Обложка Неясыть

Неясыть

Василиса Шурале

0% прочитано
Стандартный
Василиса Шурале

Неясыть

Неясыть

Мёртвый лес на краю города всегда казался мне брошенным животным, таким же, как я. Мы оба с ним были неухоженными и одичавшими. Я был сродни деревьям, которые росли в нём как придётся, а дорожки вытаптывались по принципу: где можно сократить путь. Удивительное дело: со временем часть Мёртвого леса облагородили — назвали Тотенвальд, и поставили редкие скамейки, где можно было посидеть и поразмышлять на тему: «Зачем я сюда пришёл?» Как будто дикое животное возможно причесать и вымыть мылом, посадив его на поводок, поставить будку с названием «Цум альтен Рабен» и подавать там горячий грог и домашний штрудель. Какая ирония — Мёртвый лес и ворон-падальщик с любимым гостем в моём лице, герром Нимандом.

Я тоже имел такую скамейку в переулке Энде, свою унылую серую будку, которую делил с матушкой, и одиноким фонарём. Он редко горел по вечерам. В Тотенвальде фонари тоже подчинялись своему расписанию и загорались только тогда, когда сами считали нужным, будто имели свою душу и волю. Фонари, как глаза чудовища, освещали вытоптанные дорожки-вены этого странного лесопарка. Я любил этот парк — дикое животное свободной природы. Он единственный мог позволить себе быть именно таким, какой он есть в своём хаосе и растрёпанности. Парк был настоящим. При любой возможности я приходил сюда, чтобы наполнить лёгкие горьковатым воздухом хвои и пьянящей свободой. Я приходил сюда жить. Брал горячий грог в «Вороне» и всегда старался пить его на воздухе — не чтобы насладиться напитком, а чтобы ни с кем не делиться мгновениями, пойманными от редких разговоров прохожих, смакуя и обдумывая каждое слово. Грог был моим прикрытием: пока ты держишь чашку, ты просто прохожий, который греется и никому не интересен. Я подходил ближе к парочкам, которые неспешно совершали променады, и старался прочувствовать каждую эмоцию. Радость и смех были для меня пресными, как облатка без вина. Эмоции казались сухими: они словно застревали в горле и царапали лёгкие. Я старался быстро пройти мимо парочек, ускоряя шаг и вжимая голову в плечи. А вот ссоры — это было вино. Густое, терпкое, с привкусом железа и соли. Я смаковал интонации, пробовал на язык трещины в голосах, запоминал каждое слово, запивая горьким, опьяняющим кофе.

Мне нравилось чувствовать чужую боль, отчаяние или свободу: от радости и веселья у меня всегда была изжога. Но даже ловя эти моменты, я проживал десятки жизней, наполненных яркими красками, которых был лишён сам. Потому что глубоко прятал жизненные краски в пустую серую оболочку, унося в свою будку, чтобы наслаждаться до последнего вздоха, представляя себя в главной роли. А ещё у меня был блокнот в кожаном переплёте. Старьёвщик уверял меня, что кожа человеческая, а письмена в блокноте — заклинания. Врал, чтобы содрать цену побольше. Кожа была воловья, плохо выделанная, местами шероховатая и грязно-рыжая; слова, написанные на нескольких листах, видимо, писались дешёвыми чернилами, которые уже поблёкли, но для меня это был целый мир. Я всегда мечтал иметь такую вещь, которая придавала бы мне мужественности и веса. Блокнот, куда я начал записывать каждую эмоцию, каждый выпитый вкус. В моей сумке лежали склянки, перемотанные ветошью, с остатками пиршества и ярлыками, что я любовно навешивал, чтобы не забыть. В моменты тишины я достаю склянки и вспоминаю.

Вот эта, чёрного матового стекла, склянка октября, и настроение у неё — «Обречённость». Внутри неё застыли запах мокрой брусчатки после первого дождя и предсмертное ржание лошадей, которых уже не остановить. Кто-то гнал по тракту чёртову карету, пытаясь обогнать саму смерть, — и не смог вписаться в поворот. Я поймал этот миг, пока он ещё висел в воздухе и был вязкий, как смола, пахнущий горелой кожей и раскалённым железом, стирающимся в пыль. Ободья дымились, высекая последние искры жизни. Руки судорожно сжимали вожжи, пытаясь натянуть их и разжать тиски времени, а ноги… ноги шарили в поисках упора, которого больше не существовало. Они искали спасенье, не понимая, что жизнь уже отменила очередной год, а мир оглох от хруста расщеплённого дерева и задохнулся от запаха обречённости.

Я помню тот миг, как ржали от боли лошади, суча копытами по воздуху, как возница пытался выправить чёрную громадину, удержать равновесие, но красная грязь, превратившаяся в ловушку, сыграла злую шутку. Я стоял с кружкой грога, имея испуганный вид, и украдкой улыбался, ловя чужую жизнь на кончик языка. В этот день я наполнил много склянок, люди кричали, лошади ржали, эмоции горя и страха ползли по Тотенвальду полноводной рекой. Я купался в этом, я был до того пьян, что даже ноги не держали. Мне даже помогли сесть на ближайшую скамейку, и я сидел там, пока фонари Мёртвого леса не распахнули свои хищные взгляды, осветив редких прохожих. Я записывал всё, что чувствовал, в свой блокнот, чтобы потом, в тишине, ещё раз вспомнить тот вкус. Вкус кислых зелёных яблок, которые вязали рот, вкус перезрелой вишни, в которой осталась только пряность и горькая косточка. Вкус хмеля перебродившего пива. Для меня это было вкуснее грога, вкуснее матушкиного молока с мёдом. Это был настоящий вкус жизни.

Я вложил в блокнот засохший лист вишни, чтобы помнить, и стал собирать собственный гербарий, так же как та, кому эти листы принадлежали раньше. Она хранила лепесток чёрной розы, которую можно было встретить только на Божьем поле. Я сохранил её лепесток, так же как чужую жизнь, застывшую в этих страницах и в моих склянках.

Большая часть записей была неразборчива: чернила выцвели до цвета старой крови, буквы все расплылись, словно их омыли слезами. Некоторые страницы были вырваны или заменены на серую, более грубую бумагу. И только на первой, в самом начале, текст ещё читался.

«Господи. Мой господин. Моя плоть и моя кровь.

Ты знаешь, что я не чувствую, ты знаешь, что я пуста. Ты отнял у меня всё, оставив только приторную сладость, которая слиплась в горле, мешая глотать. Ты оставил мне ваниль, мёд и томлёное яблоко. И я не ропщу. Я не прошу вернуть, как было. Я прошу у тебя другое.

Дай мне свет, дай мне улыбку своей радости, чтобы я могла согреться. Дай мне смех детей, чтобы я могла утолить свою жажду. Я знаю, что это неправильно. Я знаю, что это грех. Но Ты Сам сказал: «Просите, и дано будет вам». Я прошу. Дай мне счастье, даже если оно будет чужим. Я буду пить его, как вино. Я буду смаковать его, как дорогое вино — глотками. Я буду катать его на языке, как облатку, и не проглочу, пока не почувствую хоть что-то.

Приди ко мне ночью, когда все спят. Приди без лица, без имени, без стука. Наполни мою пустоту, она Твоя. Я буду пить, пока не насыщусь, а когда насыщусь, я попрошу ещё, потому что я знаю, что насытиться нельзя. И это будет милость твоя.

Я буду пить, пока не придёт насыщение. Я уже почти никто. Осталось только допить.

Не оставь меня во тьме. Но и не выводи к свету.

Аминь».

Красивые строки, написанные некой А, завораживали, заставляли моё сердце биться быстрее. Я помню, как перечитывал их, прежде чем протянуть старьёвщику монеты. Бережно прятал чёрный лист лепестка розы, что выпал, между страниц, и шёл домой. Тогда я ещё не знал, что это только начало.

Я был молодым диким дубом, что тянет свои ветки к солнцу; так я думал, но всё чаще меня преследовала апатия и нежелание выходить из своей конуры. Я мог лежать часами в одной позе без движения и шептать сухими губами молитву — то единственное, что удерживало меня на краю, и вспоминать.

***

Мне десять лет, и моя мать гладит меня по волосам перед сном, а за окном нашего старого дома бушует метель, заметая прошедший день, стирая его с орбиты бытия. Её хриплый голос разносится глухим стуком сухой фасоли в моей голове, намертво впиваясь облетевшей шелухой слов:

«День прошёл, ночь возвращается.

Господи, не дай нам остаться во тьме.

Сохрани нас от ложного сияния и позволь нам завтра снова быть Твоими».

До Рождества оставалось всего несколько часов, часов, наполненных ожиданием чуда. За окном рвались громкие огни фейерверков, и небо вспыхивало яркой радугой. Раздавался детский смех и пьяный хмель соседей, пахло хвоей и морозом, перехватывая дыхание. У нас тоже стояла ёлка, маленькая, в каплях застывшего воска, напоминавших жир на окороке, с единственной игрушкой. Это была стеклянная лошадка с тремя ногами: мне подарил её старьёвщик, когда мы с матерью приходили к нему порыться в поисках вещей, которые могли бы согреть. Я держал эту красную лошадь в маленьких ладошках, прятал в дырявую варежку и дул тёплым воздухом, который пах молоком, чтобы увидеть её прекрасный блеск. Мать, как всегда, суетилась по дому, окуривала его ладаном, чтобы изгнать злых духов. В духовке поспевал штоллен — единственное угощение, которое она признавала в этот праздник. Пряники с мёдом и орехами нам всегда дарили в церкви после мессы. Мы там пели гимны в честь святой и тихой ночи и получали подарки, оставленные сердобольными жителями города. Их вручал нам пастор Лихт.

В это Рождество песни были особенно торжественными, пушистые лапы ели, украшавшие кирху, подметали пол. Дети столпились вокруг стола с подарками и гомонили в ожидании своей очереди. Адель пастор вручил куклу в блестящей и яркой обёртке, так похожей на марципаны у дядюшки Брюгге. У куклы были стеклянные глаза цвета неба и белые жёсткие волосы. Радость Адель была такой яркой, как огонь в печи, и я стоял рядом и грелся, протягиваясь к теплу и сладкому свету. Я даже высунул язык, ловя воздух, что нас окружал, пахнувший сгоревшими свечами и корицей, а на языке оседала лишь горечь с привкусом плесени, как от старого хлеба. И я сплюнул, тут же получив по губам от пастора.

— Это не дело Божье, дитя, — начал он. — Это дело плоти, восстающей против духа.

Я стоял там посреди детей, смеха и радости, глаза мои щипало от непролитых слёз, губы горели от удара, а во рту так и остался привкус плесени. Я не слышал слов пастора, только бормотание матери доносилось привычным глухим стуком горошин по полу:

— Господи, прости ему, ибо он не ведает, что творит…

— Твоё тело — храм Святого Духа, и ты плюнул на пол своего собственного храма. Понимаешь ли ты, что сделал?

Его щёки покраснели то ли от жары, то ли от гнева, изо рта вылетела слюна, попадая на меня, а я стоял и сдерживался изо всех сил, не понимая причину гнева.

— Смирение, дитя, смирение — ключ к царству небесному. Кто не склоняется — будет сломлен. Стань на колени. Проси у Господа прощения. И если ты не можешь молиться — тогда молчи. Молчание — последнее пристанище тех, кто потерял слова и веру.

Вкус плесени сменила яркая нота ванили, ванили и лимона; она смыла горечь, подарив блаженство. Я облизывал губы снова и снова, стараясь продлить этот вкус. Я засмеялся не от дерзости, а потому что вкус плесени сменился ванилью, ещё не понимая причин столь резкой смены. Мои глаза всё ещё были прикованы к обёртке от куклы Адель, язык ворочался во рту после удара пастора, а уши ловили слова, обращённые ко мне, но их смысл был мне непонятен. Я просто наслаждался, думая, что молитвы читаются не зря и Боженька исполняет наши желания.

После этого случая в церкви я стал часто молиться, чтобы вернуть себе вкус, испитый ранее, но он не приходил. На языке всегда была горечь. Её острый вкус застревал в горле, заставляя меня постоянно кашлять, но я не мог от него избавиться. Полынь, плесень, жгучий перец теперь были моими приправами. Я забыл, что значит вкус марципанов и томлёного в меду яблока. Даже эти простые сладости я ощущал во рту как пресную репу, приправленную дешёвой горчицей.

***

Годы шли. Я молился каждый вечер, стоял на коленях до синяков. Я просил у Бога вернуть мне вкус ванили, вкус радости, вкус жизни. Но на языке всегда была горечь. Мать всё чаще стала приглашать в дом герра Ляйда, не понимая, что со мной происходит, думая, что это болезнь. Лекарь вскрывал мне вены, выпуская наружу карминовые капли жизни под причитания матери о том, что я проклят. Прописывал покой, молитвы и капли. Я ненавидел его, но исполнял рекомендации, надеясь, что вкус капель изменится.

Это опять случилось, когда мне было семнадцать, в праздник, так нелюбимый матерью, но почитаемый всеми жителями нашего городка. Самайн — прощание или встреча с мёртвыми. В эту ночь мать заперла дверь и молилась особенно истово. Она не понимала, что граница уже стёрлась и мёртвые ходят среди живых, ища дорогу домой. Я тайком выбрался из окна, надев старый потёртый плащ и шляпу, представляя себя великим колдуном, и присоединялся к группе детей, что толпились у дверей соседей, крича во всё горло:

— Сладости или гадости!!! — хохоча, они гомонили и наперебой рассказывали, в кого нарядились, протягивали корзинки для сладостей, чтобы потом хвалиться друг другу, у кого сколько было лакриц.

Мне тоже перепадала жменя-другая. Я быстро запихивал их в рот в надежде на новый вкус, но привкус тины во рту не мог перебить даже мерзкий вкус лакричной солодки. Я ходил за детьми тенью, получал леденцы, но чувствовал только горечь мокрой земли. Ноги сами несли меня в Тотенвальд, на скамейку под тусклый фонарь. В тишину, где не было смеха детей и ругательств взрослых, где не было запахов и вкусов, кроме мокрой хвои, перебивающей горечь. Я пытался понять природу вкуса и не находил ответов. Мой взгляд блуждал, натыкаясь на скрюченные ветки, одинокие осенние листья, лежавшие сморщенными комками на земле, ища опору. Пока не наткнулся на силуэт в белом. Это был мальчик в костюме ангела с крыльями из марли, которые поникли, так же как его голова. Он медленно брёл в мою сторону, оглядываясь по сторонам. Я видел, как его маленькие ручки сжимают корзинку со сладостями так крепко, что пальцы его побелели, так же как крылья за спиной. Мальчик шёл так медленно, боясь сделать неверный шаг. Над его головой вился дымок или туман, который начал окутывать лес, опускаясь всё ниже, чтобы стыдливо прикрыть грязь. Я следил из-под шляпы, сидел неподвижно и чувствовал, как что-то меняется. Как только он поравнялся со мной, попав под свет тусклого фонаря, горечь во рту начала растворяться, оставляя пустоту. Я сглатывал слюну, судорожно работая кадыком. Пустота. Впервые горечь ушла. Мальчонка дёрнулся, подпрыгнул в испуге; его корзинка накренилась, и из неё выпало несколько конфет. Вскрикнув, он подтянул белый балахон худыми руками и припустил прочь, вопя что-то про демонов. На грязной дороге блестели яркие фантики и вился шлейф тумана, постепенно растворяясь в сумерках Тотенвальда. Я рефлекторно высунул язык, желая прищёлкнуть им, как взрослый, но почувствовал вкус клубники. Открыв рот пошире, я работал языком: как пёс, лакал туман, закрывая глаза от наслаждения. Я не чувствовал ничего — я ел клубнику и был счастлив.

Горечь ушла в эту ночь, когда туман, окутывая меня, проникал в самое нутро. В ночь, когда я ушёл в Тотенвальд в поисках тишины и ответов на наболевшие вопросы. И только силуэт в белом, испуганный маленький мальчик, был свидетелем моего изменения. Я понял, что молился не зря. Бог услышал меня. Он не вернул мне мой вкус, а дал чужой.

***

Время шло. Я научился понимать природу своей болезни. Стараясь чаще бывать в местах, где люди проявляют свои эмоции, я с удовольствием наблюдал за ссорами соседей. Я прятал улыбку, когда герр Штольц, наш каменщик с руками, как шпалы, и вечно красным, обветренным на ветру лицом, сидя в трактире с очередной кружкой дешёвого пива, колотил свою худую заморённую жену. Она приходила за ним, когда герр Штольц уже не мог сам стоять на ногах, и причитала:

— Ты опять, Ганс? — голос жены дрожал, но она старалась говорить тихо, не поднимая глаз. — Опять пропил?

Ганс в такие моменты всегда ударял пудовым кулаком по столешнице и начинал орать во всё горло, никого не стесняясь:

— Молчи, шлюха! — рычал он. — Тварь ты неблагодарная! Я тебе крышу над головой даю, я тебе жрать покупаю, а ты всё ноешь? Ноешь, как сука последняя!

— Ганс, у нас же дети… голодные…

— Дети! — его хохот отлетал от стен, пропитанных дешёвым табаком и сивушными маслами. Он был как скрежет металла, такой же рваный. — Дети твои, наверное, от портового крюка? А? Кто тебе улыбался у пирса? А?

Я сидел рядом, цедя дешёвый шнапс, улыбался и пил. Только не шнапс наполнял меня, а мёд, сладкий и терпкий, с привкусом соли и табака. Я смаковал пьяную ярость и пустую любовь двух людей. Я облизывал губы, причмокивая от удовольствия, и сжимал зубы, пытаясь удержать этот вкус. Это был мой коктейль. Домой возвращался хмельным и весёлым. Мать только крепче сжимала губы.

Во время воскресной мессы она потащила меня к пастору. Я не сопротивлялся, так как ещё помнил вкус ванили и лимона, что пастор мне подарил на Рождество. Я стоял рядом, глупо улыбаясь в предвкушении угощения.

— Он болен, пастор. Его душа больна. Что мне делать?

Пастор смотрел на меня долгим пронзительным взглядом, пробирающим насквозь, оценивал мою дебильную улыбку и молвил:

— Его нужно вернуть к Слову. Только Слово может изгнать тьму, поселившуюся в нём.

Так вместо ванили, о которой я мечтал и молился, мать определила меня в духовную семинарию, чтобы отмолить, понять Слово и нести его людям. Меня учили говорить с Богом. Больше не было четы Штольц с их ссорами и терпким мёдом, больше не было полыни, и даже заплесневелый сухарь размок в воде. Теперь меня наполняли латынь и горечь помоев. Мать была довольна: пастор Лихт одобрительно кивал с важным видом, а мои колени стирались в кровь, оставляя рубиновые капли на дереве. Я пил тухлую безнадёжность с привкусом железа и пепла.

На третьем году я не выдержал — сбежал. Я больше не мог слышать проповеди, не мог видеть, как пастор Лихт воздевает руки к небу. Я похудел на диете из помоев. Я подался к старому гробовщику, герру Херцу. Мать плакала, пастор припечатал, что я — блудный сын, который вернётся, когда голод сломает, не подозревая, что я три года соблюдал божественный пост, приправленный помоями гнилых душ.

У герра Херца было тихо. Я научился строгать сосну и обивать её шёлком, пудрить восковые щёки покойников, придавая им свежесть. Через меня проходили сотни тел, и ни одного вкуса. Я проклял тот день, когда сбежал, вспоминая слова пастора. Ощущение голода не покидало, и я бы рад тем помоям во рту, что пил в семинарии, но язык не чувствовал ничего. Мёртвые не могли мне помочь, а живые нас не посещали.

Я таскался по городу с сумкой за спиной, в которой стучали склянки медикуса, и искал место, где могу ещё хотя бы раз почувствовать себя живым. Ноги сами принесли меня в кабак «Цум Цуротетень». Тут пахло дёгтем, солью и свободой. Запах дымного пива и дешёвого табака смешивался с потом давно не мытых тел. Грубый смех проституток иногда перекрывала отборная брань моряков и грузчиков. Порт. Место, где никто никому не нужен и неинтересен, пока ты не покажешь талер. Я ходил по докам, как тень, подсаживался к пьяным матросам. Слушал их истории и по крупицам собирал жизнь, наполняя свою душу. Вначале меня рвало: не мог привыкнуть к тухлой рыбе и горькому шнапсу. Их эмоции были пресными, со вкусом прокисшего пива. Голод гнал меня на дно, и я шёл, как наркоман за дозой опия. Я стоял у дверей борделей и впитывал всё, что просачивалось сквозь стены. Я учился пробовать на язык интонации, ловить на зуб невысказанные желания. Мешал коктейль из грязи, похоти, отчаянья и пьяной бравады. Он насыщал меня, но ненадолго, потому что голод всегда возвращался.

Я ослаб, стал сам похож на мертвецов, что упаковывал в деревянные макинтоши. Герр Херц выгнал меня, когда я не смог сколотить саркофаг для важного герра из верхнего города. Руки не удержали молоток, рубанок застревал в сосне, оставляя занозы, а шёлк не ложился волнами. Я сам стал похож на клиентов нашей богадельни. Таким мать меня и увидела: жалким, скрюченным, одержимым. Мои ноздри раздувались, руки тряслись, как у пропойцы, кадык ходил ходуном. Глаза слезились, язык постоянно облизывал губы, ища вкус, эмоцию.

Плесень старого хлеба, такая родная, как лучшая амброзия, полилась в моё нутро. Молитвы матери стали лучшей музыкой, что услышали мои уши, но это не помогало. Слишком долго я жил в пустоте.

Мои беспамятства становились всё болезненнее, и мать звала доктора Ляйда, который прописывал мне капли и спускал мою кровь чаще, чем могло выдержать моё тело, но и это не помогало. Я скулил, жался к стене, понимая, что не это мне надо. Я задыхался от запаха железа, что щекотал мои ноздри, отчего они раздувались, как у зверя. Затыкал рукой раны, пытаясь остановить этот процесс и удержать то, что уходило из моего тела. Я терял не только рубины жизни, а нечто большее. Я терял себя: эмоции, запахи, чувства. Голос матери уже не ласкал мой слух, а обострял нутро, бил по нервам своим скрипом немецких слов. Моя тень становилась длиннее. Я был бесконечно одинок и опустошён и больше не мог ходить в порт: его эмоции не помогали, они убивали меня. Даже в семинарии я легче переносил вкус помоев. Единственным моим желанием было посетить место, где я был счастлив, где вкус клубники был подарен мне, как самое дорогое сокровище. Мне нужен был Тотенвальд — место, которое не предало. Тотенвальд, мой старый друг, чьи артерии могли бы утолить мой голод, позволили бы собирать то, что я терял каждый раз, когда герр Ляйд доставал свой скальпель, отбирая мою жизнь, приправленную молитвами матери. Дикий и безумный зверь. Моё единственное пристанище.

***

Мать привела меня в парк в воскресное утро после службы. Посадив меня на скамью у старого тиса, сама пошла в «Ворона», чтобы взять горячего грога. Ветер в это воскресенье был особенно безжалостен к прохожим. Он рвал пальто и срывал шляпы, лохматил волосы и проникал в самое нутро, чтобы свернуться под сердцем, замедляя его бег. В парке было мало народу, но воздух, гонимый ветром, был прозрачен и пах хвоей, чья горечь давала мне сил. Я сидел на скамейке, держа в ледяных руках чашку горячего грога, дышал и ждал. Я слушал шелест крон, редкое карканье воронья, что прилетало на пир, и считал минуты своего просветления в ожидании других звуков.

Парочка у фонаря ссорилась. Я слышал каждое слово, каждую интонацию, каждую трещину в голосах. Я видел её напряжённый, словно пружина, силуэт, его сжатые губы и руки, которые судорожно сжимались в кулаки. В этот момент я перестал быть пациентом герра Ляйда, который вскрывает мне вены для очищения. Я сам открыл артерию мира, чтобы излечиться, напитал плоть их ссорой, их злостью. Я пил не грог, а коктейль обиды и непонимания с нотками страха. И чувствовал, как в руки возвращается тепло, пальцы колет маленькими иголками, а в груди бухает сердце. Я оживал. Впервые я наполнялся благодатью, и стало так хорошо, что я остался.

Я причмокивал губами, вдыхая аромат уже не хвои, а терпкость полыни. Я видел, что над их головами висит что-то тонкое, как дымка, как пар от вина со специями, что подавали на Рождество, который вот-вот развеется. Ппрозрачно-красное почти карминовое, как моя кровь. Оно тянулось ко мне навстречу и, как зверь, шло на пир. Не знаю, что это было, но оно наполняло меня жизнью, остатками стекая в чашку, смешиваясь с горечью алкоголя. Я хотел ещё.

***

«Господи, когда тени становятся длиннее, удержи меня крепко на этой земле.

Забери страх и забери боль и не дай мне остаться одному».

Прошло немало лет с той эмоции, что я смешал с грогом и выпил, как дорогое вино. Немало лет, как я вернулся туда, как блудный сын, о котором говорил пастор. Только пастор говорил о прощении, а я вернулся не за ним, а для того, чтобы жить. Парк давал мне по глотку, по капле, но это были лучшие капли за всё время: чистый хмель, который бил в голову. Я был счастлив, что жив. Мать давно уже переехала на Старое Божье поле, где вековые, искривлённые временем тисы, выворачивают из земли серый песчаник со стёртыми надписями, покрытыми мхом. Я почти поселился в Тотенвальде.

Купив у барахольщика старый ларец и перекинув через плечо кожаный ремень, я проводил всё своё время на дорожках Мёртвого леса, иногда присаживаясь к одиноким прохожим, предлагая необременённую беседу. Я выводил их на эмоции, собирая остатки в склянки, что бережно лежали, переложенные мягкой ветошью. Когда эмоций в парке становилось слишком мало, я уходил за кованую ржавую ограду к матери. Там всегда пахло мокрой землёй и тисом, чьи чёрные ветви царапали низкое небо, как костлявые пальцы. Я бродил между вывороченных песчаников, сбивая ботинком налипший мох, пытаясь прочитать имена, стёртые жизнью. Я искал таких же Нимандов, как я. Я приходил сюда на закате, когда солнце окрашивало в багровые цвета уходящий день, и живые приходили, чтобы поплакать и поговорить сквозь тишину с мёртвыми. Глупцы: они не знали, что говорили со мной. Я всегда стоял рядом, чувствуя их горе, их светлую память и печаль, их запоздалые прощения. Я пил слёзы Нимандов, как дорогое вино, потому что это единственное, что напоминало мне о том, каково это — иметь душу, которую можно потерять.

Прошло много времени. Я, как стервятник, клевал остатки пиршества, потеряв всё человеческое, что ещё во мне оставалось. Мой ларец давно уже стал тележкой, а конура теперь не в переулке Энде. И сам я уже не герр Ниманд.

Я, как хищник, бродил по парку и не знал, сколько лет прошло. Не помнил лица матери. Я забыл своё имя.

***

Вы часто со мной встречаетесь, но всегда забываете… после.

У меня нет имени: я — никто и в то же время я — всё.

У меня нет лица, которое вы могли бы вспомнить, нет тела, которое могло бы собрать мой образ. У меня есть только воспоминания прошедшего и мечты будущего. Я изнанка вашей памяти. Я ношу пальто, пропахшее всеми оттенками горечи, с канвой застарелой плесени на обшлагах. А моя шляпа, которая пережила все грозы и бури этого времени, скрывает меня до поры.

Я — неясыть, и я пью то, что вы испытываете, не замечая потери, опустошаю ваши страхи, обновляя воспоминания прошедшего и мечты будущего.

Теперь моя конура между двух скамеек, на которых редко кто сидит, в самом сердце Тотенвальда, где фонари ещё горят, но не верят в своё предназначение. У меня есть конторка, где множество ящичков, как в резной шкатулке мастеров поднебесной. Теперь я не только пью ваши эмоции, воспоминания, надежды — всё то, что вы теряете по дороге домой. Самые яркие я бережно упаковываю и подписываю. Склянки мои просты, они почти все закрыты пробками из коры дерева ваших несбывшихся обещаний.

Я привязан к этому парку, как туман привязан к низине. Я появляюсь всегда вовремя и не всегда к месту, и исчезаю, если во мне нет необходимости. Туман прячет всё, что нужно скрыть, а я собираю всё, что нужно сберечь. Как падальщик, я чищу свою территорию.

Осень — время ревизий и сбора урожая, моё время, мой последний карнавал, и я спешу выпить все пороки, что мелькают в ваших мыслях. Мне теперь не нужно слышать ваши ссоры или разговоры: теперь мне достаточно просто заглянуть в вашу душу и вытащить из неё то мерзкое, что вы в ней прячете. Только осенью я полон, склянки сами идут ко мне в руки, и мне не приходится искать образы под скамейками и в мокрой листве.

Вот зимой я другой. Я замедляюсь, мороз сковывает меня, навевая меланхолию. Мои движения становятся медленными и вязкими. Я гасну, как гаснут фонари Тотенвальда в утренних сумерках. Мои склянки больше не звенят, перестукиваясь и пугая вас. Они становятся другими — прозрачными, почти невидимыми: их тонкие стенки трескаются от мороза, если неаккуратно взять в руки. Зимой я почти не брожу по парку невидимой тенью. Отпивая по глотку из каждой склянки, перебирая свой улов, подписываю каждую после глотка послевкусия, придумываю названия и заново переживаю моменты, заключённые в вечность, становясь живым на миг.

Зимой я прихожу в дальнюю часть Мёртвого леса, на Божье поле, где тисы верно держат скорбь своими ветвями. Нахожу старый серый песчаник с давно забытым именем, сажусь на стылую землю и начинаю свой неспешный рассказ той, что поила меня тёплым молоком и шептала молитвы.

Я достаю свой блокнот из воловьей кожи, перечитываю молитву несчастной А и тихо шепчу, как на исповеди перед пастором Лихтом:

— Здравствуй, матушка, — шепчу я. — Это я, твой сын Ниманд. Тебя уже нет давно, и ветер стёр твоё имя, мох укрыл твой последний приют, а я всё брожу по этим тропинкам, как по артериям жизни, и не могу напиться. Ты думала, я болен, а я только сейчас начал жить.

Я касаюсь пальцами страницы, где когда-то были выведены строки, красивым почерком. Кожа блокнота тёплая, почти живая. Кажется, если прижать её к губам, можно услышать чужое дыхание, и шепчу выученные наизусть строки:

«Я буду пить, пока не насыщусь, а когда насыщусь, я попрошу ещё, потому что я знаю, что насытиться нельзя. И это будет милость твоя. Я буду пить, пока не придёт насыщение. Я уже почти никто. Осталось только допить. Не оставь меня во тьме. Но и не выводи к свету. Аминь».

— Это молитва одной девушки. Она пила свет, а я пью тьму, и мы оба не насытились, матушка.

Ветер шевелит ветви тиса, и на камень падает первая снежинка. Я провожу рукой по блокноту, ещё раз ощущаю гладкость кожи, подношу его к носу и вдыхаю аромат былого. Бережно убираю в сумку.

— Знаешь, мама, мир меняется, и только Тотенвальд предан себе. Такой же неухоженный и дикий. А вот наш город изменился. Порт, где раньше были деревянные причалы и дома радости, заменили серым камнем. Ветер теперь не приносит мне запах тухлой рыбы и соли с моря, даже дёгтем не пахнет. Да и матросы изменились. На месте таверны «Цум Цуротетень» теперь стоит башня, вся из стекла, что ловит редкое солнце, и металла. Я усмехнулся, но усмешка вышла тихой, почти скрипучей.

— Наша таверна «Ворон» также принимает гостей: запах грога всё ещё змеится ввысь, только люди молчат. Улыбаются, но внутри них крик. Я это вижу, мама. И я научился слышать этот крик, мама. Мне больше не нужно подсаживаться рядом, прикрывая рот чашкой с грогом. Мне не нужно провоцировать пустые разговоры. Я просто стою за спиной и вытаскиваю из них самое тёмное, что они прячут в уголках своей души, даже не замечая, что стали пустыми. Иногда, мама, я забираю мечты. Мечты, которые мне недоступны.

Я достаю из сумки склянку. Она синяя, как предночное небо на границе атмосферы, там, где воздух уже кончился, а тьма ещё не началась. Иногда в ней мерцает цветной вихрь — медленный и рваный, как дыхание, похожий на рождение новой галактики. — На дворе двадцать первый век, матушка. Люди полетели к звёздам. Представляешь? Те, кто раньше боялся перейти улицу после заката, теперь отправляют железные коробки за пределы земли.

Я поднял глаза. За голыми ветвями, в редком разрыве тумана, виднелся шпиль кирхи. Она всё ещё стояла. Упрямая, каменная, с потемневшим от времени крестом. Пастора Лихта давно нет: его голос истлел вместе с деревянной кафедрой, но шпиль всё ещё протыкал небо, будто напоминал кому-то о долге.

— Это моя любимая склянка, мама. — Я встряхиваю её, поднося ближе к глазам. — Я назвал её «Ланиакея». Я расскажу тебе её историю.

Она, матушка, такая же, как я. Калейдоскоп её вкусов каждый раз отражает действительность иначе, чем я себе представлял. Это склянка о свободе, которой я лишён. Внутри неё застыло чувство невесомости, когда гравитация уже нарушена, а ремни безопасности бесполезны. Там застыло и чьё-то тело, которое так стремилось к туманности Ориона, чтобы ощутить, как нутро скручивается в тугой узел умелыми моряками, ощутить нереальную свободу парения, когда сознание, опережая тело, уже смешивало краски в круговороте адреналина, обещая приземление, которого не будет. И вот ещё шаг, и будет сброшен якорь, чтобы зависнуть в этом фейерверке бесконечности, кружась с космическим ветром, пытаясь раствориться в его бархатной бездне. Я приоткрываю пробку, и запах кислого металла расползается по воздуху. Он холодит язык, как зимняя монета, забытая на губах покойника.

— Этот вкус кислого металла так освежает. Это как холодное пиво в жаркий день, это ледяной горный родник, что течёт в корнях старого дуба на краю Тотенвальда. — Это, мама, вкус свободы, который я пью, смакуя каждую каплю. Я забрал эту свободу у молодого астронома, который стоял у телескопа на крыше, пытаясь дотянуться до туманности, что обещала свободу… смотрел в окуляры и шептал: «М81, М104 Бетельгейзе». Он приходил в Мёртвый лес, пил шнапс и рассказывал всем, что нового увидел в небе, путая Орион с Кассиопеей. Его звали Йонас. Он так хотел полететь к звёздам, этим мёртвым осколкам вечности. Он хотел не просто увидеть звёзды — нет, матушка. Он хотел стать одним из них, хотел, чтобы его имя произнесли в комнате, где считают секунды до старта, хотел увидеть землю такой маленькой, чтобы все его обиды поместились на кончике ногтя.

Но его не взяли. Я забрал у Йонаса эту свободу, у того, кто мечтал подарить звезду, ухватить хвост кометы, что сгорает при падении. Я забрал его ярость, гнев бессилия. — Видишь, мама, я даже помог ему. Разве это не милость? Он больше не страдает.

Тис снова скрипнул, на этот раз резче, словно кто-то провёл ногтем по крышке гроба.

Я опустил глаза к склянке.

— Да, мама, многие хотели бы ощутить это чувство и станцевать танец над бездной, но никто не знает, как это сделать.

Космонавты все в скафандрах, как в броне. Броне из неудач, успехов и жизненных решений. Они заложники своих ожиданий с небольшим обзором, который постоянно запотевает от выброса адреналина в кровь. Они видят звёзды, пытаясь своим неповоротливым телом дотянуться до их яркого света, чтобы поймать в ладошку и спрятать, как жука в коробку. Но не чувствуют опоры, кружась в вихре космического мусора.

Мы не звёзды, что заняли своё место на этом полотне вселенной. Мы — пыль, которая ещё не решилась стать светом. Нам ещё рано становиться неприкаянными душами: мы ещё не научились созерцать…

Я не могу долго смотреть на эту склянку. У меня начинает кружиться голова. Даже у такого, как я, невесомость, пойманная в ловушку, медленно оседает на дно. Но, встряхнув головой, как встряхивают корзину, освобождая от пожухлых листьев, я закрываю глаза и отпускаю мысли, чтобы они текли, как течёт река, не замечая препятствий, огибая и обволакивая валуны и коряги, разбиваясь на брызги. Чтобы они текли туда, где заканчиваюсь я, и обретали бессмертие.

— Не сердись, матушка, — шепчу я.

Я закупориваю «Ланиакею» и убираю её в сумку. Стекло тихо стукается о соседнюю склянку — маленькую, почти прозрачную, с тонкой трещиной у горлышка.

Я достаю её следующей.

— Мама, — говорю я, — хочешь, я расскажу тебе про Тишину?

Тишина, мама, — это то, что я потерял и не могу обрести. Тишина, она больше не живёт внутри меня. Не наполняет своим спокойствием и нежностью. Я — пустота, вечно голодное чрево, что рыщет в поисках еды. Но не еду я ищу, мама. Тишину. Я помню, какая она должна быть: как вот эта склянка — янтарная, с невесомыми паутинками внутри. В ней отражение тех дней когда ты ещё не начала молиться. Помнишь? Ты пела тихо себе под нос, но мелодия до сих пор играет во мне, я всегда подпевал тебе, пиная ногой шуршащие листья:

“Им вальд, им вальд, да ист эс кюль,

Ди мутер зингт, дас кинд шпильт филь.

Фом кирхтурм клингт дас абендлид,

Во эс нах цимт унд эпфельн рихт“ *

* (В лесу, в лесу, там так прохладно, Мать поёт, дитя играет много. С башни кирхи звучит вечерняя песня, Там, где пахнет корицей и яблоками. )

Тотенвальд стоял чёрный и молчал, белый туман обнимал голые деревья, как ты обнимала меня своими тёплыми руками, набрасывая мне на плечи кофточку, невесомую, как паутинку. Кашмир, говорила ты, — я не понимал этого слова, но мне так нравилось, как ты его произносила.

Мы садились у “Ворона” на нашу скамейку и пили горячий шоколад, ломали руками янтарный штрудель, который лежал между нами, и ты всегда разрешала мне сначала съесть шарик ванили первым, потом вкус ванили пришёл ко мне в церкви и уже не как шарик сладкого молока. Это было потом. А тогда ты пела мне песенку:

“Вайст ду, ви филь штернляйн штенен

Ан дем блауэн химмельсцельт?

Вайст ду, ви филь волькен генен

Вайтхин юбер алле вельт?“ *

* (Знаешь ли ты, сколько звёздочек горит, На голубом небосводе? Знаешь ли ты, сколько облаков плывёт, Далеко над всем миром?)

А я болтал ногами и смотрел в голубую лазурь неба; шпиль Кирхи ещё не нависал зловеще, он просто был. Я вдыхал этот прозрачный воздух и был счастлив, мама.

Я прижимаю ее к груди — эту янтарную склянку. Она тёплая, живая, с невесомыми паутинками внутри. Если бы у меня было сердце — оно бы разорвалось сейчас, если бы были глаза — заплакали бы. Но у меня ничего этого нет. Только руки, которые помнят, как это — держать что-то дорогое.

— «Тишина».

Помнишь, там, в парке, после горячего шоколада, мы всегда шли дальше, ориентиром нам был шпиль кирхи. Я тогда остановился — камушек в ботинке был слишком острым. Я замер с поднятой ногой, уже готовый вытряхнуть его. Ты поддерживала меня, тогда ещё не понимающего, что это самое прекрасное, что со мной случилось. Тогда я видел небо в луже, облако, что отражалось причудливым узором. Я потянулся — так хотел достать. А ты присела рядом, чтобы быть на уровне, и тихо сказала: «Ви ист ди вельт зо штиле... Ниманд». Как тих этот мир… Ниманд. Тогда я не запомнил, мама, потому что меня манили яркие листья, что можно было пинать. Красные, жёлтые, резные и, как золотые монетки, берёзовые. Мир играл со мной, лукаво подмигивая ярким лучом припозднившегося солнца; я верил, что листья могут летать, что небо внизу, а я иду по звёздам, просто мои — яркие, осенние. Я падал в небо, раскрывая руки; я катался на изысканном ковре, что плела осень; я растворялся в запахе поздних грибниц. Я смешал эти мгновенья, мама и склянка стала мутной, но если долго всматриваться, то можно увидеть то, что хочешь увидеть. Это самое волшебное время, и оно уже поймано: оно застыло, как жук в янтаре.

— Мама, я пью эти склянки по капле. По одной капле в год. Чтобы помнить тот вкус, который мне теперь недоступен. Потому что своё я уже выпил. И его не хватает.

Глаза мои смотрят вдаль, но видят только пустоту. Рука сжимает янтарную склянку. Я боюсь её открыть — выпустить то, что ещё держало меня в этом мире. То, что стало мне доступно.

Туман наслаивается рывками, как будто бездарный кондитер плохо взбил белки. Он наползает на песчаник, покрытый мхом, лижет мои ботинки и тянется выше, к моему лицу. Как будто хочет обнять.

Одинокая солёная капля задержалась и передумала покидать уютное гнездо глазницы.

Я поёжился. Ветер шевелит ветки тиса, прогоняя налипший туман и принося забытые запахи шерсти и падалицы, заставляя поплотнее запахнуть пальто.

Я достаю из сумки ещё три склянки. Они тяжёлые. Не от стекла — от того, что внутри.

— Мама, а эти три — это я. Не тот, кем я был, а тот, кем стал.

Я беру первую — графитово-фиолетовую, матовую, почти непрозрачную.

— Эту я назвал «Свободное падение». Сюда я собираю мокрый асфальт, который умылся дождём и стал бликовать прозрачными лужицами. В каждой такой лужице отражается небо, и ты идёшь по нему, не замечая, что шагаешь по звёздам. Я наклоняюсь и зачерпываю этот блеск ладонью, наблюдаю, как он стекает между пальцами, но несколько капель всегда попадают в склянку, оставаясь на дне. Они светятся. Слабо, но светятся.

Я подношу склянку к свету фонаря. Внутри что-то мерцает — рваное, как дыхание.

— И тут же, рядом с бесконечностью, ютится возможность плакать вместе с дождём, укрывшись капюшоном. Никто не видит твоих слёз, только солёные капли стекают по коже, и ты уже не чувствуешь, где дождь, а где слёзы. Самое дерзкое в этой склянке — качели. Полёт в невесомость, когда земля уходит из-под ног, а ты летишь, не зная, вернёшься ли. Я ловлю этот миг на самой высокой точке, когда твоё дыхание замирает, и всё внутри кричит от восторга и страха одновременно.

Я закрываю глаза.

— Мама, это я. Каждый день, когда я пью чужое, я падаю. Я лечу, не зная, вернусь ли. Я не знаю, где дождь, а где слёзы. Я не знаю, где чужое, а где моё. Я падаю в бездну, и мне страшно, и мне хорошо, потому что в падении — свобода. А свобода и падение — это одно и то же, если опустить взгляд вниз.

Я открываю глаза и беру вторую склянку — серую, с потёртой этикеткой.

— А эту я назвал «Иллюзии». В ней хранится запах книжной пыли, запахи историй, написанных не для тебя и не про тебя. Истории, которые ты читаешь, проживая чужую жизнь, и это сладко, и это горько, потому что своя жизнь где-то за окном, и она другая.

Я прижимаю склянку к носу. Пахнет старой бумагой и чем-то ещё — вероятно, чужими судьбами.

— Я поймал этот миг в тот момент, когда ты закрыл книгу, чтобы посмотреть в окно и на секунду потерять себя. Эта склянка всегда пахнет старой бумагой и чужими судьбами, поэтому я посмел добавить в неё камин, который моментально тебя согреет, чтобы затем показать пепел ожиданий. И вот ты сидишь у огня, на твоих коленях лежит открытая книга, распространяя запах чернил, и думаешь, что всё будет хорошо, а потом огонь гаснет, и остаётся только зола.

Я молчу. Ветер шевелит ветки тиса.

— Мама, это я. Я живу чужими историями. Я читаю их, как книги. Я греюсь у камина чужих ожиданий, но огонь гаснет, и остаётся только зола. Я думал, что стану кем-то. Что я буду пастором, как Лихт. Что я буду гробовщиком, как Херц. Что я буду архивариусом, хранителем. Но я стал никем. Я стал иллюзией. Я думал, что пью чужое, чтобы жить. А я пью чужое, чтобы не видеть, что меня нет.

Я беру третью склянку — тёмно-зелёную, тяжёлую, с прожилками.

— А эту я назвал «Стойкость». Дубы-монолиты с желудями, хрустящими под тяжёлыми ботинками в лесу. Объятия тех, кого мы любим. Я долго ловил этот миг. Миг, когда ты обнимала меня и я чувствовал, что мир стоит на месте, всего секунду, но стоит.

Я прижимаю склянку к груди.

— Эта склянка тяжёлая, тёмно-зелёного, бутылочного стекла, но она не давит, она держит. Держит у поверхности, позволяя глотнуть свежего воздуха. И тут же рядом тишина мира, тишина крика, тишина мысли. Я ловил твои мгновенья, ловил, когда ты стоял в лесу и не слышал ничего: ни ветра, ни листьев, ни себя, только тишину. Она была такой полной, что казалась звуком. Но если поднести склянку к уху, то можно услышать, как она всё ещё звучит. Тихо. Но звучит.

Я подношу склянку к уху.

— Стойкость и перезагрузка — это одно и то же, если стоять достаточно долго.

Я опускаю склянку.

— Мама, это ты. Это парк. Это тот момент, когда ты обнимала меня, и мир стоял на месте. Это тотенвальдский тис, который держит скорбь своими ветвями. Это то, что не даёт мне окончательно раствориться. Это мой якорь. Моя тюрьма. Моя стойкость.

Я раскладываю три склянки на камне. Графитово-фиолетовую, серую, тёмно-зелёную.

— Мама, я пью эти склянки, потому что они — я. Я — падение. Я — иллюзия. И только ты, мама, только этот парк — моя стойкость. Я пью их, потому что не знаю, кто я без них. Я пью их, потому что они — единственное, что осталось от меня.

Я закрываю глаза.

И на миг — на один проклятый миг — я снова там, в прошлом, вижу поющую мать и улыбающегося отца. Листья шуршат под ногами, а вокруг — тишина, тёплая, как кашемир.

Но этого хватает только на миг. А потом я открываю глаза. И я снова здесь, на Божьем поле. С пятью склянками, в которых застыло то, что я потерял, и то, кем я стал. Я иду в парк и пью чужое. Потому что своё я уже выпил. И его не хватает.

***

Мать молчит. Снег на её камне уже лёг тонкой белой полосой, я стряхиваю его рукавом, осторожно, чтобы не поцарапать песок.

— Мне пора, матушка, — шепчу я. — Мы и так долго с тобой разговаривали — уже даже Тисы устали нас слушать.

Я поднимаюсь со стылой земли, мои колени хрустят, как сухие ветки. Мой путь лежит обратно в Тотенвальд, а маршрут давно предопределён по его артериям. Тихо скриплю выпавшим снегом, ломая первый наст. На плече — старая сумка, в ней всего несколько склянок.

Янтарная. Красная с золотом. Графитово-фиолетовая. Серая. Тёмно-зелёная. Пять склянок, в которых застыло то, что я потерял, и то, кем я стал. Остальные склянки спокойно лежат в конторке, в ящичках, под замком. Только с этими я не могу расстаться — они со мной всегда. Это они определили мою жизнь, и я ношу их, как сокровища, ношу на своём плече в потёртой сумке, постоянно придерживая рукой.

Тележка моя всё также стоит между двух скамеек, на которых редко кто сидит. Я подхожу к ней, опираюсь на ручку; скрипучие колёса приветствуют меня, как старые псы. Мы замираем до поры.

***

Я собираю ваши эмоции не для того, чтобы держать внутри, а для того, чтобы в холодные зимние вечера было что открыть. Зимой, когда парк пустеет и фонари тускло горят, разгоняя морозный мрак, а дыхание застывает, я достаю эти осенние, тёплые, полные жизни мгновенья. Открываю одну, — и вот мне уже в лицо дышит кашемир с шоколадом. Подцепляю замёрзшим пальцем другую, — и под ногами снова блестит мокрый асфальт, а я иду по небу. Третья пахнет кленовым листом, который всё ещё падает. Я открываю их по одной, как открывают окна в доме, где давно не жили, чтобы проветрить, чтобы вспомнить, что здесь когда-то было тепло.

И вы, случайные свидетели моего маленького хранилища, иногда стоите рядом и тоже вдыхаете. Я не против — мне не жалко. Потому что склянка, которую открыли, — это склянка, которую вспомнили, и это уже не потеряно.

Моя работа очень простая: я собираю, чтобы пить, храню, чтобы не умереть с голоду. И иногда — когда вы сами не знаете, чего хотите — я забираю это за вас. Вы называете это исполнением желаний.

Но когда граница между осенью и зимой становится тонкой, как первая корочка льда, когда солнце садится, а редкие машины, омываемые бесконечными слезами пустоты, зажигают свои огни, как одинокие маяки в нашей жизни, я выхожу из своего архива. Я гуляю по парку, заново знакомясь со своими старыми знакомыми. Иногда останавливаюсь и прислушиваюсь. Я жду момент, когда небо перестанет плакать, и первые снежинки коснутся дороги, что я больше не увижу в отражении.

Именно в этот момент я открываю одну из склянок. Не для того, чтобы вспомнить, а для того, чтобы напиться. Исполнить чьё-нибудь желание — за него.

Я закрываю глаза и отпускаю мысли, отбрасываю в сторону всё, что нам навязывает общество — нормы, мораль. Снимаю кандалы и раскрываю своё сознание — и тогда могу задать вопрос случайному прохожему: «Вы когда-нибудь хотели пройтись по небу? По его гладкой чёрной поверхности, в которой отражается ваша тень, а ваш путь освещают холодные осколки потерянных душ?»

Я замираю, чтобы посмотреть не вверх, куда мы не можем попасть, а вниз, на дорогу, которая в этот момент становится порталом в другое измерение. На дорогу, что отполирована ветрами до обсидиановой остроты. На дорогу, на которой ещё можно встретить оранжевые пятна звёзд, но это всего лишь осколки былой роскоши, что деревья потеряли, отдавая совершенно бескорыстно.

Я иду по ней, по гладкой чёрной поверхности, в которой отражается моя тень, и путь мне освещают холодные осколки потерянных душ. Я ощущаю это нереальное чувство свободы и невесомости, чувство, что моё нутро раскручивает узел, завязанный умелой рукой, и вот ещё шаг, — и будет сброшен якорь. Я зависаю в этом фейерверке и, кружась с космическим ветром, растворяюсь в его бархатной бездне, даруя вам освобождение.

А потом я возвращаюсь в свой архив, закупориваю склянку корой безнадёжности и пишу новую дату.

«Октябрь, четверг, 21:15. Свобода».

Я давно ничего не собирал. Наверное, всё это время пытался вписаться в поворот. А сегодня я просто остановился, вытряхнул из ботинок мусор и пошёл по небу.

Чтобы потом вернуться.

Чтобы найти её.

В самом дальнем ящике стола, куда я редко заглядываю, лежит склянка без подписи. Я знаю, чья она. Просто название её стёрлось, потому что я слишком часто к ней прикасался. Она карминовая, как моя кровь, что выпускал мне герр Ляйд. На склянке всего одна буква сохранившая свои очертания. Я нашёл её позже, там же, где и свой блокнот в лавке старьёвщика. Я думаю, если я её открою, то уловлю сладкий вкус тумана, запах мха и прелой листвы, что сгнила под ногами, втоптанная в коричневую грязь. Последние капли дождя, что липнут к коже, как надоедливые насекомые в поисках защиты и тепла.

А я боюсь её открывать.

Я боюсь попробовать вкус смерти. Той самой, о которой она писала в своей молитве: «Я уже почти никто. Осталось только допить». Я пил её строки годами, глоток за глотком, и не понимал, что она писала обо мне. Что это была не молитва. Это был рецепт.

Один раз я открыл её. Держал чуть дольше, чем следовало бы.

Тогда я потерял лицо.

Тогда я понял, что она была права — насытиться нельзя. Нам осталось только допить, и что склянка эта — она наша.

***

Я иду по парку. Снег тихо скрипит под ногами — теми, которых уже нет. Я улыбаюсь.

Только лица у меня нет.

И вы никогда не увидите моей улыбки.

Зато всегда вспомните — когда в вашей груди кольнёт спазм неясыти. Когда вы вдруг остановитесь посреди улицы и не сможете понять, чего вам так не хватает. Когда вы потянетесь к чему-то тёплому, а пальцы сомкнутся вокруг пустоты.

Это буду я.

Тот, кто пьёт чужое. Не всегда ваше. Но всегда — его.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге