Обложка Пчёлы, которым не сказали

Пчёлы, которым не сказали

Иван Рышков

0% прочитано
Стандартный
Иван Рышков

Пчёлы, которым не сказали

Глава 1

Пчёлам про смерть всегда говорил отец.

Не вообще про смерть — пчёлы, насколько я знаю, философией не интересуются. Им сообщали конкретно.

Кто умер.

Когда.

И что теперь будет.

У нас это называлось просто:

— Пчёлам сказал?

Без «надо бы». Без «если не забудешь».

Так же спрашивали:

— Воду перекрыл?

— Газ выключил?

— Пчёлам сказал?

Обычай был старый, дурацкий и настолько прочно сидел в отце, что спорить с ним было примерно как объяснять берёзе, что листья осенью можно и оставить.

Когда умерла бабушка, мне было девять.

Отец взял меня за руку, привёл на пасеку и сказал:

— Стой здесь.

— Зачем?

— Надо.

Он подошёл к первому улью, постучал костяшками по крышке.

— Анна Михайловна умерла. Хозяйничать теперь будем без неё.

Потом ко второму. То же самое.

На третьем я спросил:

— А они знают, кто такая Анна Михайловна?

Отец посмотрел на меня.

— Лучше тебя.

— Почему?

— Она им сироп варила.

Логика у него была железная.

Когда умерла мама, мне было шестнадцать. Тогда он пошёл один. Я видел из окна. Ноябрь. Первый снег. Отец в старой телогрейке медленно идёт вдоль ульев, останавливается у каждого.

Что говорил — не слышал.

После мамы мы вообще многое друг другу не говорили. Нам проще было таскать мешки с сахаром. В сорок семь я всё ещё работал с пчёлами. Не потому, что отец заставил.

Хотя заставлял.

Лет в двенадцать другие дети летом ездили на речку, а я сидел возле медогонки и крутил ручку.

— Пап, у Пашки все купаются.

— Очень хорошо.

— Можно я тоже?

— Можно.

Я вставал.

— После рамок.

Садился обратно. К тридцати я ненавидел пасеку. К сорока понял, что уже различаю семьи по звуку. К сорока семи перестал врать себе, что однажды всё продам.

Пчёлы — неудобная форма собственности.

Корову хотя бы видно. Пчёлы твои ровно до того момента, пока сами не решили иначе.

Отец умер в июне.

В среду.

В половине шестого утра он отправил мне сообщение: «Ты дымарь забрал?»

Дымарь был у меня.

В 5:41 отец уже не отвечал.

Накануне мы поругались. Не сильно.

С отцом вообще трудно было поругаться сильно. Для серьёзной ссоры нужны двое, а он после третьей реплики обычно переставал разговаривать.

— Старые ульи надо менять, — сказал я.

— Нормальные ульи.

— Им тридцать лет.

— Мне семьдесят четыре.

— Тебя тоже неплохо бы местами подкрасить.

Он посмотрел.

— Очень смешно.

Мы сидели у сарая. Вечер был душный. Над акацией висели пчёлы, воздух гудел. Отец курил. Врач запретил года три назад. Отец послушал внимательно. Потом стал курить за сараем, чтобы медицина не видела.

— И не кури возле ульев.

— Я не возле ульев.

— Тут двадцать метров.

— Пчела летает пять километров. Если так считать, я вообще нигде курить не могу.

Он затянулся. Закашлялся. Долго. Согнулся, упёрся локтями в колени. Вдох у него в последние месяцы был короткий. Выдох — длинный. Врач объяснял что-то про обструкцию. Отец говорил:

— Мотор старый.

Когда отпустило, он вытер рот ладонью.

— Завтра северные проверишь?

— Проверю.

— Там шестая слабая.

— Знаю.

— Не знаешь.

— Пап.

— Что?

— Я двадцать пять лет этим занимаюсь.

— Поэтому и говорю.

Я встал.

— Всё. Домой.

— Иди.

— А ты...

— Приду.

Я прошёл несколько шагов.

— Миш.

Обернулся. Отец сидел на скамейке. Сигарета горела между пальцами.

— Что?

Он посмотрел на меня. Потом куда-то мимо.

— Ничего.

— Тогда чего?

— Иди.

Я пошёл. Последний разговор. Утром его нашла соседка. Сердце. Так написал врач. Не лёгкие. Отец бы поспорил. Похороны были в пятницу.

Похороны пчеловода мало отличаются от любых других.

Люди приходят.

Говорят, что он был хороший.

Едят.

Потом кто-нибудь начинает вспоминать смешное. У нас вспоминали, как отец однажды продал мёд председателю района, а через неделю позвонил и потребовал вернуть проданную банку.

Председатель спросил:

— Почему?

Отец сказал:

— Я вам гречишный дал. Вам липовый больше подойдёт.

— А какая разница?

— Вот поэтому и верните.

Люди смеялись. Я тоже. После кладбища тётка Нина схватила меня за руку.

— Миша.

— Что?

— Пчёлам сказал?

Я смотрел на холодец в тарелке. Сверху лежал лист петрушки, который никто не собирался есть.

— Нет.

Она перекрестилась.

— Сходи.

— Сейчас?

— А когда?

Я посмотрел в окно. Пасека была метрах в двухстах. Двадцать четыре улья.

Старые отцовские — синие, зелёные, два жёлтых.

Мои новые — одинаковые серые. Отец называл их моргом.

— Потом, — сказал я.

Тётка Нина сжала губы.

— Миша.

— Там люди.

— Пчёлы тоже люди.

— Нет.

Она подумала.

— Иногда получше.

И ушла.

Я не пошёл.

Не потому, что забыл.

Я помнил.

После похорон все разъехались.

Я собрал тарелки. Вынес мусор. Постоял у калитки. Пасека была видна между яблонями. Я знал, что надо пройти эти двести метров.

Просто не пошёл.

Если подходишь к деревянному ящику и говоришь: «Отец умер», это уже не врачебная справка.

Не гроб.

Не люди за столом.

Это факт.

А факты я в тот день переносил плохо.

На следующий день была работа. У пчёл неприятная особенность: им всё равно, кто у тебя умер.

Матка продолжает сеять. Расплод надо смотреть. Роевое состояние ловить.

Мёд качать.

Если человек умер в июне, пасека траурный отпуск не берёт.

Я проверил северный ряд. Отец был прав. Шестая семья просела. Мало открытого расплода. Матка старая.

Нашёл её на второй рамке.

Пометил.

Поменяю после главного взятка.

— Что там? — спросил Димка.

Димке двадцать три. Второй сезон на пасеке.

— Матка.

— Плохая?

— Старая.

— Уберём?

— Потом.

Он кивнул.

— Николай Петрович говорил менять.

Я поднял голову.

— Ты теперь его указания передаёшь?

Димка снял перчатку.

— Я просто…

— Работай.

Он замолчал. Вечером уехал. Я остался один. Проверил поилки. Закрыл сарай.

Под отцовской скамейкой стояла пепельница — банка из-под кильки.

Внутри два окурка.

Я взял банку.

Постоял.

Поставил обратно.

Первый раз я услышал гул через несколько ночей. Проснулся от того, что дребезжало стекло. В старом доме всё дребезжит.

Окна.

Посуда.

Трубы.

Я лежал.

Слушал.

Потом услышал низкий звук.

Не громкий.

Густой.

Как далёкий трансформатор.

У-у-у-у-у.

Тишина.

Снова:

У-у-у-у-у.

Я посмотрел на часы. Было чуть после двух. Подошёл к окну. Открыл.

Звук стал сильнее.

С пасеки.

Все двадцать четыре улья гудели. Одновременно. Пчёлы ночью не молчат совсем. Семья живёт круглые сутки.

В жару вентилирует гнездо. Кто-то перемещается. Рабочие шумят.

Но у каждой семьи звук свой.

Чуть выше.

Чуть ниже.

Неровный.

Живой.

А здесь был один.

Одна низкая нота.

Будто двадцать четыре деревянных ящика подключили к одному мотору.

У-у-у-у-у-у.

Пауза.

Снова.

Я натянул штаны.

Вышел. Ночь была тёплая. Трава мокрая. Дошёл до первого улья. Положил ладонь на стенку. Дерево вибрировало. Гул длился несколько секунд.

Короткая пауза.

Снова.

Перешёл ко второму.

То же.

К шестому.

То же.

К последнему.

То же.

Все семьи.

В один ритм.

Я поднял крышку первого. Медленно. Внутри темно. Пчёлы сидели на рамках. Не летали. Не били в холстик. Не было тревоги. Но всё гнездо дрожало низким звуком.

Я закрыл.

Постоял.

— Что за хрень?

Пчёлы продолжали. В дом вернулся ближе к трём.

Не спал.

Утром всё было нормально. Лёт хороший. Обножка идёт. Расплод ровный. Мёд несут.

Если семья роится — видно.

Если без матки — слышно.

Если клещ — найдёшь.

Если отравление — тем более.

А здесь ничего.

Следующей ночью я остался ждать. Сидел на отцовской скамейке. Сначала обычный вечерний шум. Потом тише.

После двух всё повторилось.

Не секунда в секунду, но почти в то же время. Все ульи разом. Я включил запись на телефоне. Потом таймер.

Гул — около семи секунд.

Пауза — две.

Снова.

Ещё.

Измерил несколько раз.

Хватило.

Сидел и слушал.

И понял, что именно мне не нравится в этом ритме.

Отец.

Последние месяцы, когда ему становилось тяжело, он дышал так же. Короткий вдох. Потом медленный выдох через сложенные губы.

В больнице врач учил:

— Выдох длиннее вдоха, Николай Петрович.

Отец потом говорил:

— Видал? Семьдесят лет ещё и дышал неправильно.

Когда ему было плохо, я иногда считал.

Вдох.

Пауза.

Длинный выдох.

До шести.

Иногда до семи.

Я встал.

Телефон чуть не выпал из руки.

— Хватит.

Гул продолжался. Утром позвонил Сергею Аркадьевичу. Он держит семьдесят семей и работает с пчёлами дольше, чем я живу.

— Аркадьич, вопрос.

— Давай.

— Бывает, чтобы все семьи ночью гудели одинаково?

— В смысле одинаково?

— Одна нота. Один ритм.

— Жарко?

— Нет.

— Вентиляция?

— Нормальная.

— Роение?

— Во всех сразу?

Он помолчал. Я отправил ему запись. Через несколько минут позвонил.

— Это правда пчёлы?

— Да.

— Ты возле ульев стоял?

— Да.

Ещё пауза.

— На что похоже? — спросил я.

— Миш…

— Говори.

Он кашлянул.

— Будто мужик дышит.

Я отключился. Аркадьич перезвонил. Не взял. Через минуту пришло сообщение: «Я без намёков. Просто похоже».

Запись удалил.

Потом восстановил из корзины.

Вечером приехала Оля. Привезла документы от нотариуса. Пчёл она боялась с детства. Говорила, что насекомому с коллективной организацией и оружием доверять нельзя.

Мы сидели на кухне. Она перебирала бумаги.

— Дом пополам.

— Знаю.

— Участок тоже.

— Знаю.

— Машина тебе.

— Знаю.

— Пасека тебе.

— Какая неожиданность.

Она отложила бумагу.

— Ты можешь её продать?

— Могу.

— Продашь?

— Нет.

Оля кивнула. Потом спросила:

— Пчёлам сказал?

Я поставил чашку.

— Господи.

— Что?

— Вы все сговорились?

— Нет. Просто папа бы хотел.

— Папа умер.

Оля замолчала. Я сам услышал, как это прозвучало.

— Я в курсе, — сказала она.

— Я не в том смысле.

— А в каком?

Я встал.

Открыл холодильник.

Закрыл.

— Не знаю.

Оля сложила бумаги.

— Когда мама умерла, он ходил.

— Знаю.

— Я с ним была.

Я повернулся.

— Что?

— Он меня взял.

— Ты же пчёл боялась.

— Поэтому и взял. Чтобы я не лезла под ноги дома.

— Что говорил?

Она подумала.

— Всё не помню.

— Хоть что-то.

Оля провела пальцем по краю чашки.

— Возле последнего улья сказал: «Марина умерла. Не шумите ей вслед».

Я не ответил.

— Так сказал?

— Кажется.

— «Не шумите ей вслед»?

— Мне было двенадцать.

Я смотрел на стол.

— А что? — спросила Оля.

— Ничего.

Она подняла глаза.

— Ты какой-то странный.

— У меня отец умер.

— У меня тоже.

Оля уехала вечером. Банки, за которыми якобы приезжала, не забрала. Ночью гул начался снова. Я лежал и слушал. Через несколько циклов поймал себя на том, что дышу вместе с ним.

Короткий вдох.

Длинный выдох.

Сел.

Включил свет.

Ритм на секунду сбился.

И сразу вернулся.

Я стоял посреди комнаты.

— Прекрати.

Снаружи шла низкая нота. Следующую ночь я провёл в городе. Хотел проверить, будет ли гул без меня. После двух позвонил Димка.

— Михаил Николаевич.

Он говорил тихо.

— Что?

— Тут ульи.

Я сел на кровати.

— Что с ними?

— Гудят.

Через телефон я услышал.

Тихо.

Но услышал.

У-у-у-у-у.

Пауза.

Снова.

— Все?

— Да.

— В ульи не лезь.

— Я уже смотрел снаружи.

— В дом иди.

— Я в доме.

Пауза.

— Оно через стены слышно.

Я посмотрел на окно своей квартиры. Внизу шли машины.

— Миш, — сказал Димка.

Он впервые назвал меня без отчества.

— Что?

— Это нормально?

— Нет.

— Может, приедете?

Я оделся. Дорога заняла меньше часа. Гул слышался ещё у калитки. Димка стоял на крыльце. Мы дошли до первого ряда. Он держался немного сзади. Обычно шёл впереди.

— Николай Петрович про этот обычай рассказывал, — сказал он.

Я остановился.

— Когда?

— Недавно.

— Зачем?

— Не знаю. Про бабку свою что-то вспоминал. Потом сказал, что сейчас никто старых вещей не уважает.

— И?

Димка пожал плечами.

— Про вас сказал.

— Что?

— Что вы всё это дурью считаете.

Пчёлы гудели.

— Ещё что?

— Я спросил: «А если что?»

— И?

— Он сказал: «Вот и посмотрим».

Гул оборвался на короткую паузу. Вернулся.

— Всё?

— Всё.

— В дом иди.

— А вы?

— Посижу.

Он не спорил. Я дошёл до старого синего улья. Самого отцовского. Он сделал его ещё в восемьдесят девятом.

Под крышкой карандашом:

Н. С.

Николай Семёнович. Я положил ладонь на дерево. Вибрация. Длинный низкий звук.

Пауза.

Снова.

— Пап.

Голос прозвучал тихо. Гул продолжался.

Слова были рядом.

Нужные.

Всего два.

Не сказал.

Вернулся в дом.

Утром пчёлы снова работали как обычно. Я вызвал ветеринара. Он осмотрел несколько семей, взял пробы.

— Семьи нормальные.

— Вижу.

Он помолчал.

— Спите нормально?

— Теперь нет.

Анализы пришли чистые. Проверять больше было нечего. Гул повторялся ещё несколько ночей. Иногда начинался чуть раньше. Иногда позже.

Но всегда глубокой ночью.

Всегда все семьи сразу.

И всегда один ритм.

Семь секунд.

Пауза.

Снова.

Однажды положил на тумбочку отцовский ингалятор. Нашёл в шкафу. Синий пластик. Царапина сбоку от ключей.

Когда начался гул, взял его.

Нажал.

Пшик.

Пустой.

Только воздух.

Снаружи пасека замолчала. Я застыл. Через две секунды гул вернулся.

Нажал снова.

Ничего.

Ещё.

Ничего.

Я выбросил ингалятор в ведро.

Лёг.

Через несколько минут встал. Достал. Промыл. Поставил на стол. Утром позвонила Оля. Спросила, как я.

Я сказал:

— Нормально.

Она помолчала.

— Пчёлам скажи.

— Зачем?

— Потому что ты уже неделю придумываешь причины не делать то, что займёт двадцать минут.

Я ничего не ответил.

— Ты на него злишься? — спросила она.

— Нет.

— Тогда чего?

Я посмотрел через окно на отцовскую скамейку.

— Он перед смертью меня позвал.

— Ну.

— «Миш».

— И?

— Я обернулся. А он сказал: «Ничего».

Оля молчала.

— Может, хотел что-то сказать.

— Может.

— Что?

— Откуда я знаю?

Я смотрел на пасеку.

— Миш.

— Что?

— Может, правда ничего.

— Может.

— Иногда люди окликают, потому что не хотят, чтобы ты сразу уходил.

Я закрыл глаза.

Вечер.

Отец.

Сигарета.

— Иди.

Ночью я решил сказать. Не потому, что поверил в обычай. Просто хотел, чтобы всё закончилось. Так я себе объяснил. Чуть после двух вышел из дома. На мне была отцовская телогрейка. Свою не нашёл. Телогрейка пахла сараем, дымом и старой тканью. Телефон положил на скамейку. Включил запись. Пасека пока молчала. Я встал у первого улья.

Ждал.

Низкая нота возникла почти без перехода.

Все двадцать четыре разом. Когда слушаешь из дома, звук приходит снаружи. Между ульями стоишь внутри него. Он проходил через грудь.

Я подошёл к первому.

Коснулся крышки двумя пальцами.

— Николай Семёнович умер.

Гул не изменился.

Перешёл ко второму.

— Николай Семёнович умер.

На третьем сказал:

— Хозяин умер.

Потом:

— Отец умер.

Я шёл вдоль ряда.

Синие.

Серые.

Зелёные.

Рука на крышку.

Слова.

Шаг.

Снова.

На шестом остановился.

Слабая семья.

Та, про которую отец говорил вечером перед смертью.

— Ты был прав.

Пчёлы гудели.

— Матка старая.

Пауза.

Снова низкая нота.

— Поменяю.

Постоял ещё секунду. Пошёл дальше. На двенадцатом уже не говорил имени.

— Отец умер.

На шестнадцатом голос сел. Кашлянул.

Продолжил.

На девятнадцатом сказал:

— Папа умер.

Слово вышло само.

Гул шёл.

Длинный.

Ровный.

Последний ряд был отцовский.

Старые ульи.

Жёлтый с треснувшей ручкой.

Зелёный, который он перекрашивал три раза и каждый раз почти в тот же цвет.

Синий.

Я дошёл до предпоследнего.

— Папа умер.

Остался один. С инициалами на крышке. Положил ладонь. Дерево дрожало. Гул.

Пауза.

Снова.

Я закрыл глаза.

Отец сидит у сарая.

— Миш.

Я оборачиваюсь. Он смотрит на меня.

Или не на меня.

На дымарь у моей ноги.

На пасеку.

На сигарету.

— Что?

— Ничего.

Может, и правда ничего. Может, человек просто хотел, чтобы сын ещё секунду постоял.

Я открыл рот.

Набрал воздух. Чтобы сказать:

— Папа умер.

И пасека замолчала.

Сразу.

Не постепенно. Не одна семья за другой. Просто звук исчез. Я ещё не сказал ни слова. Стоял с открытым ртом и воздухом в груди.

Слышал, как в траве шевелится что-то маленькое.

Как щёлкает остывающее дерево.

Как далеко на дороге идёт машина.

Выдохнул.

Подождал.

Пять секунд.

Десять.

Ничего.

Убрал ладонь.

— Папа умер.

Сказал в тишину.

Пчёлы не ответили.

Я вернулся к скамейке.

Сел.

До рассвета они больше не гудели. Утром сначала полетела одна семья. Потом вторая. Потом вся пасека ожила. Обычный рабочий шум. Димка приехал рано. Увидел меня на скамейке.

— Вы тут ночевали?

— Нет.

Посмотрел на телогрейку. Потом на ульи.

— Гудели?

— Да.

— И?

— Что «и»?

Он помолчал.

— Сказали?

Я посмотрел.

— Дымарь разжигай.

Он кивнул. Больше не спросил. Про телефон я вспомнил часа через два. Запись осталась. Не хотел слушать.

Включил.

Шаги.

Гул.

Мой голос:

«Николай Семёнович умер».

Дальше.

«Хозяин умер».

«Отец умер».

Шорох одежды.

Дыхание.

Последний улей.

Низкий звук.

Потом — тишина.

Мой вдох.

Ещё тишина.

И только потом:

— Папа умер.

Я остановил запись.

Не перематывал.

Нажал удалить. Телефон спросил: «Удалить окончательно?»

Я посмотрел на ульи.

Нажал: «Да».

Димка разжигал дымарь возле сарая.

Пыхнул слишком сильно. Закашлялся.

Я встал.

— Не бензин разводишь!

— Я знаю!

— Вот ты ....непутевый!

Он поднял руку. Точно так же, как когда-то я. Точно так же, как отец. Я пошёл к шестому улью.

Матка там действительно была старая.

Отец в этом тоже оказался прав.

Что особенно раздражало.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге