Обложка Поступок монстра

Поступок монстра

Анна Тенебрис

0% прочитано
Стандартный
Анна Тенебрис

Поступок монстра

Глава 1

Первым пропал Гришка бродяга. Пропажу заметили не сразу, он и раньше исчезал, растворялся в пропитанных влагой сумерках, как утренний туман над Клюквенной трясиной. Бывало, пропадет на неделю, а то и на две, и уже мальчишки начинали шептаться, что забрала его, наконец, неведомая сила, а потом он выныривал откуда-нибудь с дальнего лесного кордона, мятый, колючий, с воспаленными глазами и злым, отчаянным взглядом. От него разило чужим самогоном и горьким дымом костра, он молча брел по пыльной дороге, не глядя по сторонам, словно нес в себе какую-то мучительную тайну.

Но на этот раз вышло иначе. Неладно вышло. Тревожно.

Бабка Зина, что жила в покосившейся хибарке у старого моста, хватилась его в среду. Среда была её днем. Гришка всегда приходил ровно к полудню, когда солнце начинало скатываться с небесного купола, роняя косые лучи на замшелые бревна моста. Приходил колоть дрова за тарелку наваристого супу да за молчаливое бабкино сочувствие, которого она сама стеснялась. Он брал тяжелый колун и бил с какой-то злобной радостью, так, что желтые щепки разлетались во все стороны, а звон разносился над рекой. В то утро над водой стоял густой туман, как слежавшаяся вата. Бабка Зина ждала долго. Остыла гречневая каша, что она поставила на загнеток. Она выходила на крыльцо, щурила подслеповатые глаза, вглядываясь в мутную пелену. Тишина стояла такая, что было слышно, как с обрыва осыпаются сухие песчинки. Подождала до вечера, пока солнце не окрасило туман в медно-красный цвет, накинула старый полушубок и побрела к механику Михею, в его гараж-мастерскую, что стоял на выезде из поселка.

– Михей, – сказала она, стоя в проеме распахнутых настежь железных ворот, откуда волнами выплескивался запах бензина и нагретого металла. – Гришка-то мой запропал. Чует сердце не к добру.

Михей, кряжистый, в промасленной кепке, надвинутой на самые брови, возился у верстака, перебирая какую-то железку. Он поднял голову, хмыкнул, стряхнул с рук ржавую пыль.

– Опять нализался где-нибудь. Ищи-свищи его по канавам. Отоспится в лопухах вернётся. Не впервой.

Бабка Зина поджала сухие, потрескавшиеся губы, постояла еще немного, глядя, как в глубине мастерской мигает тусклая лампочка под жестяным абажуром, и ушла. Но через день пришла снова. И еще через день. В её глазах застыла глубокая тревога. Гришки всё не было. Поселок, дремавший в осенней сырости, вдруг тревожно заворочался.

Тогда, в субботу, мужики собрались для порядка обойти околицу. Дул верховой ветер, срывая с берез последние, дрожащие листья. Прошли мимо покосившихся бань, мимо огородов с пожухлой ботвой, заглянули в старый сарай, где любил ночевать бродяга. Внутри пахло прелой соломой и мышами. В углу нашли его котомку, пустую и плоскую, как сброшенная змеиная кожа. Тряпьё, пара засохших сухарей, рассыпавшихся в пыль от прикосновения, да пустая бутылка, заткнутая бумажной пробкой. Из неё не пили, самогон вытек и впитался в земляной пол темным пятном, оставив после себя лишь запах, от которого першило в горле и становилось тоскливо. Но самого Гришки не было. Сгинул, будто его и вовсе не существовало.

По ночам над поселком вызревал туман, густой, белёсый, холодный, как прокисшее молоко. Он полз от реки, заползая в каждую щель, крал звуки и делал всё вокруг призрачным, ненастоящим. В нём тонули заборы и крыши, и даже фонарь у правления горел мутным желтым пятном, не в силах пробить эту белую мглу. Каждый шаг, каждый стук в этом тумане казался глухим и безответным, словно идешь по дну океана. Собаки в ту ночь выли особенно тоскливо, задрав морды к скрытой луне, но на это тогда не обратили внимания, мало ли о чем тоскует собачья душа в предзимье? И лишь позже, когда случилось второе, все вспомнили этот вой и поёжились, будто от сквозняка, прошедшего сквозь время.

Следующим пропал дед Авдей. Этот был не чета бродяге, свой, коренной, из тех, на ком земля держится, пока не треснет. Всю жизнь прожил в поселке на одном месте, врос в него, как старый вяз врастает в берег реки. Держал с десяток кур, хромого пса Трезора, да старую баню на задах огорода, у самого леса. Баня та стояла темная, кондовая, пахнущая дымом и березовым листом, тропка к ней была протоптана еще его покойным отцом, а до того дедом, и каждый камень на этой тропке знал свое место.

В тот вечер тишина стояла глубокая, ватная, какая бывает только перед большой переменой погоды. Солнце садилось в мутную, как разбавленное молоко, мглу, и тени от заборов ложились длинные, синие, неестественно четкие. Дед Авдей сидел на завалинке, мял поясницу темными, узловатыми пальцами и смотрел, как над лесом закручиваются в спираль стаи воронья. Потом крякнул и сказал старухе глухо:

– Пойду, баню истоплю. Спину ломит, быть беде.

Старуха его, баба Нюра, маленькая, сухонькая, как осенняя былинка, потом, заливаясь слезами у правления, рассказывала об этом вечере всем, кто готов был слушать. Рассказывала сбивчиво, вздрагивая и крестясь, от её рассказа мужикам становилось не по себе.

Вышла она на крыльцо спустя час, а может, и больше. Смотрит: от бани пар не идёт. Странно, думает. Обычно-то дед Авдей топит яро, с огоньком, так, что из трубы валит густой, вкусный дым, а сейчас над крышей ни струйки, ни завитка. Только холодный воздух дрожит над остывающим срубом. Позвала раз, другой, никто не ответил, лишь эхо метнулось меж деревьев и завязло в чаще. Тревога схватила за горло холодной лапой. Пошла сама, шаркая старыми калошами, держа фонарь в вытянутой руке, фонарь раскачивался, и желтое пятно света металось по мокрой траве, выхватывая из темноты то крапиву, то битый кирпич.

Баня была пустая. На лавке стоял медный ковш, еще хранивший тепло. В углу брошен, истекая влагой, березовый веник, стало быть, парился всё-таки, хлестал себя по старым костям, гнал из тела хворь. А на полу, прямо посреди дощатого настила, расплывалась лужа. Будто дед вышел из жаркого пара и шагнул прямо в лес, не обуваясь, не задерживаясь, как лунатик, ведомый чужой волей. Дверь в предбанник была распахнута настежь, и в неё задувал сырой, гниловатый ветер.

На лавке, аккуратно сложенная, лежала одежда деда, старая сатиновая рубаха, штаны, валенки. А сверху, на рубахе, его кисет, расшитый когда-то бабой Нюрой красными петухами. Она взяла его в руки, сжала в пальцах и заплакала. Потому что поняла: не раздевается мужик так, чтобы уйти насовсем. Не складывает одежду перед тем, как сгинуть. Что-то случилось. Что-то страшное.

За баней, на сырой, никогда не просыхающей земле, следы обрывались сразу. Дальше шла только примятая трава, широкая полоса, будто по ней волокли что-то тяжелое и неподатливое. Трава была примята в сторону леса, туда, где чернел старый ельник.

Мужики наутро, хмурые и злые от бессилия, прочесали опушку цепью, плечом к плечу. Лес враждебно молчал. Ни костей, ни следов, ни клочка одежды, только волчья шерсть на суку, да и та старая.

В поселке стало неспокойно. Тревога пропитала всё, как сырость пропитывает стены домов. Бабы зашептались, собираясь кучками у колодца, но при мужиках замолкали, крестили рты. Вспоминали старое, слышанное от стариков, про лешего, что просыпается раз в сто лет, про голодную землю, что требует жертв. Мужики отмахивались, хмурили брови, но вечерами теперь сидели по домам, заложив двери на тяжелые засовы, и прислушивались к каждому скрипу ставень. Дети перестали бегать на реку, их держали взаперти, как цыплят перед грозой.

По ночам сквозь плотный, как кисель, туман доносился странный звук, низкий, утробный, не то хруст, не то чавканье. Словно что-то большое, бесформенное и влажное пережевывало свою добычу где-то совсем близко, сразу за околицей, в двух шагах от крайних домов. Собаки на этот звук уже не выли, а забивались в конуры и жалобно скулили по-щенячьи.

Механик Михей, мужик трезвый, крепкий, не привыкший верить в чертовщину, на третью ночь собрал мужиков у своей мастерской. Он стоял в промасленной телогрейке, широко расставив ноги, и говорил веско, как всегда:

– Зверь. Медведь-шатун, не иначе. Старый, больной, оттого и пакостник. Не заляжет уже в берлогу, вот и лютует, хитрит.

Но сам не верил ни единому своему слову. И все это видели. Медведь следы оставляет, лежку, помёт, ободранную кору на деревьях. А тут ничего. Будто сама земля разверзалась и забирала людей.

Был только запах. Он расползался от леса к ночи, когда стихал ветер. Тошнотворный, тяжелый. Так пахнет сырая земля на старом, давно заброшенном погосте. Так пахнет то, что лежит глубоко и чего не следует тревожить. И чудилось Михею в этом запахе что-то еще, смутное, как полузабытый сон, от которого среди ночи просыпаешься в холодном потy и долго всматриваешься в темноту за окном, боясь увидеть там ответный взгляд.

Когда пропала Любка, доярка с крайней фермы, страх, дремавший до поры в каждом сердце, перерос в глухую, вязкую панику. Уже не шептались по углам, а кричали в голос, не таясь. Матери хватали детей с улиц, мужики, уходя на работу, оставляли ружья заряженными. Посёлок сжался, ощетинелся.

Любке было двадцать три года. Здоровая, ядреная, с тяжёлой русой косой, которую она, смеясь, перекидывала через плечо, и вечно обветренными, потрескавшимися губами. От неё пахло парным молоком и луговыми травами, и даже в хмурый день рядом с ней будто светлело. Работала она на ферме, что стояла за лесополосой, ходила туда и обратно одной и той же тропкой, протоптанной до каменной твердости. Дорогу знала наизусть, до последней кочки, до каждого поворота, где свисает ветка орешника. И вот однажды с вечерней дойки не вернулась.

Солнце в тот вечер село в тяжелые, сизые тучи, и сумерки наступили быстро, словно кто-то задернул плотную штору. Муж её, Саня Захаров, парень бешеный, с крутым нравом и горячей кровью, почуял неладное сразу. Он метался по двору, вглядывался в темнеющую полосу леса, звал, сначала громко, потом срываясь на хрип. А потом, не дожидаясь рассвета, поднял на ноги всю деревню. Люди высыпали с фонарями, и огни эти метались меж деревьев, как растревоженные души.

Искали до утра, до той поры, пока небо не начало сереть. Лес прочесали частым гребнем, каждую ложбинку, каждый овражек, и ничего. Ферму облазили, заглянули в силосные ямы, в коровник, в старую водонапорную башню, пусто. И только когда рассвело и туман начал нехотя оседать, на тропе, аккурат посередине между фермой и домом, нашли Любкино коромысло. Оно лежало поперек тропы, и два пустых ведра стояли рядом ровно, одно к одному, будто Любка сама их поставила на землю, прежде чем исчезнуть. В ведрах еще плескалось на донышке молоко, скисшее, свернувшееся за ночь. И больше ни следа.

Саня Захаров выл на той тропе. Выл страшно, бил кулаками в землю, разбивая костяшки в кровь, рвал на груди рубаху так, что пуговицы отлетали в траву. Потом вдруг резко замолк, будто захлебнулся собственным голосом. Поднялся с колен, отряхнул землю и ушел домой, не глядя на людей. Лицо у него стало каменное, застывшее, а глаза мертвые, как у куклы. Люди говорили: горе сломало человека. Но я, грешным делом, тогда еще подумал, странное у него горе. Не тоскливое, не светлое, каким обычно поминают любимых. А злое, тяжелое, будто не оплакивал он жену, а вынашивал месть.

В тот же вечер у сельсовета собрался сход. Человек тридцать, не меньше. Мужики стояли с топорами и вилами, у некоторых за спиной темнели стволы старых берданок. Бабы жались кучками, кутаясь в платки, держали фонари, их желтый свет дрожал на ветру, выхватывая из темноты суровые, обветренные лица. Разговор был короткий, без лишних слов, слова теперь казались ненужными, пустыми.

– Трое за месяц, – сказал Михей. – Это не случай, не зверь. Но кто-то в лесу завелся.

Толпа загудела. Кто-то выкрикнул:

– Может, беглый? Из тюрьмы кто сбежал, прячется в землянке..

– Беглый бы жрал и грабил, – отрезал Михей, оглядывая собравшихся тяжелым взглядом. – А тут ни ограблено. Ни костей, ни крови. Только люди пропадают, как в воду уходят.

В тишине, что наступила, я вдруг вспомнил. Вспомнил запах из Гришкиной котомки, когда мы нашли её в старом сарае. Слабый, едва уловимый, но оттого еще более жуткий, запах меда. Липкий, приторный аромат, что витал над пустой бутылкой и засохшими сухарями.

– Степан, – сказал я вслух. – Пасечник. Он у леса живет, на отшибе. Пришлый и глаза у него недобрые.

Народ загудел с новой силой. Многие и правду недолюбливали Степана. Жил он на дальних ульях, в землянке, что сам вырыл на склоне оврага. Появлялся в поселке редко, только мед продавать, да и то словно нехотя, будто делал одолжение. Говорил мало, смотрел исподлобья, и взгляд у него был тяжелый, нелюдимый, как у зверя, отвыкшего от людей. Раньше, болтали старухи, работал он где-то на кладбище то ли сторожем, то ли могильщиком, а потом уволили его за пьянку. В Бога не верил, в церковь не ходил, икон в землянке не держал. А еще говорили, что по ночам у его ульев горит тусклый свет и слышится не то пение, не то бормотание, словно разговаривает кто-то сам с собой на незнакомом языке.

– Идем к нему, – решил Михей. – Завтра, с рассветом. И чтоб все с оружием.

Он обвел взглядом мужиков, и каждый под этим взглядом расправил плечи, хотя в душе у каждого шевелился холодный страх. Я стоял в стороне, прислонившись к столбу. И думал о Степане. О том, как он однажды посмотрел на меня, когда я забрел на его пасеку. Ничего не сказал тогда, только глянул, и я побежал прочь, не чуя под собой ног. Потому что в его глазах было что-то такое, чего не должно быть в человеческом взгляде. Что-то голодное и бесконечно терпеливое.

Рассвет был серый и стылый, будто солнце решило не всходить вовсе, а только обозначило свой путь бледной полосой над лесом. Туман еще не рассеялся, висел над землей по пояс, густой и холодный, и казалось, будто мы бредем по белому молочному морю, раздвигая его грудью. Человек десять мужиков. У двоих старые, но ухоженные ружья, у остальных топоры на длинных рукоятях и вилы с отточенными зубьями. Я плелся позади всех, кутаясь в телогрейку, жгучее любопытство, мальчишеское, пересиливало страх. А может, не любопытство, а что-то иное, желание понять, дойти до конца, увидеть то, что прячется за пеленой.

Шли молча. Только хрустела под ногами подмерзшая за ночь трава, да где-то слева, в овраге, глухо бормотала вода. Лес стоял вокруг черный, насупленный, и каждое дерево казалось затаившим дыхание свидетелем.

Пасека встретила нас мертвой тишиной. Не мирной, сонной тишиной, какая бывает перед рассветом, а глубокой, неестественной, словно здесь вымерло всё живое. Ульи стояли закрытые, темные, пчелы не гудели, спали в холоде, а может, и не спали вовсе, а просто затаились. Землянка Степана темнела под вековой елью, чьи лапы нависали над ней, как траурный полог. Она вросла в холм, будто могила, и дверь низкая, сбитая из горбыля, без замка, без засова, казалась не входом, а черной, слепой прорехой.

Михей остановился, перехватил ружье.

– Степан! – крикнул он.

Тишина. Только в лесу, далеко-далеко, ухнул филин и тут же смолк. Кто-то перекрестился украдкой.

Михей толкнул дверь. Она открылась без скрипа, легко, словно ждала нас. Словно приглашала. Изнутри пахнуло тяжелым, вязким духом, сладким, приторным, тошнотворным. Так не пахнет мед. Так не пахнет воск или сухие травы. Так пахнет мясо, которое уже начало портиться в закрытом подполе. Я знал этот запах. Его ни с чем не спутаешь.

Внутри землянка была чистая, даже опрятная, и от этого, почему-то, становилось еще страшнее. Будто хозяин знал, что уйдет, и прибрал перед дорогой. Стол, накрытый клеенкой в цветочек. Топчан, застеленный старым, но чистым одеялом. Печка-буржуйка, холодная, с горсткой золы в поддувале. На столе крынка с молоком, уже простоквашей, затянутая марлей, и краюха ржаного хлеба. В углу, под низким потолком, сушились пучки трав, зверобой, душица, мята. Иконы не было. Только темный прямоугольник на бревенчатой стене, где она, может быть, когда-то висела.

– Глядите, – сказал вдруг Саня, что потерял жену.

Он показывал на пол. В середине землянки, под половиком, угадывался настил из досок, аккуратно пригнанных одна к другой. Из щелей между ними поднимался тот самый запах, и вместе с ним струйка ледяного, как из погреба, воздуха.

– Погреб у него, – прошептал кто-то сзади, и в голосе этом была надежда, что все объяснится просто.

Но я уже знал, не объяснится.

Доски оторвали ломом. Они поддались с неожиданной легкостью, будто их уже отрывали недавно и клали обратно, особо не закрепляя. Открылся широкий, черный лаз, дышащий холодом. В него свободно пролез бы и человек, и зверь покрупнее. Вниз вели ступени, вырубленные прямо в земле, неровные, но утоптанные. Я заглянул через плечо Михея.

– Посвети, – велел Михей.

Дали фонарь. Желтый луч дрогнул, уперся в земляные стены, по которым стекала вода, скользнул ниже, выхватывая из мрака комья глины, какой-то тлен, осколки костей.. и замер.

Луч уперся в нечто белёсое, покрытое редкой, свалявшейся шерстью. Оно шевельнулось.

Существо было большое, с годовалого бычка, а может, и крупнее. Точнее сказать трудно, потому что тело его, казалось, не имело постоянной формы, оно расплывалось в полумраке, будто слепленное из сырой, еще не просохшей глины. Шкура, если это можно было назвать шкурой, покрыта белёсой, почти прозрачной шерстью, редкой, свалявшейся, как у старого крота, что никогда не вылезает на свет. Кожа под шерстью была серая, землистая, вся в складках и морщинах, и казалось, тронь ее и она разойдется, как перепревшая ткань. Передние лапы были широкие, плоские, похожие на шанцевые лопаты, с когтями в палец длиной, тупыми, обломанными о твердую глину. Задние короткие, поджатые к брюху, неестественно вывернутые, будто тварь привыкла сидеть в тесноте и уже забыла, как ходить по поверхности. Голова сидела низко, почти без шеи, вдавленная в плечи, и формой напоминала старый, набитый трухой мешок. Глаз почти не было видно, только узкие щелочки, затянутые мутной пленкой, как у рыбы, пролежавшей на прилавке слишком долго. Но они двигались. Они следили за нами.

Зато рот.. Рот был огромный, от уха до уха, если только то, что было по бокам головы, можно было назвать ушами. Когда тварь приоткрыла его, то ли в угрозе, то ли в попытке вдохнуть, я увидел зубы. Частые, мелкие, желтые, в два неровных ряда, как у щуки или мурены. Ими можно было только перемалывать, перетирать, всасывать.

Но страшнее всего был не ее вид. Страшнее всего было то, что тварь лежала на костях.

Они были повсюду. На земляном полу, в углах, под лапами существа, целый слой, будто ковер, будто подстилка. Длинные, короткие, плоские, трубчатые, человеческие кости, обглоданные до блеска. Я узнал берцовую, длинную, с характерным изгибом. Череп, маленький, явно детский, смотрел на меня пустыми, бездонными глазницами, и в провале его рта застыла черная земля. Ребро, еще одно. Позвонки, сложенные аккуратной кучкой у стены, словно кто-то навел здесь порядок, разобрал останки по сортам, как столяр раскладывает гвозди и шурупы. И среди этих костей тускло блеснула пряжка от ремня, медная, с выдавленной звездой. Я помнил эту пряжку. Она была на Гришке, в последний раз, когда он колол дрова у бабки Зины.

Тварь зашевелилась, засопела, с каким-то влажным бульканьем. От нее пахло землей, старым мясом и все тем же приторным, липким медом. Этот запах обволакивал, проникал под одежду, оседал на языке.

И вдруг вместо того чтобы броситься, вместо того чтобы оскалить пасть и кинуться на нас, она попятилась. Забилась в самый дальний, самый темный угол ямы, втиснулась в него, как испуганный зверь. Дрожала, мелко, часто, всем своим нелепым, уродливым телом. И в этой дрожи было столько животного, безысходного страха, что я на мгновение забыл о костях. Забыл о Гришке, о деде Авдее, о Любке с ее русой косой. Я видел только загнанное, жалкое, дрожащее существо, которое пыталось спрятаться от наших глаз.

– Убить! – заорал Саня Захаров.

Он вскинул ружье. Ствол качнулся, ловя цель в дрожащем свете фонаря. Палец лег на спусковой крючок. Я видел его лицо, перекошенное, белое, с безумными, остановившимися глазами. Он не думал. Он только хотел выстрелить. Выстрелить и убить.

– Стой! – раздалось сзади.

В дверях землянки стоял Степан-пасечник. В руках у него были пустые ведра, видно, шел за водой к роднику. Лицо было белое, как первый снег, выпадающий в ноябре на мерзлую землю, и такое же холодное, безжизненное. Глаза ввалились глубоко, обведенные черными кругами, щеки обтянули скулы так туго, что, казалось, еще немного и кожа лопнет. Он смотрел на нас, на ружья, на топоры, на черный провал лаза в полу, из которого все еще сочился сладковатый смрад, и молчал. Молчал так, будто слова умерли в нем давно и навсегда.

– Вот ты и попался, ‐ сказал Михей. – Это что у тебя там, а? Что ты прячешь в своей норе?

Степан поставил ведра. Очень медленно, словно во сне или под водой, он подошел к лазу. Мужики расступились, давая ему дорогу, но ружей не опустили. Тварь внизу, услышав его шаги, издала тихий, скулящий звук, такой жалобный. Совсем как щенок, который заслышал мать и зовет ее из темноты.

– Не троньте ее, – сказал Степан не оборачиваясь. – Она никого не убивала.

– А кости? – рявкнул Саня Захаров. – Это, по-твоему, картошка рассыпана? Это, по-твоему, падаль лесная?

Степан ничего не ответил. Он спустился в яму, ступенька за ступенькой, и мы все напряглись, ожидая, что тварь сейчас бросится на него, разорвет, размозжит о земляные стены. Но она только прижалась к его ногам, как собака, как преданный пес, и засопела часто-часто, будто плакала. Он наклонился и положил руку на ее страшную, уродливую голову. Погладил. В этом жесте было столько нежности, столько тоски, что мужики отступили на шаг.

– Она падальщица, – тихо сказал Степан. – Мертвечину жрет. Только то, что само померло. Она живого не тронет, не может, не умеет.

И он рассказал все. Рассказал, как на исповеди, сбивчиво, с обнаженной правдивостью.

Раньше Степан работал на городском кладбище, могильщиком. Работа тяжелая, грязная, насквозь пропахшая землей и тленом. Платили гроши, ровно столько, чтобы не сдохнуть с голоду, но и не накопить на другую жизнь. Он запил. Сначала понемногу, потом все глубже и глубже, пока водка не заменила ему и друзей, и семью, и Бога. Однажды ночью, глухой осенней ночью, он копал могилу для завтрашних похорон, один, при свете керосиновой лампы. Лопата уходила в землю с влажным чваканьем, звук этот был привычен, как дыхание. И вдруг другой звук, снизу, из-под земли. Чавкающий, влажный, жадный. Степан замер. Потом посветил фонарем в яму и увидел ее.

Она прорыла ход под свежую могилу, туда, где три дня назад закопали старуху из богадельни, и доедала покойницу. Сидела в земле, как в кресле, и работала своими страшными челюстями, размеренно, обстоятельно, с каким-то даже уважением к мертвой плоти. Степан хотел бежать. Хотел звать людей, кричать, бить в набат. Но вдруг остановился. Что-то его удержало. Может быть, жалость. Может быть, любопытство. А может быть, темное родство, которое мы все чувствуем к тем, кто живет на краю, за чертой.

– Я тогда подумал: а что плохого? – говорил Степан. – Покойнику все равно в земле гнить, червей кормить. А эта сыта. Она же не убивает. Она только.. подбирает. Как ворона. Как жук-могильщик.

Он выследил ее. Прикормил. Она привыкла к нему, сначала боялась, забивалась в норы, шипела, а потом стала выходить на его голос. Он дал ей имя Зося. Почему Зося, он и сам не знал. Просто имя пришло однажды в голову и прилипло, как репей. Она понимала его, слушалась, тыкалась мордой в ладонь, ища тепла.

Потом его уволили с кладбища, заметили, что могилы кто-то разрывает, заподозрили неладное. Он ушел в тайгу, в эту глухомань, подальше от людей, и Зося ушла за ним, как верный пес. Он думал: в лесу она будет падаль лесную жрать, лосей дохлых, зайцев, подранков, что не дожили до зимы. Но лес не кладбище. В лесу мертвечины мало. И когда по поселку начали пропадать люди, Степан испугался за нее. Он знал: если Зося сильно оголодает, она может измениться. Древний, курганный голод проснется в ней, и тогда она начнет убивать. А он любил ее. Любил свою слепую, страшную уродину так, как иные любят собак, а иные детей. И не хотел, чтобы она стала убийцей.

– Тогда я сам стал искать мертвецов, – сказал Степан, его голос упал почти до шепота.

Фонарь на полу мигнул, и тени на стенах дрогнули, сдвинулись, словно живые. Никто не решался заговорить. Даже Михей, всегда твёрдый, как кремень, молчал, и только желваки ходили на его скулах.

– Гришка-бродяга, – продолжал Степан свою исповедь, которую он репетировал много раз в темноте, наедине со своей тварью. – Замёрз пьяный в овраге, у старого моста. Такие, как он, часто так кончают. Нашёл я его на третье утро, уже окоченевшего. Лежал, скрючившись, как дитя в утробе, и иней на ресницах. Я принёс его сюда. Отдал ей. Она не убивала его. Она только приняла дар.

Он замолчал на мгновение, поглаживая тварь по белёсой голове. Зося засопела тише, прижалась к его ноге.

– А Авдей? – спросил я.

Степан поднял на меня глаза. В них не было ни страха, ни вины, только бесконечная, выжженная усталость.

– Авдея волки подрали. Та стая, что пришла с севера, голодная, бешеная. Он парился в бане, вышел остыть на крыльцо в чём мать родила, босой. А они уже ждали. Загрызли за полчаса, уволокли в глубь леса. Когда нашёл его, он уже не дышал. Только мясо. Рваное, тёплое мясо. Я забрал его. Чтоб не гнил в лесу без толку, чтоб не растащили по кускам сороки да муравьи.

Он говорил об этом так буднично, так просто, что мороз продирал по коже сильнее, чем от вида костей в яме. Мужики стояли, опустив топоры, и слушали, не в силах ни перебить, ни уйти.

Саня Захаров побелел. Лицо его стало серым, как пепел, и только глаза безумно горели.

– А Любка? – прохрипел он. – Моя Любка? Ты и её.. ты и её скормил этой падали?

Степан поднял на него глаза. Долго смотрел. Так долго, что тишина стала невыносимой, готовой лопнуть в любую секунду. Тварь в яме заскулила громче, заметалась, будто чуяла беду.

– Любку ты убил, Саня, – сказал Степан тихо, но отчётливо.

Воздух в землянке сгустился. Кто-то охнул. Саня дёрнулся, как от удара, схватился за ружьё, но Михей перехватил его руку мёртвой хваткой.

– Ты убил её из ревности, – продолжал Степан, не отводя взгляда. – Она сама мне говорила, что ты её бил. Ломал ей рёбра. Следил за каждым шагом. Она боялась тебя, Саня. Боялась до смерти. И однажды вечером ты встретил её на тропе, у лесополосы, и что-то в тебе наверное сломалось. Ты ударил её, сильно. Может, она упала на камень. Может, ты сам не хотел. Но она умерла. И тогда ты закопал её в лесу, под старой сосной. Плохо закопал. Земля свежая была, рыхлая. Я нашёл её.

Саня стоял, покачиваясь, лицо было страшным, не лицо человека, а маска, слепленная из ненависти и ужаса.

– Врёшь, – прошептал он. – Врёшь, паскуда. Я любил её. Я любил..

– Любил? – переспросил Степан, в его голосе впервые прозвучало что-то похожее на гнев. – Ты её убил! В землю зарыл, как падаль. Я принёс её сюда. Отдал ей. Зосе. И знаешь что? Она плакала.

Он указал на тварь, что жалась в углу ямы. Та заскулила громче, будто понимала каждое слово.

– Она сидела над Любкиным телом и скулила. Выла. Слёзы текли из её слепых глаз. Потому что Любка была молодая. Потому что она умерла не своей смертью. Потому что она не должна была умирать. Зося чует такое. Она чует правду. А потом она съела её. Всю, до последней косточки. Съела, чтобы скрыть твой грех. Чтобы не нашли, не раскопали, не узнали, что Любку убил муж, а не зверь. Она покрыла тебя, Саня. Тварь, которую ты хотел пристрелить, покрыла твою злобу. Вот и думай теперь кто из вас монстр?

Мужики стояли, не шевелясь, будто примерзли к земляному полу. Я смотрел на Саню Захарова и видел, как что-то ломается у него внутри окончательно и бесповоротно. Лицо его исказилось, рот открылся, но оттуда не вырвалось ни звука. Только протяжный хрип, будто душа выходила из тела.

А потом он закричал. Это был страшный, нечеловеческий крик, крик зверя, загнанного в угол, крик человека, который увидел себя в зеркале и не узнал. Саня отшвырнул ружьё, рванулся, ударился плечом о дверной косяк и бросился вон из землянки, в лес, в туман, в серую мглу. Ветки хлестали его по лицу, сапоги вязли в грязи, но он бежал не разбирая дороги, и его крик ещё долго стоял над лесом, пока не затих, не растворился в сыром, холодном воздухе.

Никто его не догонял. Никто не окликнул. Все стояли и молчали, и каждый думал о своём.

Степан стоял в яме, обняв тварь обеими руками, как обнимают умирающего друга. Зося тыкалась мордой ему в плечо, слепо, доверчиво и дрожала мелкой, непрестанной дрожью.

– Я грех на себя брал, – сказал Степан тихо, ни к кому не обращаясь, а может, к самому Господу, в которого не верил. – Хоронить по-людски не давал, в церковь не носил, попам не сдавал. Тяжкий грех. Знаю. Но я не хотел, чтобы она стала убийцей.

Он провёл ладонью по белёсой, свалявшейся шерсти, и тварь засопела чаще, будто плакала без слёз.

– Я думал приучу её к людям. Медленно, понемногу. Выйдет она как-нибудь ночью к деревне, увидят её, поймут. Поймут, что она не злая. Что она только падаль жрёт. Что она боится живых больше, чем они её. А она.. она забитая. Слепая от рождения, только свет и тьму различает. В земле живёт, под корнями, как крот.

Он поднял на нас глаза красные, воспалённые, но сухие. В них не было ни страха, ни стыда, ни мольбы о пощаде. Только тоска. Бескрайняя, как осеннее небо, тоска существа, которое слишком долго жило на границе двух миров и не прижилось ни в одном.

– Разве она монстра? – спросил он. – А я? Я не убивал. Я только.. подбирал. Тех, кто уже ушёл. Тех, кому было всё равно. Я думал если есть на свете хоть одна живая душа, которая меня понимает, так это она. Потому что мы с ней одной крови. Мы оба будто лишние.

Он замолчал. Зося заскулила и прижалась к нему сильнее, будто хотела врасти в него, спрятаться от наших взглядов.

Михей долго молчал. Он стоял, опустив ружьё стволом в земляной пол, и смотрел на эту странную пару, сутулого, измождённого мужика и слепую курганную тварь, что прижималась к нему, как собака. Я видел, как под его скулами ходят желваки, как пальцы сжимаются на прикладе и снова разжимаются. Он думал. Думал тяжело, мучительно, так, как думает человек, которому предстоит решить нечто большее, чем просто судьба одного пасечника.

Наконец он выдохнул, долгим, свистящим выдохом и опустил ружьё совсем. Прислонил его к стене, к земляному срубу, и расправил плечи, будто сбросил с них невидимый груз.

– Это не наш суд, – сказал он глухо.

Степан поднял голову. В его глазах мелькнуло что-то похожее на недоверие.

– Заявлять буду, – продолжал Михей. – В район. В милицию. Пусть они разбираются, что к чему. Пусть протоколы пишут, статьи подбирают.

Он повернулся к мужикам, обвёл их тяжёлым взглядом.

– Всё, расходимся. Оружие убрать. Тварь не трогать. Она своё получила, пусть живёт, если может. А ты, – он повернулся к Степану, – Жди гостей, пусть они разбираются.

Степан медленно, нехотя разжал руки. Зося заскулила громче, потянулась за ним, но он мягко отстранил её морду.

Милиция приехала через день. Двое усталых, хмурых мужиков в серых шинелях, с планшетом и старым, еще довоенным фотоаппаратом. Дороги развезло так, что газик буксовал на каждом подъеме, и до пасеки они добирались полдня, матерясь и выталкивая машину из грязи. Но в землянке уже никого не было.

Они посветили фонарями в черный провал лаза, спустились вниз, постояли среди рассыпанных костей, поморщились от сладковатого, никак не выветривающегося запаха. Один из них, тот, что помоложе, долго вертел в руках детский череп, потом положил его обратно, аккуратно, почти бережно, и перекрестился. Составили протокол, в котором не нашлось места ни для Зоси, ни для странной, пугающей любви, что связывала пасечника и курганную тварь. Написали просто: "Следы ведут в северном направлении, в сторону болот. Розыскные мероприятия результатов не дали. Дело прекращено за отсутствием состава преступления и невозможностью установить местонахождение фигуранта".

Следы и правда вели на север, огромные, рваные, с глубокими отпечатками когтей-лопат. Они уходили в тайгу, в самую глухомань, туда, где черные ели смыкаются над головой и даже в полдень стоит серый, сумеречный полумрак. У кромки болота следы обрывались, будто идущие растворились в тумане, шагнули в трясину и сгинули навсегда. Туда никто не пошел. Да и кому охота?

Саню Захарова нашли через месяц. Кто-то из мальчишек забрел к старой сосне, что стояла на краю оврага. Он висел на нижнем суку, тяжелый, неловкий, с почерневшим лицом и вытянутыми, как у танцора, носками сапог. Веревка была простая, бельевая, такие в каждом доме найдутся. Под сосной, в прошлогодней листве, еще угадывалась неглубокая, оплывшая по краям яма, та самая, где он когда-то зарыл свою Любку.

Его сняли, похоронили за оградой кладбища, как самоубийцу. Баба Нюра, вдова деда Авдея, единственная, кто пришла на похороны, постояла у свежего холмика, перекрестилась мелко, по-старушечьи, и сказала в пустоту: "Господь тебе судья. Не мы".

А в тайге с тех пор стало иначе. Не то чтобы страшнее, скорее, задумчивее, тише. Охотники, что зимовали на дальних кордонах, начали замечать странное. Если найти в буреломе старую лосиную лежку или медвежью берлогу, под ней теперь часто лежат кости. Только звериные, лосиные, кабаньи, заячьи. Ни одной человеческой. И обглоданы они странно, не так, как гложут волки. Волк дробит, крошит, растаскивает по кустам. А эти кости лежат аккуратно, одна к одной, будто кто-то ел медленно, заботливо, с уважением к мертвой плоти.

И еще говорят, но это уже шепотом, под вечер, у костра, когда пламя пляшет на лицах и тени кажутся живыми, если заплутал в тайге и упал без сил, если снег засыпает тебя, а мороз подбирается к сердцу, где-то рядом, в темноте, начинает дышать что-то большое и влажное. Оно не подойдет близко. Не тронет живого. Будет сидеть поодаль, в тени под еловыми лапами, и ждать. Может, охранять. Может, просто помнить, что такое не быть монстром. Может, выполнять последний наказ своего человека: живых не трогать. Никогда.

И тогда, лежа в снегу и слушая это ровное, утробное дыхание, ты вдруг понимаешь: ты не один. За тобой приглядывают. Тебя провожают до самого утра, пока не взойдет солнце и не придут спасатели. А потом оно уйдет, бесшумно, как туман, растворится в чащобе, и только следы-лопаты останутся на снегу.

Я часто думаю о Степане. О том, жив ли он, бродит ли до сих пор по тайге со своей слепой Зосей. Иногда мне кажется, что я слышу его голос, глухой, усталый, но не сломленный. "Разве это поступок монстра?" – спрашивает он, и вопрос этот повисает в воздухе, не находя ответа.

А ответ, наверное, прост. Монстрами не рождаются. Монстрами становятся, от голода, от злобы, от одиночества, от неумения прощать. И наоборот: можно родиться тварью из кургана, слепой, страшной, с пастью в два ряда зубов, и не стать монстром. Потому что кто-то тебя полюбил. Кто-то тебя понял. Кто-то не дал тебе умереть с голоду. И это, пожалуй, самое главное, что я понял за всю свою долгую жизнь.

Осень в тот год была долгая, туманная. По ночам я выхожу на крыльцо, смотрю в сторону леса и думаю о тех, кто ушел. О Гришке-бродяге, что замерз пьяный в овраге. О деде Авдее, что вышел из бани и не вернулся. О Любке, что любила не того, кого следовало. О Сане Захарове, что не сумел простить. О Степане, что взял на себя чужой грех. О Зосе падальщице, плакавшей над мертвой девушкой.

Все они были частью этой земли, хранящей свои тайны. И все они, каждый по-своему, искали одного и того же. Любви. Понимания. Прощения. И разве это поступок монстра?

Спасибо за чтение

Вернуться к книге