расстоянии друг от друга. Имелся колодец, в который падали ведра, шапки и однажды кузнец, после чего он, к большому разочарованию жены, выжил. Имелся трактир с кислым пивом, почтальон с влажным кашлем и староста по имени Конрад Бильке, человек плотный, краснолицый и настолько уверенный в своих административных талантах, будто Господь, сотворяя мир, в один из дней специально приберег кусок глины под местное самоуправление.

И еще у Хольмберга был обычай.

Обычай этот касался холма за часовней. Там, с северной стороны, земля уходила вниз резко, под корни старых ясеней, и внизу, почти скрытая дерном и кустами шиповника, чернела старая каменная дверь. Вела она в подземный склеп, которым никто не пользовался уже много поколений, потому что поколения эти, как выясняется, были не так уж глупы. Внутри когда-то хоронили мелких благодетелей, одного полусумасшедшего священника и, по слухам, женщину, которая при жизни знала слишком много о причинах чужих смертей. Но это было давно, а в последние годы дверь держали замурованной известью, над ней поставили железный крест и по возможности не вспоминали.

Проблема заключалась в том, что забывать о ней приходилось с известным усилием.

Каждый год, в канун осеннего поминовения, к подножию часовни приносили мелкие подношения: ленточки, монеты, яблоки, ломти хлеба, засахаренные орехи, а порой и маленькие записки, сложенные вчетверо и перевязанные ниткой. Никто не называл это жертвой, потому что люди, если можно, всегда предпочитают не называть жертвой то, что приносят туда, откуда им неприятно ждать ответа. Говорили иначе. Что это “старый обычай”. Что “так делали еще бабки”. Что “от этого меньше падежа”. Что “дети спокойнее спят”. Что “не стоит менять то, что работает”. Последняя фраза, как правило, скрывает за собой либо крепкую мудрость, либо тяжелое коллективное малодушие, и в деревнях, надо сказать, эти две силы регулярно живут бок о бок, как супруги, давно потерявшие иллюзии, но не дом.

До той осени все шло как обычно.

Потом в Хольмберг прислали нового священника.

Отец Маттиас Лер был человеком лет тридцати пяти, худым, высоким, с тем умным, суховатым лицом, которое женщины сперва называют строгим, а мужчины неудобным, пока не выяснят, насколько оно вообще склонно к уступкам. Он прибыл в деревню в начале сентября с двумя сундуками, дорожным плащом, тремя ящиками книг и выражением лица человека, еще не знающего, что глубинка обычно не лечит от иллюзий, а добивает их с хозяйственной аккуратностью. У него были светлые глаза, слишком внимательные для мест, где люди предпочитают, чтобы важные вещи рассматривали сквозь ресницы и по возможности с другого конца улицы. Проповедовал он ясно, коротко и без сладкой церковной патоки, которой некоторые его коллеги так любят обмазывать паству, словно горькую правду обязательно нужно подавать в глазури, иначе народ ее не прожует. С первого же месяца Маттиас успел поссориться с трактирщиком, разочаровать старосту, смутить вдову Брандт излишней прямотой и заслужить у детей странную смесь уважения и осторожности, потому что дети, как известно, лучше взрослых чуют, кто из взрослых действительно умеет видеть, а кто только носит шляпу подходящей формы.

О старом обычае ему рассказали не сразу.

Сначала он заметил, что на северной стороне холма трава вытоптана сильнее, чем следовало бы простой случайности. Потом нашел у стены часовни восковую фигурку ягненка. Потом увидел мальчишек, которые играли в “под холмом”, причем один ложился под забор, другой шептал над ним что-то невнятное, а третий приносил корку хлеба и торжественно клал ее в крапиву. Когда он спросил, во что это они играют, старший мальчик, Фелик Бильке, племянник старосты и будущая местная катастрофа в сапогах, ответил с той беспечной честностью, которая доступна лишь детям и пьяным:

— В того, кто там живет. Только это понарошку. По-настоящему ему сладкое носят.

Маттиас посмотрел на него.

— Кому?

— Тому, кто живет под часовней.

А потом, как это часто бывает в деревнях, стоило одному человеку произнести вслух то, о чем все прочие договаривались молчать как можно вежливее, и тема выползла наружу сама, будто только и ждала подходящего сапога. Староста Конрад сперва крутил словами, как мокрым бельем, надеясь выжать из них приемлемую двусмысленность, но быстро понял, что новый священник не из той породы, которую можно усмирить общими соображениями о традиции, тумане и пользе недоговоренности. Пришлось объяснять.

История, в пересказе Конрада, звучала так.

Много поколений назад, еще до чумы, до большого голода и до времени, когда у каждой второй семьи в Хольмберге почему-то был третий сын с одинаково плохими зубами, под часовней будто бы жил некий отшельник. Не монах, не святой и, разумеется, не колдун, потому что деревенское сознание часто проявляет невероятную ловкость в подборе слов, лишь бы не произносить правильное. Просто человек. Очень набожный. Очень строгий. Слишком долго проживший под землей. Он молился, постился, принимал исповеди у тех, кто стыдился исповедоваться в храме, и имел, по словам Конрада, “такой дар к тяжелым просьбам”. Потом он умер. Или не умер. Или умер не до конца. На этом месте староста стал говорить особенно туманно, как будто сам понимал, что рассказ начинает неприятно пахнуть не христианством, а чем-то значительно более древним и землеройным. С тех пор деревня, если случалась беда, носила к северной двери небольшие дары. И беды, по общему мнению, действительно бывали реже. Не совсем исчезали, нет. Но как будто становились менее изобретательными.

— Вы серьезно? — спросил Маттиас после долгой паузы.

Конрад развел руками.

— Отец, я ведь не учу вас мессе. И вы меня не учите деревне. Здесь так повелось.

— Здесь повелось приносить хлеб неведомо кому под часовню.

— Не неведомо. Под часовню.

— Вы сейчас пытаетесь утешить меня географией?

Конрад кашлянул.

— Я пытаюсь объяснить, что никто от этого не пострадал.

Это, как и следовало ожидать, была ложь. Но из тех деревенских ложей, что с годами засыхают и трескаются, однако продолжают стоять из чистой привычки.

Маттиас запретил подношения в тот же день.

Он был молод еще настолько, чтобы верить в прямую линию между запретом и прекращением дурной практики. Он велел расчистить северный склон, убрать все ленты, крестом и молитвой заново освятил стену, а на воскресной службе произнес проповедь о том, что страх не должен переодеваться традицией, а традиция не должна подкармливать того, чьего имени люди стыдятся даже в разговоре. Проповедь была хорошая. Честная. Дельная. Именно поэтому она вызвала у прихожан тот особый вид тихого раздражения, который возникает, когда человеку слишком ясно объясняют, почему его любимое суеверие дурно пахнет.

Подношения прекратились.

На три дня.

На четвертый у Греты Шульц, жены мельника, умерли две козы. На пятый заболел младенец у кузнеца. На шестой старый Брандт, до того вполне бодро ругавшийся с соседями и собственной печенью, вдруг перестал узнавать дочь и потребовал, чтобы его “вернули вниз, он там еще не закончил”. На седьмой день исчез мальчик.

Звали его Лука.

Ему было девять. Он был узкоплеч, веснушчат, с той нервной живостью, которая делает одних детей прелестью семьи, а других причиной ранней седины у взрослых. Сын прачки Марты Кюн, вдовы шумной, плаксивой и совершенно несчастной уже по складу характера, а не только по жизненным обстоятельствам. Лука пропал к вечеру. Утром еще бегал у реки, днем таскал яблоки у Гильды Ренн, после обеда был замечен на кладбищенской стене, а к ужину не вернулся.

И вот тут вся деревня взглянула на Маттиаса так, будто он собственноручно взял мальчика, завернул в сутану и отнес туда, куда теперь сам запрещал смотреть.

Искали до ночи. Староста с людьми обошел лес, мельницу, реку, заброшенный сарай Руперта Фосса, где дети обычно устраивали свои грязные тайные республики. Искали у колодца, на дороге, у мостков, на кладбище, в канаве за трактиром, даже в старой овчарне, где, строго говоря, уже давно не было ничего, кроме запаха, воспоминаний и одного упорного кота с крайне дурным нравом. Не нашли.

Тогда Марта Кюн, женщина, у которой горе и здравый смысл никогда не делили дом поровну, встала посреди двора часовни, упала на колени и закричала так, что эхо пошло по холму:

— Отдай! Слышишь? Отдай! Я хлеб принесла бы, яблоки, все принесла бы, только отдай!

Никто не остановил ее.

И это, надо сказать, уже было ответом.

Маттиас стоял на крыльце часовни, бледный, злой и внезапно одинокий тем особенным образом, каким бывает одинок человек, неожиданно обнаруживший, что у его паствы есть кто-то, кого она боится по-настоящему, и это не он, не Бог и даже не смерть, а нечто куда более местное, конкретное и исторически запущенное.

Наутро мальчик нашелся.

Он спал на северном склоне, прямо у замурованной двери, свернувшись калачиком в сухой траве, будто лег там сам и никакой беды не чувствовал. Был жив, не ранен, не избит, не заплакан. Только холоден. И когда Марта бросилась к нему с визгом, слезами и благодарностью всему пантеону, Лука открыл глаза, посмотрел на мать совершенно спокойно и сказал:

— Ты зря кричала. Он не любит шум.

С этими словами в Хольмберге стало хуже.

Потому что страх, пока он без лица, еще можно держать на расстоянии. А когда он начинает говорить голосом найденного ребенка, люди вдруг вспоминают все старые приметы сразу, причем каждую в самом неудобном для разума виде.

Маттиас допросил мальчика в тот же день, сначала при матери, потом один. Лука сидел на стуле в доме священника, обхватив ладонями кружку молока, и выглядел до оскорбительного обычно. Разве что взгляд его стал чуть медленнее, будто он прислушивался к чему-то не здесь.

— Где ты был? — спросил Маттиас.

— Внизу.

— Где именно?

— Под часовней.

— Как ты туда попал? Дверь замурована.

Лука пожал плечами.

— Для нас.

— Для кого?

Мальчик посмотрел на него так, как дети иногда смотрят на взрослых, когда те, по их мнению, задают вопросы не столько сложные, сколько обидно очевидные.

— Для нас она замурована. Для него нет.

— Кто он?

Лука опустил глаза в кружку.

— Тот, кто там живет.

— Как он выглядит?

— Не знаю.

— Ты его видел?

— Да.

— И?

Мальчик задумался.

— Он был как... как если бы человек очень долго не был человеком, но помнил, что от него ждут именно это.

После этой фразы Маттиас замолчал надолго.

Потому что есть ответы, которые нельзя вложить в детскую голову без чужой помощи, и этот был из таких. Лука больше ничего внятного не сказал. Только что “там тепло”, “там тихо”, “там снизу слышно, как люди молятся не то, что вслух”, и еще, уже почти шепотом, что “он спросил, почему ему больше не носят мед”.

В ту ночь Маттиас не спал.

Домик священника стоял вплотную к часовне, и из окна его спальни был виден северный склон, черный холм, кривые тени ясеней и белесая полоса тумана, ползущая с луга так медленно, будто сама земля не была уверена, стоит ли сегодня выдавать свои привычки наружу. Сначала ему казалось, что ничего не происходит. Потом показалось, что у подножия холма мелькнул свет. Потом тень. Потом снова свет, слабый, теплый, желтоватый, как от свечи, которую несут ладонью в глубине старого дома.

Свет двигался не снаружи.

Изнутри.

Из-под земли.

Маттиас встал, оделся, взял фонарь и вышел. Уже у крыльца он понял, что делает невероятную глупость. Глупость священника, молодого мужчины и образованного человека одновременно. Но некоторые ошибки совершаются не потому, что человек глуп, а потому, что определенный сорт ужаса нельзя вынести в теории.

Холм был мокрый от росы. Трава шуршала под сапогами. У северной стены часовни стоял туман, не густой, но неприятный, как дыхание чего-то, давно привыкшего обходиться без воздуха. Замурованная дверь чернела перед ним, крест над ней темнел в свете фонаря, а по извести, которой ее заложили, шли трещины. Тонкие. Сырые. Свежие.

И из-под двери пахло медом.

Не сладко. Не по-домашнему. А тем старым, тяжким запахом, какой бывает в забытых ульях, где мед уже не еда, а вещество с памятью.

Маттиас стоял, чувствуя, как по затылку идет холод. Потом услышал стук.

Три удара.

Медленных. Изнутри.

Стукнули не кулаком. Будто костяшками пальцев. Вежливо. Почти терпеливо.

Он не отпрянул. Это уже было достижение, хотя и сомнительной пользы.

— Кто ты? — спросил он вслух.

Тишина.

Потом голос. Глухой, низкий, не старческий и не молодой, идущий будто сквозь много влажной земли и слишком долгое ожидание.

— Поздновато спрашивать.

У Маттиаса в руке дрогнул фонарь.

— Назовись.

— Вы меня давно зовете без имени. Зачем теперь притворяться аккуратными?

— Ты не имеешь власти здесь.

Легкий смешок. От него мороз пошел по спине сильнее, чем от прямой угрозы.

— Тогда зачем вы меня кормили?

На это ответить было нечего.

И это, пожалуй, оказалось самым скверным. Не его голос. Не свет под землей. Не медовый запах. А то, что в словах существа слышалась старая, безупречная логика сделки. Кормят не то, чего нет. Не боятся того, во что не верят. Не просят помощи там, где уверены в пустоте.

Маттиас вернулся в дом, запер дверь, сел у стола и до рассвета читал псалмы вслух, не столько из веры в их магический вес, сколько потому, что человеческий голос в ночи иногда сам по себе уже форма обороны. Утром он пошел к старой Ильзе Хорн.

Когда в деревне существует что-то древнее, грязное и слишком живучее, всегда найдется старуха, которая знает о нем больше остальных. Не потому, что старухи особенно близки к тьме, а потому, что они дольше живут и реже украшают воспоминания из соображений мужской гордости. Ильзе Хорн было, по слухам, восемьдесят два, а по внешнему виду и нраву все девяносто шесть несогласованных с Богом лет. Она жила у опушки, держала кур, кошку без хвоста, два шкафа сушеных трав и такой запас презрения к человечеству, что им, при хозяйственном подходе, можно было бы обогреть половину прихода.

Выслушав Маттиаса, она кивнула так, будто речь шла о дожде, налоге и неприятном, но ожидаемом кишечном расстройстве.

— Конечно, стучал, — сказала она. — А что ему еще делать, если вы его голодом морите?

— Кто это? — спросил Маттиас сквозь зубы.

Ильзе плюнула в очаг.

— Вот вы, церковные, все любите, чтобы у всего было имя и место в книге. А оно не всегда так удобно устроено. Был там сперва человек, это правда. Не святой, не монах, просто один пришлый, который после мора начал слушать тех, кого никто не хотел слушать. Люди к нему шли, рассказывали разное. Про детей, которых не крестили. Про жён, которых толкнули не туда. Про стариков, кому помогли уйти пораньше, чтобы не мучились и не ели лишнего. Про все такое, что в часовне говорить стыдно, а дома опасно. Он слушал. Брал хлеб, мед, молоко. Молился, наверное. Потом умер. Или его туда и сложили вместе со всеми чужими словами. А уж что получилось после, этого я вам по-книжному не объясню.

— Значит, это дух?

— А вы себе дух как представляете? С простыней и нравоучением? Нет. Это место, где слишком много людского сгнило вместе, да еще под храмом. Очень удобное место для неправильного урожая.

Маттиас смотрел на нее, не моргая.

— И вы все это знали.

— Конечно.

— И молчали.

— А вы бы слушали?

Он не ответил.

Ильзе фыркнула.

— Люди носят ему мелочь, чтобы он жрал не их. Вот и вся теология.

Это была, разумеется, чудовищная формулировка. Тем хуже, что в ней чувствовалась грубая деревенская правда, лишенная всякой склонности к метафоре.

К полудню Маттиас уже знал, что просто запретами здесь не обойтись. Но как поступить, он пока не понимал. С одной стороны, оставить все как есть означало узаконить жертву чему-то, что сидит под часовней и требует меда за спокойную погоду. С другой, резать обычай одним ударом значило, вероятно, получить еще детей на склоне, еще болезни, еще голоса из-под двери и в конце концов самую мерзкую из форм победы тьмы: ту, после которой люди говорят “ну вот, мы же вам говорили”, и возвращаются к старому рабству уже с чувством своей правоты.

Решение пришло на третью ночь.

И было, как все хорошие решения, ужасным.

К нему снова пришел Лука.

Сам. Босиком. В одной рубахе, весь в тумане, как ребенок, которого вынули не из постели, а из какого-то чужого сна и не слишком тщательно вытерли.

Маттиас нашел его на крыльце.

— Что ты делаешь здесь?

Лука поднял голову.

— Он зовет.

— Кто?

— Тот, кто внизу.

— Зачем?

— Говорит, вы шумите не теми словами.

Маттиас схватил мальчика за плечи и почти внес в дом. Лука не вырывался. Только смотрел очень спокойно, и именно это спокойствие пугало сильнее истерики.

— Слушай меня. Ты больше туда не пойдешь.

— А если он сам придет?

— Не придет.

Лука склонил голову.

— Он сказал, что уже почти.

В этот момент в дверь часовни ударили.

Не где-то снаружи. Не на холме. Прямо в деревянную дверь храма. Один раз. Потом второй. Потом третий.

Так не бьют злые силы в дешевых историях. Без рыка, без театра, без попытки сорвать петли. Просто сообщают о присутствии с той отвратительной уверенностью, какая есть у старого кредитора, знающего, что срок уплаты вышел давно.

Маттиас велел Луке сидеть у камина, сунул ему в руки распятие, не потому что верил в его особую эффективность против подземных переговорщиков, а потому что детям нужно что-то держать, когда мир ведет себя неподобающим образом. Потом сам вышел в часовню.

Внутри стояла тьма и холод, хотя свечи еще горели на алтаре. Воздух был густой, как перед грозой, и пахнул медом, влажным камнем и чем-то сладковато-гнилым, как старые цветы, пролежавшие под иконой лишнюю неделю. Стук повторился. Но теперь не в дверях.

Под полом.

Где-то под алтарем.

Маттиас опустился на колени. Не от благочестия. Просто ноги на миг перестали быть надежными союзниками.

— Чего ты хочешь? — сказал он в темноту.

Голос ответил сразу.

— Чтобы вы перестали притворяться.

— В чем?

— Что я пришел сам. Что вы меня не сложили. Не кормили. Не учили слушать то, что вам стыдно слушать наверху.

Пол часовни тихо затрещал.

— Ты не часть этого места.

— А вы? — почти ласково отозвался голос. — Вы так уверены, что храм строят только из камня?

Маттиас молчал.

— Сколько у вас тут под половицами? — продолжил голос. — Сколько шепота? Сколько просьб не к Богу, а к тишине? Сколько матерей, которые просили забрать не того ребенка? Сколько мужей, которые желали смерти женам, пока стояли рядом на молитве? Сколько стариков, от которых ждали освобождения быстрее, чем чудо? Я все это ел. Очень долго. Вы выкормили меня не хлебом. Хлеб был только вежливостью.

И вот тут Маттиас понял, что старуха Ильзе была права куда сильнее, чем ему хотелось. Под часовней сидел не просто дух, не проклятый отшельник и не демон в удобной сельской упаковке. Там сидела свалка человеческой вины, привычки и облегчения, которая с годами научилась слушать, связывать, ждать и брать свою плату в той форме, в какой деревне легче всего было ее носить.

— Ты не получишь больше ничего, — сказал он.

Снизу послышалось почти довольное шуршание.

— Тогда я возьму без дара. Это грубее. Но так тоже можно.

А наутро заболела Марта Кюн.

Не простудой. Не горячкой. Она просто перестала спать. Совсем. Глаза ее оставались красными, сухими, лицо серым, губы потрескались, а сама она шептала, что “под полом кто-то перебирает ее слова назад”, и если она уснет, то забудет, зачем вообще хотела сына обратно. Лука при этом сидел у ее кровати тихо, как чужой ребенок в чужом доме, и изредка смотрел в угол комнаты, будто там кто-то стоял.

К вечеру в деревне уже не шептались. Говорили прямо. Новый священник рассердил то, что сидит под холмом. Нужно вернуть как было. Принести мед, хлеб, орехи, деньги, все что полагается. Староста Конрад явился к Маттиасу с делегацией, состоявшей из мельника, кузнеца, одной плачущей бабы и двух мужчин, чье присутствие в любом общественном действии обычно означало, что кто-то уже готов перейти от слов к дровам.

— Довольно, отец, — сказал Конрад. — Вы свое попробовали. Не вышло. Теперь делаем по-нашему.

— По-вашему, — ответил Маттиас, — это кормить яму под храмом, пока она вежливо не доест вас всех до конца.

— По-нашему, — рявкнул кузнец, — дети спят!

— По-вашему, дети спят рядом с тем, кто зовет их ночью.

Мельник перекрестился.

— Не вам тут жить с этим, отец.

— А вам, выходит, жить приятно?

На это уже никто не нашелся с ответом, потому что неприятность деревенской жизни состоит в том, что люди часто прекрасно различают мерзость своей практики и необходимость ее продолжать. Именно это знание и делает их столь невыносимо упрямыми.

Маттиас понял, что времени нет.

В ту же ночь он велел вынести из часовни все: иконы, сосуды, свечи, книги, даже старое распятие над алтарем. Люди смотрели, как он это делает, с тем испугом, который бывает у толпы, когда один человек вдруг начинает вести себя не как участник старого компромисса, а как его судья. Потом он приказал ломать пол.

Ему отказались.

Тогда он начал сам.

Есть мгновения, когда общество ломается не перед чудом, а перед чужой решимостью, выглядящей достаточно безумной, чтобы никто не захотел оказаться первым трусом. После пятого удара ломом подошел кузнец. После него мельник. Потом староста, ругаясь так, будто лично спорил с собственной совестью и, надо признать, проигрывал. К полуночи алтарная часть часовни была вскрыта.

Под досками оказался камень.

Под камнем земля.

Под землей старая, округлая, слишком гладкая крышка, как у колодца.

И она была теплой.

Когда ее подняли, снизу ударил воздух.

Не могильный. Не подземный. Скорее тот странный плотный воздух, какой бывает в давно закрытых погребах, где хранится не еда, а договор. Свет свечей падал вниз скудно, но достаточно, чтобы увидеть лестницу. Узкую, каменную, старую. Уходящую глубоко.

— Никто не идет, — сказал Конрад сразу.

— Я и не ждал, что вы вдруг полюбите последовательность, — ответил Маттиас.

Он взял фонарь и пошел один.

Лестница была длинной. По стенам стекала влага. Запах меда становился гуще, но теперь к нему примешивался еще один запах: человеческий, старый, как у сундуков с одеждой мертвых родственников, которую все собираются когда-нибудь разобрать и так и не разбирают. Внизу был сводчатый склеп. Низкий. Каменный. И в центре стоял стол.

Не алтарь. Именно стол. Деревянный, черный от времени, заваленный остатками старых подношений: засохшими яблоками, воском, монетами, лентами, маленькими фигурками из теста, детскими башмачками, прядями волос, банками с медом, давно затвердевшим в янтарный камень. И за столом сидел он.

Первое, что заметил Маттиас, было не лицо.

Руки.

Слишком длинные, тонкие, сложенные аккуратно, будто человек ждал гостей и не хотел показаться невежливым. Кожа на них была землистая, почти восковая, а ногти темные, слишком гладкие. Потом лицо. И тут Лука оказался прав: это было лицо существа, которое слишком долго помнило, что от него когда-то ожидали человеческого облика. Черты еще держались. Рот. Нос. Глазницы. Но все это словно оплыло, осело, срослось с полумраком и тишиной. Глаза были открыты. И в них не было безумия. Только долгая, тяжкая сытость.

— Наконец, — сказал тот, кто сидел за столом. — Я уж думал, сверху снова пришлют старосту. Они всегда начинают с посредников, когда хотят сохранить чистые руки.

Маттиас сжал фонарь.

— Кто ты?

Существо чуть склонило голову.

— Когда-то звали Берольтом. Потом никак. Потом слишком по-разному. Потом я перестал разбираться, где у людей имя, а где должность для страха.

— Ты человек?

Тихий смешок.

— Вы все задаете этот вопрос так, будто ответ что-то меняет.

— Меняет.

— Нет, отец. Меняет только цена.

Он говорил спокойно. Без хрипа, без рычания, без дешевого театра. Именно это и было страшнее всего. Перед Маттиасом сидела не ярость. Не хищник. Не кара. Перед ним сидела система. Старая, локальная, выведенная поколениями деревенской трусости и хозяйственного греха. И система эта была до оскорбительного разумна.

— Ты брал детей? — спросил Маттиас.

— Нет. Я звал тех, кого уже не держали крепко.

— Врал им?

— Я? Никогда. Это не мой стиль. Я просто слушаю, чего вы хотите на самом деле, и зову этим.

Маттиас почувствовал, как внутри поднимается ледяная, ясная ярость.

— Тогда слушай теперь ты. Здесь этому конец.

Берольт посмотрел на него почти заинтересованно.

— Люблю такие речи. В них всегда много свежего мяса для разочарования.

— Ты жил на их страхе.

— Я жил на их облегчении, — мягко поправил он. — Страх у них и без меня был. Я ел то чудесное чувство, которое приходит в человека после мерзости, если мерзость оказалась полезной.

После этой фразы Маттиас понял, что победить словом здесь не удастся. Слишком хорошо обучен противник. Слишком долго сидел под храмом и слушал, как люди молятся не только о спасении, но и о выгоде.

Тогда он сделал единственное, что пришло в голову.

Поднял фонарь.

И швырнул в стол.

Огонь вспыхнул сразу. Мед горит плохо, но когда его много лет держали рядом с воском, тряпьем, сухими лентами и человеческой привычкой к подношениям, результат получается впечатляющий. Пламя пошло по столу, по дарам, по старым нитям, по засохшим фруктам, и в ту же секунду Берольт встал.

Вот тогда Маттиас увидел его целиком.

Ноги у существа были босые и слишком длинные. Спина сгибалась не так, как у человека, а будто под кожей все еще жило старое привычное желание сидеть низко, в тесноте, в земле. Ряса или то, что когда-то было рясой, висела на нем черной влажной кожей. И когда он двинулся, не быстро, нет, медленно, почти устало, Маттиас понял с тем особым ужасом, который бывает только при столкновении с окончательной правдой: Берольт вовсе не был пленником склепа. Он сидел там по доброй воле. Пока сверху носили. Пока звали. Пока признавали.

Огонь шел по столу.

Берольт смотрел на него.

— Ну вот, — сказал он почти печально. — Всегда так. Стоит человеку всерьез захотеть чистоты, и он первым делом что-нибудь поджигает.

Маттиас шагнул назад.

Лестница уже дымилась.

Наверху закричали. Кто-то из мужчин начал звать его по имени. Берольт не шел за ним. Просто стоял у огня, и пламя отражалось в его глазах так, будто внутри них давно уже было нечто куда более старое, чем свет.

— Они будут звать меня снова, — сказал он. — Не сразу. Через зиму. Через две. После мора. После плохого урожая. После третьего мертвого младенца подряд. После нужной смерти не того человека. Я не жадный. Я умею ждать.

Маттиас остановился на первой ступени.

— Нет.

Берольт слегка улыбнулся. Это была худшая улыбка, какую он видел в жизни. Не злорадная. Не страшная нарочно. Просто улыбка существа, которое слишком долго наблюдало человека в практическом употреблении и потому не питало насчет него никаких лишних иллюзий.

— Отец, — сказал он тихо. — Вы же сами проповедуете, что всякий грех возвращается. Так почему удивляетесь, что и я умею?

После этого с потолка посыпались камни.

Маттиас взлетел вверх быстрее, чем позволяла гордость. Люди наверху схватили его, вытянули за плечи, и тут весь пол часовни застонал, провалился внутрь, а из глубины ударило пламя, дым и тот последний сладкий запах меда, который в сочетании с горящей древней дрянью дает ощущение, будто горит сама идея неправильного утешения.

Часовня сгорела до рассвета.

Не вся деревня. Не холм. Не склеп. Только часовня. Белые стены обвалились, колокольня рухнула набок, старое распятие треснуло, а земля на северном склоне осела, будто кто-то под ней долго и беззвучно смеялся. Никто не погиб. И это, разумеется, было слишком удобно, чтобы считать происходящее победой.

После пожара люди стояли в сыром утреннем свете, черные от копоти, с лицами той безутешной растерянности, которая бывает у тех, кто потерял не только дом молитвы, но и старое оправдание собственному рабству. Подношения сгорели. Дверь под холмом обвалилась. Вход засыпало камнем, золой и балками. Лука заснул впервые за трое суток. Марта Кюн проспала до полудня, а проснувшись, не помнила половины того, что кричала на дворе часовни. Козы у Греты Шульц, правда, не воскресли, но тут уже и сам Берольт, надо думать, не претендовал на столь разностороннюю службу.

Новую часовню построили через год. Уже не на холме, а ниже, ближе к дороге, там, где земля была сухая и ровная, как будто специально созданная для благочестивой архитектуры, лишенной подземных компромиссов. Старое место освятили, засыпали, обсадили терновником и велели детям туда не ходить. Что, как известно, в переводе с языка взрослых на язык детей означает: там чрезвычайно интересно и есть шанс найти что-то, что еще никому не следовало бы трогать.

Маттиас остался в Хольмберге.

Седина у него появилась рано. Глаза стали тише. Проповеди жестче. Иногда, особенно в исповедях, когда люди начинали юлить, приукрашивать, просить не столько прощения, сколько удобной формулировки, он вдруг умолкал и смотрел так долго, что исповедующийся сбивался сам. Потом говорил:

— Говорите прямо. У земли хорошая память.

Его не любили так легко, как прежних священников. Зато слушали внимательнее.

Что до старого обычая, он умер не совсем.

Обычаи такого сорта редко умирают с достоинством. Обычно они расползаются на приметы, недоговорки и бытовые судороги памяти. Кто-то по старой привычке не ел мед в канун поминовения. Кто-то не позволял детям играть на северном склоне. Кто-то, если случалась беда, начинал говорить “лишь бы не так, как раньше”, хотя молодые уже и не знали толком, что это значит. Ильзе Хорн умерла через две зимы, успев перед смертью сказать Маттиасу, что он, конечно, молодец, но яму лучше было бы залить свинцом, а не одними молитвами, “потому что некоторые разговоры через камень проходят удивительно бодро”.

Он запомнил.

И вот прошло двенадцать лет.

Однажды осенью, в ту самую неделю перед поминовением, когда ветер уже пахнет мокрой листвой, землей и дальними простудами, Маттиас вышел из новой часовни после вечерней службы. Деревня темнела внизу теплыми огоньками. На старом холме шиповник почернел, терновник трещал от ветра, и все было тихо. Настолько тихо, что он услышал это сразу.

Стук.

Три удара.

Не громко.

Из-под земли.

Маттиас стоял неподвижно.

Потом пошел к холму. Медленно. Не как герой. Не как победитель. Как человек, которому однажды уже объяснили устройство мира в выражениях настолько ясных, что больше он не обольщался ни насчет собственной святости, ни насчет окончательных решений.

Трава была мокрой. Земля темной. Под терновником, у старого места, кто-то оставил маленькую баночку меда.

Свежую.

Маттиас смотрел на нее долго.

Потом поднял глаза на деревню. Где-то внизу плакал младенец. Скрипнула дверь. Залаяла собака. Обычная жизнь шевелилась, как и всегда, со всей своей бедностью, усталостью, добротой, завистью, любовью, корыстью и мелкой каждодневной трусостью. Из этой смеси, собственно, и растут почти все настоящие чудовища.

Он взял банку.

Разбил ее о камень.

Мед вытек в землю, густой, золотой, пахнущий летом и слишком человеческой надеждой на удобную сделку.

И из-под холма донесся очень тихий, почти довольный смех.

Как будто там внизу не обиделись.

Как будто там просто убедились, что наверху по-прежнему есть с кем разговаривать

Шкатулка для молочных зубов

В доме, где слишком долго скорбят правильно, скорбь со временем начинает чувствовать себя хозяйкой.

Дом Анны Гирш стоял на краю улицы Сухих Ив, там, где город уже заканчивался и понемногу уступал место пустырям, огородам, редким ржавым заборам и той разновидности тишины, которая не украшает жизнь, а просто наблюдает за ней издалека с неодобрительным любопытством. Дом был невелик, аккуратен и в последние годы так старательно прибран, что в нем ощущалось почти оскорбительное отсутствие беспорядка, словно сама хозяйка решила, что если уж счастье из ее жизни ушло, то хотя бы пыль пусть знает свое место. Люди в округе говорили о ней с тем мягким, унизительным сочувствием, которым награждают женщин, потерявших ребенка и после этого не умерших, хотя, по мнению общества, им было бы как будто и полагается. Анна слушала это молча. Она вообще после смерти дочери мало разговаривала, что, надо признать, сильно улучшило качество местных бесед, потому что люди были вынуждены сами придумывать за нее и чувства, и мысли, и героическую стойкость, и благочестивое смирение, а придумывать за других чужое горе всегда легче, чем сидеть рядом с живым человеком, у которого на самом деле ничего не прошло.

Дочь ее звали Клара.

Ей было семь лет, когда в доме случилась та зимняя хворь, что сперва приходит как простуда, потом садится у кровати, словно извиняясь за беспокойство, а еще через три дня оказывается в доме уже полноправной наследницей всего тепла. Клара была тонкая, светловолосая, с очень серьезными глазами ребенка, который успел заметить, что взрослые далеко не так разумны, как им бы самим хотелось. У нее было несколько смешных привычек, тысячи дорогих мелочей и одна особенно нежная драгоценность, которой мать дорожила еще при ее жизни: маленькая резная шкатулка из темного дерева с крышкой, украшенной крошечными звездами из перламутра. В этой шкатулке Анна хранила молочные зубы Клары, ленточку из первых волос, срезанных в три года, засушенный лепесток из венка на пятилетие, обрывок синей ленты, которой дочка однажды обвязала любимую куклу, а потом горько плакала, уверяя, что кукла “задохнется от красоты”.

После похорон шкатулка осталась.

Осталось, впрочем, многое. Детская кровать. Платьице с розовой строчкой по подолу. Тряпичная собака с одним глазом. Чашка с трещиной на ручке. Книжка про Белую Лису. Все эти вещи, которые после смерти ребенка становятся не вещами, а рваными отверстиями в груди. Но шкатулка была особенной. Она помещалась в ладонях, щелкала крошечным замочком и хранила внутри не просто память, а то вещественное, глупое, драгоценное доказательство, что Клара действительно существовала не только в рассказах, фотографиях и упрямом воображении матери. Вот зуб. Вот волос. Вот лента. Вот все те пустяки, ради которых мир стоило бы по меньшей мере не проклинать вслух.

Анна держала шкатулку в верхнем ящике комода у кровати и часто, слишком часто, открывала ее по ночам. Не рыдая, не ломая рук и не разыгрывая из себя мученицу, потому что настоящая скорбь, если она долгая, вообще довольно быстро устает от театра и садится в человеке тише, тяжелее, основательнее, как старая сырость в стенах. Она просто сидела, положив шкатулку на колени, перебирала крошечные предметы и вспоминала: вот этот зуб Клара выронила в суп и полчаса обвиняла ложку в предательстве; вот эта ленточка когда-то пахла яблочным мылом; вот этот лепесток девочка спрятала за щеку и утверждала, что так королевы становятся красивее. Память, надо сказать, скотина вежливая лишь на первый взгляд. На самом деле она очень хорошо знает, как выбрать именно ту деталь, после которой человек уже не сможет дышать спокойно до утра.

Так прошел год.

Потом еще полгода.

Соседки перестали звать Анну на праздники. Не из жестокости, нет. Из того особенного благоразумия, которое всегда заботливо подбирает для себя благопристойные оправдания. Мол, ей, наверное, тяжело. Ей, наверное, не до этого. Ей, наверное, лучше дома. Люди вообще очень любят одиночество других, когда могут назвать его уважением. Муж Анны, господин Гирш, умер еще раньше, от падения с моста в осеннюю слякоть, и если бы кто-то вздумал собрать всю иронию, которую судьба запасла для этой женщины, вышла бы целая ярмарка. Но у судьбы, как и у всякого плохого администратора, вкуса к умеренности никогда не было.

Весной Анна начала слышать детские шаги.

Не каждую ночь. И не так, чтобы сразу можно было назвать это чем-то иным, кроме усталости, недосыпа и привычной уже душевной тряски. Скрип половицы в коридоре. Легкий стук в комнате наверху, которую она почти не открывала. Нечто вроде осторожного топота босых ног, прервавшегося ровно в тот миг, когда она поднимала голову. Дом был старый, дерево жило своей жизнью, ставни ворчали от ветра, трубы ночью иногда вздыхали так, будто им припомнилось нечто крайне обидное. Анна говорила себе, что этого достаточно. Что дому положено шуметь. Что память очень хитра. Что в тишине человек слышит все, даже собственное безумие, когда оно еще только разувается у входа.

Но потом в детской нашлась кукла.

Та самая тряпичная собака с одним глазом, которую Анна год назад убрала в шкаф, завернув в платок, потому что от ее вида ее начинало мутить от нежности и боли одновременно, а подобные сочетания плохо действуют на желудок и еще хуже на душу. Теперь собака лежала на подоконнике. Рядом стоял маленький деревянный стул. На стуле сидела фарфоровая чашка. В чашке было налито молоко.

Анна смотрела на это долго. Дольше, чем нужно человеку, чтобы испугаться. Дольше, чем нужно человеку, чтобы все понять. Потому что когда речь идет о мертвом ребенке, разум вообще работает с заметной неохотой. Слишком уж это грубая работа для инструмента, привыкшего к счетам, погоде, ценам на уголь и прочим вещам, которые не разбивают жизнь надвое.

Молоко было свежим.

Она не помнила, чтобы наливала его.

Она не помнила, чтобы вынимала собаку.

И она точно знала, что окна в детской были закрыты с осени.

В тот вечер Анна не стала зажигать лампу до конца. Сумрак казался ей менее оскорбительным, чем яркий свет, который обычно делает странности либо совсем смешными, либо слишком настоящими. Она сидела внизу, у камина, не читая книгу, и слушала дом. Дом слушал в ответ. Иногда, в очень тихие часы, старые дома приобретают характер. Этот не был злобным. Не был добрым. Он был терпеливым, как сиделка у постели тяжело больного, и от этой терпеливости становилось только хуже.

Ночью ее разбудил щелчок.

Тихий, сухой, знакомый.

Щелкнул замочек шкатулки.

Анна открыла глаза сразу, без тумана сна, без растерянности. Бывают звуки, к которым горе привязывается крепче, чем собака к цепи. Она лежала неподвижно, слушая темноту, и внутри нее одна часть уже знала, что надо вскочить, зажечь свечу, осмотреть комнату, убедиться в самой земной причине происходящего. Но другая часть, та, что жила в ней со дня смерти Клары и называлась теперь не разумом, не верой, а только голодом по невозможному, велела не спешить.

Щелчок повторился.

Потом тихий скрип.

Словно кто-то очень осторожно поднял крышку.

Анна села. Луна, пробравшаяся в щель между шторами, лежала на комоде длинным бледным пятном. Ящик был закрыт. Но этого света хватало, чтобы увидеть: шкатулка стояла не в ящике, а сверху, на полированной крышке комода.

Анна не помнила, чтобы доставала ее.

И крышка шкатулки была приоткрыта.

Ей стало холодно, хотя огонь в камине еще теплился. Холод этот был не телесный, не сквозняковый, а тот особенный холод, который поднимается откуда-то изнутри, когда мир, до того хотя бы притворявшийся устойчивым, вдруг позволяет себе тонкую, почти любезную трещину.

Она встала, подошла, протянула руку.

Внутри лежали зубы, ленточка, лепесток, прядка волос.

И еще одна вещь.

На бархатной подкладке, которой раньше не было, лежал маленький ноготок.

Чистый, полупрозрачный, детский.

Анна закрыла шкатулку с такой резкостью, что замочек лязгнул громче выстрела. Ее затрясло. Она отступила, задела стул, почти упала, потом села прямо на край кровати и долго, бессмысленно смотрела на свои руки. Утром она сказала себе, что это не ноготок. Что это кусочек слоновой кости. Осколок перламутра. Что угодно. Что ее память и нервы, давно сцепившись друг с другом зубами, наконец начали рожать чудовищ из мелочей.

К полудню она вынула вещицу снова.

Это был ноготок.

Крохотный, закругленный, бледный, с той невыносимой телесной точностью, которой не умеет лгать ни один предмет, если только сам мир не решил над вами подшутить.

Анна просидела с ним до вечера.

Потом отнесла к отцу Михаэлю.

Отец Михаэль служил в часовне Святой Эльзы и был человеком той редкой породы, которую либо очень уважают, либо не любят до хрипоты. Высокий, сухой, с лицом, похожим на хорошо натянутую кожу на старом переплете, он не терпел ни истерик, ни суеверной болтовни, ни той особой сентиментальной грязи, в которой люди любят возиться, называя это духовностью. Он выслушал Анну молча, не перебивая, не качая головой и даже не делая того профессионально скорбного выражения лица, которое священники иногда надевают, будто запасной воротничок.

Когда она закончила, он взял шкатулку, долго держал ее в руках, не открывая.

— Вы часто смотрите на эти вещи? — спросил он.

— Почти каждый день.

— Говорите с ними?

Анна хотела солгать, но не стала.

— Иногда.

— Просили вернуть девочку?

Она подняла глаза.

— Я молилась.

— Это не всегда одно и то же, госпожа Гирш.

Он открыл шкатулку, оглядел содержимое, аккуратно коснулся подкладки.

— Древесина старая, — сказал он. — Резьба северная. Такие вещи часто делали не для хранения, а для привязи.

— Для чего?

— Для того, чтобы не отпускать.

Анна почувствовала, как внутри у нее что-то падает. Не обрывается, не ломается, а именно падает, словно ступенька под ногой, которой она и не замечала, пока та не исчезла.

— Вы хотите сказать, это… дурная вещь?

— Я хочу сказать, что горе любит сосуды. Иногда люди находят для него молитву. Иногда вино. Иногда молчание. Иногда предмет. И если слишком долго кормить его через один и тот же замочек, однажды замочек начнет открываться в обе стороны.

Он закрыл шкатулку и вернул Анне.

— Сожгите содержимое.

Она побледнела так, словно он предложил сжечь саму Клару во второй раз.

— Нет.

— Тогда закопайте.

— Нет.

— Тогда хотя бы вынесите из дома.

— Нет.

На лице отца Михаэля не дрогнул ни один мускул, но взгляд его стал мягче. Не добрее, нет. Мягкость иногда бывает просто более утомленной формой строгости.

— Тогда, госпожа Гирш, не удивляйтесь, если однажды к вам придут не за памятью.

Анна ушла от него оскорбленной, разбитой и почти благодарной, потому что грубая правда, сказанная вовремя, иногда утешает хотя бы тем, что не притворяется утешением. Но шкатулку она не уничтожила. И не вынесла. И не закопала. Она принесла ее домой, поставила на прежнее место и той же ночью снова открыла.

Ноготка внутри уже не было.

Вместо него лежала маленькая молочная зубная коронка, едва тронутая коричневатым пятнышком у корня, именно та, которую Клара, бывало, показывала всем подряд с такой гордостью, словно лично одержала над собственным ртом военную победу.

Анна заплакала.

Не тихо. Не красиво. Не по-вдовьи. Она согнулась над шкатулкой и плакала так, как плачут одинокие женщины в запертых домах, когда никто не видит, до хрипоты, до рвущегося дыхания, до детского всхлипа, который в голосе взрослого человека звучит особенно унизительно. И среди этих слез ей послышалось: наверху, в детской, кто-то смеется.

С этого вечера дом изменился окончательно.

Запах теплого молока иногда шел по коридору, хотя на кухне ничего не кипятили. В детской поутру оказывались открыты ящики. На зеркале в умывальной однажды проступил детский рисунок пальцем по запотевшему стеклу: круглая рожица, два глаза, три палочки вместо волос. Анна не стирала его до вечера, а вечером обнаружила, что рядом появилась вторая рожица, поменьше, и подпись неровными буквами: МАМА.

Люди, которые не теряли детей, воображают, будто в такой миг нужно ужаснуться, позвать священника, вынести из дома святую воду, соль, соседей, все что угодно. Люди, потерявшие детей, куда опаснее. Потому что часть их души сразу думает совсем другое: она вернулась.

Анна начала отвечать.

Она говорила с пустой детской. Ставила на подоконник молоко и кусочки медового пирога. Читала вслух старую книжку про Белую Лису. Оставляла у кровати гребень, ленту, фарфоровую чашку. Смеялась иногда сквозь слезы, когда находила утром игрушки переставленными или замечала отпечаток маленькой ладони на пыльной крышке сундука. Она почти перестала выходить из дома. Город принял это с обычным своим бессердечным тактом: мол, бедняжка совсем ушла в память. И даже был в этом прав, только память ее уже давно перестала быть внутренним делом.

Через неделю ночью ее разбудил голос.

Очень тихий, сиплый, словно давно не пользовавшийся речью.

— Мама.

Анна села так резко, что потемнело в глазах.

— Клара?

— Мама…

Голос шел из детской.

Она не взяла свечу. Не позвала никого. Не прочитала молитвы. Она встала и пошла, как идут во сне, если во сне у человека отняли всякую возможность не повиноваться.

Детская стояла в бледном лунном свете. Окно было закрыто. Шторы покачивались, хотя ветра не было. На кровати сидела маленькая фигура.

У Анны остановилось сердце. Это не метафора. Оно действительно на один страшный миг пропустило удар и повисло в груди, как колокол в тумане.

Фигура была крохотной, худенькой, в ночной рубашке Клары, с опущенной головой и светлыми волосами, падавшими на плечи. Руки лежали на коленях. Ноги не доставали до пола.

— Клара, — прошептала Анна.

Фигура медленно подняла голову.

И вот тогда она должна была закричать. Должна была бежать. Должна была вспомнить все проповеди, все разумные слова, все предупреждения. Но материнская любовь, когда по ней проводят ножом надежды, удивительно плохо годится для самосохранения.

Потому что лицо было почти Клариным.

Почти.

Слишком бледное. Слишком неподвижное. Слишком гладкое в одних местах и странно незавершенное в других, будто его не вспомнили до конца. Глаза были огромные, темные, влажные. Рот улыбался тем виноватым, нежным изгибом, который девочка делала перед тем, как признаться в маленькой шалости. И все же во всем этом было что-то страшно неправильное, как бывает неправильным детский рисунок, если на нем вдруг слишком хорошо прорисованы зубы.

— Ты меня звала, — сказала фигура.

Голос был Кларин. Или настолько близок к нему, что различие превращалось в пытку.

Анна сделала шаг вперед.

— Иди ко мне.

Фигура покачала головой.

— Нельзя. Пока нет.

— Почему?

— Ты не все вернула.

— Что?

Ребенок склонил голову набок, и это движение было уже совсем не Клариным, слишком плавным, слишком терпеливым.

— Мое. Из шкатулки. Все мое.

Анна похолодела.

— Там твои вещи.

— Не все.

В комнате стало заметно холоднее. Снаружи, за закрытым окном, вдруг стукнули ветки, хотя ночь была безветренной. Фигура на кровати чуть подалась вперед.

— Верни все. И я буду дома.

Анна отступила на шаг.

— Я все храню.

— Не все, — повторил голос, теперь уже тоньше. — Один зуб ты потеряла. Помнишь? На ярмарке. Я плакала. Ты сказала, ничего, вырастет новый.

Да.

Был такой зуб.

На ярмарке, у карусели, в сладкой липкой толпе, Клара потеряла крошечный зуб и долго рыдала от возмущения мирозданием. Анна тогда действительно засмеялась, вытерла ей слезы и сказала: вырастет новый. Этого никто не мог знать. Никто, кроме них двоих.

— Где он? — шепнула фигура.

— Я… не знаю.

— Найди.

Рот ребенка раскрылся чуть шире.

— Тогда я войду.

В этот миг, хвала всем святым и просто случайностям, в дверь ударили.

Грохот был такой, будто кто-то снаружи решил выбить полгорода разом. Анна вздрогнула, обернулась, а когда снова посмотрела на кровать, там уже никого не было. Только смятый край покрывала и маленькая вмятина на подушке. В коридоре продолжали стучать.

Это был отец Михаэль.

Рядом с ним стоял аптекарь Брунн, которому, по всей видимости, отдали роль физической поддержки на случай, если духовное увещевание не произведет впечатления. В руках у священника был фонарь, на лице выражение человека, которому совершенно не нравится, что интуиция опять оказалась права.

— Вы не пришли на вечернюю службу, — сказал он, входя. — И у меня было дурное предчувствие.

— Она здесь, — прошептала Анна. — Она была здесь.

Он поднял фонарь, посмотрел на лестницу, на темный коридор, потом на ее лицо.

— Нет. Здесь не она.

Анна хотела возразить, но вместо этого заплакала снова, с каким-то уже бешеным отчаянием. Аптекарь отвернулся с тем неловким состраданием, которое бывает у мужчин, не знающих, куда девать руки рядом с чужой бедой. Отец Михаэль взял со стола шкатулку, поднял крышку, и лицо его впервые за все время по-настоящему изменилось.

Внутри лежало уже не несколько зубов и ленточка.

Там было больше.

Слишком много.

Не детских сокровищ, а какого-то тихого, невозможного накопления: тонкие ноготки, несколько прядей волос разной длины, две молочные коронки, крошечная косточка, которой не должно было быть вовсе, словно сама шкатулка, обнаружив, что по ней плачут ежедневно, решила, что можно и поработать усерднее обычного.

Аптекарь побледнел первым.

— Господи, — выдохнул он. — Это же…

— Да, — сухо сказал отец Михаэль. — Именно.

Он резко захлопнул крышку.

— Вы сожжете это сейчас.

— Нет! — вскрикнула Анна и вцепилась в шкатулку обеими руками с такой яростью, какой в ней давно никто не видел. — Не смейте! Это мое! Это она! Это все, что у меня осталось!

— Нет, — ответил он. — Это то, что осталось у него.

— У кого?

И тогда из детской наверху донесся смех.

Не детский. Не взрослый. Нечто среднее, как если бы кто-то много лет учился воспроизводить радость по памяти и заучил только форму, но не содержание.

Дом содрогнулся. С потолка посыпалась пыль. В детской хлопнула ставня. По лестнице потянуло молоком, сырой землей и чем-то сладковатым, уже явно гнилым. Аптекарь тихо выругался, что для человека его профессии, обычно обходившегося более стерильным словарем, уже было почти молитвой.

Отец Михаэль протянул руку к Анне.

— Отдайте.

Она замотала головой.

— Если я отдам, я потеряю ее второй раз.

— Если не отдадите, потеряете себя. И, возможно, куда более буквальным способом, чем вам бы хотелось.

Наверху раздался топот. Не один. Много маленьких быстрых шагов, словно в детской вдруг собрались дети со всего квартала, причем все босые и одинаково нетерпеливые.

Анна застыла.

— Там же… только Клара…

Священник посмотрел ей в глаза.

— Нет. Там не только она. И, боюсь, уже давно не она вовсе.

Топот приблизился к лестнице.

И тут дом, который терпел столько месяцев молча, наконец показал, что терпение его не бесконечно. Стены застонали. Где-то в трубах захрипел воздух. По лестничным перилам скользнул треск, как от быстро ползущего льда. На верхней площадке, в темноте, показалась маленькая фигура. Потом вторая. Потом третья.

Они были детскими. И в то же время нет.

Слишком тихие. Слишком гладкие. Слишком собранные из того, что люди хранят после смерти, когда не умеют отпустить и потому начинают копить не память, а материал для нее.

Анна вскрикнула, прижав шкатулку к груди.

Одна из фигур подняла голову. На миг ей показалось, что это Клара. Настоящая. Испуганная. Худая. Родная.

— Мама, — сказало существо.

И этого хватило, чтобы она шагнула к лестнице.

Отец Михаэль ударил ее по рукам.

Не сильно. Но достаточно, чтобы шкатулка выскользнула и с глухим стуком упала на пол.

Замочек раскрылся.

Содержимое рассыпалось по доскам.

И дом взвыл.

Именно дом. Не ветер, не существа, не трубы. Весь дом сразу. Он заскрипел, затрещал, застонал, как старый зверь, из тела которого наконец вытаскивают глубоко засевшую занозу. Фигуры на лестнице дернулись вперед, потом назад. Их лица поплыли, как рисунок под водой. Из распахнутой шкатулки потянуло ледяным сквозняком, хотя окна были закрыты.

— В огонь! — крикнул отец Михаэль.

Аптекарь, проявив неожиданную для фармацевта решительность, сгреб с пола зубы, волосы, ленты, ноготки, лепестки, все сразу, как мог, и швырнул в камин в гостиной. Анна бросилась за ним, крича, плача, почти не видя дороги. Сзади по лестнице уже катился тонкий множественный смех.

Огонь сперва задохнулся, как будто не желал принимать такую пищу.

Потом вспыхнул.

Не красным. Белым.

Пламя взвилось так резко, что у аптекаря обгорели брови, а Анна невольно закрыла лицо руками. Из камина раздался визг, сухой, тонкий, невозможный, словно кто-то очень маленький и очень древний вдруг понял, что ему больше не дадут дорасти до тела. Наверху хлопнули двери. В детской разлетелось стекло. Топот на лестнице оборвался сразу, как если бы всех детей разом отозвали с улицы домой.

И наступила тишина.

Не пустая, не угрожающая. Просто тишина. Обычная. Домашняя. Та, в которой слышно, как догорают поленья и как трое взрослых людей стоят у камина, пытаясь отдышаться после того, чего никогда не смогут толком пересказать.

Шкатулка лежала на полу у лестницы.

Пустая.

Перламутровые звездочки на крышке потускнели. Дерево треснуло вдоль края, словно устало притворяться полезной семейной вещицей и наконец призналось в своей настоящей профессии.

Анна смотрела на нее, потом на огонь.

Плакать она перестала.

Иногда горе иссякает не потому, что становится меньше, а потому что ему наконец показывают настоящее лицо того, за чем оно тянулось. И оказывается, что тянулось оно не к ребенку, а к дыре, которая научилась говорить его голосом.

Отец Михаэль поднял шкатулку щипцами и бросил в камин следом.

На этот раз огонь принял ее без спора.

Утром в доме пахло золой.

Детская была пуста. На подоконнике стояла чашка, но молока в ней не было. Кукла лежала там, где ей и полагалось лежать, в шкафу, в платке. Зеркало в умывальной ничего не рисовало. Лестница больше не скрипела под легкими шагами. И это отсутствие чуда, надо сказать, было почти невыносимо. После нескольких недель, когда невозможное дышало в доме и звало ее мамой, обычная тишина показалась Анне жестокой до неприличия.

Отец Михаэль ушел, не сказав лишнего. Аптекарь принес успокоительные капли, которые она не выпила. Соседки еще несколько дней судачили, что в доме госпожи Гирш ночью был какой-то пожар, но поскольку пожара как такового никто не видел, а дыма над крышей не заметили, история быстро обросла обычной городской шелухой и потеряла зубы, как теряет их любой слух, если его не подкармливать.

Анна осталась одна.

Однако одна уже иначе.

Весной она открыла окна в детской. Летом вынесла часть игрушек на чердак. Осенью раздала платья. Зимой сняла с полки книжку про Белую Лису и отнесла в школу при часовне, где дети читали ее вслух, путая слова и смеясь в самых неподходящих местах, как и положено детям, не знающим еще цены ни утраты, ни памяти. А на следующее лето она посадила под окном белые астры. Не потому, что Клара их любила. Клара любила васильки и яблоки, а астры считала “цветами для очень вежливых могил”. Именно поэтому Анна и выбрала их. Как маленькую, запоздалую, почти сердитую шутку, которой могла бы оценить только собственная дочь.

Иногда ей все еще снился голос.

Но теперь он звал издалека, как зовут вещи, которым не отвечают, потому что наконец научились различать: где любовь, а где только голод по ней.

А один раз, поздней осенью, когда она прибирала ящик комода, на самом дне, под слоем старых ниток и пуговиц, нашелся тот самый потерянный молочный зуб. Крошечный, желтоватый, завернутый в бумажку от ярмарочной конфеты. Анна долго держала его на ладони, потом завернула снова, вышла в сад и закопала под астры.

Не как реликвию.

Не как приманку.

А как то, чем он и был с самого начала: маленькой частью маленькой девочки, которая когда-то жила, смеялась, теряла зубы, плакала из-за пустяков и умерла слишком рано, не обязуясь после этого возвращаться в дом через замочек и дерево.

Это было не исцеление. Такие слова годятся для царапин, простуд и плохих браков, но не для матерей, похоронивших детей.

Это было лишь согласие на то, что любовь не обязана держать дверь открытой для всего, что приходит в ее имени.

И для Анны Гирш этого оказалось достаточно. Пока достаточно. А большего от жизни, которая однажды уже показала свой характер, она и не требовала.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге