По ту сторону себя
Глава 1
Средь лицемерных наших дел
И всякой пошлости и прозы
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы, —
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей...
Н. Некрасов
Ротмистр Окунев вышел на крыльцо и задымил папироской. Взгляд рассеяно скользнул по притихшему селу.
Стояло погожее осеннее утро, косые солнечные лучи заливали улицу, и в яркой синеве над крышами домов горели золотом кресты белокаменной церкви.
А на душе у ротмистра было пакостно. Его, офицера Белой армии, кавалера трех георгиевских крестов, вот уже который день терзали черные мысли, и он чувствовал, что ничего не может с этим поделать. Что тут поделаешь, когда впереди не видно никакого просвета — лишь разверзнутая оскаленная бездна, готовая поглотить, уничтожить...
— Боже, что ждет Россию... — прошептал он одними губами.
Видно, так и придется принять смерть за Отчизну здесь, в опостылевшей Алтайской губернии, вдали от милых сердцу Уральских гор, где прошло детство...
— Ваше благородие!.. — донеслось вдруг с улицы.
Окунев, словно очнувшись, повернул голову. В калитку вбежал плюгавенький рыжебородый мужичонка. Ротмистр сейчас же узнал Чичерина, здешнего крестьянина-середняка.
— Ваше благородие!.. Петр Палыч!.. — прокричал, задыхаясь, Чичерин.
Окунев устало поморщился. Чичерин был мелкой, продажной душонкой, которого приходилось терпеть только за то, что он превосходно знал все окрестные места и оказывал существенную помощь в борьбе с красными партизанами, которые в последнее время доставляли все больше и больше хлопот.
— Ваше благородие!
Настороженным взглядом ротмистр окинул мокрого от пота селянина: глаза в пол-лица, а зрачки темные, точно омуты.
— Чего тебе? — спросил Окунев, чуя неладное.
— Там... там... — Чичерин никак не мог справиться с дыханием, а сам все тыкал рукой куда-то за околицу.
— Что? Партизаны? — Окунев уже повернулся было к караульному, но мужичонка отчаянно замотал головой.
— Нет... Там этот... повешенный... Лещинов...
Семен Лещинов был закостенелым большевиком, которого три дня назад взяли в плен дозорные. После безуспешных допросов и даже пыток Окунев, скрепя сердце, отдал приказ повесить его на березе за околицей, — красный безумец ни словом не обмолвился о расположении партизанских отрядов, лишь сквозь выбитые зубы пророчил скорую гибель и Верховному правителю, и всем его преданным сподвижникам. И самое отвратительное было то, что Окунев понимал: речи партизана не лишены страшной истины...
— Что — Лещинов? — нервно сжав пальцы, переспросил ротмистр.
— У него... кажись, это... рука... — Чичерин с трудом выталкивал застрявшие в горле слова, — рука заново... отросла...
Окунев впился глазами в мужика:
— Не понял...
Чичерин зачастил:
— Рука, говорю, у него опять на месте... ну, та, что вчера отсекли...
Ротмистр нахмурился.
— Ты что, пьян?
— Никак нет, ваше благородие, вот как на духу...
Окунев дернул щекой и протянул руку к висевшему на перилах кителю. Белым золотом блеснули на солнце погоны с кроваво-красным просветом...
* * *
...Труп большевика лежал на земле под импровизированной виселицей. Чуть поодаль ежились и переминались с ноги на ногу двое конвойных.
Окунев присел возле мертвеца и не поверил своим глазам: из разодранного правого рукава гимнастерки, бурого от высохшей крови, торчала совершенно целая кисть со скрюченными пальцами. А между тем ротмистр сам видел, что вчера бледный как полотно Лещинов сжимал уцелевшей рукой окровавленное предплечье — это поручик Зольский постарался, когда мрачно-самоуверенные пророчества "красноперого" вконец вывели его из себя...
Ротмистр зажмурился и тряхнул головой, но это не помогло: неведомо как выросшая за ночь пятерня упорно торчала перед глазами, словно издевалась. Схватившись за край заскорузлого рукава, Окунев задрал его повыше — ни шрама, ни малейшей царапины!
И все-таки его не покидало чувство, что с кистью что-то не так: она казалась ему неестественной, чужеродной какой-то, и он поначалу никак не мог взять в толк — почему.
И вдруг его словно холодной партизанской пикой пронзило: большой палец пятерни торчал не там, где ему по всем законам полагалось быть, а с противоположной стороны. Получалось, что обе кисти у покойника были левыми!
Ротмистр порывисто выпрямился и тут же пошатнулся: перед глазами на миг все так и поплыло.
— Чичерин! — услышал он рядом чей-то голос. И лишь когда перед ним возникла растерянная чичеринская физиономия, понял, что сам и выкрикнул фамилию угодливого крестьянина.
Окунев кашлянул и поправил фуражку.
— Где Зольский?
Но поручик был уже здесь. И тут Окуневу некоторое время пришлось наблюдать, как молодой белокурый офицер меняется в лице: то бледнеет, то покрывается алыми пятнами, глаза широко распахнуты, обессмысленный взгляд перебегает то на ротмистра, то обратно на труп... Окуневу невольно подумалось, что и он сам, должно быть, выглядит не намного лучше.
— Как это понимать, поручик? — произнес он не вполне своим голосом.
Зольский с трудом сглотнул и замотал головой, безуспешно силясь что-то сказать. Тут глаза его зацепились за мнущегося в стороне Чичерина, и поручика вдруг прорвало:
— Ты куда руку его вчера девал? — набросился он на мужика, явно не отдавая себе отчета, что вопрос звучит несколько по-идиотски.
— Так, это... — пролепетал Чичерин. — Баба же забрала!
— Какая еще баба?
— Ну, мать евойная... Лещинова, то есть. Я ж ее, пятерню-то, псам швырнуть хотел, как ваше благородие велели... А тут баба ента нарисовалась — воем воет, умоляет позволить забрать сынову руку. Ну, я и позволил — жалко, что ли...
— Да ты... — задохнулся Зольский, — ты...
— Отставить, поручик! — осадил его Окунев, и тот застыл телеграфным столбом, только глаза продолжали ошалело метаться...
А ротмистр некоторое время подергивал себя за усы: он чувствовал, что смысл чичеринских слов упорно от него ускользает.
— Ладно, — проговорил он наконец и обратился к Зольскому: — Поручик, берите Чичерина и ступайте с ним к этой... матери Лещинова... ну, и выясните там... — Окунев запнулся, не зная, как закончить. Но поручик понял без лишних слов.
— Слушаюсь.
— Только без рукоприкладства! — на всякий случай бросил ему вслед ротмистр и повернулся к конвойным. — А этого, — он кивнул на труп, — пока убрать куда-нибудь, чтобы глаза не мозолил.
* * *
Лещинова встретила их молча. Поджатые губы пожилой женщины подрагивали, в покрасневших глазах затаилась тоскливая ненависть. На требование офицера предъявить отрубленную кисть ничего не ответила, безмолвно вынула откуда-то тряпичный сверток. Чичерин по-гусиному вытянул шею из-за плеча поручика, стараясь не проронить ни слова...
— Ничего не понимаю, — Зольский яростно потер лоб, таращась на покоившуюся в тряпице потемневшую пятерню.
Чичерин, смертельно бледный, торопливо перекрестился.
А женщина вдруг разжала губы.
— Верните тело сына, — в тонком, надтреснутом голосе сквозило горе. — Похороню по-христиански...
Зольского словно булавкой ткнули — так и передернулся весь.
— Ты мне поговори тут! Сына твоего спалить надо, а пепел по ветру развеять! И тебя вместе с ним! — Он шагнул к Лещиновой и прошипел: — Имей в виду, гадина большевистская: была б моя воля, я бы тебя в первый же день к сборне притащил да шомполов всыпал с полсотни — уж тогда, будь уверена, сынок твой по-другому бы запел! Благодари господина ротмистра — он у нас сердобольный не в меру, баб трогать не велит.
— А у тебя у самого-то мать есть? — раздался в ответ угрюмо-бесстрастный голос Лещиновой.
Поручик поперхнулся и побагровел: ноздри его раздулись, на скулах запрыгали желваки, рука стиснулась в кулак — и застыла в воздухе, нервно подрагивая... Какое-то время белокурый офицер буравил женщину взглядом, а та с отрешенным видом смотрела куда-то в пространство. Наконец Зольский порывисто встрепенулся, выплюнул сквозь зубы ругательство. Потом развернулся на каблуках и рванул дверь так, что чуть не сорвал ее с петель. За ним, болезненно приседая, вышмыгнул Чичерин.
* * *
— Судя по твоим словам, знак это сатанинский, не иначе, — прогудел отец Федор, степенно вышагивая чуть позади ротмистра. Мохнатые его брови были озабоченно сдвинуты. — Ежели, конечно, не померещилось тебе, сын мой.
— Не померещилось, — вполоборота бросил Окунев. — Я еще не совсем из ума выжил, батюшка. Говорю же: обе руки у большевика — левые. Сейчас сами увидите.
— Антихристово племя, — скорбно вздохнул отец Федор и что-то добавил полушепотом, размашисто осеняя себя крестом.
В бревенчатом пригоне, куда снесли покойника, было темновато, и Окунев не сразу разглядел, что труп лежит вниз лицом.
— Вы что, нормально положить не могли? — рассерженно обернулся ротмистр к конвойным.
Те растерянно захлопали глазами и попытались было что-то сказать, но Окунев не был намерен выслушивать объяснения.
— Перевернуть! — прикрикнул он с раздражением.
Оба солдата кинулись выполнять приказание, но тут отец Федор чинным жестом остановил их, шагнул к трупу и наклонился, словно во что-то всматриваясь.
— А почему на него облачение неподобающей стороной надето?
Окунев глянул — и точно: распахнутый ворот гимнастерки почему-то красовался на спине. А присмотревшись повнимательней, понял, что и подштанники надеты задом наперед.
— Что это значит? — ротмистр окинул конвойных прищуренным взглядом.
— Не могу знать, ваше благородие, — залопотал один. — Мы его уложили, как и положено, на спину, и с одёжой все было в полном порядке... кажись...
Второй неуверенно кивал.
— Чудные дела, — проговорил священнослужитель, распрямляясь.
— Да вы на руки его посмотрите, отец Федор, — напомнил Окунев, все еще сверля глазами солдат.
— Посмотрел, сын мой, посмотрел. Самые обычные руки, вполне соответствующие человеческой норме.
— То есть как?! — ротмистр не верил своим ушам. И шагнул к трупу.
Но лишь убедился, что отец Федор прав: на сей раз руки у покойника были самые обыкновенные, одна левая, другая правая.
— Провалиться мне на месте, — еле выдавил Окунев. Он уже не знал, что и думать. В голове царил полный кавардак.
По слову священника солдаты все же перевернули тело и уложили, как полагается. Отец Федор что-то забормотал над покойником, а ротмистр все еще не мог прийти в себя.
— Ну, вот что, — наконец пробасил отец Федор степенно, и Окунев встретился взглядом с его темными, блестящими глазами: на мгновение почудилось, что в них притаилась едва заметная усмешка. — Некогда мне тут про вывернутые пятерни выслушивать — мне сегодня в Сосновке надобно быть, а это добрых двадцать верст, да и непогода к вечеру должна разыграться — чуешь, как душно? А посему, сын мой, не буду тебя более задерживать. Советую принять чарку-другую вишневой наливочки — помогает. Бренные же останки, мыслю, потребно выдать матери усопшего, дабы смогла она предать их земле, согласно христианскому обычаю...
Окунев лишь оторопело кивнул.
Отец Федор покачал головой и вышел из пригона.
Несколько мгновений ротмистр бессмысленно провожал взглядом удаляющуюся черную спину, потом спохватился.
— Так ведь кисть-то... — начал было он, но сейчас же махнул рукой. Левый висок болезненно засаднило, и Окунев прижал ладонь к потяжелевшей вдруг голове.
А взгляд вновь упал на распростертого у ног покойника. Ротмистра не покидало ощущение, что труп выглядит как-то не так. Казалось, обезображенное побоями лицо большевика уплыло куда-то, а вместо него появилось другое... как будто мертвеца тщательно обмыли и привели в порядок: ни синяков, ни ссадин... Можно подумать, Лещинова и пальцем вчера не трогали! Тогда, повинуясь внезапному порыву, Окунев нагнулся, оттянул с шеи покойника ворот напяленной задом наперед гимнастерки... И обреченно простонал: ни малейшего следа от веревки! Словно и не было никакой казни! А зубы-то, зубы — ни одного выбитого!.. Да что же это такое творится?!
Против воли он протянул руку и коснулся оголенной шеи недавнего врага, но пальцы встретили лишь холод мертвой плоти. Сквозь стиснутые челюсти прорвалось невнятное ругательство. А в мозгу тоскливо заскрипела мысль: "Боже, да мы тут все сходим с ума..." Разум уже и не пытался искать иных объяснений. Стало вдруг тесно дышать — Окунев торопливо выпрямился, непослушные пальцы рванули пуговицу тугого воротника...
В воротах возник Зольский — по издерганному лицу было понятно, что визит к матери Лещинова прошел не в его пользу.
— Ну, что там? — отрешенно спросил Окунев, глубоко втягивая всей грудью тяжелый, словно загустевший воздух.
Поручик попытался что-то ответить, но, как видно, не мог с ходу облечь переполнявшие его чувства в слова. Впрочем, ротмистру уже было все равно.
— Так я и думал, — чуть ли не равнодушно кивнул он и вытер тыльной стороной ладони мокрый, холодный лоб. — Распорядитесь, поручик, чтобы тело Лещинова выдали матери.
Зольский растерянно замигал.
— Но, господин ротмистр...
— Делайте, что вам велено, — повысив голос, оборвал его Окунев. И, чуть поколебавшись, добавил: — А заодно потрудитесь помочь предать покойного земле. — И, резко развернувшись, направился вон из пригона.
— На скотском кладбище ему место, сволочи красной... — донесся до него приглушенный голос Зольского.
Но Окунев пропустил слова поручика мимо ушей и не обернулся.
Сейчас он мечтал только об одном: оседлать бы Воронка, вскочить в седло — да и убраться отсюда прочь, пуститься наметом по лугам мимо желтеющих березовых колков, вдыхать прелый и прохладный аромат ранней осени, доскакать до самых предгорий... И тоска разъедала душу оттого, что было это невозможно...
* * *
Голос матери Семена Лещинова был приглушенным, печальным.
— Вот так оно и вышло: не успела я толком замужем походить, как вдовой сделалась. А как поняла, что ребеночка под сердцем ношу, так и отправилась к бабке Агафье. Она завсегда сказать могла, кого ждать — мальчонку али девочку. Иные, бывало, и ведьмой ее звали. Вот она-то и открыла, что двойня у меня должна быть — два сынишки, значит. "Только, — говорит, — не родишь ты их, двоих, живыми-то. И сама после этого недолго протянешь". Я как услыхала такие страшенные слова — и ну рыдать, слезы лить. А бабка Агафья и говорит: "Помогу я тебе, дитятко. Сделаю так, что и ребенка выносишь, и сама жива-здорова будешь". Отблагодарила я тогда ее, чем могла. А она что обещала, то и сделала. Родила я в положенный срок одного-единственного мальчонку — Семушкой потом нарекли. А второго-то как не бывало. Я тогда ну к бабке Агафье приставать: как же так? А она: лучше радуйся да помалкивай! Сына родила, сама жива осталась — чего еще надо? Говорит так, а сама посмеивается, точно хитрит... Ну, я опять в долгу не осталась. А тут отец как узнал — рассерчал. "Дура! — на меня кричит. — Ума у тебя что у курицы! Одурачила тебя макитра старая, а ты уши развесила!" Схватил меня за руку и потащил к бабке Агафье. Дверь ногой распахнул. "Сказывай, — кричит, — чего ты тут дочери моей наплела, ведьма хвостатая!" И так он на нее наседал, так ругался, что не выдержала Агафья — глазами засверкала, взъерошилась вся. "Так-то, — говорит, — ты меня величаешь заместо благодарности! Ладно же, отвечу тебе! Чтоб дочь твою спасти, устроила я так, чтобы она одного-единственного ребенка родила. Только второй-то мальчуган никуда не девался. Как подрастет ваш Семушка, так сами примечать станете: натворит он чего-нибудь, а объяснить потом толком не сможет, как все вышло. Будто кто другой за него бедокурит. А все оттого, что тот, другой — брат-близнец его — так в нем и сидит, как орех в скорлупе! И будет Семен его слышать, точно голос какой у него внутри говорит, и будет постоянно норовить наперекор сделать! Так они и будут тянуть: один в одну сторону, другой — в другую. С возрастом, однако же, голос этот нутряной у Семена поутихнет. Может статься, и вовсе заглохнет, потому как скорлупа снаружи все толще и толще будет становиться с каждым годом. А когда орех состарится, то и ядро высохнет, так белого света и не увидав. Но ежели вдруг скорлупу до времени расколют, тогда и орех наружу выйдет. А чтобы он росток дал, надо его в землю опустить..." Отец постоял-постоял, послушал-послушал — да и плюнул в сердцах, выволок меня вон. Мало что поняла я тогда из слов бабки Агафьи, но в память они врезались накрепко...
На какое-то мгновение мать умолкла, вытирая подолом слезы.
— Зато теперь, — вновь заговорила она, — я все понимаю. Кабы не гибель Семена, брата твоего, то я так никогда бы тебя и не увидела... Сынок! — худые, натруженные руки потянулись вперед.
Сын опустился перед матерью на колени.
— Мама, — только и промолвил он.
Женщина обняла его за голову, поглаживая еще влажные после мытья волосы.
— До чего ж ты на брата похож, как две капли воды, — проговорила она. — Вылитый Семен.
— Нет, мама, — мягко произнес сын, легонько отстраняясь. — Не называйте меня Семеном. Помните, как-то в детстве он вам обмолвился, что лучше б вы его назвали Сашей? Ведь это в нем мой голос говорил. Мне всегда хотелось носить имя Александр...
Мать улыбнулась.
— Санечка мой, — прошептала она. — Как хорошо, что ты вернулся...
Александр некоторое время молчал, словно над чем-то размышляя. Потом проговорил:
— А ведь я все помню — всю жизнь Семена, с самого детства. Это ведь и моя жизнь тоже. Вместе с ним переживал я все радости и все невзгоды. Только вот... последние несколько лет он жил... неправильно. И я не пойду по тому пути, по которому шел он.
— Сынок! — ахнула мать и, словно испугавшись, прикрыла рот рукой.
— Да, мама. Я не собираюсь воевать за большевиков. Я намерен пойти против них.
— Но, сыночек, да ведь... — мать не смогла договорить.
— Я знаю, мама, — спокойно кивнул Александр. — Понимаю, что дни Сибирской Армии, скорее всего, сочтены. Кому как не мне знать, что все больше крестьян встают на сторону Советов, армия красных напирает с запада, а партизаны уже сейчас готовятся к решительному удару. Но я знаю и другое, — и губы его вдруг растянулись в зловещей усмешке. — О да, мне много чего известно и про партизан, и про их руководителей. Вы даже не представляете, мама, сколько ценных сведений могу я сообщить истинным защитникам Отечества! Мы еще покажем этой красной заразе! Я жизнь готов отдать за святое дело!
Мать тяжело вздохнула
— Вот и я говорю: вылитый Семен. Тот твердил то же самое...
Александр умолк и уставился на мать.
— Давай-ка спать, — тихо сказала она, вставая. — Утро вечера мудренее...
За темным окном тоскливо шелестел осенний дождь: последние погожие дни кончились.
20.06.2008 г.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
