Обложка Прочерки

Прочерки

Дмитрий Велигорский

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Велигорский

Прочерки

Perpetuum Mobile

– Мама, – Элли сидит на корточках, касается плеча маленькой детской ручонкой, тормошит, трясёт ласково, – мама, мамочка.

На девочке мятое голубое платье, белые гольфы, разумеется, ставшие серыми от въедливой подвальной грязи, бежевые сандалии.Девичий тонкий голос разбивается о глухие безмолвные камни, забивается в трещины, растекается по грязным, чудом совсем уцелевшим, стеклам. Мама смотрит на Элли молчаливо и немигающе. Вязкая алая пропитывает седые волосы, нить слюны стекает по дряблой коже, остаётся следом на подбородке. Обломок упавшей месяца три назад перегородки лежит под виском, вдавленный в кость. И пахнет кровью.

Крыса топорщит усы, шевелит носом, втягивая затхлый подвальный воздух. Глаза-бусины блестят в полутьме. Лапы скребут коготками по полу. Медленно, плавно, не сводя взгляда с манящей, дразнящей, такой осязаемой, крыса выбирается из вентиляции. Спускается по одной из упавших балок, задевая переключатель.

Проектор шипит. Воздух растекается голограммой, скрипуче, шипяще, с помехами повторяющей:

– … не всмятку, и не крутое. А самое обычное – сырое. Мышка бежала, хвостиком махнула – яичко упало… горь-ко плачет курочка Р-ря-р-р-ря…Крыса пятится. Замирает. Блестит глазами. Шевелит носом, втягивая провоцирующий не прятаться запах. Голограмма кромсает воздух на части. Девочка в голубом платье раскачивается вперёд-назад. Тормошит за плечо отдыхающую виском на камне, окоченевшую, молчаливую, с немигающим пустым взглядом.

– Мама, – говорит Элли, – мама, мамочка.

– … не всмятку, и не крутое. А самое обычное – сырое. Мышка бежала, хвостиком махнула – яичко упало… горь-ко плачет курочка Р-ря-р-р-ря… – вторит механический неживой голос, когда-то разбавленный нужными интонациями, но сейчас их все растерявший – не хватает заряда/запчастей/обновления программы.

– Мама, – говорит Элли, – мама, мамочка.

Крыса выбирается из своего схрона: старого полусгнившего, не годящегося на растопку, ящика. Подбирается ближе. Ближе. Втягивает воздух, готовая сбежать при малейшей опасности. Слышит сквозь толщу стен приближение голодных, как и она сама, собратьев. Вгрызается вострыми в кожу на одеревеневшей лодыжке лежащей на холодном бетонном. Кровь пачкает шерсть. Крыса, насытившись, садится на задние лапы. Умывается. Кончик носа её ржаво-розовый и подрагивающий.

Девочка в голубом платье раскачивается вперёд-назад. Зовёт маму. Тормошит несуществующее плечо: крысы обглодали всё начисто, до полного отсутствия мягких тканей и губчатого вещества. Остатки костей, ещё не ставшие прахом, не растасканные, лежат у мысков бежевых, посеревших от пыли подвальной, сандалий.

Однажды мир вздрагивает и умирает в ядерном пламени.Трава – бесконечное море зелёной травы, шелковистой, ласковой, полной жизни – постъядерной, непрекращающейся, настойчиво явной: стрекозиные крылья мелькают вон там, над лоснящемся пурпуром озерцом, хитиновый панцирь жука поблескивает меж корней, на чем-то чужеродно вкрапленном в реальность.

– Мама, – говорит Элли, – мама, мамочка.

Franc jeu

– Сыграем? – говорит Фран, и Смерть ожидаемо соглашается.

Фран перебирает в голове тысячу тысяч игр всех мастей и порядков, Смерть в каждой из них предательски хороша, а у Франа есть правило – не проигрывать никогда, пожалуй, это правило – единственное из тех, что у него остались: прочие Фран давно уже растерял, какие-то продал старьёвщику в лавку несбывшихся обещаний, за какие-то выменял вечность-другую у простаков, перепродал после втридорога, а каплю былого оставил искрою в мертворожденном янтаре, заточил в благородный металл и после – носил не снимая, и будто бы видел там, в янтаре, себя.Фран улыбается сидящей напротив: ласковой и холодной, руки её сложены на коленях, спина идеально пряма, ни единой пряди волос не позволено виться, выбиваться из строгой прически и щекотать кожу. Фран щелкает пальцами: искры пляшут на кончиках ловких, отражаются в зеркалах, замирают, сплетаются с нитью мира, изменяя реальность. Фран наливает в стеклянные чаши чай и предлагает сыграть в фанты. Смерть выученно улыбается, расправляет привычным жестом несуществующие складки на тяжелой и темной ткани пышного платья. Берет в тонкопалую бледную узкую предложенный Франом стакан, отставляет его почти сразу же, дует на обожжённые пальцы так живо, так по-настоящему, что Фран успевает невольно залюбоваться.

Он улыбается, искры на кончиках его пальцев снова пляшут, нити мира дрожат и звенят; Смерть отчетливо осязает, как боль исчезает, будто той и не было никогда. Фран – искуснейший из воров, он однажды украл её право его забрать; ни допрос, ни обыск совсем ничего не дали.

А потом они встретились как-то раз, Фран был мертвецки весел и столь же пьян; он сидел на пороге сожжённой какой-то, пропахшей погибшей надеждой лавки, и играл на натянутых струнах мира, будто на нгони, и мелодия, что рождалась, пожалуй, слегка пугала даже не способную испугаться. Фран заметил стоящую под фонарём: молчаливую, губы – тонкий мазок кармина, косы свиты двуглавой гидрой. Он узнал её сразу же – сложно поди не признать, улыбнулся, достал из кармана чужие карты, протянул ей колоду, взглянул почти умоляюще.

Смерть сыграла и проиграла. Искры дрожали россыпью. Фран смеялся. После были шахматы, го, шашки. И чай. И ни единой ноты тоски и печали. И незнакомое прежде чувство, которое Смерть так никогда и не сумела понять. И непонятное прежде желание – смутное, неосязаемое, ускользающее – чтобы Фран смотрел на неё. Касался словами. Губами. Пальцами.

Фран предлагал сыграть. Смерть ожидаемо соглашалась.

**

Фран вдруг смотрит внимательно на визави: щеки её раскраснелись чуть, непокорная прядка выбилась там вон, за ухом слева, из строгой и аккуратной, допивает остывший чай и говорит буднично почти, почти нечаянно:

– А теперь загадай мне дать тебе то, чего ты больше всего желаешь, – искры дрожат на кончиках пальцев и медленно гаснут.

Смерть – ей было даже, пожалуй, весело миг назад, вдруг замирает, спотыкаясь о сказанное, кусает губу – такой человеческий жест. Ей вдруг хочется закричать. Заплакать. Ударить Франа.

Смерть совсем не имеет умения лгать. Смерть совсем не способна лукавить. Смерти хочется проиграть, пожалуй. Или, может быть, обыграть, наконец, Франа – за тысячу тысяч раз хотя бы однажды.

И она говорит:– Я хочу тебя. Будь моим без остатка.

Фран соглашается. Ожидаемо.

Цефалгия

Мир вздрагивает, наполняясь звуком. Дождь по подоконнику — стрекотом цикад, барабанной дробью, картечью в теплую ещё плоть. Небо затянуто пылью и порохом, багровое солнце, иссеченное упругими струями, израненное, подернутое зыбким маревом забывания неумолимо исчезает за плотными, густыми, вязкими, клубящимися на горизонте.

Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрывает город.

Безликий статист – я смотрю на равнодушно-привычное умирание, тени клубятся в ногах моих, вздрагивают, жмутся голодно и устало, зачуяв шаги за моей спиной. Она уже близко. Я слышу прерывистое её дыхание, почти чувствую кожей первое из касаний; слова умирают несказанными в моём сознании. Она делает ещё один шаг, её губы касаются пряди у моего виска, её пальцы касаются кожи, проникая под.

Я едва ощутимо вздрагиваю. Улыбаюсь зыбкому отражению там, в пропитанных кровью умершего солнца и иссеченного неба стёклах; я улыбаюсь пришедшей, будто самой преданной из любовниц. Иду на кухню (незваная следует по пятам). Зажигаю огонь, ставлю привычно джезву: происходящее — наш маленький ритуал, ему уже вечность, не правда ли, моя дорогая? Она снова целует меня в висок, льнет, осязается телом предельно ярко, будто бы не придуманная совсем, не плод воспаленного разума, не стечение обстоятельств.

Я cмотрю в обагрённые светом фонарным стёкла. Блистер шуршит под пальцами, кофе остывает в ещё девственной незапятнанной, белой, как подвенечное платье/саван.

Я кладу на язык одну и вторую, запиваю их свежесваренным, чуть уловимо щурюсь, вспоминая: ты мне говорила однажды, чтобы я никогда не. Недосказанная спотыкается, обрываясь о прощальный чужой поцелуй, я знаю – она снова вернется завтра, коснется виска.

На губах послевкусие терпких зеленых яблок.

Декорация

Вениамин Афанасьевич сидит на краю Ойкумены, курит шмаль, сладковатый дым расползается сизым и вязким, пропитывая плетения нитей шарфа и огрубевшую, мозолями покрытую и чем-то еще запекшеся-неприятным, кожу пальцев.

Реальность становится метатекстом, распадается на фракталы, вздрагивает, сытым котом потягиваясь, Вениамин Афанасьевич слепнет и прозревает снова, смотрит в скупую на образы даль, Даль шелестит листками будущего своего будущего толкового ГУЛАГа живаго великорусскаго, с тысяча восемьсот девятнадцатого создаваемого: легко ли было народ обкрадывать? — задается вопросом Вениамин Афанасьевич, спрашивая не то слависта, не то самого себя, не то носорога, выныривающего из метапространства.

Носорог бороздит простор Большого театра, сталкивается со Станиславским, Вениамин Афанасьевич почти болезненно морщится, кривится, чувствует, как пульсирует флюс сверху справа, стонет, кажется не то от боли, не то от отчаяния.

— Расстрелять, Иосиф Виссарионович? — Носорог задирает массивную свою лобатую, смотрит почти раболепно на визави — равнодушного миниатюрного коренастого жирафа, щиплющего меланхолично листву с ветви сакуры, нарисованной на фарфоровом чайнике. Над верхней губой вопрошаемого — узнаваемые усы; он смотрит большими своими темными влажными прямо в душу и отвечает по-отечески ласково:

— Расстрелять.

Вениамин Афанасьевич вздрагивает, ёжится, чудится – тянет холодом по ногам и чем-то еще болезненно мандельштамовским; на блюде пред ним яблоко (калорийность сорок семь килокалорий на сто грамм), плесневелый сыр, отрубленная голова Иоканаана — его лицо кажется смутно знакомым и предельно осязаемым, а реальность становится всё больше похожа на фотографии. Румянобокое на вкус абсолютно пластиковое.

– Пр-равильно говоришь, пр-равильно, – приблудный, с головы Иоанна павший, парик потирается о брючину, ласкаясь, оставляя на ткани предательски выпадающие, надо после не забыть снять. Пальцы Вениамина Афанасьевича тянутся сами собою к металлическому каркасу, напоминающему не то глобус, не то мяч, обтянутому так упоительно похожей на человечью кожу – у Иоканаана лицо прохожего, встреченного на улице Ленина в прошлую пятницу, ударившегося из-за поцелуя с гладким, пропахшим клеем и старой краской, столбом об асфальт.

Руки дрожат. Губы бредят еще хоть одной затяжкой – короткой, прерывистой, как половой акт в супружеской спальне. Та

из существительного женского рода первого склонения вдруг превращается в социальный ритуал, в способ избавления от тревог, в инструмент власти.

Рог носорога вспарывает реальность за ирреальностью, переплетая нити еще не случившегося бытия с чем-то предельно обыденным и формальным.

Голос Зотанг в голове звучит скрипуче, почти фальшиво, как улыбка главбуха, когда приходишь к нему за авансом, мнешься на пороге, протягивая замусоленный квиток о семи печатях, смотришь не то жалобно, не то жадно, мол, автограф бы ваш.

Автограф Вениамину Афанасьевичу не полагается.

Обед до пятнадцати сорока.

Fiamma

Бенвенуто сидит, сгорбившись, у окна, аккуратно сгибает миниатюрные тонкие железные платы, нанизывает на увенчанную серебряной каплей ось, нижнюю часть оси помещает в разъём на открытой фарфоровой неживой. Закрепляет. Девочка в белом платье, танцующая на крышке изящной шкатулки снова держит в ладони свой мяч; Бенвенуто поднимает статуэтку так, чтобы между плат спрятался солнечный зайчик, смотрит на то, как меж плат мечется загнанный взглядом в клеть из металла луч. Теперь Бенвенуто чудится, будто бы это снова она.

Пятилетним мальчиком он увидел однажды, как в случайном пламени самозабвенно резвится юркая ящерка. Сперва Бенвенуто подумал, что ему показалось, что это – игра тени и разума, потом, что ей больно, пожалуй. Когда он коснулся кожи этой вот юркой пляшущей маленькой, чтобы спасти от раскаленных углей и жарких алчных гибельных для живого касаний, кожа была холодна. Волдыри расцвели на ладони маками. Отец сказал, Бенвенуто посчастливилось встретиться с саламандрой. И поколотил его хорошенько, чтобы накрепко врезалось в память.

Не то встреча с диковинной тварью, не то непреложная истина, мол, не спеши спасать.

Однажды Бенвенуто напишет об этом в своих мемуарах, вот только совсем иначе. Мир покоряется случаю, а не правде.

Говорят, яд саламандры страшен. Бенвенуто коснулся её шипастой, шершавой хладной, его руки покрыты поджившими язвами, а судьба его напрочь отравлена. Ему не стать музыкантом отныне, как хотел папа, только блудливым художником, однажды увидевшим Тайную Вечерю в халцедоновой разновидности кварца, и другим её показавшему.

Касание теплых рук не то разрушает, не то творит магию.

**

Пламя рассыпается искрами, меркнет, торжественно умирает: земля – чужая, холодная, мокрая, неприкаянная дрожит под пальцами. Какие-то твари скачут, их тяжелые морды пригнулись к земле, их дыхание опаляет, саламандра

потерявшая хвост, поцелованную огнем чешую, крохотные перепонки меж пальцами, оплетенная кожей – чуждой, чужой, ненастоящей, абсолютно нагая, чувствует едва ли не каждой нотой нескладного тела, как острые зубы вонзаются в плоть, как мощные лапы разрывают, кромсают на части, но

твари пролетают над ней, не задевая ничем, кроме дыхания и упавших на тонкую бледную комьев грязи.

Тварей преследует дождь. Смерч. Град.

Саламандра отчаянно замерзает. Дождь хлещет её по щекам, узким тощим костлявым плечам, спутанным рыжим прядям; он холоден и беспощаден. Саламандре чудится, будто искра в придуманном богом сердце её вот-вот погаснет. Она сворачивается клубком, дрожит, обнимая себя за колени и так по-человечески плачет.

Земля, к которой она прикоснулась собой, пропитана ядом.

Одна из тварей

не то вернувшаяся, не то отставшая было от стаи, обнюхивает лежащую в вязкой жиже, дрожащую, плачущую. Та пахнет гибелью и отчаянием. Тварь пьёт ноту скорби, с шумом вдыхая воздух. Выпивает до дна. Убаюканная покоем и случайным теплом, рыжая засыпает.

Твари почитают её как богиню. Приносят ей камни. Кутают в теплый мех. Следуют за ней, поджав хвосты и утробно рыча на бесконечные плети дождя и ледяного града. С каждым днем в этом мире становится еще на оттенок более мёртво. Люди назвали бы это зимой, люди любят давать имена. И саламандра, и твари знают – этот мир безнадежно болен, отравлен, он умирает. Твари живы еще, потому что способны питаться не проходящим её отчаянием, пониманием, гулким и безысходным – в этом мире нет ни единой искры живого огня, даже крохотной, даже в прошлом. И не было никогда.

Земля покрыта гнойно-болотными волдырями, её ядро поросло плесенью, замшело, промокло насквозь, метастазы рек, ручейков, озер стали опухолью – безбрежным, съедающим плоть умирающей пядь за пядью, мировым океаном.

Еще век, – понимает вдруг саламандра, – еще год, еще день – и земли совсем не останется, будто и не было никогда. Потомство у тварей еще не рождается с хвостами и плавниками, однако

это просто вопрос выживания. Что удержит воду в несуществующих её берегах? Возведенные древними храмы? Корни низких и коренастых болотных древ, оплетшие коконом сердце мира, не способного более продолжаться? Саламандра не знает. Ей безразлично знать.

Твари утробно рычат, изголодавшись. Кроме безразличия в их богине больше ничего не осталось, а безразличием не накормишь тварьчат. Богиня, – понимают вдруг твари, – не спасение, а проклятие.

Дождь хлещет голодные злые взгляды.

Саламандра не верует ни в единого из создателей, её (не её — чужие) пальцы касаются каменных сводов, оставленных ныне ставшими прахом, она ведёт по следам еще не выпитой до конца, въевшейся в камни краски, спотыкается о ладонь, изваянную из мрамора, пробитую каменным шестигранным. Она, кажется, касалась уже этой ладони

раньше.

**

Горн лопается. Бронза начинает вытекать через трещину. Тяжелые, пропитанные жаром капли падают, обжигая истоптанный пол, оседая отметинами на коже; голос мастера гремит громовым раскатом.

**

Тяжелые, пропитанные жаром капли взрезают серое низкое небо, оставляя прорехи в бесконечных седых облаках. Болотная жижа вскипает, пузырится, пенится, древа падают, пламя расползается по камням и пропитанным насквозь водою корням; твари напоены счастьем богини досыта, допьяна. Саламандра сбрасывает с себя темные и косматые, спотыкается, падает в грязь, разбивая колени, бежит, не замечая сочащейся алой по бледной коже, замирает, когда

медно-бронзовый, пьяный, скрытый туманами, касается нежной щеки искрой, кусает губу, целуя впервые после долгого расставания. Саламандра дрожит, распускает огненно-рыжие. Делает шаг в живые его объятия.

Раскинув руки крестом, саламандра пляшет.

**

Бенвенуто говорит, в тюрьме он однажды видел лишенное лучей солнце, а после – распятого на кресте из того же вещества, что и солнце, Христа, а потом – Деву Марию, священнослужителя, ангелов. Какая-то еще фигура, – молчит Бенвенуто, вырезая ладонь Христову из мрамора, вплетая в раскрытую каменный шестигранный, – была там.

Кассандра

Капли: медово вязкие, пряные, вечность в себе запирающие как янтарь, – змеятся по тёплой ещё едва, мавочьей одурью дразня коснуться, приласкать сперва дыханием, после – дрожью влажного и шершавого чуть языка; ты присмирела совсем: не вздрогнешь, не отшатнешься, не оградишься коротким вскриком.

Разум сильнее чувств.Я изучаю тебя как знаки препинания – взглядом. Коснуться тебя – значит стереть между нами грани, нарушить собственноручно придуманные, помогающие если не быть, то казаться нормальным. Опасность – грядущая, только гипотетически обозначенная, проступает чернильными пятнами: «…изъяты следы биологического материала»,

я

кажусь себе самому Кассандрой, твоё тело превратят в лабиринт черви, моё же – сожрут звери; слышишь? Рёбра хрустят, перемолотые их челюстями, сердце свивается лентой Мёбиуса, оплетает когтистые лапы, смыкает петлю на шее. Ты подарила мне трещины между седьмым и третьим [защищаясь], я тебе ожидаемо –

вечность

каплей застывшую на щеке. Вечность горчит. Пахнет металлом и чем-то ещё узнаваемо безысходным, мне чудится хохот, рутинно усталый и чуть раздражённый звук

совокупления пальцев и клавиш, первые туго затянуты в смоль привычных уже и кожей второй ставших, вторые почти безымянны, где-то порой отголоском, чертой проскальзывает ноль под дробью процента, серп апострофа, горизонталь «Т».

Мне чудится:

разум сильнее чувств.

Янтарь растекается полукружьем, тебя превращая почти в святую; ладони мои запятнаны светом нимба. Знаешь, церковь тебя не признает и не канонизирует, больно уж рукотворен твой мной сотворённый образ.

Я слышу голос огней: пренебрежительно-красных и блёкло-синих. Он становится ярче и ближе и превращается в витражи, твоё заключившие тело в из света и воздуха сотканный гроб, вечность горчит на губах так пьяняще, дурманящее и тепло

я

кажусь себе самому Кассандрой.

Я кажусь. Ни одно из пророчеств моих пока ещё не сбылось.

За идею

— Жить за идею, умирать за идею, — ворчит сгорбленный, побитый жизнью и временем, — ишь чего удумали, охламоны оголтелые!

Старик долго ещё ругается, грозит кому-то невидимому кулаком, чертыхается, кутается в потертую ветхую шинель, давно потерявшую цвет, левый рукав и способность дарить тепло. Курит цыгарки: одну за другой, жадно, будто пытаясь наполнить горьким дымом и лёгкие, и душу, и пустой желудок.

Встаёт. Ходит.

Поправляет волосы на окровавленных лбах мёртвых своих сыновей.

Бросает оземь цыгарку, кряхтит, подхватывает старое ружьецо. Идёт прочь, опираясь на ржавое как на костыль.

Оборачивается. Глядит на тела, простёртые на земле да на образок, скорбящий за сизым от копоти.

— Береги детей своих, Отче, — шепчет, крестясь невпопад, и уходит.

Умирать за идею.

Нулевая

Когда пальцы погружаются в плоть, я закрываю глаза и даже не вслушиваюсь в происходящее, но все равно слышу насмешливое твое: — Снова закрываешь глаза на все, что тебя не касается.

— Снова умываешь руки, коснувшись чего-либо, кроме меня, — парирую, усмехаясь, когда шелест воды из под крана смолкает, а ты, я знаю, тщательно вытираешь еще минуту назад касавшиеся живой плоти стереотипно тонкие, чуть узловатые пальцы.

Ты бормочешь сквозь зубы какое-то из любимых твоих ругательств, устало, почти неискренне — бесконечность словесной битвы со временем утомляет, мне ли не знать? — и латаешь перекрестьями нитей грудную клетку. Я бы вменял тебе в вину небрежность, но знаю, что это — то единственное проявление искусства, на которое способна скудная душа твоя. Каково это — ощущать себя tabula rasa? Скуч-но. Честность за скупость. Не прощай, мне нравится, когда злость с нотами бессильной, безысходной какой-то ярости заставляет кончики пальцев твоих дрожать, а иглу в них — нервно плясать, пронзая неровно борозды прежних шрамов. Па-лимп-сест.

— Бесполезно, — скалюсь почти издевательски, щурюсь, касаясь взглядом избороздивших твой лоб глубоких, — творец.

Ударение падает не туда, превращая тебя в тварьца.

— Ты не даешь ему шанса, — качаешь головой, не спеша размыкать звенья наручей, оглаживая мое запястье, а не освобождая. Мне чудится удивление в усталом твоем и тихом, и я ему удивляюсь. Я ничему никогда не даю шанса, ты лучше прочих это знаешь, не так ли?

— Вероятность даже не минимальная, — говорю, — нулевая.

Твои губы дрожат невысказанным: "вдруг ты ошибся?", но эти слова остаются в своем молчании. Ты сам меня создал таким — не ошибающимся, не правда ли, творец-тварец?

Правда.

— Два дня, — не просьба даже и не приказ. Ультиматум.

— Два дня, — соглашаюсь.

Оковы падают. Я поднимаюсь.

В груди чужеродное бьется почти отчаянно.

Обрывки чужих имен, нити воспоминаний - все отсортировано по ячейкам, отсканировано, упорядочено, сложено в папку восемь тысяч семьсот девятнадцать.

Сижу на краю чана, наблюдая, как бездыханное медленно растворяется. На земле таких будущих бездыханных еще почти семь миллиардов. Ты прежде состаришься, знаешь, чем найдешь то единственное несуществующее подходящее, вынешь его дрожащими, в тело мое перелатанное пересадишь, услышишь вердикт вероятности, почувствуешь пульс на запястье — сперва нитевидный слабый, после — по-человечески ровный и правильный, а после — умрешь, улыбаясь улыбкой шедевр сотворившего мастера.

— Сердце живого, — скалюсь я до костей оголенному бездыханному, — верит убийца твой и, по совместительству, мой соз-да-тель, если угодно — творец (снова звучит как тварец) — компонент, которого не хватает, инъекция человечности, таблетка, стирающая ненастоящесть. Мы с тобой знаем, ведь правда, незадачливый мой приятель — вероятность становления гомункула человеком не минимальная даже. Ну-ле-ва-я.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге