Полдень в Сараево
Глава 1
Разбуди в себе иуду
В ручках гроши зашкворчат
Черти в мантию пурпурну
Твои плечи облачат
Краснощекие манкурты
Будут петь тебе хвалу
Буратины будут сраться
И молиться на пилу
1
Гаврило Принцип вышагнул из бакалеи, и в лицо ему плеснуло молочным полуденным светом; прикрывая глаза рукой и щурясь на палящее солнце, он разглядел вдруг, как с Латинского Моста съезжают автомобили, и под раскрытым верхом, поразительно близко – широкий лоб, развесистые усы австрийской моды, светлые, будто ледяные глаза. Они встретились на миг взглядами и узнали друг друга мгновенно, поняли вдруг, как череда нелепых случайностей привела их друг к другу, предназначила друг другу, как фигурки в шахматах.
Гаврило, не думая, шагнул вперед и выхватил револьвер; ему казалось: время встало, замерло и не движется вовсе, что времени не стало совсем – встала машина, замерла взбудораженная толпа, и тихо стало, так тихо, как не бывает в шумном Сараево, как не может быть.
Он стоял, нелепо вытянув револьвер и не умея нажать на спуск; пальцы его дрожали, и воздуха не хватало, и слепящее солнце не давало распахнуть век; он прикрыл глаза ладонью и шагнул ближе, ближе к благородному профилю, взирающиму на него безмятежно и понимающе, почти сочувственно; он шагнул еще и еще к недвижной машине, пробираясь через толщу маслянистого блестящего воздуха, шагнул вплотную к эрцгерцогу и направил револьвер в породистое лицо, и упер вплотную в широкую шею; голова безвольно откинулась, как у куклы; выстрелить Гаврило не мог.
– Что делаешь, Гаврило? – рявкнул вдруг кто-то сзади.
Он дернулся и чуть было не вскрикнул, но обернулся и, прижавшись спиною к раскаленному кузову, вытянул револьвер назад, туда, откуда слышался ужасный голос. Руки его дрожали.
Он смотрел остановленным взглядом в остановленную толпу: высокий старик стоял среди людей, длинные седые лохмы разметаны по плечам, с которых изъеденная вшами милоть спадала, волочась по пыльной сараевской мостовой; глазы его блистали.
– Что делаешь, Гаврило? – повторил старец, глас его громыхал громами. – Почему не стреляешь?
– Кто ты?! – взвыл Гаврило в священном ужасе, вжавшись в кузов автомобиля, чувствуя, как витой австрийский ус щекочет ему шею. – Кто ты, ответь!
Старец, насупив брови, шагнул к нему сквозь толпу застывших прохожих, отразился в окнах магазинов, отразился в фарах автомобилей, отразился в речной воде и в пенсне древнего еврея за книжным развалом, так увлеченного счетом монет, что не умеющего заметить ничего вокруг; шевелились только бледные морщинистые губы, да позвякивали кроны и злотые, рубли и гривны, лиры и дирхемы, динары и марки; и тридцать серебряных шекелей выпали один за другим из узловатых пальцев, и все золото ассирийской казны, и все смарагды сокровищниц соломоновых, бесчисленные профили царей и богов и царей-богов и богов царей мелькали один за другим и исчезали в ветхом стареньком сундучке, который все не наполнится, не наполнится; «не узнаешь меня?» – спрашивал сурово старик.
Гаврило застонал от ужаса и бессилия и сполз спиною по раскаленному кузову; он узнал лик, увиданный как-то раз на иконе, лик суровый и светлый.
– Свят Илия! – пробормотал он в священном ужасе.
Старец кивнул; морщины изрезали кипарисовый лоб.
– Что делаешь, Гаврило? – в третий раз повторил он, а четвертому не бывать. – Почему не стреляешь?
– Боюсь я! – выпалил Принцип, закрыв лице руками.
– Боишься?
– Боюсь! – повторил стыдливо.
– Чего же боишься? – старец шагнул на мостовую и, опустившись на корточки, взглянул в лице ему; Гаврило дрожал.
– Боюсь того, что будет!
– Что же будет?
– Не знаю я, оттого и боюсь!
Он сидел, уставившись на видение, не моргая совсем; вдруг выпалил, широко распахнув глаза:
– О, Фесвитянин! Что же будет, покажи мне, что будет!
– Знать хочешь, что будет, Гаврило?
– Да, да, знать хочу! – он подался вперед и кивал часто-часто, глаза его слезились.
Тогда старец поднял ладонь левкодимовую, солнцем обагренную, и бороду чесал долго и задумчиво, меж пальцев пуская седые космы. Взгляд его вдруг потеплел, и голосом говорил он мягким:
– Верно, чернорукий, покажу я тебе, что будет, раз знать хочешь. Верно, Гаврило, принц боснийский, спокоен будь и сердем тверд – все ты увидишь сейчас.
Мягко, но решительно положил он руки на плечи Гавриле, и встать помог ему, и отряхнуться. В безвольно повисшей деснице многотонный висел револьвер; Фесвитянин ладонь свою положил поверх (ладонь мягка показалась Гавриле, как виссон, и могуча, как гнев Господень), и поднял легко, как пушинку, и в лицо направил князю австрийскому, все смотрящему на них светлыми усталыми глазами.
– Иди, чернорукий, – рек он мягко и сочувственно, как пастырь утешающий, – иди и смотри.
Гаврило, разомлев в руках его, в благодатном тепле, от него исходящем, безвольно и зачарованно приоткрыв рот и затуманенными глазами глядя на мир, в котором одно только лицо виднелось ясно, как на фотокарточке, лицо и светлые глаза в морщинах; мягко и уверенно надавил пальцем на податливый спуск, и рявкнул револьвер, и едкий дым ударил в лицо.
Светлые глаза распахнулись удивленно, и опрокинулся широкий породистый череп, а дверь автомобиля распахнулась, и дородное тело медленно завалилось, перевертываясь на ступенясь подножки, вывалилось на дорогу и, наконец, замерло, лежа на боку на пыльной мостовой, раскинув нелепо руки, будто уснув; ветерок мотал из стороны в сторону крученый австрийский ус и фалды голубого мундира, да звякали ордена и медали, пока не утихли совсем.
2
Стемнело вдруг; Гаврило задрал голову и увидел: солнце гаснет на небе ясном, диском черным пожираемо.
В секунды опустился на них густой мрак; во мраке услышал он гулкие, раскатистые автомобильные гудки, будто дунул кто-то в огромную трубу; один, другой, третий – семь гудков насчитал Гаврило.
Кто-то закричал, и ржание коней, и топот копыт по камням приближался к ним – скакали всадники по мостовой, вздымая пыль и пепел, черные, кривые фигуры блистали в неровных отблесках пламени – огонь ревел неясно где, будто отовсюду сразу, и харкал в небо зеленоватыми искрами, и столбы густого дыма стояли над ними, в дыму стояли они, задыхаясь густым и едким пеплом. Пулеметный огонь затрещал в ночи, и вспышки озарили всадников, скачущих рвано и нелепо на обезумевших, кровавой пеной брызжущих конях – Гаврило упал на спину, захлебываясь от страха: разглядел он, что у всадников нет голов, и мундиры их рваны и заляпаны кровью, а бледные, истлевшие до костей пальцы сжимают сабли и рубят, и рубят друг друга в кровавом остервенении.
Он зажмурился было, не выдержав кошмарного видения, но не смог: кто-то держал его крепко.
– Смотри, чернорукий! – громыхал за спиной голос. – Смотри, и не отвернись, не прикрой век, и все хорошо запомни!
Он смотрел, не отворачиваясь, не прикрывая век.
Море шумело вокруг, и буйные волны бились о скалы, густые и смердные потоки лились по узким улочкам, захлестывали его по колени, по пояс, по грудь; и не вода то была, но кровь человечья.
И зверь выполз из моря, многоглавый и многорогий, и лапы его были железны, и железна пасть, и весь он был из железа и исполнен глазами, блистающими, вращающимися безумно и яро; огонь изрыгал он и град, и дыхание его зловонно.
Воздел Гаврило глаза горе и увидел ангела, летящего по небу; в руках у ангела была курильница, полная дыма; правой рукой зачерпывал он огонь из чаши, и брызгал на землю; где падали капли огня, там столпы пламени вздымались к небу, и кошмарные фигуры мертвецов поднимались из земли, вой и стон стоял над всей землею.
– Что же это, Фесвитянин! – воскликнул Гаврило. – Что же это делается!
– Смотри! – громыхали громы. – Смотри, и не отвернись, не прикрой глаз своих!
Он смотрел, и не отвернулся, и не прикрыл глаз своих.
На фоне черного неба, осиянного молниями, стояла огромная чудовищная фигура, вроде бы человеческая, но лишенная глаз, и ушей, и носа не было на землистом лице, а только пасть громадная, исполненная зубами; громадными ладонями народы хватала она и пожирала целиком, змеиными языками облизывая губы и улыбаясь, и ухмыляясь довольно.
Звезда алая сорвалась с темноты, и длинным хвостом прочертила по небу, и рухнула в море; вспышка яркая, как тысячи солнц, объяла мир. Это, последнее, видение самым было ужасным – кричал Гаврило, но вопль застревал в забитом пеплом горле, и мертвые птицы падали с неба, рассыпаясь на лету, и тишина стояла кошмарная и пронзительная.
И рассеялась тьма, и снова стоял он на сараевской мостовой, и широкий профиль сидел, как прежде, за стеклом автомобиля, и смотрел на него устало и сочувственно.
3
И выронил Гаврило револьвер, и упал перед Ильею на колени, и взмолился:
– О, Утешитель! Растолкуй мне, что видел я, ибо я в сомнении, и сердце мое скреплено, и разум мой помутнен, и руки мои бессильны!
Илия, склонившись, воздел ладони на главу ему, и рек:
– Что видел ты, принц боснийский, то не безумие и не сон кошмарный, а то будущего видение. То есть ужас, который ты низведешь на народы мира.
– Я?! – воскликнул тот в ужасе благоговенном. – Я ли, Гаврило Обляйский, мои ли руки сотворят все это? Но как может кто-то столь малый такое сотворить зло?
Илия улыбнулся понимающе, и ладони воздел на плечи ему.
– Ты не ошибся, Гаврило, то рук твоих дело, то решено уже на небесах и, значит, уже сотворено. Но не обманись: верно, мал ты и слаб, и ничтожен, блоха под колесницами царей, но и малейший мира сего может сотворить великие вещи, если отметила его рука Господня.
Гаврило взгляд поднял горе, и надежда была в глазах его.
– Так, говоришь, выбран я Господом для цели священной?
– Для цели священной – человечество толкнуть по дороге прогресса.
Он стоял на коленях, взгляд подняв к сияющему лику, и был то горяч, то холоден.
– Значит, ужас этот Господом предрешен и свят, и прекрасен? – бормотал он стремительно.
– Так все, Гаврило, – отвечал святой.
– Но чем удостоился я? – спросил; надежда была в голосе его, и глаза слезились.
– Ничем, – отсек Илия. – Ты блоха, в истории механизмы скакнувшая.
Принцип дернул головой тогда, будто от пощечины, и уставился на святого, рот раскрыв.
– Но что тогда будет со мной, Фесвитянин, за службу мою, за жертву мою?
Глаза его блестели: взгляд его алкал мученичества; и Илия ответил:
– Великое мученичество обретешь ты, Гаврило.
Он улыбнулся тогда блаженно, и веки прикрыл: он мечтал был распятым вдоль Белградского тракта, мечтал быть разрубленным османскими саблями, мечтал, как привяжут его к мертвецу и в землю зароют заживо; и как по Великой по Сербии орлы разметают тело его бездыханное, как монастыри вырастут на месте многих его могил.
– Расскажи мне, Воскреситель, что будет со мною?
И молвил Илия:
– Капсула твоя отравленная не подействует; жестоко изобьют тебя и в цепи заключат, и осудят, но не казнят, а в замок заключат одинокий и безвестный, в чужой стране, и имя твое забудется, и умрешь ты в забвении и небрежении, пока мир сотрясаться будет громами.
Гаврило моргнул; не того ожидал он.
– Но что же великое мученичество, о котором говорил ты, Воскреситель? Но душа моя обретет ли покой и небо?
И на этот вопрос ответил Илия, покачав головой:
– Нет, мартир, – рек он, брови приподняв, – столько людей загубив, надеешься душу спасти свою? Нет, чернорукий, даже и для великой цели такое соделав, спасения ты не получишь – не только жизнью ты жертвуешь, Гаврило, но душу свою бессмертную обретаешь на вечные муки. То есть твоя величайшая жертва, твое абсолютное мученичество.
4
Так молвил Илия; но Гаврило, услышав слова его, на ноги вскочил, и кулаки свои сжал в гневе великом, и воскричал:
– Но почему я, Фесвитянин, почему именно я! Чем хуже я остальных, чем провинился я! Да не... – он все распалялся, и туман красный обуял его, и слюною брызгал. – Да разве я заслужил того, разве недостаточно страдал! Да ты... – он вдруг сощурился и в лицо спокойное и молчаливое уставился старику. – Да не лжешь ли ты?
Он огляделся вокруг и поднял с земли револьвер, да проверил патроны, да в лицо направить хотел Фесвитянину; но тот исчез вдруг, как не было. Стояла, как прежде, застывшая толпа, да обрывок вчерашней газеты, закапанный рыбьим жиром, волочился ветром по мостовой.
– Где ты! – вопил он, оглядываясь вокруг. – Выходи, лукавый, раскусил я тебя!
– Здесь я, волк боснийский.
Он обернулся – и глаза закрыл руками от нестерпимого, от жестокого света; пророк стоял позади, охваченный огнем, осиянный – глаза его пылали, и из губ его в мир рвался невозможный свет; Гаврило упал на спину и, елозя спиной по острым камням, револьвер вытянул к фигуре.
– Стреляй! – приказал Илия, слова уст его священным напитаны гневом и резали, как острый меч. – Я, Господь твой, говорю тебе – стреляй!
– НЕТ! – выплюнул он, отползая от огненного столпа, глаза жгло ему, но он не мог отвернуться. – НЕТ! НЕ ХОЧУ!
Он взглянул на пистолет в ладони своей, маленьким и бессильным казался он; и к виску своему же прижал, и дрожал перст указующий.
– НЕ ПОДХОДИ! – кричал он. – УЙДИ, ИСЧЕЗНИ!
Но не остановился Фесвитянин; роняя с милоти искры на обугленную мостовую, он шагал к нему твердо и беспощадно.
– Что делаешь, Гаврило? – он наклонился, он взглянул в лице ему. – Чего ждешь? Враг твой здесь! – он пальцем указал на машину эрцгерцогскую.
– Боюсь я... – повторил Гаврило, бледный и едва живой от страха. – Не знаю я, где враг мой!
– БОИШЬСЯ, ГАВРИЛО? – взревел Фесвитянин. – НЕ ЗНАЕШЬ, ГДЕ ВРАГ ТВОЙ?
Казалось – сердце его вот-вот разорвется, как граната осколочная.
– Боишься, внук Йово? Боишься, сын Петара? – гремел Фесвитянин. – Вспомни детство свое под сапогами империй! Разве кто из них камни сделал хлебами?
Гаврило дрожал, не умея ничего сказать, челюсть его тряслась, и язык застыл во рту, как пиявка.
– Смерти ли боишься, тюрьмы ли боишься, чернорукий? Пойди к мосту, и сбросься с моста: разве кто поймает тебя, разве понесет кто тебя на руках?
Принцип застонал; свет жестокий пронизал его, как пуля меткая.
– Власти ли хочешь, славы ли желаешь, принц боснийский? Брось револьвер свой, сдай друзей своих, пади ниц пред властями; разве царства падут к ногам твоим, разве славой осиян будешь; разве Сербия Небесная не потеряна будет навечно? – свет ужасный иссякал все и истончался, пока снова усталый старик не стоял над ним, ладонь протянув раскрытую. – Того ли желаешь, Гаврило?
5
Гаврило сел тогда и руками обхватил колени свои; и думал долго. Вдруг, резко главу подняв, в лицо уставился Илие Святому.
– Но разве могу я, – затараторил он горячечно, – но разве могу я, Гаврило из Обляя, стрелять в царя? Разве не нарушение то священного закона, не великое ли богохульство?
Он закончил и голову вжал в плечи, и уставился на Илию испуганно, гнева его ожидая.
Илия Воскреситель смотрел в глаза его, затравленные, как у дикого зверя, и улыбнулся вдруг, и морщинки разбежались вдоль глаз его. Рядом сел он с Гаврилой, подобрав одежды, и милоть свою положил на плечи ему.
– Верно рассуждаешь ты, принц боснийский. То закон древний и нерушимый: смерд побивает смерда, царь побивает царя. То правило нарушивший душу свою предает поруганию, и жестоко наказан бывает, – он покачал головою, прикрыв глаза и глядя в веков глубины. Гаврило моргал, не понимая ничего. – И, однако... – Фесвитянин раскрыл глаза и уставился в лицо ему, и похлопал по плечу его понимающе; дрожь охватила Гаврило – так палач успокаивает подсудного перед казнью, так мясник успокаивает свинью перед убоем. – И, однако, новое время наступает, Гаврило! – провозгласил он. – Время ломать святые законы, время осквернять тысячелетние устои, время жечь Заветы – Новейший Завет принесешь ты человечеству, о, Гаврило, Ломатель Законов! О, кесарь нового мира! Низвергни на нас новое время, принеси нам модерн – и сгинь во тьму на веки вечные. Тень твоя будет бродить по Вене, по дворам шататься, пугать господ.
То сказав, встал он, и перст указующий вытянул вперед, где под палящим солнцем застыла повозка железная, и австрийский ус, и глаза светлые, терпеливые – взгляд эрцгерцога был тверд и спокоен, он будто уже смирился с судьбою своей, с ролью агнца жертвенного.
Гаврило сидел, уставившись на револьвер в руке своей – ему казалось: скальпель это, которым вскроет он брюхо старого мира, и реки крови хлынут наружу, и новое время родится в агонии и ужасе.
Неподъемен казался ему револьвер.
6
Глаза поднял он снова на Илию.
– Но скажи, Неботоржитель, – прошептал он горячо. – Скажи, разве нельзя по-иначе? Разве нельзя обойтись без войны, без страданий, без крови?
Нахмурился Фесвитянин, и покачал головою.
– Ничего не усвоил ты, Гаврило, – он махнул рукою в сторону, где река; Гаврило взглянул туда и увидел, как на другой стороне груды окровавленных тел свалены снопами; и ручьи алые стекают по стенам канала, и вода в реке красна от крови. – Что лектора твои наставляли тебе, школяр? Слушал ли ты, помнишь ли ты?
Гаврило смотрел, распахнув глаза, как стучали гильотины, и грохотали пушки, и толпы людей без кожи шагали куда-то, пришитые крючьями за носы и щеки; великий стон стоял над землею, и вой и стук механизмов, и высокие, как минареты трубы гудели кошмарно, плевали черным дымом.
– Шестеренки прогресса встали на месте и ржавеют, Гаврило. Человечество гниет и стонет под собственным весом, бессильное, недвижное. Помни истину, школяр, помни твердо: шестеренки прогресса смазываются человеческой кровью, – рек Илия.
Тучи темные закрыли небо, и молнии просияли, и черный дождь пролился, жирной копотью пачкая лица; Гаврило стоял под черным дождем и не знал, что ответить, что делать ему, как ужасов виденных избежать.
Капли черного дождя падали в кровавую реку, волновали ее. Из вод багровых выходили человеческие фигуры, нагие и бесстрастные; выходили на берег, никого не замечая, ни на что не обращая внимания, и шагали вперед. Лица их были суровы, и кровь капала на мостовую, и шагали они, шагали один за одним; Робеспьеры и Наполеоны выходили из кровавой реки, и где ступали они, там горела земля.
И обернулся Гаврило, и на себя посмотрел: он таким же был нагим и бледным, и кровью измазан с головы до пят, кровью окрещен; револьвер был в ладони его, товарищ и соучастник надежный; и шла за ним толпа, и толкала в плечи, и увлекала за собою, шла с песнями и плясками, с маршами и гимнами, с псалмами и одами; и трогали его за плечо, и руки касались, и целовали ноги ему; вкруг него вертелись, смеялись, и кто-то корону вознес на главу его, и кто-то мантию накинул сверху, кто-то в губы поцеловал горячо и горько; кто-то, подойдя, ржавый гвозь вонзил ему в запястье, и оплевал, и бросил камнем, и все это слилось в одно, в одно, и пляска все быстрей и быстрей, и где Илия, где сам он? Он поднял руки и ощупать себя хотел, но себя не нашел, а груду тел нашел, пляшущих и смеющихся, и слепленных в одно; и одна его рука не сумела найти другую, и правая нога не нашла левую; веки хотел он зажмурить, но век не было и не было глаз; ничего у него не было, он был толпою окровавленных тел, бегущих и бегущих вперед, и бросающихся весело в шестерни громадного станка, стонущего от натуги, и перемалывали сами себя, и становились едины, едины...
Он раскрыл глаза вдруг, и видение рассеялось. Илия Свят стоял перед ним, Фесвитянин.
– Без великой жертвы нет великого спасения, чернорукий, – рек он спокойно.
– Но нельзя ли иначе... – спросил еле слышно, будто говоря сам с собою.
Илия брови нахмурил.
– Господь твой, чьи пути неисповедимы, наказал тебе так. Значит, стреляй – а что выйдет из этого, о том не знай и не думай.
7
Тряхнул тогда Гаврило головою, и поднялся, и руку одесную вытянул; но дрожала рука его. Уронил он руку, и бессильно обратился к Илие снова:
– Но, Фесвитянин, что же будет с Сербией, со страною моею? Что с народом будет моим?
Выслушал его Фесвитянин, и брови седые нахмурил.
– Доколе праздные вопросы спрашивать будешь, Гаврило? Сказано тебе: Господь твой решил уже все за тебя, так хватит мешкать уже и медлить!
– То последний вопрос, Фесвитянин! – взмолился Гаврило. – Прошу тебя, на последний вопрос ответ дай мне, и выстрелю тогда я!
Разгневался вдруг Фесвитянин, и шагнул к Гаврило, и выхватил револьвер из руки его.
– Много вопросов задаешь ты, Гаврило. Видно, ошибся я, видно, негоден ты для цели великой.
Гаврило застыл, рот раскрыв недоуменно, и в спину уставился Илие Святому; а тот уходил, тот терялся в толпе, растворялся в знойном воздухе.
– Нет! Нет, постой, Фесвитянин, прости меня! Прости, все я сделаю, как сказал ты, дай мне шанс последний, прошу тебя, умоляю!
– Нет, Гаврило, поздно уже, поздно, – отвечал Илия, обогнув машину и подойдя к мосту. – Кто другой бы выстрелил сразу и вопросов лишних не задавал бы, – он поднял лице задумчиво, и бороду почесал длинными пальцами. – Товарищ твой басурманин... пойду и ему револьвер передам я.
– НЕТ! – взревел Гаврило, подбегая к мосту; но подбежать не мог он, будто улица сараевская растянулась на многие мили, будто до другого края ее бежать было дальше, чем до Белграда. – Нет, я рожден для того был, я умереть должен был при рождении, но Дух Святый спас меня, предназначил! Дай револьвер мне, Фесвитянин!
– Или, может... – рек Илия, внимания не обращая и смотря на плеск мутной воды; глаза его были затуманены. – Или, может, прав ты, Гаврило, и не нужно никуда стрелять. Зачем кровь лишнюю проливать нам, разве мало крови пролилось уже?..
Он размахнулся, собираясь выкинуть револьвер в реку; но Гаврило прыжком преодолел расстояние, равное расстоянию от Сараево до Белграда, и схватил его за руку.
– Отпусти! – ревел он. – Дай мне!
– Не противься, босниец! – схватил его за локоть Фесвитянин, и борол его на пыльной мостовой. – Зло великое совершить ты хочешь, погубить миллионы!
– Так нужно! – Гаврило повалил его наземь, и покатились они под колеса машин, под копыта, под рельсы, под гусеницы, застывшие недвижно в мутном воздухе, в миражах Сараево. – Я... я семя, Фесвитянин! – нашелся он с ответом. – В землю паду я, и похоронен буду! И дерево прорастет великое и могучее, и будут висельники качаться ветром на тысячах ветвей, и будут плоды его кормить страждущих, и путник найдет пристанище в тени прохладной!
– Безумец ты! – Илия вцепился в горло ему, да так, что кадык захрустел под жилистыми левкодимовыми пальцами. – Убийца! Палач! Слова свои слышишь ли!
Катались они по пыльной мостовой, терзая друг друга, как дикие звери; и Гаврило кулаком ударил в лицо Илие, и зубами вцепился в пальцы ему; пальцы его пахли воском и фимиамом.
– Это сила, Фесвитянин! – кровавая пена падала с губ его, как у загнанной лошади. – Это сила без знака, великое зло или великое добро, но одно порождает другое, и нет великого добра без великого зла, и кто-то должен это совершить, кто-то должен нажать на спуск, и народы бросить в Великую Мясорубку Истории, и мир переродится!.. да, мир переродится, искуплен страданиями, в реке кровавой окрещен!..
Вдруг гром прогремел, и резкий запах пороха ударил в ноздри; и застыли они недвижно. Гаврило навис над Илией, зубы оскалив, и кровь капала с губ его рассеченных. В глаза смотрели они друг другу – и ждали чего-то.
Он опустил взгляд – и увидел пятно багровое на одеждах Фесвитянина.
– Нет, нет, нет... – он встал на колени, он руки поднес к лицу и увидел кровь на ладонях; туман багряный рассеялся пред ним. – Нет, Воскреситель, что же наделал я?
Илия Свят руки раскинул бессильно; в правой был у него револьвер дымящийся, пальцы левой складены в жесте имясложном. Он вздохнул глубоко и безмятежно, и спокойная улыбка была на светлом на лике его.
– Ангела Господнего одолел ты, Гаврило, – рек он, и револьвер вложил в дрожащие руки, и пальцами окровавленными лба коснулся; кровь его была как елей, и дым револьверный как фимиам. – Значит, и человека любого сразишь ты. Иди же, Гаврило! – глас его стал как гром, и воссияла плоть. – Иди, Разрушитель Миров, и сделай, что должен, и будь, что будет.
Сказав его так, глаза закрыл Фесвитянин и застыл бездвижно.
8
Тихо сидел чернорукий над телом недвижным. Долго сидел, голову понурив; но, подняв глаза к небу, увидел солнце ясное, закрыл глаза и прошептал что-то под нос, как молитву.
Глубоко вдохнул принц боснийский, и встал на ноги твердо.
Мартир пересек улицу, спокойно считая патроны в револьвере, проверяя, плавно ли идет курок, хорошо ли смазан барабан, легок ли спуск. Руки его были тверды.
Облаец встал на бордюре, взглянул в светлые усталые глаза и кивнул коротко – спокойное лицо кивнуло ему в ответ, махнув длинным австрийском усом.
Школяр прикрыл глаза и раскрыл снова широко и спокойно, чувствуя, как приходят в движение часы на городской башне, как рев моторов и людские голоса, и звон монет, и шум городской врывается в тишину, и остро пахнет пеплом сигарета случайного прохожего.
Гаврило Принцип дождался, пока автомобиль поравняется с ним, шагнул вперед и выстрелил два раза.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
