Обложка покупатель ран

покупатель ран

Роман Ланцев

0% прочитано
Стандартный
Роман Ланцев

покупатель ран

Глава 1

ВИКТОР

Я встретил его ранней осенью.

Ранней осенью, в которой ещё дышало зелёное тело лета, но которая была уже ловко очерчена парой штрихов изящной печали: жёлтыми локонами на западных сторонах берёз, прохладными утрами и рано сваливающимися во двор вечерами.

Я встретил его на уютной тропинке за школой под одним из тех тёплых, оранжевых фонарей, которых почти не осталось, фонарей, льющих пьянящий янтарь ностальгии по временам, когда в домах не было домофонов, во дворах - автостоянок, вокруг школ - заборов, а бесформенное пальто юности густо пропиталось грязью подъездов, мутным табачным духом, портвейном и первыми поцелуями.

В окна налили электрического света - этого хитрого удлинителя дня - подёрнутого разноцветной индивидуальностью занавесок, и по потёртому сумерками серо-синему джинсу неба поплыла тяжёлая, как мысль обкуренного, баржа длинного облака.

Он представился коротко - Виктор - протянув мне свою сухую, в меру твёрдую ладонь с еле заметным оттенком флегмы. Потерявший - в рамках приличий - форму, пиджак бетонного цвета на контрасте с лёгкой сутулостью и пепельным, соломоподобным своеобразием на голове вырождался путём многоходовых зрительных рефлексий до общего впечатления небрежного достоинства. Как и сам персонаж, внешний вид его, вместивший в себя сугубо-серую шерстяную водолазку, тёртые брюки неопознаваемого материала и достаточно повидавшие кроссовки, повисал перед зрителем некоей ширмой для отвода глаз, ширмой, на которой был с настораживающей точностью изображён таящийся за ней герой - такое ощущение живой глубины и многослойности порождали эти серебряные, точные глаза в сговоре с почти незаметной ухмылкой и хитрыми, подвижными морщинками. На левой щеке залегла скромная ямка.

Сколько ему было? Сорок? Пятьдесят? Ему могло быть и больше, но слишком уж он ловко и игриво таскал на себе тело, сбивая с толку любое предположение - то скрипучим, протяжным смехом, то наоборот, немного зловатым, усталым выдохом.

Так стояли мы, облитые янтарём из фонарного душа, как бы смакуя почти шаблонную художественность нашей встречи: кривляния лиловых теней, ветер в полах одежд, кинематографическое молчание.

- Юра, - ответил я, и мы пошли, блуждая вниманиями так, чтобы беречь от колючих будничных, непоэтичных образов узкую тропку своего мечтательного пути. Взгляды наши, боязливо огибая прямые линии и углы, безвкусицу рукотворного и всё то, что могло бы пленить мысль рациональной скукой, тяготели к трещинам асфальта, мертвеющей желтизне листвы и заплетались в остывающем воздухе в косу пока что безмолвной беседы. Однако же, ревностно угадывал я в своём спутнике момент, который он, как бы грамотно ни старался, вряд ли смог от меня скрыть, а именно - спокойную независимость безболезненного, даже наслаждающегося собой одиночества. Если для меня мой стиль внимания являлся спасительным бегством, диковинной самозащитой и необходимостью, то для Виктора - лишь игрой, игрой, которой он вполне искренне увлекался из солидарности, но в которой уж точно не нуждался. Будто бы гордо нёс он в глубине сердца что-то, какой-то фонарь простоты, освещавший ему любые углы сознания до той ясности, где никакая внешняя действительность уже не могла омрачить возвышенного тона его ходьбы. Эта возвышенность, хоть и никак не выпячиваемая, делала его в эзотерическом смысле старшим, заставляя меня поневоле подлаживаться: я хотел научиться также.

А меж тем что-то происходило. Откуда-то выползли угрюмые струи зябкого ветра и стали нагло хватать берёзовые локоны, обрывая стремительно увядающие листья. Я поёжился и спросил:

- Что происходит?

Виктор заглянул мне в глаза и, на первый взгляд, несообразно моменту, с тоской сказал:

- Происходит осень.

Слова эти были подобны не только волшебному хлопку в ладоши, от которого вмиг вспыхнула октябрьским разноцветьем листва, но и меткому уколу в мышцу души: осень была чем-то донельзя понятным, странной болезненностью откликающимся в глубине, но в то же время непостижимым, что, происходя из раза в раз, так и не укладывалось в рассудке бунтом бессмертия.

И не просто осенью была осень, а каким-то сакральным священнодействием, процессом, таящимся за распадающейся яркостью материи, процессом столь знакомым, может - даже родным, что нельзя было не откликнуться всем существом на этот танец. Винного цвета клёны, выхваченные из внезапно опустившейся тьмы оконным светом, ведьмы-рябины, горящие на кострах фонарей оранжевым пламенем, прядки усталых берёз, мелькнувшие в лучах фар - всё брызнуло сквозь холода в сознание, закружившись вокруг нас колдовскими хороводами. И вот уже стал я откровенно мёрзнуть, примечая, как мелкою блёсткой инея заиграл асфальт, когда мы стали подниматься по как будто знакомым ступенькам.

РАНЫ

Я знал этот дом: усталую свечку в один подъезд и тринадцать этажей, из которых на последнем под флагом цвета портвейна ускользнула сквозь пальцы юность. Здесь собиралась компания – дружная, шумная, пьяная, разная – сидя на корточках и ступеньках, бренча на гитаре, воя «Агату». Здесь встретил её: тихую девочку со спокойными, русыми локонами и ледяными глазами. Здесь часто стоял и один, укутавшись в драп, смоля папироску и глядя, как мигает тысячей глаз – цветных окон – чёрный город-дракон. Порою, когда дом становился последним местом, где хотелось бы быть – уют батарей в подъезде с расписанными маркером стенами приючал мои волчьи сны.

Я посмотрел наверх: сейчас этот дом приобрёл странноватый, зловещий оттенок – как ни пытался я, не мог сосчитать друг за другом, со здравой последовательностью все этажи, как бывает во сне, где логика иного порядка тасует карты, вытягивая простые вещи в бесконечную жвачку внимания, преодолеть вязкость которой можно лишь каким-то особым, качественным скачком. Крыша была видна но и одновременно совершенно недостижима, находясь где-то, где нужно было иначе думать. Покачивающейся шляпкой гриба на длинном, одурманенном теле втыкалась она в центр тревожного вихря из седых облаков, что, подобно мыслям, притянулись к чему-то важному. Башня эзотерического, мистического значения выросла передо мной, преодолеть которую мне вдруг показалось чем-то немыслимым, удручающим, навевающим усталость ещё до начала пути.

- Пошли, - сказал Виктор, срывая с магнита домофонную дверь.

Мы были внутри, но нам мешал ветер. Вихри ступенек сводили с ума своей бесконечностью. Стены порой были разрисованы сплошной сеткой из мигающих глаз, иногда сменяясь надписями двойственного значения, вызывая щекотливое ощущение недоверия к реальности – таким тонким намёком говорит тот, кто о тебе что-то знает, но не совсем хочет этого выдать. Заигрывает. Было мучительно, прилипнув взглядом к синей, масляной краске, двигаться по её трещинкам и бугоркам. Длинные надписи представляли собою загадки – загадки паршивого толка, сами себя кусающие за хвост, загадки без ответа, похожие на атаки против здравого смысла. Пытаясь их решить, я злился на невидимого врага.

- Не вязни. Внимание в центр. Вперёд и – вверх, - сказал Виктор.

Я преодолел себя, и тогда появились призраки. Призраки прошлого. В беспечном уюте молодой силы сидели они на бетонных ступеньках и пели песни, и я, учуяв этот ни с чем не сравнимый аромат, пробовал сесть рядом с ними, снова забыть себя в радости, раствориться в бушующей глупости жизни. Меня одёргивал Виктор, и мы шли вверх – навстречу спускавшимся одноклассникам, ребятам из секций, друзьям, затем – родственникам. Сначала я пробовал честно заглядывать в глаза каждому из вереницы лиц, но, не выдерживая напора противоречивых чувств – зажмуривался и уже бежал вверх, лишь перестали они трогать сердце своей укоризной, печалью, любовью, прощением, злобой, тоской.

А потом появилась она. Точно такая, как в том апреле: в лёгком пальто цвета морской волны с чуть длинными ей рукавами, из-под которых торчали умные пальцы, в чёрных кедах, в шарфе цвета радуги. Хрупкие льдинки её взгляда смеялись сквозь затаённую грусть. Казалось, коснись её правильным словом – она рассмеётся, дурацким – расплачется.

И она прошла мимо, глядя наивно и просто, с улыбкой – так смотрят на незнакомца. Я взял её за руку. Она без испуга, задумчиво, какое-то время гладко исчезала из моих пальцев, задержавшись на мгновение, будто что-то припомнив, и потом – уже испугавшись припомнить – растаяла на безымянном осадочной нотой последнего электричества.

Мы с ветром швыряли рыдания ей вслед неистовым криком, когда её силуэт, исчезая в тени ступенек этажа выше, взялся за руку с другим – мужским силуэтом. Виктор держал меня крепкой рукой за пальто. Я тогда просто сел на ступеньки и отказался двигаться дальше.

- Не двигай камень моей печали, - сказал я ему.

Он не пытался, он просто ждал.

Здесь, в пустоте, где я узнал, с чего начинается мир, время казалось надоедливой мухой. Стрелки световых линий, юркнувших в щель двери, кружили по полу, рассказывая о случавшихся где-то там рассветах и закатах. Здесь были невозможны события, призванные для проверки человеческого духа – от твёрдого безразличия моего взгляда пряталось всё: мысль, чувство и любое живое. Проверять было нечего. Я видел перед собой бескрайние снежные поля с корявыми статуями мёртвых деревьев. Унылую тьму опущенных век. Холодные сны наркомана. А потом, неожиданно для себя самого, произнёс:

- Ладно, похуй, пошли. Здесь я умер.

Я думал, что встречу отца, и случится что-то, как из тех снов, где мы, со всем уже примирившись, где мне уже не приходилось кричать ему, что он умер, спокойно занимаемся какой-нибудь, полной сокровенных, интимных значений, малостей, вроде шахмат или курения трубки. Я думал, что вновь почувствую эти ладони, поставленные – как он всегда меня учил – не мягко, но и не сжимая. Кажется, так и не встретил я в жизни теперь человека, кроме себя, кто знал бы эту ненавязчивую стойкость рук. Думал я, что увижу этот честнейший и оттого - с хитрой улыбкой, взгляд, что будто бы что-то спрашивал, нет ли чего такого, что нужно мне выпустить, и что он с лёгкостью приютил бы и растворил в своём бескрайнем сердце. Думал, услышу уменьшительное от своего имени, сказанное с самой искренней добротой, что слышал я в жизни в свой адрес. Но никто так и не появлялся. Видимо, у этих чёртовых ступеней были какие-то другие, более извращённые планы.

Я подумал, что готов даже встретить того, другого отца, причинившего мне столько боли. Что пусть это пахнущее водкой ничтожество с едкими устами и трусливым взглядом пройдёт мимо меня, глядя в пол, сунув руки в карманы. Ведь давно минули обиды с обеих сторон, и эта фигура наконец-то сгинула, исчезла, растворилась в покое, в котором растворяется всё. Давно мы уже развязали эти узлы, ведя в наших снах бесконечные диалоги, беседы – понимая, прощая. И если бы увидел сейчас я то, что никогда не существовало, эту иллюзию, нелепую маску, прилепленную судьбой на любимого человека, то, может, почувствовал бы только – даже не жалость – но печаль за всех людей, обусловленных временем, событиями и чем-то ещё, что никогда не уловить, но что коверкает жизнь. Но не было и его.

Было лишь всё сгущающееся ощущение присутствия. Нет, не присутствия – а непостижимое насыщение моего собственного «я» этим присутствием, будто во мне прорастало дерево – прорастал отец. Я смотрел на свои пальцы, и они были мне так до боли знакомы – наконец понимал я, из чего сделан. Но тут было что-то другое, не про тело, не про гены, характер и качества. Уже очищенной, светлой, звенящей силой текла ко мне эта река рода, не пугая меня стать похожим, повторить ошибки, больше не звучала назойливым голосом слева, не учила, как было первые годы, а просто становилась моей. Будто где-то на небе отец, наконец-то решая стать светом, мне всё отдавал окончательно. Мне трудно было понять: это давит или наоборот – помогает идти. Даже этот выбор был только за мной.

И я понял издёвку ступеней, не позволивших даже проститься. «Никогда не увижу» – эти три слова сжимались в сердце какой-то ужасной истиной, истиной, что мне теперь предстояло нести вечно.

- Чушь собачья, - вдруг услышал я голос Виктора и чуть не рассмеялся, как бы не несообразно моменту это ни прозвучало. – Чушь собачья, говорю. Не поддавайся шёпотам смерти. Ещё целую вечность будете в шахматишки рубиться. Почти пришли. Но – приготовься.

Я не успел приготовиться. От того, что я увидел, меня замутило. По ступенькам спускалась мама, с каждым шагом старея на несколько лет. Воздух стал каменным, трескающимся, подобно морщинам на маминой коже. Эти седеющие волосы, что-то меняющееся в осанке, исчезающее, иссыхающее, странное, такое закономерное и в то же время противоестественное, происходило с невероятной скоростью, доводящее меня до крика дурноты, и в то же время как в замедленном действии – подробно, детализированно, приковывало взгляд своей невозможностью, когда ты не понимаешь, зло перед тобой или добро, и путаешь слёзы со смехом.

Но даже это было нормально. Нормально, как сохнет дерево. Боль была в недосказанности, в недосмотренности, в не проведённом вместе времени. И это чувство, что резким ударом впилось внутрь после ухода отца, ещё больше пугало меня оттого, что мама была жива. Жива, жива, жива – но никак не мог я преодолеть эти стены холода, отчуждённости, пытаясь поговорить с мамой. Мама почти что всю жизнь была где-то в себе, в своей боли, мечтах, в мыслях, что проживала глубоко внутри себя. Невыносимый парадокс совмещения в одном теле родного существа и чужого человека – был лейтмотивом жизни не только моей, но и всего нашего племени. Родственники, соотечественники, с которыми не было ничего общего. И это «чужой среди своих» находило квинтэссенцию выражения в отношениях с мамой. Напрасно старался я выстроить эти мосты, пугаясь, что когда потеряю, опять буду рваться во сны – чтобы найти, чтобы сказать, чтобы сделать. Напрасно винил я её, что строила стены перед моими мостами. Просто почему-то всё было именно так.

Я сам, залезая вопросами к матери в сердце, вдруг понимал, что не хочу туда: слишком велик слой из боли, что придётся пройти и, значит, принять и впитать, чтобы извлечь оттуда кого-то, кто мог бы быть рядом. И дело было вовсе не в тех мелочах, вроде установленной телевизором в голову программы, ворующей реальную личность, подменяя её готовыми фразочками, выгодными кукловодам эмоциями и чужими мыслями. Вовсе не в той плачевной пошлости постсоветского духа времени, пропитавшего взгляды, притупившего разум. Это всё наносное мы могли обойти, соглашаясь в главном.

А дело было в том, что наконец-то я стал понимать, что мама – другой человек. Отдельная личность со своими фантазиями и судьбой, также, как и отец, по воле стихий заброшенная куда-то, в какую-то жизнь, где – хотя бы на секунду опомниться, выдохнуть, не то, чтоб говорить по душам. И вновь эта печаль за весь свет, за себя и за каждого помогала найти благодарность – хотя бы за то, что мама на старости лет нашла силы не продолжать лить в меня слёзы своих ошибок. И пускай те дистанции, что мы наощупь нашли и где могли безболезненно знать друг друга, были бескрайними далями, и пускай не было тем для бесед, пускай в той тишине за чаем бывало не очень уютно, но всё отчаянно верилось, что где-нибудь там, на дне сердца, мы все, все, все – разного цвета, разного пола, разного тела, из разных эпох – соглашаемся в главном.

И тогда я увидел: по мере того, как двигались вниз фантомы и формы, вверх двигались искры. По ступеням – наверх – шли души. Внизу растворялось всё временное. Я побежал.

Открывая последнюю дверь перед тем, как выбежать на чёрную крышу, в осколках битых зеркал, что валялись в углу, я увидел своё отражение – оно было седым.

ТЬМА

Шальной, как будто бы пьяный, ворвался я в свежесть.

Со всех сторон, обвив нас плотной спиралью, моргала жутковатыми, но приятно безразличными глазами тьма. Я хорошо помнил этот кокон. Этот образ приходил ко мне в видениях, во снах, напрашивался в рисунках, но всегда оставался немного загадкой, мистическим и недостижимым несмотря даже на то, что сотни раз и с разных, вдохновенно-художественных, эзотерических и философских ракурсов описывал я его в своих дневниках, вникая в смыслы, строя догадки, объясняя, как меняется центр кокона с любой точкой на его периферии местами, и так далее. Теперь же чувство, что я окончательно проник сюда полностью, было каким-то даже немного пресным, совсем домашним, подобным тому, как в осознанном сне вдруг всё перестаёт быть неустойчивым и ускользающим, и становится сверхпредметной локацией, где можно слоняться часами. Это чувство не вызывало, как прежде, каких-то особых разбалтывающих эмоций или водящих за нос мыслей, не раскрывалось букетом пёстрых метафор – просто всё было так ясно, что и сказать, в общем-то, нечего.

Всё же я позволил себе сделать несколько наблюдений.

Я увидел, что все, восходящие по ступеням, души теперь закрепились каждый в своём гнезде – зрачке – звёздочкой блика. Все эти бессчётные взоры были направлены внутрь, в центр – на меня, и с настойчивой завистью хотели занять моё место. Меня же это положение центрального «я» наполняло ничем иным, как хохотом. Я как будто бы задней мыслью ещё думал: «Ну, подождите, сделаю какую-нибудь глупость и свалюсь к вам, а пока – я тут главный, так уже вышло, потерпите». И, подумав эту мысль, заливался хохотом. Смеялся и Виктор. Я, правда, плохо понимал, кто это и откуда он тут, ведь обычно, оказываясь в этом начале начал, всегда испытывал то самое одиночество вечности, о котором твердил Дон Хуан. Одиночество не от одиночества, а от того, что ты просто – один, един. Это было одиночество полного, слившегося, не имеющее ничего общего с одиночеством отделённого. Оно не было едким, тяжёлым, гнетущим – не было никаким. Это было ощущение набухающей капли – ещё не сорвавшейся, но предвкушающей. Это одиночество знало, что недолго ему себя сознавать – ведь тогда нету игры, и только от ожидания этой игры и могло немного позабавиться по существу невозможным состоянием вне двойственности, как человек, присевший на дорожку и вдруг подумавший, что дома-то – неплохо. В общем, Виктор не сильно-то влиял на это ощущение: он, как и я – Юра, находился в другой плоскости, сотканной из предметного взаимодействия – не из абстрактных взаимоотношений сознаний. Но всё-таки что-то менял, выпадая за любые скобки немного то ли раздражающим, то ли интригующим ощущением недосказанности, ощущением наличия в твоём замкнутом абсолюте всё-таки чего-то внешнего.

Дышащий, пульсирующий змей начинался снизу, прикидываясь чёрным городом, и окна его глаз переливались цветным. Дальше окна становились звёздами. По центру вверх поднимался поток, давая одновременно и ощущение опоры – крыши, на которой мы стояли – и постоянного взлёта вверх, что раздувало грудную клетку глубоким дыханием. Дыхание это передавалось змею – его густая тьмой кожа волновалась, будоражилась. Так стояли мы, а моё пальто немного не в тему картинно развевалось, хоть ветра и не было.

— Это шевелится свет, - сказал Виктор. – Он напоминает ветер.

Действительно, обратил внимание я: крыша, воздух, небо, дома внизу, всё намекало, никогда не обнажая, на движение скрытой, внутренней силы. Стиль её движения был удивителен. Вроде бы, шевеление это, чем-то напоминающее шевеление лапок и усиков насекомых, было постоянным, в каком-то смысле монотонным, но постепенно создавало впечатление нагнетания, выражавшегося в дрожи, напоминавшей волнение непоседливого ребёнка. И вдруг - происходил взрыв, хлопок, причудливая перемена мест, при которой всё оставалось прежним и становилось совершенно иным. Тогда ты снова прислушивался к этому шевелению, к этим замедляющимся, напоминающим движения «цигун» волнам, пытаясь отследить момент, где случится резкий выпад, и всегда пропускал. Да, это этот трансцендентный ветер раздувал моё пальто. Зачем?

- Играет с тобой, - ответил Виктор. – Он же вполне себя сознаёт.

- А кто – он? – спросил я.

Виктор странно на меня посмотрел и мы оба рассмеялись. Именно в том и была прелесть этого ветра. Именно в том и была прелесть этого ветра.

Следующая фраза Виктора своей утилитарностью так контрастировала со всем окружающим нас, что теперь я странно на него посмотрел:

- Сегодня хочу сделать тебе предложение, от которого ты не сможешь отказаться.

- Чего? – не мог я поверить формулировке, которую выбрал этот столь изящный, с первых же секунд обожаемый мною, персонаж.

- Хочу купить твои раны.

Вот это уже было снова в его духе.

- Раны? Те, что спускались вниз?

- Да. Впрочем, они и сейчас здесь. Присмотрись.

Я оглядел небо и уже хотел было вопросительно посмотреть на Виктора, как вдруг понял: тьма. Она была сделана из этого материала сгустившихся образов, тонкой, но непроницаемой плёнкой покрывавшей свет. Лишь была проколота тонкими дырочками звёзд – отдельных сознаний, что пробивались лучами внутрь. Правда, в этой густой смоле я уже не мог различить ничего своего, каких-то знакомых форм – там постоянно что-то перетекало, менялось местами, создавая новые, чуть искажённые образы, перетасовывая карты. Это движение тоже было сложным, но в отличие от внутреннего движения «ветра», которое, кажется, и приводило в движение субстанцию, его покрывавшую, скорее навевало усталость, ощущение бесконечного, вялого сна, где на гранитном блеске сменяли друг друга лики покойных.

Я понял, что «раны» — это не что-то такое самостоятельное, это – само свойство этой субстанции. Да, видимо, были способы обращаться с этой субстанцией правильно, чтобы сводить к минимуму болезненность увязания в ней, но всё же было в самом этом материале что-то такое, даже не знаю, как сказать. От чего хотелось отлипнуть.

- Ты эти духовные крайности брось, - сказал Виктор. – Не надо рвать мир своими представлениями на части. Посмотри, какое это уютное, тёплое одеяло, что прячет нас от холодного света звёзд. Это и любимый драп твоего пальто, и осенние листья, и спящие птицы. Конечно, можно содрать с себя кожу – но для чего? Чтобы на миг вспомнить всё и снова хотеть забыться в простом? В разговоре, во взгляде, во вкусе? Неужели какой-то абстрактный рай, где белым-бело, будет дороже, пускай и печальных, несправедливых, но - твоих и единственных жизней?

Как хорошо, что он это озвучил. Эти мысли я часто таил в себе, стесняясь их дерзости. Ведь мудрые говорили иначе. Ну и пусть говорили. А я знал, что у меня есть только тьма.

- Но что будет, когда не будет ран – всё же интересно? – усмехнулся Виктор.

- Да. Глупо?

- В порядке вещей. Пока что все продавали.

- А что взамен?

- Всё.

- То всё, о котором я думаю?

- И даже больше.

Я отошёл к краю крыши и закурил, достав из внутреннего кармана пальто папиросу. Видимо, завалялась с юности. Я впервые смотрел на чёрную кожу мира так: без страха быть тьмой поглощённым. Я ей любовался. Она и правда была уютной.

- Присел на дорожку? – подошёл Виктор.

- А дома-то – неплохо, - сказал я и мы рассмеялись.

Я бросил окурок вниз, и он, не погаснув падающей звездой, разбился внизу на крошечный фейерверк.

- Ну что ж, я согласен, - сказал я.

Тогда Виктор начал вдыхать – казалось, он вдыхает мир. Не успел я подумать, зачем ему столько воздуха, как он внутренним, нечеловеческим рыком завопил в небо:

- Прочь!

И тогда тьма разорвалась на стаи ворон, вспугнутых криком. Тьма расплелась на чёрные нити, тьма обратилась листвой и под порывом сумасшедшего ветра, что создал Виктор своим криком, улетала прочь, как ей и было приказано.

Безжалостный свет, наконец-то вырвавшись из тонких пленов своих подглядывающих отверстий, полился внутрь, воспламеняя собой всё. Нестерпимый напор уже непонятно откуда – снаружи или изнутри – создавал ощущение непрестанного, скачкообразного расширения, где интенсивность мгновения на каждом новом уровне мерялась уже даже не порядками, а измерениями, совершая качественные перевороты. Цель этих переворотов была в том, чтобы не оставить от тебя ничего, чтобы растождествить с чем бы то ни было, выжимая из любой формы, как воду из тряпки. И здесь было настолько не до всего вообще, не до какого-нибудь вывода вроде того, что надо научиться жить в этом состоянии изменчивого процесса – нет: процессу не было до тебя никакого дела, он, даже не зная о твоём существовании, показывал, что ты не имеешь права быть, ты померещился себе по ошибке.

А я усердно боролся, сам не понимая, за что. Потому что этот поток, этот свет – был сделан из сознания, из звонкого, кристально-чистого «я», и я – я тоже был сделан из того же самого материала. Так в чём же проблема слиться? Что за тонкая плёнка отделала нас и для чего? Крик ненависти сменялся стоном любви – это ничего не меняло. Поражение было неизбежно, но не сражаться было нельзя. В этом единственном, таком простом взрыве тянулась вечность тщетной войны, неотличимой от любовного танца. Сколько бы слёз признаний не лил я, а всё равно где-то на краю ума никогда не мог довериться, отдаться до конца, желая перетянуть одеяло на себя, и тогда снова боролся с тем, кого так любил. Как будто бы он сам этого хотел, давая призрачный шанс победить.

А потом пришло смирение, а может – просто усталость. И всё погасло.

ДОМ

- Что за гнилая патетика? Ничего не погасло. Смотри, как ярко.

Да уж, было и правда ярко. Ярко настолько, насколько может быть, когда есть только свет. Но кому принадлежал голос? Виктору?

- Давай не будем отвлекаться на мелочи, а пока сюжет встал на паузу, уделим внимание важному.

А важным было всё. Но не в отдельности, а неразрывно и вместе. Всё было так просто в целом, но так загадочно, если разбираться в деталях. Мы где-то были, но кто и где – сказать можно было так по-разному, что в итоге – и нельзя. Всё было сознающим одним, но и одновременно – двумя, тремя и всей бесконечностью дробления мира, всеми комбинациями. Тел, вроде, не было, но мы, кажется, шли. И происходило то, что логически было невозможно: все формы, что в мире двойственности имели тёмную сторону, здесь могли являть свою радость без сравнения, без контраста. Было удовольствие от ходьбы, но не было ни единой мелочи, способной эту радость омрачить, вроде мозоли или усталости. Всё здесь было выжимкой сути от любого проявленного, но без проявления. Я смеялся от удовольствия. И чем больше пытался постичь этот парадокс, тем смеялся всё больше. Я подумал, что обычно после такого смеха ко мне всегда приходила печаль, но даже эта мысль показалась милой: я понял, что могу смеяться сколько влезет. И смех не надоест мне, нет, просто что-то ещё более прекрасное придёт ему на смену. Может, печаль – но другая.

- Мы в другом мире? – спросил я.

- Да нет, всё в том же. Мир-то один. Просто видим его таким, какой он есть.

Я бы мог поспорить с этим удивительным, родным кем-то, кто отвечал мне: в каждом сгустке светящегося мгновения было столько миров, что от этого фрактального разнообразия захватывало дух. Но в целом, голос был прав: Мир был один, миров – много.

- Всё есть, и как будто бы ничего нету. Не понимаю. Но именно это непонимание мне нравится. Это своего рода – понимание.

Мы засмеялись.

- Всё верно. Если что-то знаешь, например – кто ты, или – кто я, то нет нужды это объяснять, называть. Просто знаешь. И вот мы сейчас всё знаем, и поэтому всё ненужное отпало. Мы можем не вести даже этот диалог. Он – для кого-то, где-то. Мы же – и есть этот диалог. Но от этого не пропадают по отдельности ни мы, ни диалог. Ерунда? Пожалуй.

Мы снова засмеялись.

- Забавно. Я часто рассуждал над этим: что если взять сумму всего, то в принципе, это будет тоже самое, что ничего. Что без разделения ничто не может существовать, так как сливается в общее целое, и тогда – кому смотреть на него со стороны? Всё должно просто исчезнуть. Я потому и сказал – всё погасло.

- Да, логически – так. А не деле – во как.

И мой собеседник показал руками в удивительное, готовое распуститься любыми формами, пространство, но предпочитающее быть ими всеми одновременно. Я снова и снова смотрел и снова и снова не верил своим глазам.

- Читатель, наверное, дохнет со скуки, - сказал голос. – Но ведь не скучно? Опять же – на словах звучит, как пустая, умозрительная концепция. На деле – чудо.

Какое там скучно. Всё было так захватывающе. Захватывающе и вместе с тем – спокойно. Не какой-то выматывающий трип, но только самое лучшее от него. И здесь был парадокс – всё стояло на месте и с огромной скоростью двигалось, удивляя. В общем, бесполезно это объяснять.

- Зачем мы тогда тут? – спросил я и понял, как нелеп вопрос.

- Просто хотел показать тебе дом.

Я задумался.

- Погоди, я же знаю дом. Я был здесь множество раз. Нет, не так. Я всегда здесь. Разве можно отсюда уйти?

- Нельзя, - подтвердил то, что я и так знал, голос.

- Что же тогда происходит, когда мы забываемся в сюжетах?

- Ещё одно чудо дома. Память и забвение одновременно. Всё одновременно.

От этого ответа было так светло и грустно – одновременно.

Мы улыбнулись друг другу.

СЮЖЕТЫ

Несмотря на распахнутые в апрельскую свежесть двери, воздух внутри кафе был тяжеловат из-за плотно теснившихся посетителей. Множество оживлённых голосов, образующих группки, звуки кофемашины, шорохи ног, причмокивания губами по краю пузатых кружек, звонки мобильных и в довершение – музыка на фоне создавали ощущение нестерпимого бардака для человека, не попавшего в струю общего настроения, и сливались в один насыщенный жизнью фон для того, кто в эту струю попал.

Я не попадал. Я как мог, сдерживал раздражение.

Готовилось открытие выставки картин местного молодого художника в белом костюме, что с довольным видом человека, ставшего центром внимания, позволял вокруг себя суетиться, как бы подглядывая за собой тоже. Не знаю, как это считывается – что-то такое во взгляде, в выражении лица даёт понять, что человек собой любуется. К нему подходили то одни, то другие, что-то спрашивали про микрофон, хотя всё давно было готово – просто тянули резину, нагнетали важность.

Женщины были в платьях и макияжах, какие приберегают для особых случаев. Мужчины держали лицо, небрежно швыряя имена, названия и суммы, знакомство с которыми призвано вызвать зависть, замаскированную под благоговение. Сливочный эффект от этого общества усугублялся расставленными по углам камерами.

Все подходили друг к другу обниматься. Сам не знаю: почему я ни на миг не верил этому теплу? Краем уха я подслушал разговор художника и его родителей:

- Гордимся тобой, сынок, - сказала мама. – Твои картины стоят того, а я кое-что понимаю в этом.

Я оглядел маму: хм. Одета женщина была, безусловно, дорого и, не сказать, что безвкусно. Стильно. Но снова, сам не знаю почему, мне везде мерещился подвох: наряд этот был как бы заимствован где-то, с какой-то картинки, а не составлен самостоятельно из любимых вещей в соответствии с чувством прекрасного.

И если с одеждой у меня как-то ещё получилось найти корень своих сомнений, может, вызванных обычным раздражением от шума, то, как я ни пытался проникнуть во взгляд, на пару секунд связавший маму и сына - не отыскивал причины своего смущения. Было лишь чувство щекотливой отвлечённости, которую как бы хотели изо всех сил прикрыть нарочитым вниманием, заученным жестом. Под всеми этими объятиями, фразами, как из голливудского кино про идеальную семью, было не разглядеть чего-то основного, даже если оно и было.

- Давай, скажи им речь, как ты умеешь, - сказал чуть расплывшийся от лет и благополучия отец, пожимая сыну руку.

Взгляд его, кажется, невзначай, проскользил по бёдрам выходящей в туалет девушки.

Затем к художнику подошла, видимо, его девушка, глядя широко раскрытыми, почти по-собачьи восхищёнными глазами с ноткой странного, затаённого укора. Или опять мне казалось? Парень как будто не слишком хотел демонстрировать нежность и держался слегка отстранённо.

Справа от себя я услышал не слишком-то тихий шёпот: «как вульгарно она выглядит!».

И правда, было в девушке что-то такое, что могло натолкнуть на такие мысли несмотря на то, что больше половины в этом помещении было одето куда откровенней. Все эти женщины с бордовыми губами, сетчатыми колготками, липковатыми движениями - как нельзя больше соответствовали себе. Ни в одном их выверенном жесте, матерном словечке, проведении языком по верхней губе, задерживании взгляда не проскальзывало ни капельки смущения, сомнения, стыда. Девушка же была как бы из другого, простого племени, отчего короткая джинсовая юбка и ярко-красная помада придавали её мягким чертам оттенок дешевизны. Казалось, она пыталась соответствовать окружению, но не знала главного – что соответствовать надо внутренне. А внутренне соответствовать ей не хотелось. Поэтому она лишь скопировала форму, которой стеснялась.

Наконец началось. Затихли кофемашины, выключили музыку, голоса перешли на перешёптывание. Начали щёлкать фотоаппараты. Парень в белом заговорил отрывистыми фразами, давая себе и публике время для наслаждения и аплодисментов.

- Сегодня я принёс вам своё сердце.

Пауза, аплодисменты.

- Я принёс бы больше, если бы мог.

Аплодисменты.

- Спасибо, спасибо. Но, знаете…

Снова паузы, улыбка и – аплодисменты.

- Но, знаете, мне не кажутся мои картины хорошими. Я всегда знаю, что могу лучше. Мне было нелегко решиться на эту выставку. Впрочем, я кокетничаю.

Да что такое, снова – аплодисменты.

- Знаете, со временем я стал не совсем понимать, что же такое творчество вообще. В чём его критерий? Что именно я показываю людям. Сегодня вы увидите, или уже успели немного поразглядывать, пятьдесят работ, и я понятия не имею – хорошие они или нет. Я знаю только, что каждая работа – это сердце. Это преодоление. Это что-то невозможное, так или иначе связанное со всеми вами. Этой выставки не было бы без вас.

Аплодисменты.

- Многие из вас приходили ко мне в гости, застав меня за работой той или иной картины, и помнят, сколько вложено в каждую. Мне сегодня, наверное, даже нужно извиниться перед вами за то негостеприимство. Вы наверное думали: где он летает? Да, думали?

Смех и пара одобрительных выкриков из зала.

- А просто я был весь в работе. Я хотел показать вам нечто, и потому мне нужно было улететь далеко от вас. И сегодня мне хочется верить, что кистью я всё же скажу вам то главное, чего не додал тогда.

Аплодисменты и - так далее.

И чем дальше он говорил, тем мне становилось скучнее. Он водил вилами по воде всё размашистее, почти что нагло, переходя с публикой на прямую речь, вовлекая в интерактив, но даже эти брызги вызывали точно такое же впечатление, как висящие вокруг картины – никакое. Я смотрел на эти чёрные, резкие обрывки силуэтов с вкраплениями ярких пятен, и каждое мне напоминало одежду матери художника – стильную, попавшую в тренд, но так очаровательно пустую, что по этому поводу нельзя было даже возмутиться. Там просто ничего не было внутри.

Чего там было полно - так это того нагнетания важности через контекст, которое ловко отводит сам объект на второй план, накачивая его энергией совсем другого, не самостоятельного свойства. Иногда кажется, что это своего рода дорога в концептуализм, за тем лишь исключением, что вместо концепции – просто груда бэкграунда вроде того, что эту бумагу купили с кем-то, с кем случайно встретились, и кто, конечно, был сейчас в зале, и у того, с кем познакомились в том-то путешествии, а идею подсмотрели в фильме «нашего общего хорошего друга» - и так далее.

В целом, это вполне здравые ходы по манипуляции вниманием, когда каждой мелочи на каждом этапе создания уделяется особое значение в социальном пространстве, давая зрителю испытывать сопричастность. И наверное, не так уж плох тот смысл, чтобы потом с приятным, эпатажным хрустом разворачивать эти фантики, тем самым делая их важнее самой конфеты, которой нет.

А потом случилось странное. Странное, какое бывает, когда во сне примечаешь нелепость, несостыковку, обнажающую швы наспех сварганенной реальности, и, улыбаясь, взлетаешь.

Здесь, правда, эффект от осознания себя был малоприятен.

Началось с того, что я спросил себя, что я вообще тут делаю, раз мне тут так не по себе. И когда твёрдо решил встать и уйти, вдруг понял, что уйти-то нельзя – меня люди слушают. А я что-то им говорю, они хлопают. В лицо бьют вспышки фотоаппаратов. Мама с папой тут, девушка.

Я на секунду запнулся, сдрейфив: а я сейчас не вслух всё это говорил, случаем?

Воспользовавшись паузой на стакан воды, я попытался прогнать прочь эти странные мысли. Я знаю, что мои картины хорошие. Я говорю правду. Кто создал в моём сознании этот странный взгляд на самого себя? Кто сумел перевесить сумму всех восторженных вниманий моих знакомых?

В первом ряду сидел Виктор.

Когда я увидел эту уверенную, но небрежную фигуру в простом пиджаке, этот дерзкий бардак седоватых волос, ухмылку и взгляд, я почувствовал себя ненастоящим. Мне нужно было придумать какую-то шутку, но я вообще не знал, что сказать. Мама смотрела на меня с каким-то почти злым ожиданием, будто говоря: «Да говори же что-нибудь, ты ставишь нас в неловкое положение!». А я просто заворожённо смотрел на Виктора, пытаясь что-то припомнить и понять.

Обрывками снов мелькнула другая жизнь. Кем я был в ней?

Этот вопрос загадочно перекликался с чертами лица Виктора, но как именно – я пока не выяснил.

Я кое-как отшутился, что дальше не придумал речь, и сказал, что самое время начать смотреть картины, а сам сел напротив Виктора, не обращая внимания на облепивших меня людей.

Я впервые любовался объектом искусства – лицом Виктора. Не как изящной формой, правильностью черт, гармонией – а как содержанием невероятной глубины. Каждая морщина, движение глаз, положение рук, всё обнажало сложные, удивительные, болезненные, радостные пути, конфликты, рефлексии, поиски, раны. Раны?

Не успел я сформулировать то, что стало до меня доходить, как он выбежал. Я бросился за ним на весеннюю улицу, моча ноги в прохладных лужах. Сообразив, что упустил его, я замер, заворожённый игрой бликов в ручьях, стремившихся к люку со всех сторон. Я второй раз в жизни любовался искусством.

Мысль о возвращении в кафе была унылой, как мои картины.

У алкогольного магазина сидели на ступеньках пара бродяг. Я сел на поребрик напротив них. «Этот ржавый цвет куртки, - подумал я, - как его смешать?». Третий раз в жизни я любовался искусством.

- Тебе чего, братан? – спросил один из них.

- Тоже изранился об эту жизнь? – добавил второй.

Я улыбнулся:

- Нет, но очень хочу.

Они удивлённо переглянулись, растолкав третьего, что полулежал рядом:

- Слышь, чё братан говорит? Ран он хочет.

Их друг потёр тяжёлое, похмельное лицо и, снова что-то будя в моей памяти, сказал:

- А я домой хочу. Домой.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге