Полупокой
Глава 1
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ХОРОШО ПИШУЩИЙ
Из тетради Покровской церкви села Малые Ключи, лета 1743-го, июля в 9-й день.
Сего числа объявлено прихожанам: крестьянин Аверьян Фомин сын, июля во 2-й день в реке утопший, погребению при церкви не предан, понеже усмотрено в теле его непотребство: земля над ним третий день не оседает, и слышен из могилы гуд, аки бы в сухую кадку били. Отпет заочно. Больше о сем не писано, дабы прихожан не смущать.
Ниже, иною рукою, криво: приезжали. тихо стало.
Гудеть он перестал только у неё на коленях.
За Ставровыми послали на третий день. Отец Никодим отслужил над горбом могилы дважды, а на третий раз сказался больным животом. Ехали ночью, как всегда. Мать дремала в телеге, уронив голову на грудь. Бубенчики на её поясе позванивали в лад колеям — мелко, сухо, как дождь по листу. Гликерия не спала. Она перебирала в памяти слова. Не смысл — смысла никто уже не знал. Звучание. Длинную тёмную нитку звуков, которую нельзя оборвать от первого до последнего. Мать говорила: слова — как мост через реку. Ступила — иди. Остановишься на середине — вода заберёт обоих.
Мужики выкопали его к их приезду и отступили за плетень. Крестились на телегу, на лошадь, на бубенчики. На Ставровых не крестился никто. На них смотрели, как смотрят на пожарный багор: нужная вещь, но в горнице не держат.
Утопленник был молод. Река не тронула лица — только выбелила, как холст на солнце. Гликерия села на разостланную дерюгу. Мужики уложили его так, чтобы голова легла ей на колени. Голова была тяжёлая и холодная. Тяжелее живой. Под кожей, у виска, дрожало — мелко, как дрожит вода в ведре, когда по дороге идёт обоз.
— Веди, — сказала мать.
Она сказала это в четвёртый раз в жизни Гликерии. В четвёртый раз у Гликерии свело низ живота.
Она запела.
Слова были старые, стёртые. Их обкатывали бабьи губы столько колен, что от греческого осталась одна кость. Пальцы пошли по вискам — малыми кругами, вдоль носа, к губам, снова к вискам. Тело качалось само, слева направо. Лодка. Люлька. То, чем это было когда-то — на другом языке, в другой земле. Дрожь под кожей утопленника стала реже. Потом длиннее. Потом он вздохнул. Не грудью — грудь не поднялась. Всем телом сразу, как вздыхает дом перед морозом. И затих.
Мать капнула воском на веки, на губы. Провела. Грамота с двумя бурыми каплями легла под восковую печать. Гликерия, не обрывая напева, тронула его грудь костяшками пальцев. Раз. Другой. Гула не было. Была просто грудь. Мёртвая. Наконец-то просто мёртвая.
Она допела нитку до узелка и подняла глаза.
За плетнём, поверх мужичьих шапок, стоял человек. Он стоял в тени ветлы и смотрел на неё. Стоял слишком неподвижно. Люди так не стоят: люди переминаются, дышат, отгоняют комара. Ночь была тёплая, парная. От ветлы тянуло погребом.
Мужики подошли забирать тело. Она оглянулась — тень под ветлой была пуста.
Матери она не сказала ничего. Ей было двадцать лет. Она уже знала, о чём в их доме говорят, а о чём молчат. Молчание было ей привычно, как бубенчики на поясе. До того лета.
* * *
Ставровы жили скудно и на отшибе, верстах в семи от уездного города. Дом отец упрямо называл усадьбою. Дворянство их было старое, захудалое, на бумаге держалось едва. Отец двадцать лет отслужил в гарнизоне. Вернулся с простреленным плечом и чином, которого хватало на самолюбие, но не на жизнь. Жили с огорода и с малого оброка. И с материнского ремесла — об этом не говорили. Ремесло кормило верней оброка. За упокоение платили не торгуясь и уходили не оглядываясь.
В уезде Ставровых звали к себе в двух случаях: когда гудела земля и когда за столом недоставало гостей. Во втором случае — неохотно. Мать в гости не ездила вовсе. Гликерию возили. Девка на выданье, лицом взяла: тёмные брови вразлёт, взгляд прямой, тяжеловатый для девичьего. Соседка Аграфена Кузьминишна говорила про этот взгляд: смотрит, будто мерку снимает. Она не знала, насколько права. Гликерия, глядя на человека, невольно прикидывала, как ляжет его голова на колени. Дурная привычка ремесла. Мать за такое била по рукам. По-настоящему, больно.
Тем же летом её сговорили за Петра Саввича Хвощова.
Пётр Саввич был сосед. Вдовец тридцати восьми лет, хозяин крепкий и человек — вот что было хуже всего — незлой. Не пил лишнего. Не был скуп. Покойную жену, по слухам, не бил и даже раз в год выписывал из Москвы календарь. Сватаясь, он сказал отцу: «Породы вашей не боюсь, у меня в дому икон довольно». Это была самая длинная его речь за весь сговор. Гликерия смотрела на его руки — короткопалые, спокойные, с чистыми ногтями. С этими руками она проживёт сорок лет. И ни разу не узнает, о чём он думает. Потому что думать ему не о чем.
Она не плакала. В их роду по такому поводу не плакали. Ремесло передавалось с приданым и свекровям не объявлялось. Замуж выходили, за кого отдавали. Так вышла мать. Так вышла бабка. «Наше при нас останется, — сказала мать, зашивая ей в пояс новые бубенчики, к мужнину дому. — Остальное стерпится».
Свадьбу положили на осень, после Покрова.
А в июле пришло письмо.
* * *
Письмо привёз мальчишка с того берега, из Ольшанки. Про эту усадьбу в уезде знали три вещи. Барин её, Евграф Ильич, богат. Он никого не принимает. И видеть его не доводилось никому из ныне живущих — кроме собственной дворни, а дворня в Ольшанке молчалива, как рыба зимой.
Письмо было отцу. В самых учтивых выражениях Евграф Ильич просил дозволения прислать человека за советом по межевому спору. А в самом низу, после подписи, приписал ещё две строки: слыхал-де он, что в доме господина Ставрова читают, и не позволено ли будет предложить из его библиотеки — «понеже книги без читателя суть тот же покойник без отпевания».
Отец хмыкнул на «покойника», но библиотеке обрадовался, как дитя. Через неделю привезли ящик: Четьи-Минеи старой печати, лечебник, «Юности честное зерцало». На самом дне, обёрнутый в холстину, лежал греческий часослов. Такой старый, что кожа переплёта стала роговой. К часослову была приложена записка. Не отцу.
Осмелюсь думать, что сия книга скажет более всего той из вашего дома, кто умеет читать не глазами.
Гликерия сожгла бы записку. Её остановил почерк.
Она выросла среди бумаг ремесла. Грамоты писались рукой, и мать учила: рука тверда, буква узкая, чернила свои. В почерках она разбиралась, как жена дьякона в колокольном звоне. Но такой руки она не видела никогда. Буквы стояли тесно и прямо, без единого лишнего волоска. Нажим ложился ровно, как свет из окна. И была одна странность. В конце строки всякая рука устаёт и валится. Эта — делала маленькое движение вверх. Будто удерживала строку от падения. Так не пишут письма. Так пишут то, что должно пережить пишущего.
Она открыла часослов. По полям, теми же тесными буквами, только выцветшими до ржавчины, шли пометы. По-гречески и по-русски. Против одних молитв: «глухая». Против других: «жива». А против разрешительной — той самой, чьё звучание она носила в себе, как ключ от дома, — стояло одно слово. Перо в этом месте оцарапало бумагу.
«Неполна».
Ей бы испугаться. Она и испугалась — честно, холодом по хребту. За таким холодом мать велела идти к бубенчикам и святой воде. Но поверх испуга легло другое, как масло поверх воды. В этом она не признавалась себе ещё недели три. Впервые за двадцать лет кто-то говорил с ней о ремесле не шёпотом и не через плетень. Кто-то знал слова, которых не знала она. Кто-то написал «неполна» — про молитву, которую её род полтораста лет считал целой. Как считают целым яйцо, не заглядывая внутрь.
Она ответила. Коротко, сухо, через того же мальчишку: в книге недостаёт листа между такими-то, не укажет ли владелец, что на нём стояло.
Листа недоставало на самом деле. Она проверила трижды, прежде чем писать. Ей нужен был предлог, который не был бы предлогом.
Ответ пришёл через два дня. Четыре страницы.
* * *
Так началась переписка, которой не было.
Письма приходили с книгами и уходили в книгах — заложенные между страниц, где отец не открывал. Евграф Ильич писал о греческих молитвах. О том, как слово, идя через века, теряет мясо и остаётся костью. О том, что разрешительный чин пришёл на Русь целым, а дошёл половиной. И о том, какова была вторая половина. От иных его страниц у Гликерии стыли руки. Но писал он спокойно, ровно, тесным ясным нажимом — и страшное в его руке становилось устроенным. Разложенным по полкам. Почти уютным. Это она поняла про него первым: он не выносил беспорядка. Смерть, застрявшая на полдороге, оскорбляла его не ужасом. Неопрятностью. Как оскорбляет криво висящая дверь.
Второе она поняла к августу, по одной оговорке. Он написал: «вкус воды из вашей реки я помню лучше, нежели лица тех, с кем сиживал за столом» — и дальше, не переменив строки, спросил о восковых свечах. Она перечла фразу пять раз. Воду — помню. Лица — не помню. Так не говорят о живых знакомцах. Так говорят о том, что было очень давно. Или о том, чего больше нельзя.
Она спросила прямо. Не о том, о чём подумала, — о таком не спрашивают чернилами. Рядом: давно ли он живёт в Ольшанке и отчего не бывает нигде.
Ответ задержался на неделю. В нём не было ни книг, ни греческого. Три строки. И рука — та же тесная, прямая рука — в одном месте дрогнула. Единственный раз за всю переписку.
Вы задаёте вопрос, на который честного ответа дать нельзя, а лгать Вам я более не хочу. Ежели угодно Вам этот ответ получить, придите и возьмите его сами. Ежели нет — верните книги, и я буду знать.
Внизу, вместо подписи: Бубенчики можете не снимать.
Свадьба была через месяц. Книги стояли собранные, увязанные в холстину. Третий день.
На четвёртый день, перед светом, Гликерия вышла из дому. К реке, как ходила за водой. С коромыслом — чтобы не лгать хотя бы походкой. Коромысло она оставила в лозняке у брода.
Бубенчики она не сняла.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. РАБОТА
Из расходной тетради Никиты Ставрова, сентябрь 1743-го.
— воску ярого два фунта — восемь алтын две деньги. (Сбоку, материнской рукою: топить загодя, при деле на огонь не ставить.)
— бубенцов литых малых дюжина, Гликерье к поясу в приданое — шесть алтын.
— холста тонкого на грамотный лист, да чернил орешковых — три алтына две деньги.
— принято за требу в Малых Ключах три рубли. (Тою же рукою: в тетрадь не писать.)
Ольшанка стояла к реке спиной, будто отвернулась. Большой дом глядел всеми окнами на подъездную аллею. А на полуденной стороне ставни были забраны глухо — не на лето, навсегда: петли заросли краской. У ворот Гликерию встретил старик без возраста. Поклонился в пояс, по-старинному. Повёл не к крыльцу, а вбок, к флигелю за липами. Дорожка туда была выметена чисто, словно по ней ходили каждый час. Трава по обочинам стояла нетоптаная, словно не ходил никто и никогда.
Во флигеле было холодно. Не сыро, не затхло — просто холодно. Ровным погребным холодом, хотя на дворе догорал июль. Печь стояла небелёная. Её не топили годами.
Он ждал у окна и обернулся на бубенчики.
Она узнала его раньше, чем разглядела. По неподвижности. Так стоял человек под ветлой. Вблизи неподвижность была ещё хуже: он не переминался, не поводил плечом, не мигал. Одет он был странно и торжественно. Тёмный кафтан старого, дедовского кроя — такой Гликерия видала только на портрете чьего-то пращура. Ворот белый, свежий. Лицо — лет сорока. Если не смотреть в глаза.
— Вы пришли за ответом, — сказал он. Голос был негромкий и ровный, как его строка. — Он короткий. Я умер, сударыня. Тому сорок восемь лет, при двух государях, когда они сидели вместе. Всё прочее — подробности.
Гликерия стояла и слушала себя. Страх был. Но страх был знакомый, рабочий — тот, с которым она садилась на дерюгу и брала на колени гудящую голову. Хуже страха было другое. Она поймала себя на том, что прикидывает — привычкой, помимо воли, — сколько будет весить его голова. И что он это видит.
— Вам сейчас хочется одного из двух, — сказал он. — Бежать или работать. Прошу вас: ни того, ни другого. Сядьте. Я сорок восемь лет не говорил ни с кем, кто понимал бы, о чём я молчу.
Она села. Бубенчики тихо звякнули. И она увидела — впервые за весь разговор — живое: короткую судорогу у рта. Такую даёт не боль. Долгий, привычный, обжитый ожиданием звук. Он не попросил её снять пояс. Ни в тот день, ни после.
* * *
Она стала бывать за рекой.
Это оказалось до смешного просто. Так просто, что стыдно. Дом на отшибе, отец в тетрадях, мать в ремесле и свадебных хлопотах. Девка пошла по грибы. Девка пошла на брод бельё полоскать. Ложь была мелкая, домашняя. Оттого не чувствовалась ложью. До поры.
Кабинет его во флигеле был устроен, как хорошая грамота: тесно и прямо. Бумаги лежали связками, под лентами. К каждой связке — ярлык. Перья очинены все до одного размера, как солдаты. Чернила он тёр сам. Однажды при ней с пера сорвалась капля. Он посмотрел на кляксу долгим взглядом — так смотрят на дурную весть. Отложил лист. Переписал страницу заново, целиком, не поморщившись. Гликерия засмеялась. Он поднял глаза и сказал без улыбки:
— У меня много времени и мало порядка. Я живу неопрятно, сударыня. Неопрятнее некуда. Хотя бы буквы пусть стоят прямо.
О себе он рассказывал скупо, без жалобы — как чужое дело. Как умирал, не рассказал вовсе. Сказал только: «дурно и не до конца». Рассказал, как первые годы выходил к столу, пока внук был отроком. И как перестал. Тут его ровный голос сделался ещё ровнее.
— Люди смеются не над страшным, Гликерия Никитишна. Страшному они кланяются. Смеются над несвоевременным. Я поклонился гостям поклоном своего века — от пояса, рукою по полу. Молодёжь прыснула. Их было семеро. Я помню всех семерых поимённо; троих уже отпели. Видите, какой я злопамятный покойник.
Это была шутка. От неё в холодном флигеле стало холоднее.
С тех пор он жил в своём доме приживалом. Внук его, Аркадий Петрович, нынешний хозяин Ольшанки, деда терпел, как терпят родовое увечье: кормить не надо, наследства не просит, а помрёт — так уже. Дворня молчала. Молчаливых Аркадий Петрович отбирал сам, болтливых ссылал на дальний хутор. В большом доме о флигеле говорили «там» — и не договаривали. Гликерия однажды спросила: отчего он не уедет? С его деньгами. При его времени. Он ответил не сразу.
— Оттого же, отчего вы не бросаете ремесла. Это мой приход, сударыня. Только треба у меня одна, и та не служится.
* * *
В августе мать слегла с прострелом. Зов из Дальних Выселок Гликерия взяла одна. Первый раз — одна.
Работа вышла тяжёлая. Бобылка удавилась в овине ещё на Петров день. Земля её не приняла: могилу к утру выдавило, как занозу. Мужики хоронили трижды. После третьего раза послали за Ставровыми.
Гликерия пела два часа. К концу голос сел до сипа. Пальцы не гнулись. Юбка насквозь промокла от росы. Но нитку она довела до узелка, и печать легла ровно.
Платили через тряпицу. Староста положил деньги на пень, накрыл рукавицей и отошёл. Хозяйка вынесла ковш воды. Гликерия напилась — ковш обратно не взяли. Оставили на заборе. Девчонка лет шести глядела на неё из-за материнской юбки во все глаза. Гликерия улыбнулась ей. Девчонку убрали за спину.
Домой она не поехала. Лошадь свернула к броду будто сама.
Он понял всё с порога. По чему — она не знала. Он не спросил, что случилось. Он спросил, как прошло. По шагам, по делу: где села, с чего начала беседу, на котором часу сошла на нитку, когда дала воск, скоро ли села корка. Она отвечала. Сперва нехотя. Потом подробно. Потом — жадно, взахлёб, как не говорила никогда и ни с кем. Дома работу не обсуждали: сделала — молчи. Здесь её работу разбирали, как разбирают выигранное сражение.
Потом он вышел и вернулся с кувшином, тазом и полотенцем через локоть. Полил ей на руки. Сам. Барин — по-слугиному, держа кувшин высоко. Вода была колодезная, ломила пальцы. Полотенце пахло сушёной мятой.
— Там ковш на забор поставили, — сказала она зачем-то. — После меня.
— Дураки, — сказал он ровно. — Они думают, у вас нечистые руки. У вас единственные чистые руки на сорок вёрст. Мне не бывает подле вас страшно или противно, сударыня. Мне бывает завидно.
Обратно она ехала шагом, не понукая. Руки на поводьях пахли мятой. Она поднесла их к лицу — раз, потом ещё, — и рассердилась на себя, и больше не подносила. До самого дома.
* * *
Работали они так. Он выкладывал на стол своё: греческие листы, выписки, пометы полувека. Она приносила своё, невынимаемое, — звучание. Он просил её петь нитку. Не над телом, просто так, вполголоса. Записывал звук за звуком странными значками. Сверял со своими листами. Находил, где кость слова треснула, где два слова слиплись в одно, где выпало третье.
— Разрешительный чин пришёл сюда целым, как приходит человек: тело и душа, — говорил он. — Тело — слова. Их вам сберегли, хоть и обглодали. А душа потерялась по дороге. И никто не заметил: тело ходит и без души. Я сорок лет ищу, что было душою чина. Найду — и ваша молитва перестанет быть глухой.
— Мать говорит не так, — сказала однажды Гликерия. Она растирала в пальцах остывшую восковую каплю. — Мать говорит: покой не накладывают, как заплату. Покой отпускают. А отпустить можно только того, кому вправду его желаешь. Не будет правды — хоть все слова собери, не пойдёт.
Он записал и это. У него было заведено записывать за ней всё. Записал, поставил сбоку короткую помету и отложил лист в дальнюю связку. Гликерия скосила глаза и прочла. Там стояло: «присказка. бабье».
— Вы напрасно так, — сказала она.
— Я тридцать лет собираю присказки, сударыня. Ими закрывают дыру там, где утерян текст. Недостаёт слов. Слова найдутся.
Это был единственный их спор. Кончил он его, как кончал всё, — порядком: убрал листы, выровнял связку, поправил ленту. Гликерия смотрела на его руки и молчала. Ей было двадцать лет. Она ещё не знала, что человек может держать ключ в руках, записать его своею рукой — и положить в дальнюю связку. На полтора века.
* * *
В конце августа она пришла без пояса.
Пояс она сняла дома, в горнице, и час просидела над ним, не двигаясь. Никто её не просил. Он не просил ни разу — ни словом, ни взглядом. В том и было дело.
Через брод она шла, и сердце колотилось во всю грудь. Без звона тишина стояла другая — во всю ширь, до леса. В этой тишине она была просто девка на броду. Голая, как ладонь без рукавицы.
Он открыл ей сам, раньше стука. Посмотрел туда, где положено быть поясу. Лицо не переменилось. Только сделался он ещё неподвижнее — если такое бывало.
— Зачем? — спросил он.
— Затем, что вам от него больно.
Это была правда. Не вся.
Он молчал долго. Потом отступил от двери. Не в сторону — назад, на три шага, на всю глубину сеней.
— Я скажу это один раз, — сказал он из темноты. — Голод не спит, сударыня. Голод ждёт. Сорок восемь лет — это очень терпеливый голод. Ваш звон — единственное моё право сидеть с вами за одним столом. Наденьте его в следующий раз. Прошу вас.
И, помолчав:
— А сегодня останьтесь. Сегодня я справлюсь.
В тот день он отдал ей часослов. Не подарил — подвинул через стол, буднично: «Он ваш давно. Что ему тут стоять». Она несла его через брод за пазухой, как носят краденое.
На середине брода она остановилась. Вода тянула за подол — тёплая поверху, ледяная у дна. Мать говорила: остановишься на середине — вода заберёт обоих. Она постояла. Потом пошла — не назад, вперёд: к дому, к свадьбе, к поясу на лавке. Но знала уже спокойно и окончательно, как знают диагноз: поздно. Вода взяла.
* * *
В сентябре Пётр Саввич прислал сватью — уговариваться о дне и смотреть приданое. Сватья пила чай, хвалила холсты. И между делом, кругло и ласково, передала: болтают-де люди, будто ставровскую барышню видали за рекой, у ольшанского брода. И не раз. Врут, вестимо, — прибавила сватья, глядя в чашку. — Да ведь свадьба на носу. Ныне всякое лыко в строку.
Мать выслушала, не переменившись в лице. Разлила чай. Перевела разговор на холсты.
А ночью пришла к Гликерии в горницу. Села на край постели и долго молчала — по-рабочему, как молчат над телом, прежде чем начать.
— За рекой, — сказала она наконец, — сорок восемь лет живёт то, над чем моя бабка отказалась работать. Стара была. Не решилась: сильный, свежий, из господ. Такого уложить не всякая может. А сорвёшь — сама сляжешь. Отказалась и мне заказала. Я думала — быльём поросло.
Она повернула голову. И Гликерия впервые увидела, что мать умеет бояться.
— Скажи мне, что ты возишь ему бельё полоскать, — сказала мать. — Ну. Скажи.
Гликерия не сказала.
Дальше было без крика. Крик она бы вытерпела: крик — буря, бури проходят. Мать говорила тихо и загибала пальцы, как считают расход. Донос — раз. Недругов у отца в уезде довольно, а слово нынче доводит и до розыскной канцелярии. Ремесло — два. Одна огласка — и к Ставровым не придут ни за требой, ни за солью. Род — три.
На третьем пальце она остановилась.
— Про таких, как ты, у нас в роду не рассказывают сказок. Про таких у нас молчат. Думаешь, отчего запрет? Думаешь, ты первая умница выискалась?
Она встала. Оправила на Гликерии одеяло — жестом из детства, столетней давности. От этого жеста стало страшнее всего.
— Завтра поедешь со мной. Покажешь брод.
* * *
За реку мать ездила одна, дважды. О чём она говорила с Аркадием Петровичем, Гликерия не узнала никогда. Узнала итог. Аркадий Петрович выслушал, не удивился. Поторговался для приличия. И согласился с охотою, которую даже не потрудился прибрать.
— Давно пора, — передала мать его слова ровным рабочим голосом. — Засиделся, говорит, дедушка. Смеялся.
Условие мать поставила одно. Оно было страшнее любого крика: делать будет Гликерия. Сама. Одна. От беседы до узелка.
— Ты нашла — тебе и класть. Так у нас чинится. Уложишь — и в роду об этом не будет сказано ни слова. Вовеки. Не уложишь...
Она не договорила. Недоговорённое встало в горнице, как встаёт за окном ночь: без усилия, всею массою сразу.
Три дня Гликерия не писала за реку. На четвёртый села к столу и написала — сразу, начисто, не испортив ни листа. Первый раз в жизни её рука не дрогнула ни на одной букве. Она смотрела на эти прямые, тесные, чужие строки. И понимала, у кого взяла руку.
Евграфу Ильичу.
Книги ваши возвращаю все, при сем письме. Дело, о коем вами говорено было не раз, назначаю на четверг, что после Воздвиженья, в ночь. Приготовьте, чего дело требует: покойную горницу без образов, полати низкие либо стол, жаровню под воск. Сверх того — малую меру того, о чём писано у вас против слова «неполна», загодя, в чистой скляннице.
Не пишите мне более. Я приеду работать.
Г. С.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПОЛУПОКОЙ
Листок, вшитый в поясную сумку Гликерии; её рука, поверх — материнская.
...кэ ни́не апо́лисон... держать на одном дыхании и с беседы на молитву сходить неслышно, воду не рвать...
...на имени — глядеть в лицо. слова глухие оживают, аще... (дальше зачёркнуто, густо, дважды)
Ночь после Воздвиженья стояла ясная, по-осеннему звонкая. Под колесом хрустел первый лёд луж.
У крыльца флигеля ждал сам Аркадий Петрович со свечою. Свеча была ему не нужна — он светил ею в лицо Гликерии. Разглядывал с головы до ног. Так разглядывают работника, нанятого чистить выгребную яму: и надо, и самому не хочется, и любопытно всё-таки, как это делается.
— Всё приготовлено, как изволили отписать, — сказал он. — Уж вы потрудитесь на совесть, сударыня. Засиделся дедушка.
Он хохотнул коротко, в кулак. Перекрестил рот. И отступил, пропуская её в сени.
Горница была выстужена и пуста. Образа сняты — на бревне остались тёмные следы, как от пальцев. Полати низкие, свежетёсаные, пахли смолой: сколотили нарочно. На загнетке жаровня. Воск в медном ковшике уже дышал — топленный загодя, как велит устав. На столе лежала грамота. Её грамота, писанная её рукой третьего дня. Две капли рядом, бурая и тёмная, подсохли. Тут же стояла склянница — малая, тёмного стекла, уже пустая.
Он ждал у полатей. Дедовский кафтан, белый ворот — как в первый её приход. Он был неподвижен. Теперь она понимала, чего стоила ему всякий раз эта неподвижность.
— Вы приехали работать, — сказал он.
— Работать, — сказала Гликерия.
— Что ж. — Он помолчал. — Я ждал этого слова дольше, чем вы живёте на свете. Не от вас, правда.
Он посмотрел на её пояс. У рта прошла знакомая судорога.
— Бубенчики можете не снимать.
Гликерия расстегнула пояс. Сняла. Повесила у двери на гвоздь — молча, спокойно, как снимают у порога грязную обувь. Звон качнулся и затих. Она не смотрела на него, пока делала это. И хорошо, что не смотрела.
Он лёг. Она села в изголовье, на край полатей, и приняла его голову на колени.
Голова была легче мёртвой и тяжелее живой. Это была самая страшная тяжесть из всех, какие она держала. Тяжесть, которая доверяет. Руки на груди он сложил сам, по чину, не дожидаясь: он знал устав лучше её. Закрыл глаза. И сказал уже с закрытыми глазами, тихо, в потолок:
— Начинайте, Гликерия Никитишна. У вас рука лёгкая. Я по буквам видел.
Она начала с беседы, как велено. Вполголоса, о пустом: о первом льде на лужах. О том, что часослов она оставляет себе — пусть не взыщет. И с беседы, неслышно, не порвав воды, сошла на нитку.
Слова пошли сами. Пальцы пошли сами — по вискам, малыми кругами, вдоль носа, к губам. Тело качалось, слева направо, лодкою. Его голова покачивалась у неё на коленях в лад — тяжело и доверчиво. Она пела и смотрела ему в лицо. Отвести взгляда было нельзя: на имени гляди в лицо. И на её глазах с этого лица начало сходить. Сошла неподвижность — та, которую держат. Сошла судорога у рта. Разжималось что-то, сжатое дольше, чем она жила на свете. А из-под всего этого проступало лицо простое и молодое. Такого она у него не видела никогда. Лицо человека, у которого первый раз за сорок восемь лет не сосёт под сердцем.
Стало тихо-тихо. Только воск дышал в ковшике. И в этой тишине она услышала собственный голос со стороны. Как он несёт нитку. Как нитка подходит к узкому месту, где вставляется имя.
Она обмакнула палец в ковшик. Воск обжёг и сел плёнкой. Она провела ему по векам. По губам. Веки не дрогнули. Губы под её пальцем были прохладны и покойны. И на них — она увидела это, не переставая петь, — стояла тень улыбки. Слабая. Недоделанная. Полуулыбка, какой улыбаются сквозь первый, самый лучший сон.
Оставалась печать.
Она дотянулась до стола, не обрывая нитки. Ковшик. Ложечка воска — на грамоту, на две капли. Воск лёг круглым тяжёлым янтарным озерцом и стал остывать. В левой руке была печатка: медная, родовая, с осьмиконечным крестом, ещё бабкина. Наложить её, пока не села корка. И повести нитку в узкое место, в имя — «...раба твоего Евграфа...» — и дальше, за имя. Туда, где слова, если верить матери, глухие оживают.
Она повела.
«...раба твоего...»
Она глядела ему в лицо, как велено. В простое, молодое, спящее лицо с недоделанной улыбкой. И на самом входе в имя, на вдохе, голос сказал ей то, что она прятала от себя всю осень. Она пела не так, как поют «покойся».
Она пела так, как поют над люлькой.
Она не желала ему покоя. Она желала ему — быть.
Нитка порвалась не на слове. Между словами, на вдохе — там, где никто не услышал бы обрыва. Но вода услышала. Тишина в горнице переломилась, как лёд под ногой: без замаха, сразу во всю длину. Восковое озерцо на грамоте село коркой. Нетронутое. Гладкое. Без оттиска. Медная печатка осталась у неё в кулаке. Кулак она разжала только за рекой, к утру. На ладони стоял вдавленный багровый крест.
А на полатях открылись глаза.
Потом, всю жизнь, до глубокой старости, ей будет сниться не бешенство, что пришло следом. Не опрокинутая жаровня. Не сорванная с гвоздя дверь. Не собственный бег через двор, под мужичий рёв, со связкой бубенчиков в горсти. Сниться будет одна секунда перед тем. Открытые глаза, в которых ещё стояла, дотаивая, та тишина. Тишина выходила из них толчками, как выходит кровь. А из-под неё поднималось непонимание — огромное, беспомощное, страшнее всякой злобы. Он не понял, что случилось. Он так и не понял, что случилось. Он смотрел на неё снизу вверх, с её колен, ещё с полуулыбкой — уже с голодом. И в глазах его, во всю глубину, стояло одно: за что.
Этого «за что» ей хватило на всю оставшуюся жизнь.
* * *
Окно он вышибал уже не человеком.
Дальше память хранила дурно, кусками. Куски эти он потом полтора века раскладывал, как бумаги: по связкам, по ярлыкам. Тщился навести порядок там, где порядка не было. Ночь. Стерня. Ледяная вода брода — взятая грудью, вброд, без нужды: гнаться за ним никто не смел. Голод, вернувшийся весь сразу, одним долгом за сорок восемь лет. И поверх голода — паника. Такой он не знал ни живым, ни мёртвым. Паника человека, у которого отняли, дав подержать.
Он помнил смех за дверью. Сквозь полупокой, сквозь лучший свой сон он слышал: в сенях, у самой двери, кто-то хохотнул коротко, в кулак. Свой. Родная кровь, третье колено. Хохотнул — и перекрестил рот.
Это он положил в первую связку.
Во вторую он положил бубенчики.
Первые годы прошли брожением, о котором он не дал бы отчёта и сам. Уезды. Просёлки. Чужие погреба, скотьи дворы. Дважды его отчитывали деревенские попы. Трижды в него стреляли — раз серебряной пуговицей, по совету бабки-шептухи. Пуговицу он потом носил при себе, вынутую из плеча. Как докучную памятку.
К Ольшанке он не подходил. К обрыву — подходил.
Обрыв был за Ольшанкой, вниз по реке. Глинистый, высокий. Река под ним стояла тёмная, глубокая, до января не замерзала. Он приходил туда ночами, год за годом. Вставал на кромку. Стоял подолгу, неподвижно — как умел стоять только он. Внизу была вода. Под водой — дно. А на дне, он знал это книжным своим знанием, — ил, холод и тьма. Они не отпустят. Но хотя бы прижмут. Не покой — так гнёт. Не тишина — так глушь.
Оставался шаг. Он простоял над этим шагом, в общей сложности, годы. И не сделал его ни разу. Тело не шло. Тело, которое не спросясь пережило его самого, не желало и теперь спрашивать хозяина. Оно доносило его до кромки — и вставало, как норовистая лошадь у воды. Он стоял в нём, как в чужом доме. Глядел вниз. Уходил перед рассветом.
Однажды — на пятую, кажется, зиму — он пошёл с обрыва не прочь, а вверх по реке. К Хвощову.
Она жила теперь там. Он знал это давно. Раньше, чем спросил себя, зачем ему это знать. Дом Петра Саввича стоял справный, в два жилья, с новым тесовым забором. Он подошёл по насту, в синей предутренней тьме. Встал. И услышал.
На калитке висели бубенчики. Малые, литые. Дюжина. Ночной ветер трогал их вполсилы, и они отвечали вполголоса. Мелко, сухо. Как дождь по листу.
Он приходил ещё. Сколько раз, за сколько лет — он не счёл бы и сам. Бубенчики были всегда. На калитке. На воротах. У колодца. На поясе дворовой бабы, вышедшей до света. Дом звенел. Дом был обнесён звоном, как обносят тыном. И звон говорил ему то единственное, чего она не написала и не сказала: она знала, что он придёт. Она ждала его — так, как ждут его. Работою.
В последний раз он видел её издали, через много лет, уже при новой государыне. Она шла от колодца — прямая, отяжелевшая, в тёмном вдовьем платке. По походке он понял: она стала в уезде тем, чем была её мать. И мать её матери. У ворот она остановилась. И вдруг обернулась — всем корпусом, разом. На реку. На наст. На синюю тьму, где он стоял — слишком далеко для человечьих глаз. Секунду она глядела прямо на него, не видя. Потом тронула пальцами бубенчики на калитке. Не оберегом — так трогают, проходя, вещь, про которую забыли, зачем она. И ушла в дом.
Он ушёл из уезда той же ночью. И не возвращался никогда.
С собою он унёс немного. Часослова у него больше не было. Писем не было тоже: письма её, все до одного, Аркадий Петрович выгреб из флигеля в первую же неделю и пожёг в бане, крестя огонь. Осталась память. Единственная его собственность. Единственная опрятная вещь в неопрятном его существовании: сорок минут тишины, разложенные по секундам, по связкам, по ярлыкам. Он будет перебирать их полтора века. Он будет искать, на каком слове порвалась нитка. По буквам. По спискам. По чужим горлам. Всё точнее. Всё твёрже. Всё страшнее. И не найдёт — потому что нитка порвалась не на слове.
Ей он не написал больше ни строки.
Роду её — и своему — он ещё напишет.
* * *
Гликерия Никитишна Хвощова прожила без малого семьдесят лет и умерла в своей постели. В её ремесле это считалось не итогом — наградой.
Работала она до последнего года. В уезде говорили: железная. Другие упокоительницы после трёх-четырёх чинов в год сохли и старились. Эта ездила на всякий зов, в любую распутицу. И с каждого чина возвращалась не измождённой — посвежевшей, словно с богомолья. Цену этой свежести знала она одна. С той осени в ней сидела трещина. Трещина тянула — ровно, тихо, всегда. И только чужой завершённый покой, чин, допетый до узелка и до печати, сливал накопленную тяжесть. Как отворённая кровь сливает жар. Она работала, чтобы жить. Род получил неутомимую труженицу. Никто, кроме матери, не спросил, откуда такие берутся.
С Петром Саввичем они прожили тридцать один год душа в душу. Если считать за душу в душу то, что он ни разу не спросил, а она ни разу не сказала. Детей Бог дал троих. Дочери она в свой срок зашила в пояс бубенчики и передала нитку — всю, до узелка. Кроме одного зачёркнутого места в листке, вшитом в поясную сумку. Что там зачёркнуто, она не сказала и дочери. Это было её место. Больше своего у неё не было ничего.
Было, впрочем, письмо.
Одно, первое. То, с четырьмя страницами про кость и мясо слова. Отчего уцелело именно оно — она не помнила. Отчего хранила — не смогла бы ответить. С годами она замечала в себе перемену. Замечала спокойно, с рабочим любопытством, как замечала всякую порчу. Место, где лежала та осень, затягивалось. Не забвением — забвение стирает. Тут было другое. Всё стояло на месте. Она знала: был флигель за рекой. Был холод. Был воск. Но подойти к этому стало нельзя. Как нельзя подойти к горнице, которую видишь в конце сеней: вот дверь, вот скоба — а сени всё длятся, и ноги вязнут, и не дойти. Трещина брала своё не из жил. Из сеней.
Стариковской бессонной ночью она доставала письмо и перечитывала. Слова были понятны все до единого. Рука была тесная и прямая, буква к букве. И в конце каждой строки, там, где всякая рука устаёт и валится, эта делала маленькое движение вверх. Будто удерживала строку от падения. Гликерия Никитишна смотрела на это движение подолгу, до сгоревшей свечи. Она уже не могла вспомнить ни лица, ни голоса, ни того, что стояло в конце сеней. Но всякий раз, на каждой строке, в самом её конце, что-то в ней — не память, глубже памяти, то, чем поют, — договаривало одно и то же:
вверх. Держи. Не роняй.
Из описи имущества, отправленного обозом из сельца Ольшанки в новокупленный дом, — рукою приказчика; год 1802-й.
...Ларец дубовый, окован. В нём бумаги старого барина, коего поминать не велено: тетради счётные — 11, листы греческие ветхие — связка, да грамотка заговорная на тонком холсте, с воском тёмным и знаками. Про грамотку барыней сказано: класть под полы в новом дому, не трогать и не глядеть, — оберег-де родовой, от несчастий.
Письма стародавние велено было все до единого жечь. Жжены при мне. Одно, в книжку божественную вложенное, обнаружилось после и не жжено, — а книжка та в опись не вписана, понеже сыскать её не могли.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
