Призраки старой земли
Пролог
Говорят, время стирает всё. Но разве может оно стереть мерный стук старенького «Зингера», под который зашивались душевные раны и перекраивались целые судьбы? Разве может оно иссушить тяжёлую, солоноватую степную воду, дающую жизнь там, где, казалось бы, выжить невозможно?
В нашем мире вещи редко бывают просто вещами. Старое зеркало в оправе из морёного дуба может поймать саму смерть. Горсть земли, замешанная на воске и слезах, может стать самым сильным оберегом для младенца. А брошенный в детский карман гладкий, нагретый солнцем жёлудь хранит в себе силу векового дуба и звонкий смех, который так и не смогли убить чужой злобой.
Этот сборник — не просто мистические истории. Это хроника выживания человеческой души. Здесь старая земля говорит с нами голосами тех, кто ушёл, но так и не смог отпустить этот мир. Тех, кто бродит по мягким гостиничным коврам, оставляя после себя тёмные пряди волос и тяжёлые вздохи о несбывшемся. Тех, кто древнее наших кирпичных домов и по ночам смотрит на нас жёлтыми глазами из тёмных углов, напоминая, кто здесь истинный хозяин степи.
Но главные герои этих страниц — не призраки. Главные герои — это живые. Те, кто выстоял. Кто не сошёл с ума от проклятых шальных денег, вовремя вытолкнув искушение за калитку. Кто не сломался под тяжестью сиротства и потери ребёнка, а сам стал невидимой стальной осью для своей большой семьи. Кто понял самую сложную истину на свете: когда всё вокруг рушится, спасает не бегство, а грубая, врезающаяся в плечи верёвка долга. Долга перед теми, кто дышит рядом с тобой.
Мы живём на очень старой земле. Она насквозь пропитана горькой полынью, невыплаканными слезами и тихим, упрямым счастьем. И пока мы помним тех, кто остался молодым навсегда; пока мы прощаем тех, кто испугался жить; пока мы смеёмся вопреки всем запретам и бедам — мы сами становимся живыми оберегами. Для наших детей. Для нашего будущего. И для нашего прошлого.
Откройте эту книгу. Прислушайтесь. Слышите, как бьётся её сердце?
Зеркало, что поймало смерть.
Элиста. Поздняя осень — та самая, беззубая и промозглая, когда снега ещё нет, а земля уже не живая. Стоит мокрая, промёрзшая погода, от которой душа сжимается в комок и впадает в глухое, немое уныние.
Грядки, что ещё недавно бушевали зеленью и отдавали свои плоды вёдрами, теперь голы и наги, явили миру чёрную, спящую плоть чернозёма.
Деревья, чьей красоте завидовала вся округа , ведь мой дед умел прививать так, что на одной яблоне одновременно краснели яблоки, золотились груши, синели сливы и желтела айва, теперь стоят слепые, невидящие, ушедшие в тяжёлый, беспробудный сон.
Виноградник, ещё одна гордость деда, буйство сортов и сладости, что так радовал гостей, теперь мирно засыпан землёй, как ребёнок, укутанный на зиму.
Даже скотина притихла, чувствуя эту зябкую пустоту.
В такие дни бабушка моя, Анфиса, обычно садилась за свою машинку «Зингер". Не садилась ,а восседала. И начиналось таинство.
Под мерный, убаюкивающий стук челнока она обшивала всю семью, а воздух наполнялся запахом нагретого металла и хлопковых тканей.
И с типичным астраханским говорком, растягивая гласные, она периодически просила:
— Алёна, подай-ка мне вон тот лоскут… «цветной», голубенький.
«Цветной» у неё означал любой ситец с цветами. "Голубенький» тот, где среди белого фона были разбросаны мелкие небесные цветочки. Всё остальное просто однотонное, разной окраски.
Любила она свою машинку, как живое существо. Говорила с ней, подбадривала, если та заупрямится.
— Эта машинка да сундук — вот и всё мамино приданое, что ей тётка выдала, — часто вздыхала она, проводя рукой по чёрному лакированному корпусу.
— Это какой? — спрашивала я, хотя знала ответ. — Тот, что поменьше?
— Нет, — качала головой бабушка. — Тот, что поменьше, бабушке моей по наследству достался. Его в 1701 году её прадед, кузнец, из морёного дуба собственноручно делал своей дочери. Сколько ж он потопов в Астрахани пережил и не сосчитать. А до сих пор как новенький, замочек ажурный щёлкает.
И я, зная, что сейчас начнётся, садилась поудобнее, поджав под себя ноги. Потому что под этот стук «Зингера» бабушка начинала вспоминать.
Ту свою, другую жизнь. Не похожую на мои скучные, безопасные дни.Так же, как сейчас моя собственная молодость кажется невероятной сказкой для сегодняшних детей.
— Мама моя, Анастасия, была красавица писаная, — начинала она, и голос её становился тише, задумчивее, будто она пробиралась сквозь густой туман времени. — Сиротой маленькой осталась, в семь лет. Мать родами умерла, вместе с ребёночком. Отец через полгода утонул.
Были у неё ещё сестра старшая да брат. Дом в Астрахани у них был добротный, большой, на хорошей улице.
Не успели родители в землю уйти, как тётка родная, по отцу, туда со всем своим семейством и заселилась.
Сестра Настина вскоре от какой-то хвори померла. Брата… брата тётка куда-то на службу сплавила, подальше. Он самый старший был. Назад не вернулся. То ли сгинул, то ли просто не захотел в эту паутину возвращаться.
А маму мою…маму мою тётка в богатый дом продала. На услужение.
Там у хозяев дочка единственная, любимая , шестилетняя Шурочка. И мама моя должна была при ней состоять . Играть, учиться вместе, чтобы девочке не скучно было.
Так они и росли — не госпожа и служанка, а две девочки. Две пёрышки в одной клетке. И в играх, и в учёбе всегда вместе.
Мама моя благодаря этому очень образованной по тем временам вышла . Читала, писала, музыку понимала.
А когда пришло время Шурочку в свет выводить, на первый бал её собирать, увидела та, как мою маму одели в форменное платье служанки, сверху белый фартук, чтобы в прихожей ждать.
Такую истерику закатила, что стёкла, кажется, задребезжали:
— Или вы Настю одеваете, как меня, или я ни на какой бал не иду!
Родители в дочери души не чаяли, да и к маме хорошо относились . Не били, голодом не морили. Стали их двоих на балы наряжать в похожие платья. Только в голову им, видно, не пришло, что девушка Настя видная, статная, умная…и душа у неё живая, молодая, жаждущая. И сердце не каменное.
Влюбилась она там.
В кого , мама мне никогда не рассказывала. Это уж моя родная бабушка, которая меня пуще глаза берегла, по секрету, на старости лет поведала.
В общем, скандал вышел на весь город. Чей-то сын, из больших людей, захотел взять в жёны девку безродную. Позор. Срам. Насмешки.
Маму мою, конечно, назад к тётке отправили. А ещё и пригрозили «хорошенько», если слухи не утихнут.
А тут, как на грех, родная сестра моей бабушки жила на одной улице с той самой тёткой.
И вот приехала моя бабушка с сыном, своим единственным, в гости к сестре из своего села.
Люди они были работящие, небогатые, но и не бедные , ртов лишних не было.
Пока бабушка с сестрой чаи гоняли, мой отец, её сын, увидел маму мою.
И , как молнией его поразило. Влюбился сразу, безоглядно. По-мужски — раз и навсегда.
Пришёл к тётке, стал про соседку выспрашивать. А та, обрадовавшись слушателю, выложила всю подноготную.
И в конце, вздохнув, добавила:
— Не даст ей тётка жизни, загонит. Как ее брата с сестрой. Дом-то, наследный, отдавать она ей не собирается. Видно, за Настасьей смерть уже по пятам ходит… Я думаю, и родители-то её не просто так один за другим ушли…
— Мама, — сказал тогда мой дед, вернувшись, и голос у него был твёрдый, как кремень. — Засылайте сватов. Я на ней женюсь.
Бабушка моя ахнула, стала отговаривать.
— Зачем тебе, сынок, девица, у которой сердце с другим осталось? Какой тебе от неё покой?
Но не смогли.
Отец его только плечами пожал:
— Тебе с ней жить. Твоя воля.
Пошли свататься. И тётка, видя серьёзный настрой да подарки дорогие, опять продала мою маму.
Обрадовалась, что та из города навсегда уедет.
На радостях даже машинку «Зингер» в приданое дала. И тот самый сундук. И покрывало невиданной красоты…
Сыграли свадьбу.
А мама моя…села после свадьбы за стол и словно в столбняк впала. Сидит. Сутки. Не спит, не ест, не пьёт. Всё, что ей ставят на стол , будто не видит. Рукой на пол сгребает. Смотрит в одну точку. Сквозь стены.
Отец мой не трогал её. Только тихо, как тень, мимо ходил, боль в глазах пряча.
Вторые сутки — то же самое. А на третьи бабушка поняла: девка заморить себя хочет. Тихим, страшным, женским способом — просто перестать быть.
И тогда она встала перед ней на колени. Не перед невесткой — перед умирающей девочкой.
— Сына моего ты не любишь, я знаю… — сказала она. — Но меня… меня ты пожалей, Христа ради. Как мне жить, если ты у меня на руках умрёшь?
И… мама моя проснулась.
Будто из глубокого сна. Заморгала. Увидела перед собой свекровь. Стала её поднимать, обнимать. Долго они плакали. Обе.
Так и пошла жизнь. Бабушка ей матерью стала.
А потом она забеременела.
И снова — тьма.
Кричала она по ночам стала. Таяла.
И однажды ночью домовой сел бабушке на грудь.
Тяжёлый. Невидимый.
— К худу или к добру? — спросила она.
И ответ пришёл. Чёткий.
— К хууу…
И исчез.
Бабушка не стала ждать.
Передала через знакомых ,чтобы сестра приехала из Астрахани. Та приехала к родам.
Еле спасли мою маму. Но девочка родилась мёртвой у нее.
И тогда тётка сказала:
— На мать её сделано было. Будет ещё семь раз рожать… если вытянем. Мальчишки выживут. Но будет ещё одна девочка. И если её не отмолите…девочек у вас не будет.
Никогда.
— Жди меня через три месяца, — добавила она. — Сеть зеркальную, родовую привезу. Внуков спасать будем.
На этом бабушка обычно умолкала.
И только стук «Зингера» заполнял тишину. Густой. Ритмичный. Как биение сердца нашего дома…
Приехала бабушкина сестра, как и обещала, ровно через три месяца , в те самые дни, когда граница между мирами становится тоньше.
И привезла с собой Зеркало.
Не простое. Его ещё тот самый прадед-кузнец делал. И не зря говорили в старину, что кузнецы — первые колдуны. Знали они силу и металла, и слова.
Зеркало было особенное. Не гладкое , будто из тёмной, полированной воды. Смотреться в него было словно заглядывать в глубину колодца и видеть там не своё отражение, а что-то иное, вечное. По краям шли надписи на языке, давно забытом, который знал только тот кузнец.
Он выковал его для защиты рода. Но мало было иметь такой оберег , нужно было знать, когда его применять и какие слова прошептать.
А мама моя всё не поднималась. Лежала, как тень, без сил.
Они с бабушкой повесили зеркало в её комнате, напротив кровати.
Три ночи поили её отваром из сон-травы, чтобы спала крепко, не просыпаясь.
А сами сторожили.
Бабушка потом рассказывала тихо, почти шёпотом:
— Три ночи дом ходуном ходил. Точно кто-то невидимый метался в сенях , то топот тяжёлый, то скрежет, то завывание, будто ветер в печной трубе… да не ветер.
А на четвёртое утро — тишина. Глубокая, как после грозы. Я вошла , а в зеркале… не мама отражалась. Там было что-то чёрное, спутанное, будто клубок злых ниток.
Сестра моя тут же чёрной холстиной стекло закрыла, сняла со стены и унесла.
— Поймало, — сказала. — Поймало того, чёрта, что к ней привязали. Теперь отпустит.
— Бабушка, — спрашивала я, затаив дыхание, — а зеркало куда потом делось?
Она качала головой, и в глазах её мелькала тень древней тайны:
— Не знаю, Алёнка. Такие вещи в роду или старшему, или самому младшему передаются. Сестра моей бабушки старшей была… Наверное, у её внуков где-то теперь хранится.
И правда после этого мама пошла на поправку. Словно корни снова в землю пустила. Родила первых трёх крепких сыновей , один к одному, богатыри.
А когда четвёртым, мной, беременная была — случилось непредвиденное.
Стоял страшный зной. Первое августа. И захотелось ей вдруг яблочка.
Не удержалась. Лестницу к старой яблоне приставила. Полезла… да на самой верхней ступеньке голова закружилась. Упала. Так неудачно, что роды тут же и начались.
Бабушка, услышав крик, прибежала в огород.
А мама на земле лежит, не двигается. Сердце у бабушки в пятки ушло , думала, позвоночник сломала. Соседи на крик сбежались, то за повитухой кинулся.
В общем, мама на грядках рожать стала — её даже на тулуп, принесённый из дома, переложить не смогли.
Приняла повитуха роды. А только с мамой так плохо было, что она на младенца даже не взглянула , бросила его в тулуп, что рядом лежал, а сама с женщинами маму откачивать бросилась.
Когда маму более-менее в чувство привели, про ребёнка вспомнили. Смотрят на страшной жаре тулуп накрыл младенца полностью. Ну, думали, если и живой родился, так давно задохнулся. Откинули полы , а я там лежу тихонько, глазами хлопаю.
Живая.
Бабушка моя ,потом всегда со смешком говорила:
— Иные в рубашке рождаются, а ты у нас сразу в тулупе родилась.
Помня наказ сестры про опасность для девочки, бабушка не стала медлить.
Как только маму в дом внесли, она приложила меня к её груди , пусть сила материнская перейдёт.
А потом запеленала, села с дедом в телегу и сразу в церковь. Крестили меня в тот же день. Имя по святцам дали — Анфиса.
И ещё неделю после этого бабушка не отпускала меня от себя. Лежала на печи со мной, за пазухой, под рубахой, согревая своим теплом и тихим, непрерывным шёпотом молитвы.
С печи слезала только, чтобы маме меня на кормление отдать. Днём и ночью молилась. Вымаливала меня у судьбы право на жизнь.
Детство моё было хорошим, хоть и трудным.
А когда подросла, в судьбу снова вошла тётя Шура — та самая Шурочка из детства мамы.
Родители её в лихолетье сгинули, и она перебралась из Астрахани в Трусово, в старый деревянный дом на несколько семей.
Узнав про меня, сказала маме:
— Отдай Анфису мне. Пусть учится. В городе возможностей больше. Кем она у тебя в совхозе-то будет? Дояркой?
Мама, мечтавшая для единственной дочки иной доли, согласилась.
Так я и стала жить у тёти Шуры.
Золотая была женщина. Они с мамой, бывало, в войну последнюю краюху хлеба на всех детей делили . Не считая, что у одной один ребёнок, а у другой трое ещё остались, которых по малолетству на войну не призвали.
А мне она как вторая мать была. На путь вывела.
Война лишь институт мне не дала закончить , последний курс так и остался несбыточным. Но и без того в селе меня с молодости уважительно звали: Анфиса Андреевна.
Книжки людям разъясняла, законы, с налогами помогала. Родители мной очень гордились.
Бабушка умолкала.
И её рука ложилась на тёплый корпус «Зингера» мягко, почти нежно, будто гладила по голове… свою маму.
— А мама, когда отца не стало, — выдохнула она, и голос её стал прозрачным, как осенний воздух, — всегда повторяла одну фразу: «Он был единственной настоящей любовью в моей жизни. И я только потом поняла, какое это счастье быть любимой».
Стук машинки затих окончательно.
В комнате повисла тишина не пустая, а наполненная. Отголосками тех голосов, шорохом ситца, запахом тёплого металла и немой, непреходящей благодарностью.
Благодарностью за каждую бабушкину историю, за каждое спасение, за любовь, которая оказалась сильнее любого зеркального заклятья.
И главное за эту нить, протянутую сквозь время, к которой я могу прикоснуться, просто прислушавшись к эху в тишине.
Запечатали её
Элиста. Нам по пятнадцать, и мы вечно смеющаяся стайка подруг, заряженная тем особым, беззаботным электричеством, которое бывает только в этом возрасте. Первые влюблённости, украдкой нанесённая тушь, первые сигареты за гаражами, от которых кружится голова и щиплет в горле. Прогулы уроков, когда весь мир кажется бесконечным, а жизнь только-только разворачивающимся ковром. И в груди постоянная, пьянящая волна от одного понимания: всё главное впереди.
И тут, среди этого ясного, безоблачного неба удар. Тихий и страшный.
Мама одной из нас добровольно покинула этот мир.
Тётя Нина. Она была похожа на ту актрису, Румянцеву — миниатюрная, лёгкая, с волнистыми каштановыми волосами. Всегда на каблучках, одетая с такой неброской, врождённой элегантностью, что мы звали её «наша леди». Никто не понял — зачем? Большая светлая квартира, муж, двое детей младшему всего шесть. Непонятно.
Как прошли похороны , помним смутно, как сквозь плотный, колючий туман. Помним венки, которые мы неловко несли впереди машины. И Наташку, её дочь. Нашу подругу. Маленькую, хрупкую, с большими, как блюдца, голубыми глазами, в которые теперь будто заглянула вся мировая тоска. Её окружали какие-то чужие тётки, гладили по голове и причитали: «Сиротка, сиротка…» Она смотрела на них тем самым непонимающим взглядом, будто они говорят на незнакомом языке. Она ещё не осознала.
Осознание пришло позже. После девяти дней, когда разъехались родственники с своими пирогами и утешениями, и она осталась одна. За мать. Отец пропадал на работе. Братику нужны были завтрак, ужин, собранные игрушки. Да и отцу свежевыглаженная рубашка и еда на плите. Вот тогда мы, её подружки, всем скопом и начали постигать суровую науку ведения хозяйства. Вместе учились варить борщ, чтобы он не пригорал, и котлеты, чтобы не разваливались. После школы кто-нибудь обязательно шёл к ней «дежурить» просто быть рядом.
Но дело было не только в этом. Тётя Нина, видимо, передумала покидать этот мир совсем. И начала напоминать о себе. То шнур из розетки телевизора выдернет прямо на наших глазах. То только что помытые и аккуратно расставленные чашки на полке по очереди перевернутся на бок. Или в детской с грохотом упадут учебники со стола и разлетятся тетради. Подружка призналась однажды, срывающимся шёпотом: они с братом теперь просыпаются ровно в пять утра. В тот день мама их так разбудила, поцеловала на прощанье. Она тогда подумала: зачем так рано? Теперь каждое утро они слышат её дыхание над собой. Ровное, знакомое. И от этого не заснуть больше.
Но самый ужас случился, когда мы уже почти доваривали наш первый, выстраданный плов, празднуя маленькую победу. В тишине квартиры вдруг раздался чёткий, металлический щелчок. Ручка на входной двери сама плавно опустилась вниз. Дверь распахнулась настежь. И по бетонной лестничной клетке вниз, чётко и быстро, зацокали каблуки. Той самой, лёгкой, женской походкой, которую мы все узнавали. Походкой тёти Нины.
В такие моменты нас накрывало волной животного, немого ужаса. Мы бросали всё, вылетали из квартиры и, обнявшись, трясясь, неслись вниз, на лавочку у подъезда. Сидели, прижавшись друг к другу, пока страх не сменялся ледяной опустошённостью. Потом шли к кому-нибудь из нас, до самого вечера, до того момента, когда Наташке нужно было идти за братом в сад, а потом приходил отец.
Отец... Суровый, недовольный жизнью мужчина. Он словно не видел, как дочь, в пятнадцать лет, тянет на себе весь дом. Видел только немытую сковородку, не вынесенное ведро. И его попрёки часто заканчивались ремнём. Мир для Наташки стал тесным, тёмным и очень жестоким местом.
А потом этот мир пересёк и мой порог. Как-то раз, зайдя ко мне , Наташа оставила мамин плащ, который теперь носила сама. На улице разыгралось солнце, стало жарко. А ночью я проснулась от того, что тётя Нина сидела на краю моей кровати. Сидела и с грустью смотрела на меня. Это было не видение, не сон. Это была плотная, тихая реальность, от которой волосы встали дыбом. Мой крик поднял на ноги весь дом. Я спала со светом три дня. И с тех пор зорко следила, чтобы подруга не забывала у меня своей мамы , а точнее, уже её вещи.
Мучились мы так, наверное, полгода. Пока, наконец, не приехали Наташины тётки с материнской стороны. Они что-то сделали. Что именно мы, девочки, так и не узнали. Помню только, как Наташка, с облегчением, выдохнула: «Всё. Не ходит больше мама. Запечатали её». И в квартире воцарилась тяжёлая, но чистая тишина.
Каждый из нас проживает свою жизнь по-своему. Одни хорошо, другие не очень. Но есть люди, которыми не перестаёшь восхищаться, даже спустя годы. Вот такая и Наташка. Внутри этой хрупкой, тоненькой девочки оказался стальной стержень, который не позволил ей сломаться. Не дал рассыпаться в пыль.
В семнадцать, чтобы вырваться из-под отцовского гнева, она вышла замуж и уехала в дальнее село. Родила там мальчика, светлого и тихого. А в шесть лет её сын сгорел заживо у соседей во дворе в пожаре.
Она приехала в город, мы встретились, тогда сами ставшие матерями. И она рассказывала про своё горе. До мелочей. Голосом ровным, почти безжизненным, как будто читала чужой протокол. Как они с мужем под утро, обессиленные, уснули на стульях в больничном коридоре. Как в четыре утра их разбудил сын. Он стоял у их ног, протягивая ручки. А через секунду распахнулась дверь реанимации, и врач сказал то, от чего мир перестаёт иметь цвет и звук. Мы, её подруги, ревели тогда в голос, обнимая её, проживая с ней эту бездну, в которую нам было страшно даже заглянуть. А она… она была суха. Слёз не было. Была только страшная, каменная ясность.
Провожали мы её обратно в село. И на прощанье она сказала нам то, что мы не могли понять тогда, но что врезалось в память навсегда: «Я раньше думала разойтись, уехать обратно в город. А теперь нет. Там мой сын. Я навсегда привязана к той земле».
Прошло много лет. Наташка дала жизнь ещё пятерым детям. У всех такие же огромные голубые глаза. Они обожают свою мать, и она их. Мне нравится смотреть на её фотографии: она в центре, в окружении этого цветущего роя. И на её лице , не просто улыбка. На нём спокойное, глубокое, выстраданное умиротворение. Счастье, которое прошло сквозь ад и не сгорело, а закалилось. Она смогла. Не рассыпалась. Не ушла, хотя, наверное, тысячи раз могла и хотела.
Она смогла. Не рассыпалась. Не ушла, хотя, наверное, тысячи раз могла и хотела.
А её мама, тётя Нина, такая красивая и элегантная, нет. У неё не хватило того самого, невидимого стержня.
Так в чём же разница?
Тётя Нина была привязана к миру красоты, тишины, порядка, который, видимо, дал трещину изнутри. В дверь смотрели девяностые, когда рухнули все берега и уверенность в завтрашнем дне стала дымом, её мир рассыпался, как карточный домик. Может она испугалась , что не станет стабильности? И не стало её.
А Наташка, её дочь, оказалась привязана к чему-то другому. К долгу, который не выбирают. К жизни своих родных , сначала брата, потом своих детей, которую нужно нести, даже когда не можешь сделать шаг. К земле, в которой похоронен её сын. Эта привязанность была жёстче, суровее, болезненней. Она резала плечи, как грубая верёвка. Но она и оказалась прочнее. Она не дала разорвать себя. Она сама стала осью, вокруг которой вращается целый мир. Мир из пяти пар голубых, бездонных глаз, которые смотрят на неё с безграничным доверием.
И, глядя в эти глаза, она, наверное, наконец-то нашла тот самый ответ, который не смогла найти её мама. Ответ на вопрос «зачем». Не в красивых словах, не в элегантных туфлях. А в этой верёвке долга, которая оказалась не удавкой, а спасательным кругом. В земле, которая не могила, а корень. В том, чтобы не искать смысл для себя, а стать смыслом для кого-то. Даже если это больно. Даже если для этого нужно каждый день просыпаться в пять утра и помнить звук дыхания прошлого над собой. И превратить эту память не в призрака, а в силу. В ту самую силу, что удерживает тебя в этом мире, когда всё внутри кричит, чтобы ты его покинул.
Проклятый выигрыш
Элиста. Ранняя весна, когда трава уже проснулась и начинает зеленеть, но ещё короткая, колючая, как щетина на щеке мужчины. Воздух пахнет странно: ушедшим, горьковатым холодом из глубины земли и уже молодым, дерзким ветром, что несётся по бескрайним просторам степи, заглядывая во все овражки, где залёгся чёрный, грязный снег , последняя память о зиме. Воробьи орут во все горло, будто празднуют победу, и ты сам, глядя на оживающую природу, чувствуешь, как внутри что-то тает и трещит, как лёд на лужах, и ты заново рождаешься в этом вечном круговороте жизни.
Я сижу у тёти Раи в доме, пью чай с прошлогодним вареньем оно пахнет июльским солнцем и пылью с дорог и любуюсь через окно деревьями. В нашей полупустыне каждое дерево драгоценность, памятник упрямству жизни. Чувствуешь, как они уже проснулись, как сок по жилам бежит, готовясь выдать миру драгоценную зелень, столь желанную нами.
Взгляд сам цепляется за соседний дом. Пустой. Окна слепы, в них отражается только бледное, весеннее небо.
— Тёть Рай, а что, уже никто не остался там?
— Да не осталось, — вздыхает она, и в этом вздохе целая эпоха, целая улица, опустевшая на глазах. — Вовка, твой ровесник, оба дома выставил. Продаёт.
— Жалко, — говорю я, и в горле встаёт комок, горячий и неожиданный. — Помню, бабушка Ковалька и баба Фрося… Хорошие бабки были.
— Хорошие, — соглашается тётя Рая, и её голос становится тихим, уносящимся. — Хорошие…
Она замолкает, и кажется, прислушивается не ко мне, а к тому, что осталось за плечами . К шороху ушедших шагов в пустом доме, к эху давних разговоров. Потом начинает рассказывать. Неспешно, с расстановкой, как перебирает пряжу, находя в клубке памяти нужную нить.
— Помню, было мне лет семнадцать. Палец на руке разболелся очень, горячий на ощупь, температура подскочила, и в глазах всё плыло. Мама меня к бабушке Ковальке отправила: «Иди, пусть пошепчет, авось пройдёт».
Пошла. Бабка была чем-то занята, возилась с травами, и в хате стоял густой, горький запах полыни и чего-то ещё, корневого. На палец глянула и сразу, без всяких заговоров, буркнула, даже не отрываясь от своего дела:
— К хирургу иди. Резать надо. А то без пальца останешься.
— Бабушка, может, пошепчите? — взмолилась я, и голос задрожал от боли и страха.
— Шептать тут нечего, — отрезала она сухо, и в её глазах мелькнуло что-то тяжёлое, как свинец. — Режь иди. Не всё можно замолить. Тем более тут ни сглаза, ни порчи нет. Голова дурная у тебя, беречься надо.
В больнице хирург, услышав, что диагноз мне поставила бабка , сначала усмехнулся, скептически так. Потом вскрыл палец и ахнул. Гной хлынул рекой, зловонный, жёлтый, а по жилам уже ползло заражение. Я даже в больнице какое-то время полежала, глядя на белый потолок и думая о том, как она, даже не прикоснувшись, увидела эту гниль насквозь. Потом врач ещё долго адрес той бабки выпрашивал, настойчиво так, с интересом: «Где живёт, скажи, которая всё знает?».
Вышла я после больницы, иду ей спасибо сказать и несу пирожков маминых . Подхожу к её дому , а там, из-за деревянной, потрескавшейся двери, голос мужской, хриплый, злой, прорывается, будто кого-то душит:
— А я говорю , делай! Ты можешь, я знаю! Иначе спалю тебя к чертям собачьим!
И её голос в ответ, твёрдый, холодный, как лёд в проруби:
— Я ещё раз говорю: потратить ты их всё равно не сможешь.
Я, недолго думая, в сенцы ,а там мужик с нашей же улицы. Я его знала в лицо , когда корову через всю улицу гоняла, он частенько на лавочке сидел. Он на меня сверкнул глазами, будто волк, застигнутый у добычи, да и выскочил вон, сжав кулаки.
— Бабушка, чего это он орал? — спрашиваю, пироги на стол выкладывая.
— Хочет в лотерею выиграть, кусок дурака, — махнула она рукой, будто отмахиваясь от мухи, чайник на плиту поставила. Устало опустилась на лавку, кости жалобно заскрипели. — Да только нельзя это. Не положено так богатеть.
— А почему? — не унимаюсь я. — Люди клады находят и богатеют!
— Ну, не известно, чем они откупятся за такое богатство в своей жизни, — вздохнула она, наливая густую заварку в толстые, с синими цветочками чашки. — А некоторым клад сам идёт. Значит заслужили. Кому-то наукой на всю жизнь приходит. А кто вот так, как он… Тому вообще не здобровать.
Она сделала глоток, и продолжила.
— Когда мы ещё жили в Вятской губернии, у тётки моей соседи «Отворённую книгу» украли. Люди вроде неплохие были, тихие, да захотели богатства лёгкого… Да если б так всё просто было, все бы ведущие богатыми были.
И она рассказала мне историю. Про этих соседей, что за одну ночь сошли с ума, обмазав дом изнутри глиной и углём, будто пытаясь закупориться от того, что сами же выпустили. Про ларь под полом с тусклыми серебряными монетами и женским черепом в кокошнике, который, казалось, ухмылялся в темноте. Про врача и урядника, что списали всё на «испарения от разложившегося трупа», потому что так проще, так спокойнее для живых.
— А у них просто ума не хватило обряд до конца довести, — закончила баба Ковалька, и в её голосе прозвучала не злоба, а какая-то бесконечная, уставшая печаль, будто она хоронила их в сотый раз. — И расплата за это не деньги, а разум. Да, если бы и хватило ума, ничего бы хорошего с этого не вышло.
Поболтали мы ещё, и я ушла от неё, полная тяжёлых дум. Словно проглотила тот самый череп в кокошнике, и теперь он холодным комком лежал внутри.
А через какое-то время иду в магазин. Меня на пути обгоняет тот самый мужик, с сумкой в руках, набитой чем-то плотным, негнущимся. Он шёл быстро, судорожно. И на ровном месте, на самом мостике через нашу пересыхающую, жалкую речушку, он заваливается вниз, будто невидимая рука с силой дёрнула его за ногу. Сумка выпадает, летит в мутную, холодную воду. Я, не помня себя от испуга, сбегаю вниз, на отмель — и успеваю поймать эту сумку за ремень. Тяжёлая. Заглядываю , а там пачки денег. Новенькие, хрустящие, пахнущие типографской краской .
Мужик вылезает из воды, мокрый, злой, с лицом, искажённым не болью, а какой-то дикой, животной яростью. Голова у него в кровь разбита. Я, вся трясясь, протягиваю ему сумку:
— Дяденька, вы сумку потеряли…
Он выхватывает её из моих рук, пальцы цепкие, холодные, даже спасибо не сказал, и бежит назад, к своему дому, прижимая драгоценную, чёртову ношу к груди, будто младенца.
А у меня страх уже сменился каким-то острым любопытством. Крадусь за ним, прижимаясь к палисадникам . Он в свой двор и тут же крик жены его, истеричные, полные настоящего, прожитого ужаса, от которого мороз по коже:
— Опять ты их, проклятых, принёс! Хата чуть не сгорела вместе с нами! Ты никуда выйти не можешь, убьёшься с ними в конце концов и нас с детьми погубишь!
Я еле успела отпрыгнуть за палисадник, спрятаться . А он выскакивает из дома, лицо бледное, и вниз, к бабке Ковальке. Я домой и через забор смотрю, затаив дыхание. Он ей сумку тычет, упрашивает, умоляет, голос срывается в хрип: «Забери! На! Всё тебе!». А она ему, сидя на крыльце, будто вмурованная в него, дулю крутит, даже не глядя в его сторону. Он тогда в ярости сумку об землю швырнуть хотел, без неё убежать, да возле калитки оступился, будто та невидимая рука снова дёрнула, головой об столб забора , лицо опять в кровь разбил. Бабка, не торопясь, подняла сумку, сунула её обратно в его окровавленные, дрожащие руки и вытолкала за калитку, как выгоняют назойливого, больного пса.
Я не выдержала, перегнулась через забор и кричу ей:
— Бабушка, и что, никак теперь не отделаться ему?
— Ну, почему, можно, — усмехнулась она как-то криво и в этой усмешке была вся горечь мира. — Да только он мне угрозами всю душу вымотал, окаянный.
Повернулась и пошла двор мести, широкими, размашистыми движениями, будто сметала не деньги проклятые, а невидимую, липкую паутину, что тот мужик за собой принёс.
А на следующий день мы видели, как он с женой и детьми пришёл к ней во двор. И все вчетвером, не сговариваясь, на колени перед ней упали. Молча. Лица серые, выгоревшие. Потом, в тот же день, мама моя с изумлением смотрела в окно: идет сосед по улице с цыганом, а с ними цыганёнок, которому и трёх лет нет, карапуза. На плечах у мальчонки заплечный мешок, набитый чем-то объёмным. И как только ребёнок начинал капризничать, уставать, плакать, цыган тут же совал ему в руку леденец и шли дальше, в сторону центра.
Позже тот цыган на новенькой, чёрной «Волге» по городу ездил. Редкая по тем временам машина, вызывающая зависть. А мужик с семьёй вскорости дом продали за бесценок и куда-то переехали будто их и не было.
— Бабушка, — спросила я её потом, — так значит, избавился сосед от денег?
— Избавился, — кивнула она, и в глазах её мелькнуло что-то вроде усталого удовлетворения. — Ребёнок до трёх лет их потратить должен был. А какой ребёнок до трёх лет сам столько денег за один день потратить может? Догадался хоть, дурак, что цыгане всё могут. И за один день даже машину купить… Хотя сама знаешь, машины только по очереди купить можно и годами ждать.
— Бабушка, но ведь цыган-то разбогател в итоге просто так?
Она посмотрела на меня своими острыми, всё насквозь видящими глазами, в которых плавала вся многовековая мудрость её рода.
— Почему же просто так? Он не отказал в помощи. Да и у цыган свои знания о мире есть. Своя цена. И своя расплата. Не нам о ней судить.
Я сижу у тёти Раи, а солнце уже клонится к закату, окрашивая голый огород в медные, печальные тона. Пустой дом напротив стоит, как молчаливый памятник той истории. И я думаю о том, какая интересная и страшная вещь эти клады, которые можно найти не только в земле с помощью «Отворённой книги». И которые в наши дни приняли другую форму — лотерейных билетов, игровых автоматов, «казино». И с помощью этой книги можно сделать так, чтобы лёгкие деньги упали на голову, как награда за самую простую, самую понятную жадность. И от которых потом, захлебнувшись, не отмоешься. Не отделаешься, просто выбросив в овраг.
Нужно найти ребёнка, который ещё не понимает цены этой жизни, чтобы он пешком, на своих слабых ножках, пронёс несколько километров эту тяжесть. Или цыгана, который понимает цену всему слишком хорошо и знает, как её обмануть. Или… или иметь ту самую, каменную, выстраданную мудрость бабки Ковальки, чтобы сразу, не моргнув глазом, вытолкать искушение за калитку, даже если за ним стоит целая жизнь в достатке.
И где взять людям эту мудрость в наше не простое время? Когда «Отворённая книга» есть теперь у каждого в кармане, в телефоне, и она шепчет: «Нажми кнопку. Сделай ставку. Ты можешь. Ты достоин». И не говорит, какую именно цену ты заплатишь .Разум, покой, судьбу близких придётся заплатить за выигрыш. И кто будет тот трёхлетний цыганёнок, который понесёт твою ношу, чтобы ты смог наконец выдохнуть?
Баня с покойником
Балка Элиста. Первые посадки при Николае Первом. Я помню эту рощу в парке «Дружба» оазис магии посреди выжженной степи, где вода на вес золота, и потому каждое дерево было не просто растением, а сокровищем, выстраданным, вымоленным у неба. Особенно дубы. Для нас, местных детей, никогда не видевших настоящего леса, они были чудом. Набьёшь полные карманы желудей тёплых, гладких, пахнущих солнцем .Принесешь домой и весь остальной мир переставал существовать. Только они на кухонном столе, и липкий пластилин в пальцах, из которого выходят человечки и звери из желудей. И потом ты сидишь, часами, любуясь этой маленькой, созданной тобой вселенной.
Я пришла к бабушке Лиде. Ну, как к бабушке — это была родная тётка моей мамы, старше её всего на два года. Но они были очень дружны, и меня, старшую внучку, научили всех маминых тёток звать «бабушками». Их безумно веселило, как на улице оборачивались, когда я орала двадцативосьмилетней девушке: «Баба Лида, привет!» А меня в детстве коробила людская глупость. «Какая же она тебе бабушка?» — спрашивали они. Я думала: да чего тут не понятно? Есть старые бабушки. А есть молодые. Всё просто.
Она жила рядом с той самой рощей, в кружеве родственных дворов. Первые поселенцы брали землю щедро, а потом делили её между детьми, и через каждый двор можно было пройти к тётке, дяде, двоюродному брату. Наша Лида среди них была особенной. Младшая, красивая, с острым умом и смелостью, которой хватило бы на троих. Не побоялась в те годы стать разведёнкой с двумя малышами, вырастила их сама в настоящих мужчин. Один из них, теперь смеётся: «Учу сыновей всему, что умею. И на их беду, умею я очень много».
В её доме всегда пахло чистотой и чем-то вкусным ,то пирогами с начинкой, от которых слюнки текли, то тем самым, фирменным борщом, который умели готовить только женщины нашего рода. Во дворе цвели розы, и велось небольшое, аккуратное хозяйство, где всё было на своих местах.
Мы сидим на её кухне. Я высыпаю на стол пригоршню желудей которые сорвала по дороге, они катятся с глухим, твёрдым стуком. Баба Лида смотрит на них, и её взгляд становится далёким, задумчивым, будто она видит сквозь них что-то другое.
— Люсе, твоей матери, шесть лет было, мне восемь, — начинает она тихо. — Мы в доме дурачились, прыгали, смеялись до слёз, до икоты. А моя бабушка, твоей матери прабабка, мимо шла и через форточку услышала. Зашла. И как отпорола нас своей клюкой… не передать. Потом сунула нам побитым в руки корыто и отправила в рощу , желуди собирать поросятам. И не дай бог бы полное не принесли , отпорола бы повторно.
Она замолкает, и кажется, будто она сама вся сжимается, ощущая на спине призрак той твёрдой, сухой клюки.
— А за что? — спрашиваю я, не понимая.
— А так. Лупила и приговаривала: женщина смеяться не должна. Плакать может. А смеяться ни в коем случае. Грех. — Бабушка делает глоток остывшего чая, и её голос становится плоским, безжизненным, как зачитывает старую, страшную справку. — Сами они с Воронежской области. Рассказывала она мне, что ещё когда сама девчонкой была , помнит. Жила у них в деревне девка Василиса. Красавица. Умница. Да только смеяться любила. Громко, звонко, на всю деревню. Женихов всех высмеивала, замуж не шла. Бабушка моя говорила нечистый в ней сидит. А я думаю, просто люди позавидовали, что она радоваться умеет. Озлобились. И обвинили ее в колдовстве. В те времена проверяли везде по разному , а у них вот так...
Она замолкает, и в её глазах, обычно таких живых, появляется тот самый, бытовой ужас. Не от призраков, а от людей.
— Закрывали таких на ночь в бане. С покойником. Если к утру жива и невредима значит, чиста. А если мёртвая… значит, покойник с собой её, нечистую душу забрал. И хоронили как самоубийцу.
В кухне повисает тишина такая густая, что слышно, как шуршит песок о стёкла от степного ветра за окном.
— Закрыли Василису… А утром она вышла. Живая. Да только вся седая. И немая. Словно язык ей кто вырвал. Через год в овраге удавилась. И стали потом в деревне говорить: если ставни на ночь не закрыть, она в окно заглядывает. С укором. Я думаю, она от страха умерла там, в бане. Но застряла. Сначала в теле, а потом и без него. Ни тут, ни там. Не любили старые люди, когда женщины смеются. Особенно громко. Мой отец, бывало, наматывал косу матери на руку и бил её. А потом, когда её не стало, он, здоровый мужик, лёг и четыре года не вставал с постели совсем ,пока не умер. Не люба ему жизнь без неё стала. Зато порядок в доме был жена редко смеялась.
Она умолкла, глядя в окно, где качались на ветру её розы. А я сидела, сжимая в ладони жёлудь, и он вдруг стал казаться не тёплым, а ледяным.
Как же по-разному складываются жизни. Василиса, которая всего лишь хотела радоваться, стала страшной сказкой, призраком у окна. А бабушка Лида, выросшая под свист той самой клюки, нашла в себе силы вырваться. Не стала терпеть. Прожила жизнь по-своему гостей принимала, кормила, смеялась, когда хотела, и плакала, не стесняясь. Она умерла. Её дома с розами больше нет. Но этот её смех, выстраданный, отвоеванный, он жив где-то в памяти.
Мир сейчас другой. Одни сами себя зовут ведьмами разных сортов и калибров , и всем плевать на них. Другие ищут на себе сглаз в каждой неприятности. Третьи строят личные границы от всего мира. А иные и вовсе женятся на нейросетях, ищут утешения в не-живом, в не-плоти. И все несчастны по-своему, все ищут ту самую, магию счастья.
А она, магия-то, наверное, в том, чтобы просто вспомнить, как смеялся в детстве. До икоты. Без причины. Не знаю, стоит ли ещё та роща в парке «Дружба», где переплелись судьбы первых переселенцев со всей России и калмыков бросивших кочевья. Где дубы помнят первые саманные дома, первую общую боль и первую общую радость. Где люди женились на живых, плоть от плоти, и рожали детей, которые уже были отсюда.
Может, и нет уже тех деревьев. Но если они ещё стоят, то стоит просто поднять с земли осенний жёлудь. Зажать его в ладони, почувствовать, как в этом маленьком, твёрдом теле бьётся жизнь, упрямая и простая. И поднять глаза. Посмотреть на дуб, который, несмотря ни на что, на безлесье вокруг, стоит живой. Стоит и молчит.
Он будет помнит всё. Как его сажали при царе. Историю про девку Василису, засмеявшуюся не вовремя. Прабабкину клюку. Смех двух маленьких девочек, за который пришлось собирать желуди поросятам. И смех нашей Лиды, который она всё-таки не дала убить.
Он будет просто стоять. И в его молчании больше правды, чем во всех наших сглазах, порчах и цифровых невестах. Потому что правда его проста, как этот жёлудь в руке: чтобы выжить и быть счастливым, нужно пустить корни в эту землю, даже если она кажется бесплодной. И каждый год, вопреки всему зною, ветрам, человеческой глупости и жестокости бросать новые семена. Чтобы дети и взрослые , когда-нибудь, могли поднять их с земли и почувствовать магию счастья этого живого мира.
Оберег из могильной земли.
Август. Когда степь выжжена палящим солнцем, и полынь становится сухой, как верблюжья колючка. Воздух густой, налитый пылью и горьким запахом сухих трав. В городе газоны стоят выцветшие, унылые, зелень держится лишь там, где её поливают горожане своими силами. Но во времена моей молодости и этой воды не хватало.
Мы жили в квартире, куда на улицу летом приезжал водовоз. Выстраивалась очередь с вёдрами, канистрами. Нужно было успеть натаскать воды на питьё, на приготовление еды, а потом, если повезёт и не всю воду разобрали, прибежать снова, чтобы набрать ведрами ванну, наполнить всё, что есть, для стирки и уборки. Вода была тяжёлой, желанной и солёной. Только у нас в Калмыкии была такая вода пахнущая железом, тиной, на вкус будто её посолили. Мой муж, москвич, долго удивлялся: «Вы, наверное, борщи не солите, зачем? И как можно пить солёно-сладкий кофе?» И мы жили, не замечая этого, как не замечаешь биения собственного сердца. Просто дышали и не понимали другой воды из соседних регионов. Такой была данность.
Именно в такой август я узнала, что жду малыша. И даже не задумалась о бытовых трудностях, экологии, плохой воде и бардаке в 90-е. Мне было двадцать два по тем меркам я уже отчаянно переживала. Все подруги мамочки, а я нет. В итоге оказалась самой старой «первородкой» в палате. Сейчас смешно вспоминать, что я боялась не сложностей, а того, что «опоздаю» стать матерью. Будто материнство это поезд, а не бесконечная забота и переживание за ребенка.
Родился сын. И это стало испытанием. Настоящим. Он спал один час в сутки. Остальное время его нужно было трясти на руках, иначе ледяной, пронзительный вопль, от которого стыла кровь. Врачи разводили руками. Прописывали вплоть до сильных успокоительных. Один такой рецепт мой сосед, тихий наркоман из соседнего дома, определил как «крутой ништяк», и глаза у него при этом загорелись голодным блеском. После такого «профессионального описания лекарства» я, конечно, не стала им поить ребёнка.
Но вокруг меня была целая армия — бабушки, мамины тётки. Старая гвардия. Они принялись помогать всем, чем могли. Мы тогда ещё прислушивались к старшему поколению. Это был наш живой интернет, где цифровое поле памяти земли было записано в морщинах, в натруженных руках и твёрдых голосах.
Родная тётя приходила каждый вечер, чтобы с мамой, купая внука, читать над ним молитвы. Я совершала немыслимые обряды вроде «продажи ребёнка» через форточку соседке за бумажный рубль, задергивала шторы от полной луны. Носила по бабкам-шептуньям, к буддийским монахам, в церковь, в хурул(буддийский храм). И так совпало у нас построили первый каменный православный храм в городе. О его открытии бабушки сообщили с радостным торжеством: если все три дня освящения новой церкви простоять с младенцем под крышей этой церкви, это верное средство от всех хворей ребенка!
Стояла сорокаградусная жара. Я, не спавшая неделями, едва держалась на ногах и с ужасом думала, как выстою эти дни. И снова пришла на помощь тётя Света, моя крестная. Она забирала сына, а меня отправляла отсыпаться в дом при церкви, где в фельдшерском пункте дежурила мама. Сам владыка Алексий, проходя с телохранителями мимо крестной, остановился, спросил, как зовут младенца, взял его на руки. И под сводами нового храма с Денисом на руках начал вступительную речь, что этот храм для нас и особенно для нового поколения. И надо отдать должное сын молчал. И молчал все дни освящения храма, а владыка сразу просил, чтобы Дионисия держали рядом. И тот молчал. Как будто соглашался с Патриархом всея Руси : «Орать я могу и за территорией храма. А церковь освятить — дело серьёзное. Мешать не буду». Сейчас я говорю Денису, что он может гордиться , первое благословление и причастие он получил первым в новом храме и из рук самого Патриарха православной церкви. Я тогда обрадовалась, что это сработало, но…
Не помогло. Этот младенец решил, что долг перед обществом он выполнил, и стал заливаться криком пуще прежнего.
Он, видимо, с рождения решил плюнуть на все людские методы, проверенные веками — медицинские, религиозные и народные. И лично испытать меня на прочность.
В один из таких дней, отчаянная, я пришла к своей бабушке Анфисе. Она копалась в огороде, а я ходила рядом, тряся орущий свёрток, и причитала сквозь слёзы усталости.
— А что родичи твоей матери говорят? — спросила она, не поднимая головы.
— Чего говорят? Всякое говорят, — буркнула я. — Баба Нина, видно, психологическую помощь оказать мне хотела. Сказала: «Вот так, внучка, и даётся материнство. Иногда хочется взять за ножки да об асфальт его, а не можешь кровь ведь твоя, родная. Можно в курятник попробовать на полдня отнести. Раньше в овечью шкуру таких детей заворачивали да в хлев относили. Нечистый с болезнью терял дитя среди скота и уходил. Но боюсь, после правнука у меня куры нестись перестанут». Ба, ужас! Ребёнка в хлев… Как человечество вообще выжило?
Бабушка в ответ рассмеялась, бросила тяпку.
— Пошли в дом, чай попьёшь. Я пока понянчу. Может, он мокрый?
— Нет. На нём памперс.
— Что это?
— Такие трусики, они шесть часов впитывают в себя влагу, потом выкидываешь их. Мы на рынке поштучно покупаем, чтобы в больницу или в гости сходить. Дорогие, ужасно.
— Надо же, придумали, — удивилась бабушка. — Глядишь, и до одноразовых пелёнок додумаются. Хотя это невозможно.
В прохладной полутьме её саманного дома, под мерное тиканье часов с кукушкой, сын на её руках постепенно затих. Бабушка начала рассказывать, и её голос был таким же тёплым и густым, как чай из степных трав.
— Мне моя свекровь Клавдия сказывала. Родители её мужа долго жили без детей. То мертвого родит, то младенец и трёх дней не проживёт. Восьмым уж беременная была её свекровь. И мать видя мучения своей дочери, приехала к ней в гости и привезла с собой знахарку. Видно, жалко совсем стало свою девочку, ведь знала, что муж её бьёт нещадно, и не было ему дело беременная она или нет. Научили они её сделать «живчика» — это живой оберег для младенца. Пошла она беременная на кладбище, взяла земли с могилы последнего умершего своего младенца. Замесила её с ржаным тестом без соли, на воде из трёх колодцев, да с воском со свечи страстной недели. И слепила куколку. Без лица, чтобы душа того младенца не увязла. Над колыбелью её особым заговором оживили. Оберег из родной души для нового. Его раз в неделю кормить надо было , молоком капать на него. И спрятала она его в матке( в потолочной балке). Муж её притих. Руку занесёт , а ударить не может, будто что не пускает.
Перед самыми родами, через их село трое слепых стариков шли. Пригласила их беременная хозяйка , накормила. Один, глазами, покрытыми белой плёнкой, уставился в потолок, где живчик лежал, и говорит: «Ты последний раз понесла. Ребёнок выживет. Но когда шестнадцать ему исполнится пусть пешком идёт до Печерской лавры. Обратно хоть на лошади, хоть в лодке. А туда только пешком. Пусть поклонится святым местам, подаяние принесёт. А как вернётся и жените. Род только тогда не прервётся».
Родился мальчик, Иваном назвали. Живой, да молчаливый. Не любил говорить всю свою жизнь. Живчика сначала ему в люльку положили, чтоб сорок дней охранял. Потом мать Вани его снова спрятала. И до конца своей жизни доставала, кормила, связь не рвала, чтобы оберегал сына. Как сыну шестнадцать стукнуло , собрали его и отправили в путь. Пошёл он пешком, у людей дорогу спрашивая. Дошёл, поклонился святым местам, пожертвовал на храмы. И живой, здоровый вернулся. Стали тогда ему невесту искать. Семья-то зажиточная была. Жених богатый , любая семья за него девку отдаст. Увидели мою свекровь Клавдию на поле , где она за семерых работала. Шестнадцать лет, работящая и сильная, лицом видная, в семье детей много и все выжили, крепкие. Быстро засватали. Молодые друг друга на свадьбе впервые и увидели.
Да только через год свекор Клавы к батюшке прибежал. Требует развенчать сына с этой «Клавкой». Детей, мол, нет! А причина-то была в том, что Клавдия девушка простая и добрая была, впервые увидев, как свекор принялся за старое и избивает свекровь, уронила на него оглоблю. И встала между ними. Силы у неё, оказалось, побольше. И свекровь свою в обиду в предь не давала, своим кулаком если что свекра охаживала.
Вызвал её батюшка. Выслушал и спрашивает: «Клава, а ты с мужем-то своим спишь?»
«Сплю, конечно».
А батюшка, видно, опытный психолог по тем временам был. Говорит: «Клава, как муж с женой спят? Если не родишь , свекр может развенчания добиться. Ты пойди у свекрови своей спроси, как с мужем спать нужно». Удивилась она и к свекрови с вопросами пошла.
Вот после этого и Клавдия рожать стала, больше десятка раз. Да только шестеро выжило . Свекров своих доходила, схоронила. А когда свекровь умерла, забыла Клавдия спросить, где та живчика прячет. Так и не нашли, а потерять такой оберег это катастрофа. И через время в хате то под печкой, то под полом ребёнок как плакать стал. Всхлипывать. А в одну ночь сосед прибежал: «Иван, Клава! Завтра раскулачивать придут! В ссылку отправят. Беда!»
Погрузили добро какое-кое на телегу и сбежали из села. Навсегда.
Бабушка замолчала. Под её ровный голос и тиканье часов мой сын наконец заснул глубоким, ровным сном.
— А ест-то хорошо? — спросила она.
— Хорошо, — вздохнула я с облегчением. — Баба Нина в пять утра корову доит, и дед Миша тут же привозит первому правнуку. Только это молоко от этой коровы, утренней дойки, и ест. Не знаю, как он различает. И манку сорок минут варю в молоке. Вот от этого сыпи нет на нём. А смеси эти новые, заграничные… Тётя Света у меня забрала и у себя на биостанции анализы делала и везде химия, и даже теперь в советском «Малыше» она есть. Понятно теперь, почему на них его высыпает. А как мне проще было бы , развела в кипятке и все … — уже с грустью добавила я.
— Царёк, — поставила диагноз баба Анфиса. — Перерастёт.
И он перерос. Через год. Её диагноз, данный в прохладе саманного дома, оказался вернее всех.
Время неумолимо. И к людям, и к их терпению. Как относились к жизни тогда в гуле голосов, в тепле многих рук, в тяжести воды, принесённой с любовью. Прислушиваясь к голосу старших и стараясь облегчить участь ближнего своей защитой. И как сейчас всё чаще один на один в тишине экранов. Мамочки теперь доверяют больше чужому, далёкому мнению из интернета, который в свою очередь учит их детей, что они никому ничего не должны, кроме себя любимых. А взрослые, опалённые опытом, всё чаще отстраняются. «Себе дороже» стало их девизом. Не от злости, а от усталости. От страха, что твоё «живое», выстраданное знание споткнётся о холодный бетон нового мира и разобьётся вдребезги.
И что ждёт наших правнуков за всеми этими правильными, бездушными, лицемерными советами? Нас, детей той, ещё пахнущей полынью и пылью эпохи, как-нибудь, вкось да в крив, похоронят по нашим традициям с настоящими слезами, хоть и редкими гостями, с поминками, где будут говорить тихо и вспоминать смешной случай. А вот их… Их внуки, быть может, получат писк в мессенджере: «Вашего деда кремируют в 14:00. Будете смотреть трансляцию?» Поставят они на паузу. Отложат «на потом». И забудут. Потому что связь та самая, что держалась на молоке одной коровы, на шёпоте в темноте, на живчике, спрятанном в потолочной балке прервётся. И ветер из степи, гуляя по улицам среди людей с одинокими душами, не найдёт, за что зацепиться. И это будет тихо. Тихо, страшно и навсегда.
Призраки старой земли
Элиста. Тихая улица Автомобилистов.
Дома строила организация на два хозяина и раздавала своим сотрудникам. Я застала еще те благословенные времена, когда жильем обеспечивало государство, а не приходилось брать на тридцать лет ипотечное рабство с прилагающимися кучей кредитов на ремонт и мебель.
Тогда казалось, эта улица на самом краю света, где город сдаётся степи. И когда родителям моей подруги дали там полдома, они не спешили переезжать, ждали, пока дочь закончит школу. И вот мы бежим через весь город, под палящим солнцем, в гости к Алёне. Её родители были люди добрые, гостеприимные и чрезвычайно юморные. Всегда так, беззлобно, подшучивали над нами, что мы сами с себя смеялись до слёз, до боли в животе, и запах свежего зеленого борща из их кухни казался частью этого смеха.
Улица была тихая и уютная, и силами жильцов расцвела зелёными палисадниками с сиренью, пахнувшей по весне так густо, что голова кружилась. Там все друг друга знали и были в курсе, что творится за забором у соседей. Где по вечерам на тихую, с редко проезжавшими машинами, дорогу высыпала детвора и молодёжь . Гомон, крики, смех, отголоски музыки из открытых окон , вся эта жизнь била ключом, тёплая и шершавая, как степной ковыль.
Так случилось, одна из нас, отличница нашего класса, влюбилась в нашего сверстника ,соседа Алёны. Чувство было взаимным и на всю жизнь. Проводила и дождалась она своего Женю-десантника из горячей точки, куда попал он по призыву. Он вернулся уже не парнем с улицы, а мужчиной с твёрдым взглядом и тишиной за плечами, готовым оберегать и нести на себе свою семью. Сыграли свадьбу, и она переехала в дом к мужу. Где были ещё двое детей, самой маленькой сестрёнке восемь лет. Так сложилась жизнь. Женина мама только разошлась с его отцом. Но тётя Валя, женщина красивая и волевая, отодвинула взмахом руки свои переживания, будто отстраняла назойливую муху, и не стала устраивать трагедии. Ведь на руках ещё двое детей, и на подходе внук. И самое главное они справлялись. Не знаю как, но все вместе, гуськом, как по тонкому льду, переходили изо дня в день. Пока свекровь с мужем работали, Наташа уроки с младшими учила и по хозяйству управлялась.
Женя оказался хорошим и умелым хозяином: во дворе порядок, в огороде цвели виноградники, и деревья всех сортов, и грядки выдавали не слыханный урожай, от которого земля, казалось, радостно гудела. Его гордость была угостить гостей всевозможными настойками собственного приготовления, которые выдерживались месяцами на разных ингредиентах и были божественны на вкус, обжигая горло теплом полыни и мёда. И самое главное в их доме царили мир и поддержка, тихая, как шорох песка за окном.
— А ведь знаешь, — с тяжёлым, хрипловатым вздохом вспоминает Женя, отставив свою стопку, — мы ведь до двенадцати моих лет жили у бабушки с дедушкой в доме. Мама вышла замуж и переехала сразу в дом к отцу. А у нас, сама знаешь, в старых дворах маленький дом стоит и большой. Вот молодых сначала в маленький поселяли жить. Моя мама первый раз их увидела, когда мной беременная была. Сидят они с дедом на улице, летом, во дворе. В доме душно они и вышли подышать . И луна яркая, освещает всё. И видит мама: мимо идёт маленький человек, весь покрытый шерстью и с хвостом. Мимо них проходит как ни в чём не бывало, только зыркнул в их сторону жёлтым, нечеловеческим глазом. Мама деда за руку схватила, и пальцы её были ледяные: «Вы это видели?»
— Видел, — буркнул дед, не отрываясь от созерцания ночи. — Че ж не видеть. Не слепой.
— Кто это? — ахнула она.
— Да Бог его знает. Живут здесь с нами. Когда землю под застройку этой улицы брали, мне знакомый калмык говорил: «Нельзя там строиться. Там, мой дед говорил, гелюнгов хоронили». Я у него спросил где именно? Тот только плечами пожал: «Точно не знаю. Песок ветер переносит с курганами по всей степи. Но где-то здесь». Понадеялся я, что не под моим домом будет. Да видно, напрасно. Когда уже построились, обжились , они и стали тут ходить . Этот здесь не один, увидишь и другого. Сначала продать хотел и вообще отсюда уехать, а потом работа хорошая, и дети один за одним пошли, и дом своими руками… В общем, привыкли уже. Мужу вон твоему они не показываются.
И начались у мамы ночи ужаса. Когда отец дома не ночует , то душить её кто-то начнёт, тихо, настойчиво, то одеяло стащит, а то и за ноги хватает, тянет на пол, и ногти впиваются в кожу ледяными иглами. Она тогда меня в охапку и в большой дом, к свекрам. Они молча дверь открывали и запускали нас. В доме уже постель разобрана возле них для нас была, и мы до утра там спали под их сопение, который казался тогда самой надёжной защитой на свете.
А потом, в какой-то момент, вырос я. То есть выросло моё осознание, как должно быть в этом мире и как быть не должно. И начались годы испытания, выжженные в памяти, как клеймо.
Забудут родители на ночь задернуть шторы на окнах , он тут как тут. Маленький, с круглым жёлтым лицом, словно из воска, стоит и в окно с улицы на меня смотрит. Их действительно двое там живёт. Один с жёлтой гладкой кожей, другой с хвостом и мохнатый.
Слышу, на кухне кто-то чай пьёт, ложкой в чае сахар мешает чинк-чинк, чинк-чинк. Зайду , нет никого, бокал на столе стоит, ложка в нём и пустой.
Раньше у всех серванты с хрусталём стояли в домах. Так вот мимо серванта шаги тяжёлые, грузные, и хрусталь позвякивает тонко, жалобно, будто жалуется.
Кошки в доме вели себя странно. То ничего, спят спокойно, а то встанут на дыбы, шерсть дыбом, шипят и с кем-то дерутся, выплёвывая клочья меха. Видно, те за хвосты их дёргали, потому что обычно кошки просто спокойно невидимое препятствие на полу перепрыгивали. Причём перепрыгивали высоко, с выгнутой спиной, будто через барьер.
Один раз я стихотворение учил и повернулся ( межкомнатных дверей тогда не было, в проёмах шторы висели) и вижу , стоит мохнатый в проёме, штору отодвинул и ухмыляется, и ухмылка эта была беззубой и древней, до жути . Я как заору! Мама прибежала, стали искать его при отце. Никого, конечно, не нашли, но и стихотворение я тогда так и не смог выучить. Отец всё смеялся над нами, громко, нарочито, и не верил. Меня постоянно к бабкам таскали, от испуга выливали, над головой шептали заговоры, пахнущие дымом и сухой мятой. А толку, если каждый день, ложась спать, ты в проёме видишь, слышишь, как тени прыгают и скачут в соседней комнате тяжёлые, неуклюжие, и смех их похож на сухой треск ломающихся веток.
И слава Богу, нам дали дом. И я понял, что такое высыпаться. Понял вкус утренней тишины, в которой нет этого леденящего, липкого присутствия. И не сидеть зимой в мороз на улице, когда звёзды колют небо, как иглы, и ждать, пока с работы приедут задержавшиеся родители, а дыхание стелется белым туманом.
Видно, я всё-таки стал чувствительным к этому паранормальному за свои двенадцать лет, проживши бок о бок с этими сущностями. Помню, уже мне лет четырнадцать было, и на соседней улице дом с привидениями стоял. Да, ты, может, слышала о нём. Кирпичный, хороший дом по тем временам. Его сдать сначала пытались , квартиранты на другой день сбегали, бледные, с трясущимися руками. Три раза его продавали и три раза всегда тут же его возвращали. Воет в доме, говорили, по ночам кто-то, а то и множество голосов, и крики, и плач. И самое главное дом вроде заброшен, а бурьян там не растёт. Трава вокруг , низкая, а земля под ним чистая, будто её каждый день метут невидимой метлой. Хотя всем известно хозяева живут не в нашем городе.
Так вот, пацаны собрались залезть в этот дом. Все храбрые, правда, днём, на всякий случай. Я как подошёл с ними к этому дому , а у меня знакомый холод внутри сковал, сжал внутренности в ледяной ком. Не, думаю, я не дурачок. На другую сторону перешёл. Ну, те залезли. И недолго там были. Изнутри дома в окне кто-то как ножом по стеклу! Резко, противно! А потом и застучали глухо, будто кулаком по деревянной обшивке. А в том окне никого и нет, только пыльные стёкла. И так им страшно стало… Бежали они оттуда спотыкаясь, с безумными глазами.
Прошло много лет. И мы живём уже в Подмосковье, в доме, где каждый кирпич выложен моими руками, пропахший цементом и потом. И я точно знаю здесь нет того леденящего холода из детства, того запаха страха, что въедается в стены.
А отец… Отец сейчас живёт в том родительском доме. Сестры его разъехались. Деда с бабушкой уже нет. И он там один. Сестра младшая моя, которая тоже мне не верила, лет десять назад туда приехала. И стоит перед трюмо (зеркало с тремя полотнами, в Союзе было у всех) и красит губы. Смотрит , а сзади неё лохматый с хвостом мимо вальяжно идёт, переваливаясь с боку на бок. Она повернулась нет его. Она в зеркало смотрит и видит: вот он, остановился, ухмыляется той самой беззубой усмешкой. Так она пулей из дома вылетела, не докрасив губы.
Пришла пора и отца. Теперь он живёт с ними. И если первое время ему, видно, было не до смеха, ведь он убедился, что ему не врали. Его сёстры, переживавшие за него и рьяно желавшие ему помочь, привозили туда и наших священников , и буддийских монахов в тёмно-бордовых одеждах, и экстрасенсов с хрустальными шарами, и всяких экзорцистов… И эти двое плевать хотели на всех. Так же живут в том дворе и не парятся. Снимают с отца носки, когда он спит, и как будто палочкой деревянной его щекочут, а то устраивают ночью пляски , топот, шарканье, сдержанное хихиканье. Если плохое у них настроение могут швырнуть одеколоном или банкой с гвоздями. Отец уже и привык к ним. Ругается с ними вполголоса, когда ему приходится увёртываться и поднимать с пола устроенный ими бардак: «Ну что, опять беситесь? Чего вам эти вещи мешают? ». А они, наверное, тихо хохочут в углу, в потёмках.
А в прошлом году поехал я один , меня позвали товарищи, такие же, как я, влюблённые в эту степь за её просторы и за её память. Мы не копаем , не трогаем и пылинки с тех древних барханов, что сторожат покой тысячелетий. Это грех и преступление. Мы пескодувы. Так называют себя те, кто умеет читать степь по-другому. Мы ходим по кромке барханов и обрывам балок, где ветер вечный и беспощадный скульптор за столетия снял слой за слоем, как кожуру. Он обнажает то, что песок хранил веками: черепки глиняной посуды, обронённые скифом, обломок бронзовой пряжки сармата, каменное зернотёрло киммерийца. Сухой песок лучший консерватор. Он не тронет медь ржавчиной, не истлит кость. Он только отполирует до блеска, подарит вторую жизнь, выдув на свет божий то, что было скрыто. Стоишь, бывало, на краю такого развева, смотришь, как ветер струит золотые струйки у твоих ног, и смотришь , как он, этот невидимый археолог, открыл тебе ещё один крошечный фрагмент великой мозаики, имя которой наша земля. Это и есть мое хобби не тревожить прах, а бережно подбирать то, что время и степь сами решили вернуть. Так вот не срослось у нас с друзьями что-то, на следующий день перенесли поездку в степь. Пришлось к бате идти ночевать. Хотя и выпили с ребятами, и с отцом чуть посидели , он у меня вообще то не любитель выпивать. Он ещё говорит, глядя куда-то в угол: «Жень, давай камеры инфракрасные поставим и может, поймаем их. Надоели уже».
А я и не знаю хочу ли я их ловить. Боюсь, что поймав, увижу то, что не предназначено для глаз, живущих среди бетона и светящихся экранов.
Отец спать ушёл. Так я глаз не сомкнул. Они не дали. Тенями скачут по стенам, растягиваясь и сжимаясь, а то и в дверной проём по очереди выглядывают то жёлтолицый, то мохнатый и ухмыляются мне, будто старые знакомые, которые рады видеть. Еле дождался утра, когда первые птицы начали перекликаться, а кент за мной приедет. Это я, мужик, который полжизни прожил, на войне бывал, детей вырастил, убегал как пацан, с трясущимися руками и пустотой под ложечкой. Мама то с нами, мне спокойно за неё, а вот отец… — и Женя тяжело вздыхает, и вздох этот густой, как дёготь, полный немой тревоги за того старика, что остался там, в доме, где живёт память земли.
И вот сидишь и думаешь. Всю жизнь мы строим свои крепости из кирпича, из ипотечных договоров, из семейного уюта. Отгораживаемся стенами от ветра, от чужих глаз, от непогоды. А оказывается, самые прочные стены не спасут от того, что раньше было на этой земле. Самые настоящие жильцы не те, кого вселили по ордеру, а те, кого вселила сама земля. Та, что помнит и тех гелюнгов, и сарматов, и дедов наших, чьи кости уже стали частью песка. Она не отпускает. Она тихо живёт в щелях между кирпичами старого дома, в позвякивании хрусталя, в холодке за спиной перед зеркалом. И нет от её призраков спасения ни в шуме мегаполиса, ни в тишине степного простора . Потому что это не призраки дома. Это призраки той, старой земли, которая навсегда остаётся под ногами и под сердцем. И с этим живут и даже ругаются, привыкают от одиночества, даже шутят иногда, от безысходности. Потому что это, оказывается своё. Самое древнее, самое неуютное, но то, что даёт понять: ты живой, и ты есть у нас, а мы у тебя. Мы старая, неотвязная память земли. Тень от давно погасшего костра. Может, и правда не стоит их ловить и изгонять. Может, они и есть последние хранители того, что мы так яростно пытаемся забыть, застроить, зацементировать. И пока они там топчутся, шаркают, щекочут эта земля ещё жива. И мы вместе с ней.
Тот, кто остался молодым навсегда
Мой город детства. У всех у нас есть такой город и даже если ты о нём не думаешь, изредка сны напоминают о нем. Ведут тебя во сне по знакомым улицам, где ты встречаешь своих друзей молодых, где все они ещё живы и смеются. Вот и сегодня приснилось далекое воспоминание: папа приносит домой компьютер. Купил за бешеные деньги в нашем университете , в девяностые всё было возможно. Вы не представляете, что это была за махина. Тяжёлый системный блок, который ставился на стол, потому что на полу ему не было места. А на нём монитор. Маленький, с выпуклым стеклом, чёрно-белый, как старая фотография. И гордое название «Искра».
Сейчас бы сказали — допотопный хлам. А тогда это была вершина технологий.
В школе только-только ввели информатику. Раз в неделю мы тащились через весь город в другую школу, где в кабинете сиротливо стояли три таких же монстра. И всё, что мы могли, — писать в тетрадках какие-то команды на языке, который казался инопланетным. Бейсик, кажется. Сейчас уже и не вспомню. Но главное, мы усвоили твёрдо: чтобы компьютер что-то сделал, ему надо это приказать. Словами. Длинными и непонятными.
Я смотрела на нашу «Искру» и думала: на фига она нужна? Легче на калькуляторе посчитать. Или в уме. Чем эти бесконечные строки с дурацкими символами.
Но там было две игры. Тетрис и теннис. Чёрно-белые, квадратные, с примитивной графикой, от которой сейчас любой ребёнок скривится. Господи, как я их ненавидела, кто бы знал.
Я была, как сейчас говорят, очень коммуникабельная. Дружила со многими и ровесниками, и теми, кто старше. И каждый день, если я не успевала убежать или сделать вид, что меня нет дома, ко мне шла вереница людей поиграть в теннис, пока родители на работе. Мне приходилось каждый день проводить турниры со всеми желающими, партия за партией. И, понятное дело, я набила руку так, что могла обыграть любого с закрытыми глазами. Что нередко было причиной даже драк между нами (дралась я тоже хорошо).
А тогда и слова такого не знали — «геймер». Не было его. Были просто пацаны и девчонки, которые торчали перед чёрно-белым экраном и долбили по клавишам, пока родители не выгонят гулять. И уж тем более не знали, что есть какие-то там «топы» — лучшие игроки. Но если по-честному, я была самым настоящим топом. Просто тогда это слово ещё не придумали. Кто бы мог подумать, что спустя тридцать пять лет я буду вспоминать эту дурацкую «Искру» с такой теплотой. И что именно она сделала меня пусть ненадолго, пусть в одной единственной игре лучшей среди тогдашних геймеров.
Был у меня друг постарше . Единственный, кто мог у меня выиграть партейку-другую в теннис. Есть такие люди: если что скажут, в самую цель попадают. А если ещё и с большим чувством юмора, то ты только и думаешь: хоть бы в этот раз не надо мной пошутил. Таким был Олег.
Он вообще был настоящий. Без дураков, без масок, без этой вечной игры, в которую все вокруг играли. Если молчал, значит, не считал нужным говорить. Если говорил, то правду. Такую, что резала по живому. Он ненавидел лицемерие, фальшь, когда люди притворяются теми, кем не являются. И высмеивал это беспощадно. К нему тянулись, но он сам выбирал, с кем ему интересно. Других мог одним словом размазать по стенке и даже бровью не повести.
При этом он был начитанный, умный не по годам. Мы могли часами слушать его рассуждения о жизни, о людях, о том, что правильно, а что нет.
А потом появилась она. Светлана приехала из самой Москвы, училась там. Стройная, красивая, модная — не чета нам. А волосы белоснежные, длинные, как у сказочной эльфийки.
Они встретились и, кажется, даже не удивились. Две такие разные и такие одинаковые внутри, оба не терпели фальши, оба жили по-настоящему. И влюбились друг в друга так, как бывает только раз. Поженились быстро, даже странно было, что они не вместе с пелёнок. Сняли маленькую квартирку, и там поселилось счастье. У них родилась Алина, похожая на маленькое чудо. И в этом съёмном жилье никогда не замолкали друзья. Приходили потрепаться, поиграть в карты, нарды, лото, просто посидеть на кухне и послушать, как Олег снова кого-то подкалывает, а Света звонко смеётся, запрокидывая голову так, что белые волосы рассыпаются по плечам.
Помню, как он в очередной раз засиял своей фирменной улыбкой, которая озаряла всё вокруг, и рассказал:
-Представляешь, дочка разговаривать стала. Сегодня смотрит в окно и говорит: «Там человеки». Я ей говорю: нет там люди. А ты человек? — «Нет, я горе луковое».
Мы смеялись тогда до слёз. А теперь я понимаю: это был он весь. Его ум, его нежность к дочке, его умение даже в обычном разговоре найти что-то такое, что запомнится на всю жизнь.
А ещё был один разговор. Мы сидели тогда во дворе, курили, болтали о всякой ерунде. И кто-то сказал: «Вот состаримся все, будем дряхлыми бабками и дедами собираться на лавочке и вспоминать молодость». А Олег посмотрел на нас так странно, прищурился и говорит:
— Вы все будете старыми дряхлыми. А я нет. Я всегда буду молодым.
Это была последняя наша встреча. Через неделю его не стало.
И вот теперь он на памятнике — всегда молодой. Красивый, с той самой улыбкой, которая озаряла всё вокруг.
Пролетели года, и мы разлетелись все в разные стороны. Элиста осталась где-то там, в другой жизни, в другой эпохе. А тут чужой город, чужие лица, чужие ветра.
Иду как-то по торговому центру, и вдруг сердце ёкнуло. Стоит женщина, рассматривает витрину. Знакомый профиль, знакомая стать. Поворачивается, и я ахаю: Света. Светлана. Бросились друг к другу, обнялись.
Время, смотрю, её почти не тронуло. Такая же стройная, такая же красивая. Только глаза устали. В них та глубина, которая появляется, когда жизнь проверяет тебя на прочность не раз и не два.
Рассказала: Алина замужем, трое маленьких внуков. Света разрывается, два дня на основной работе, два дня помогает с внуками. Мотается, устаёт, но держится. Как общем и все мы.
Услышала, что я теперь рассказы пишу, про мистику, про нашу степь, про всё, что помню с детства, и оживилась:
— Лен, слушай, у меня история есть. Самая что ни на есть для тебя. Устроилась я на подработку в спа-салон. В новой гостинице, в центре. Ей и двух месяцев нет, стены ещё не обжитые, запах свежего ремонта не выветрился. А ночные горничные уже жалуются: прилечь невозможно. У них на втором этаже комната отдыха, диванчик, чайник, телевизор. Только они глаза закроют, наверху начинается светопреставление: столы тяжёлые таскают, стулья передвигают, скрип стоит такой, будто по старым половицам кто-то ходит. А в гостинице везде ковролин. Мягкий, новый, ни звука не пропускает. И этажи пустые, заселения нет даже наполовину. Откуда звуки?
Пойдут с охраной на разведку — никого. Тишина, только эхо собственных шагов. Вернутся в комнату отдыха, опять начинается: грохот, скрип, шорох.
Или выйдет горничная в четыре утра полы мыть в коридоре или в холле и вдруг совсем рядом кто-то вздыхает. Тяжело так, горестно, будто всю мировую скорбь на себя принял. Аж жуть берёт, руки с тряпкой опускаются. И вздохи эти разные. То близко, почти за плечом, то издалека, эхом.
А то на мониторах охрана видит силуэт белый промелькнёт по коридору. Камеры работают исправно, посторонних нет, а он есть. Мелькнёт и в стену уйдёт.
Мы проболтали тогда часа три. Сидели в маленьком кафе у того же торгового центра, пили остывший кофе и никак не могли наговориться. Потом разошлись каждая в свою сторону, а у меня в душе так тепло стало, будто кусочек детства вернулся.
Прихожу к тётке, сидим пьём чай, я ей эту историю и рассказываю. Про гостиницу, про призраков, про вздохи по ночам, про белые силуэты на камерах. Тётка слушает внимательно, чай помешивает ложечкой, а потом вдруг оживляется:
— Подожди-подожди, а гостиница эта где именно?
Я достаю визитку Светланы, протягиваю. Тётка глянула, и лицо у неё изменилось. Стало серьёзным, даже каким-то отстранённым, будто в память провалилась.
— А-а-а, вон оно что... — протянула она. — Так я знаю, кто это там мается. Я ж не сразу в этом районе жить стала, сначала у тётки своей обиталась, а она рядом жила. Вот от неё и слышала. Раньше на том месте старый деревянный дом стоял. Времён царских, наверное. На несколько квартир. Там её подружка жила, с тремя дочками. Старшую Зиной звали. Красавица была, глаз не отвести. Косы тёмные, густющие, ниже пояса. Она их никогда в одну не заплетала, тяжело, говорит, носить такую тяжесть. Две косы носила, на плечи их положит и ходит. И характер — огонь. Трактористкой работала, мужики завидовали, как она технику водит.
И вот приехал к нам в город парень, командировочный. Издалека, из-за Урала. Познакомились, закрутилось. Он вроде тоже к ней с чувством. Уезжать собрался, сказал: «Вернусь скоро, жди». А сам не едет и не едет. А она поняла— беременная. Пузо уже расти начало, а его всё нет. Узнала через ту организацию, куда он приезжал, адрес. Собралась и поехала к нему сама. Думала, увидит, обрадует его.
А он женат. И двое детей. Вышел в коридор, чтобы семья не слышала, и сказал прямо:
— Не люблю я, Зина, детей. Этих, своих терпеть не могу, всё время норовлю от них подальше в командировки уехать. А тут ты мне ещё одного навязать хочешь. Иди отсюда и не появляйся больше.
Тётка моя вздохнула, отхлебнула чай и продолжила уже тише:
— Приехала она домой. Сутки проревела. А на вторые сутки взяла и повесилась. В том самом доме, в своей комнате. Аборты в то время запрещены были. А тогда это позор какой— одна, с пузом, без мужа. Она ж красивая была, гордая. Не вынесла, видно. И вот что странно: когда её нашли, верёвка ослабла, но не развязалась. И мягко так спустила её до пола. Получилось, что она мёртвая на своих ногах полдня простояла. Как живая.
Бабки тогда зашептались: плохо это, ох плохо. Не уйдёт Зина отсюда.
— А потом дом этот снесли, — продолжает тётка, и голос у неё становится глуше, будто она в прошлое уходит. — В конце семидесятых, кажется. Переселили всех в новые квартиры. А на том месте организацию построили. Я молодая тогда была, как раз туда работать устроилась. И знаешь, с самого первого дня там неладно было. Вот мы только зашли, мебель расставляли и всё время казалось, что кто-то смотрит. Из углов, из коридоров. Столы со стульями переставляешь, а они будто сами двигаться пытаются. Не на свои места, а как-то иначе. По-своему. И постоянно там какое-то ЧП случалось. То документы пропадут, то свет моргать начнёт среди бела дня, то кто-то из сотрудниц в обморок упадёт ни с того ни с сего.
А через год вообще беда случилась. Девушка у нас умерла. Молоденькая совсем, приезжая из Волгограда. Устроилась к нам работать, пожить хотела, самостоятельную жизнь начать. И надо ж такому случиться , сердце остановилось. Врачи потом говорили: порок, необследованный, мог в любую минуту. А ей всего двадцать было.
Родители её в Волгограде жили, пока доехали , время прошло. Начальник наш, мужик пожилой, фронтовик, решил по-человечески сделать: забрал гроб из морга и поставил в актовом зале. Чтобы люди простились. Два дня она там стояла. Приехали родители. Мать её, женщина нестарая ещё, а вся седая уже, смотрю, плачет не переставая. И привезла с собой платье свадебное. Говорит: «Дочка моя собиралась замуж, жених есть, с армии должен прийти. А оно не сбылось. Одеть её теперь надо, как положено". А начальство выше стоящее запретило. Сказали: не положено, все сотрудники на одежду скидывались, а это суеверие, нечего мороку разводить.
Мать та так и не одела дочку. А мы потом бабок местных спрашивали, они сказали: нельзя незамужнюю в простой одежде хоронить. Она же невеста. Она ждала, готовилась. Если по-простому проводить, душа её будет маяться, покоя не найдёт.
Я при встрече рассказываю это Светлане. Сидим опять в том же кафе, кофе давно остыл, а мы всё говорим, говорим , никак не наговоримся. Света слушает про Зину, про дом, про ту девушку в свадебном платье, и вдруг лицо у неё меняется. Сначала недоверчиво, потом задумчиво, а потом она хлопает себя по лбу :
— Господи, Лен, вот оно что! А мы-то голову ломали!
И рассказывает: в гостинице этой, где она работает, есть одна странность. Никто не может объяснить, откуда там постоянно появляются длинные тёмные волосы. На ковролине в коридорах, в холле, даже в номерах, куда ещё никто не заезжал. Лежат себе прядями, иногда целыми пучками , будто кто-то идёт и волосы по пути теряет.
— Убираем каждый день, — говорит Света. — Горничные уже ругаются: сколько можно, а они всё появляются. И такие длинные, густые, ни у кого из персонала таких нет. Мы думали, может, с улицы ветром заносит, может, у кого-то из редких постояльцев такая коса. А оно вон как...
Замолкает, смотрит на меня, и в глазах у неё смесь страха и какого-то странного, горького понимания.
— Значит, Зина. Та самая, с тяжёлыми косами. До сих пор ходит, оставляет. Напоминает, что была здесь. Что жила. Что не ушла до конца.
Сколько людей, столько и судеб. И каждая со своим узором, со своей болью, со своим непрожитым счастьем.
Три судьбы. Три дороги, которые могли бы привести к свету, но привели каждая к своему.
Вот Зина. Красивая, гордая, с тяжёлыми косами, которые носила короной. Испугалась. Позора и самой жизни, которая вдруг повернулась к ней не самой красивой стороной. Одна, с ребёнком под сердцем, без надежды, без опоры. И выбрала уйти. А вместе с собой забрала и ту маленькую душу, что уже стучалась в этот мир. И теперь бродит по коридорам, оставляя повсюду длинные тёмные волосы, будто пытается докричаться: я была, я здесь, я не хотела, я просто испугалась.
Вот молодая девушка, которая так и не надела свадебное платье при жизни. Приехала в чужой город, хотела самостоятельной стать, выйти замуж. А нашла только смерть в двадцать лет. И теперь она ходит по этажам новой гостиницы и ищет своё свадебное платье. Или просто не может уйти, потому что не состоялось главное, не стала женой, не надела белое, не услышала «горько». Невеста, которой не суждено было стать женой.
А вот Олег. Он-то детей любил. Алинку с рук не спускал, нарадоваться не мог на своё маленькое чудо. А ему не дали насладиться отцовством. Отняли жизнь в двадцать два года , и всё, не успел, не досмотрел, не до любил.
Три судьбы. Три надлома. Три истории, которые могли бы сложиться иначе, если бы смерть не пришла так рано, если бы не страх, если бы не жестокость людская.
Но есть и четвёртая нить.
Я смотрю на фото внуков Олега. Трое. У всех его улыбка. Та самая, открытая, солнечная, от которой вокруг светлее становилось. И глаза его, пронзительные, умные, будто видят чуть больше, чем положено обычным людям.
И думаю: наша Алина — герой. Не потому что совершила подвиг, а потому что просто живёт. Правильно, по-человечески. Она не боится трудностей. Она не спит ночами, когда дети болеют. Радуется, когда они смеются. Звонит своим двум бабушкам в Элисту каждый день, спрашивает, не болит ли чего. И в голосе её всегда столько тепла, что даже через телефонную трубку оно доходит, согревает.
Света говорит:
— Вроде я прихожу к ней помогать, а мне так комфортно. От неё всегда такое тепло идёт. Как будто это не я её, а она меня греет.
И я вдруг понимаю: вот она, главная победа. Это жизнь, которая продолжается. Тепло, которое передаётся. Свет, который не гаснет, даже когда тех, кто его зажёг, уже нет рядом.
Олег не успел вырастить свою дочку. Но он успел дать ей главное — умение любить. И теперь эта любовь живёт в его внуках, в его Алине.
Зина не смогла — испугалась, сломалась, ушла. И теперь её доля — бродить и напоминать о себе тяжёлыми вздохами и тёмными волосами на ковролине.
Невеста, которой не дали одеть свадебное платье, мечту, которую она так и не увидела на себе при жизни. И теперь ей нет покоя.
А Олег остался. Смерть отняла у него целую жизнь. Но не смогла отнять главного — продолжения. Он смотрит на нас глазами внуков. Улыбается их улыбками. И где-то там, на той стороне, наверное, довольно кивает: «Я же говорил, что всегда буду молодым". Сдержал слово, Олег.
Только память остаётся. Тонкая, как волос из длинной косы. Липкая, как степная полынь на пальцах. И такая же горькая.
А мы сидим на своих кухнях, у телефонов, в тысячах километров друг от друга — и вспоминаем. Всех, кто не успел. Всех, кто испугался. Всех, кто остался в улыбках и в глазах.
И живём. За двоих. За троих. За всех, кому не дали дожить, до любить, до радоваться.
За Олега, который всегда молодой.
За Зину, которую жалко, что испугалась.
За ту девушку ,что не одела свадебном платье, которая так и не стала женой.
Живём , и в этом наша главная победа над страхом, над болью, над смертью.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
