Неприятные сказки
Бродяга Кенгуру
Je vais vous parler d'un monstre bizarre...
(Я собираюсь рассказать вам об удивительном чудище)
N&SK - "Kangourou nomade"
Утро начинается с будильника. Он прыгает по тумбочке, разрываясь звоном, и я тоже бодро выпрыгиваю из постели. Нацепив галстук и подхватив портфель, выскакиваю из дому. По пути на работу я замечаю дорожную пробку как раз там, где хочу перейти на другую сторону. Не беда! Прыг, прыг, прыг — и вот я уже впереди всех. Приятное чувство проминающегося металла под лапами. Мне что-то кричат вслед насчёт испорченных автомобилей, но я слишком спешу, чтобы обращать на это внимание. Вот попасть вовремя на работу — это дело важное.
В офисе я день-деньской работаю с документами. Это очень ответственно! И очень сложно, ведь приходится сидеть много часов кряду. Изнурительный труд. Я постоянно постукиваю хвостом по полу, чтоб поддерживать хоть какую-то активность. Сотрудники бухтят, что им это, мол, мешает, но ведь иначе мне будет некомфортно.
Ну, а ещё я под любым предлогом бегаю меж кабинетами и скачу по лестницам. Разношу бумаги — по столам, сплетни — по ушам, преграды — в щепки. В общем, демонстрирую силу и ловкость. Зарплатa меня вроде бы устраивает, но ведь прибавка не бывает лишней. Люблю, чтоб всё было побольше, повыше. Потому-то и скачу по лестнице: вверх, вверх! Очень увлекательно. Вот на днях было происшествие: на лестничном пролёте столкнулся нос к носу с заместителем начальника. Старик шёл себе потихоньку вниз, потягивая кофе. Я на полном ходу подскочил к нему, да как врезал обеими лапами в спину! Он так и повалился. Это было даже забавно; впрочем, я не останавливался и не оглядывался. Моя цель — вверх, вверх!
Обедать в кафетерий я не хожу. Пробовал как-то раз, да только рассыпал всё с подноса, побил тарелки. Я ведь исключительно прыжками и передвигаюсь. В общем, питаюсь я с тех пор на бегу.
После работы я прибегаю в спортзал и боксирую там до умопомрачения. Сбрасываю стресс. Однажды вместо груши мне подвернулся кто-то из обслуги. Потеха была! Самое то, чтобы выпустить пар.
И только поздно вечером я, добравшись домой, расслабляю своё тело. Я плотно ужинаю, развалившись на диване и глядя в широкий экран телевизора. Смотрю фильмы — по одному каждый вечер. Больше всего я люблю вестерны, любые вестерны, лишь бы видеть пыльные выгоревшие равнины и прерии, и невадские пустыни. А в конце герой обязательно уходит в закат. Финальная сцена всякий раз вселяет в меня странное чувство. Заманчивое... И каждую ночь перед тем, как провалиться в сон, я немного мечтаю. Я хочу тоже увидеть однажды закат и уйти в него, как настоящий герой — такой одинокий и прекрасный Бродяга Кенгуру. От такого драматичного образа приятно щекочет в груди.
Но по-прежнему я вижу его только в фильмах. Ведь в мегаполисе за нагромождением зданий можно разглядеть только клочок неба над головой. Они такие мощные, все эти небоскрёбы и бизнес-центры, что мне не перепрыгнуть их, сколько ни пытайся. Вот если бы оттолкнуться от чего-то, да взлететь в самую высь... Только от чего? Всё вокруг либо слишком хрупко, либо слишком низко для моей цели. А на следующий день неумолимая скачка начинается заново.
...В тот вечер я, как обычно, спешил с работы в спортзал. Чтобы сократить себе путь, я проскакал по клумбе — мои лапы так и взрывали влажную землю, а цветы летели во все стороны. Неприятно пачкать ступни, да что поделаешь? И тут я понял, что несусь прямо на какую-то девушку, а она только глаза возмущённо распахнула — и ни с места. И в этих глазах есть что-то такое, что меня так и пронзает: вот оно. Вот он, мой шанс взлететь выше всяких стен, туда, где я смогу встретиться с падающим за горизонт солнцем.
Я подпрыгиваю и что есть силы ударяю её лапами в грудную клетку.
— Ай! — кричит девушка. — Вы разбили мне сердце!
— Не беспокойтесь, любезная, это всего лишь пара рёбер, — отвечаю я ей на лету.
Она снова что-то кричит, но мне уже не слыхать, ведь я так высоко, и лечу, лечу всё выше. Вверх, вверх!
И когда серые глыбы города остаются позади, передо мной расстилается равнина, залитая горячим и тёплым светом. В груди что-то остро щемит так, как никогда раньше. Мне хочется туда, туда... Теперь уже не так, как у плоского экрана, а — по-настоящему. А солнце пылает на всё небо. И я понимаю, что до него не долететь.
Что же пошло не так, думаю я, падая спиной навстречу городским скалам. Не тот трамплин? Слабо оттолкнулся? Плохо разогнался? Плохо жил? И вот надо мной зияет крошечное отверстие, узкий путь в небо, а я лежу на асфальте, распахнув в него глаза — никакой не герой, и не бродяга, а то ли человек, то ли кенгуру.
Под впечатлением от https://www.youtube.com/watch?v=81szj1vpEu8
Подлинная история XXI Аркана
С высоких пиков Анд, где воздух прозрачен и едва трепещет, спустимся на зелёное предгорье. В его пёстрых маленьких деревушках нам уже немного труднее дышать, но - ниже, ниже, пока не станет удушливо, пока не покажутся мостовые и тесные переулки, зажатые в грязных кулаках неопрятных домов. Как эти улицы наполнены людьми - прохожими, торговками, ворами и зеваками - так воздух над ними кишит от бесов. Вот наступает ночь, затихает зримый город, но незримое продолжает кипеть.
В ту ночь маленький бес так и вился около большого своего наставника. Старший обещал ему первому показать новейшее своё изобретение. Вдвоём они приблизились к некоему художнику, что заснул прямо за столом перед россыпью небольших картинок, двадцати двух штук. Бесёнок почесал в затылке:
- Что же это? Всего лишь разукрашенный картон. А ты обещал такое, что низведёт тысячи смертных!
- Вот и видно, что ничего ты пока ещё не понимаешь в людях, - самодовольно ответил крупный бес. - Это - гадательные карты.
- Гадательные! - в восторге заверещал малыш. Но тут же снова засомневался: - А разве гадания порочны не потому, что заставляют человека браться за всякие противоестественные вещи и хранить их? Внутренности, там, или черепа... Эти же картинки по людским меркам довольно-таки обычны, даже красивы.
- О нет, нет. Гадания нужны для того, чтоб люди побольше доверяли нам и поменьше - Вышним. Чем удобнее дорожка, тем охотнее её предпочтут всем прочим, а что может быть удобнее хорошеньких маленьких картинок? Знаешь, страшно подумать, кем стали бы некоторые из магов, если бы не опирались на нашу хитрую мудрость, а продолжили искать сложного и узкого пути, подобного горной тропке в Андах. Пророками, праведниками, что обличали бы нас? Если падёт один из таких, это стоит десятка простаков, малец. А что карты красивы - в том-то и вся шутка. Люди до самой серёдки проникнуты верой в красоту. Помнят, смертные твари, совершенство Эдема! - мохнатый потемнел и забурлил от гнева, на момент потеряв обычный облик. - Так и осталось у них заведено: чем искуснее сделана вещица, тем ближе к добру, кажется им. Потому запомни, что искусников любого рода следует хватать в первый черёд. И, знаешь, ты не так уж и ошибся: без добра тут тоже не обошлось. Послушай-ка историю одной из этих карт, или Арканов, что зовётся "Мир"...
Младший бес навострил ушки.
- Жила в иной земле простая и набожная крестьянская девица, именем Ника. Не то, чтобы соблюдала учение Вышних, но свои простецкие молитвы читала исправно. Одному из нас это надоело, и он решил извести девчонку. Может, то был и я... Мы, старые Нижние, так часто менялись памятью, что уже не разберёшь, где чья... Так вот, этот хитрец однажды вечером сотворил Нике видение.
Стояла ясная и звёздная ночь, пахучий летний воздух будоражил сердце молившейся у раскрытого окошка девушки. Самое время было рискнуть! И он рискнул: протянул серебристый канат от самых её ножек до небесной дали. Ника в восхищении тут же сделала первый шажок. У того народа одни лишь монахи знают, что не всякому прекрасному видению можно доверять; здешнему же это вовсе не известно. Простому человеку не подняться на большую высоту: если он кое-как взберётся и не потеряет равновесие среди вязкого околоземного воздуха, то уж в нежнейшем поднебесном ничто его не удержит. Но вот сделала Ника шаг, другой - и вдруг заметила на себе какую-то ниточку, сбросила её. Верно, то подсказал ей незримый для нас ангел, разве могла простая крестьянка догадаться? Ниточка та была её девичьей хвастливостью.
Шаг, другой - и она смахнула колючую шерстяную непокорность, затем цепкую любовь к лакомствам. Бес, увидев, что не ладится его дело, начал было от низов сматывать свой канатик в клубок. Но где там! Ника вдруг помчалась вверх, словно лань, что во время засухи почуяла живой ручей. Она вилась веретеном, она танцевала на серебряном луче и с каждым взмахом руки избавлялась от всего, что её отягощало. Мало-помалу, нитка за ниткой она стала распускать даже свою одежду.
Видишь ли, малец, редкий человек осмелится избавиться от того, что ближе всего к его дрожащему мягкому сердечку. Смертные убеждены, что их наряд - и есть они сами. Все эти тонкости, все эти мненьица и мимолётные мысли, в которые они кутаются, кажутся им последней рубашкой. Сорви - и тут же погибнешь! Но Ника не пожалела ничего. Её пальцы наощупь узнавали то, что не каждый и подметит в себе: каждое "вот бы мне такие серьги" и "сойдёт и так", каждое осуждающее покачивание головой или манящее подмигивание, легкомысленность, небрежность - прочь, всё прочь! И когда Ника лишилась всего и замерла у края каната под самой небесной твердью, явилось четверо ангельских вестников - вот они на карте, по углам - и подхватили её, не дав упасть. Затем же вознесли девицу в свои верхние запределья...
- Ты рассказываешь такие ужасные вещи, - дрожа, сообщил бесёнок. - Я никак не соображу кое-чего. Если история этой карты столь омерзительно чиста и угодна Вышним, то как же мы наносим ею падение и зло гадателям?
Старший бес мелко захихикал и смеялся долго-долго.
- Вся хитрость в том, что это всего лишь картинка. Она едва способна отобразить ту, как ты выразился, чистоту, которая могла бы нарушить наши планы. И уж тем более в ней нет ни единого указания, ни единой опоры для того, чтобы заблудший гадатель научился у Ники, уподобился ей. Нет! Вытянув её из колоды, он вберёт в свою душонку разве что сладкое чувство величия, не подозревая о большем. Такая липкая шелковистая ниточка! Он вообразит о себе, что карта возвещает ему нечто значительное. Стояние над миром или прославление ангелами... Тут мы с тобой его... За ниточку-то... Хвать!
И оба беса покатились со смеху.
Большая черепаха
Мой панцирь большой и прочный. Он как гранит, поросший мхом. Он — затерянный в океане остров, островок. Лишь земля на нём и лес.
Тук-тук-тук.
Корни вековых деревьев погружаются в почву, достигая могучих костяных пластин. Обнимают их, ползут до кромки, где плещется морская вода, и тянут, пьют её. Над островом проливается дождь. Задерживается в широких листьях, давая напиться мельчайшим жучкам и улиточкам. Падают крупные капли.
Тук-тук-тук.
Ураганы не страшны острову, невозмутим остаётся панцирь под ударами волн. Шторма лишь нанесут водорослей, а те — пронесётся время — создадут новую почву. Краевые щитки обороняют сгрудившуюся на верхушке карапакса жизнь: от дуба до букашки. А внутри безопасно мне...
Тук-тук-тук.
Тук-тук-тук.
Тук-тук-тук.
Я открываю глаза. Надо мной стоит Лёвка. Он стучит карандашом по моим очкам. Это мой карандаш. Пенал вытряхнут на пол. Голубоглазый львёнок, очарование учителей и родителей, сама невинность. Я прячу лицо в ладонях. Тогда он начинает колотить меня карандашом по голове.
Тук-тук-тук.
...А внутри безопасно мне. Мягкое и нежное тело может ничего не бояться. Над ним надёжные стены. Над ним крепкие корни. Над ним густой, пружинистый мох. Шелестит листва — изумрудная глубина, и только глубина морская на тысячи миль вокруг.
Тук-тук-тук.
«А теперь покатай меня», — кричит Лёвка и наваливается всем весом на спину, на шею. Оправа врезается мне в переносицу. Нет, я не слышу тебя, твой голос едва доносится через мох, через наросты, через кость.
Тук-тук-тук.
Ровно бьётся моё чувствительное сердце. Медленно, спокойно, без перебоев. Я больше деревьев, крепче шторма. Моя уязвимая плоть вся упрятана в панцирь. Я могу пробыть в своём тайнике десятки лет. Ураган закончится, прекратится ливень. Тогда я, как ни в чём ни бывало, выберусь на свет. Прищурюсь на солнце подслеповатыми глазами. Вот я лежу, покачиваясь на волнах. Неуязвимая гранитная скорлупа. Я — черепаха.
Я — черепаха.
Большая черепаха.
Другая смерть свиней
Пыль и камешки, пыль и камешки, и вот, наконец, оно — приятное влажное месиво, жирная грязь.
Пузях подобрал ножки и боком рухнул в густую ванну. Повозился, чтоб хорошенько окатиться. И блаженно растянулся, подставляя нежное поросячье рыльце прохладной подзаборной тени.
Пузях понятия не имел, откуда знает о лужах. Но когда он впервые нашёл одну из них, сомнений не было. Он знал, что делать с грязью, как будто повторял это тысячи раз.
Молодой поросёнок ещё немного полежал, затем перевернулся на другой бок. Залитую мутной влагой шкуру приятно щекотал ветерок, Пузях зажмурился и задремал было, но тут ему прямо на пятак шлёпнулся комок грязи.
— Свинься! Я тоже хочу купаться!
Поросёнок недовольно приоткрыл глаза. Брат Веселух подпрыгивал перед ним, рыл копытцами и фыркал.
— Не больно-то и хотелось, — буркнул Пузях и выбрался из грязи, встряхивая головой. Спорить с первородком Веселухом было делом безнадёжным, он был выше в холке и лучше выкормлен. Братец плюхнулся в прекрасную ванну и, повизгивая, завозился в ней. Брызги полетели во все стороны.
Всё же после купания ему стало хорошо и прохладно. Теперь можно было отправиться туда, где дворовая земля раскалённая и яркая, а пыль такая сухая, что сваливается в комочки, стоит уронить на неё капельку слюны.
Откуда только берётся вся эта жара?
Прижмурив глазёнки, Пузях вернулся к своим исследованиям. Перед его рылом сменяли друг друга песчинки, соломинки, куриный помёт, а он всё деловито семенил по двору, пока не упёрся в преграду. Задрал голову, насколько хватило сил. Шершавое. Твёрдое. Всплыло понимание: можно чесать бока, избавляя их от назойливых мелких уколов и укусов, непонятно откуда берущихся. И Пузях зачесался о забор, гоня и давя противных невидимок. Куда бы теперь? Пожалуй, домой, в хлев. Насытился он впечатлениями. Хотелось распробовать их, разобраться хорошенько. Но сперва — вздремнуть под сладким розовым боком матери. Он знал, что после сна всё становится свежее и понятнее. Как знали тысячи свиней до него.
— Пузях! Пузях! — раздался визг Веселуха. Братец вопил так оглушительно, что переполошил кур: Пузях не видел их, конечно, а только слышал неприятное резкое квохтанье. Взбалмошные создания.
— Мама, мама! — продолжал звать брат. Визг его был одновременно заинтересованным и напуганным. Ого! Да что там случилось? Подгоняемый любопытством, младший поросёнок затопал в сторону шума. Он смутно различал розовое пятно рядом с чем-то чёрным на земле. Это вкусно? Возбуждённо хрюкнув, Пузях набрал воздуха и помчался вперёд.
Он не успел затормозить. Чёрная груда перьев врезалась ему прямо в пятак. Подслеповатые глазки поросёнка различили задранную голову, похожую на куриную, и мощный клюв, нелепо и беспомощно раскрытый. Перья смердели, и была это не знакомая вонь грязной подстилки, а чуждый и страшный запах. И всё это вместе было тем, чего боялись тысячи свиней до него, и это называлось...
— Смерть, — хрюкнула мать над его головой.
Пузях, зажмурившись, ринулся с отчаянным визгом прочь. Но удрать было уже невозможно: он узнал. Что бы он ни делал теперь, куда бы ни поскакал — тление настигнет его, разъест немеющее тело, и всё кончится. Движение. Зрение. Всё. Бежать некуда.
Вдруг он снова ощутил толчок и перья. Нет! Только не снова! Ослабевшие ножки подогнулись, и Пузях рухнул, жалобно повизгивая — пощадите! Но ничего не произошло. Он осторожно приоткрыл глаз. Курица. Дурная птица, ошалелая от поросячьих криков, задела его на бегу. Уф.
— Пойдёмте есть, — сказала мать. Она подталкивала рылом Веселуха, необычно тихого и вялого. Протопав мимо Пузяха, она одобряюще ему хрюкнула. Поросёнок встал и побрёл за ними следом, не разбирая дороги. У входа в хлев он натолкнулся на длинную твёрдую ногу.
— Э, бла-ажной, — басовито проблеяли сверху и продолжили выгребать грязную подстилку из хлева. Не обращая внимания, Пузях заторопился туда, где уже лежала чистая ароматная солома. Мать развалилась на ней, подставив двум голодным ртам молочное брюхо.
— Кушайте, кушайте, мои хро-хрошие, — ласково говорила она, пока братья набивали животики. И когда Пузях отвалился от её бока, ему было уже гораздо лучше. Память о страшном происшествии затянулась дымкой. И всё-таки...
— Мам, что это было? Там, во дворе? — спросил он, устраиваясь рядом с любимым улыбчивым рылом.
— Ворона умерла. Так случается. Свалилась откуда-то сверху.
— А что такое сверх... — начал было Пузях, но Веселух перебил его:
— Мама, мама! Что это значит — умерла? Мне показалось, это, ну, как будто ты больше никогда не будешь бегать, кушать и даже... даже дышать, — на этих словах братишка, обычно беззаботный, всхлипнул.
— Да, — спокойно подтвердила мать, — и вам следует знать, что в конце концов к этому придёт каждый из нас.
— Ох! — в ужасе вскрикнули поросята и попрятали рыльца в широком мамином боку.
— И вороны, и куры, и свиньи. Все умирают. Этого не избежать, — мать продолжала рассказывать мерно и ласково, будто о чём-то обыденном. — Тысячи наших родичей рано или поздно заканчивали жизнь: кто в драке, а кто попросту оттого, что жил слишком долго. Однажды и я умру. И вы. Но прежде вы станете сильными молодыми хряками, изрядно на своём веку побегаете, смените молоко на сено с подкисшим картофелем... Когда-то давно наши предки жили как придётся. Их смерть была действительно страшна. Мало кто доживал до старости. Совсем маленьких поросят уносили голод, холод или хворь. Молодые кабаны в расцвете сил погибали в схватках друг с другом. Часто на стадо нападали иные существа, они хватали холёные тела наших сородичей такими ог-хро-хромными зубами... Как же страдали бедолаги, прежде чем наступало неизбежное! Чувствуете, что вам подсказывает память предков об этом?
— О да, — хрипло ответили дрожащие поросята. Никогда раньше не встречали они ни острых зубов, ни свирепых битв — но в этот миг, тем не менее, знали о них.
— Ну же, дети, не бойтесь! — мать поочерёдно чмокнула их в щетинистые макушки. — Смерть, конечно, неизбежна, но род свиной заключил договор с людьми. И этот судьбоносный договор изменил наш конец.
— Какой нос? — озадаченно переспросил Веселух. Но тут встрял уже Пузях:
— Значит, мы больше не будем умирать?
Мать погладила его пятаком.
— Будем, сынок. Но совсем иначе. Посмотри кругом. Эта мягкая солома, надежные стены... Мы живём совсем не так, как наши дикие предки! По договору мы отдаём людям своё тело после смерти на употребление. За это они заботятся о нас всю жизнь. Теперь род свиной в безопасности. Иногда люди забирают поросят — но так же забирали бы их зубастые твари. Немногие из нас, одомашненных, доживают до старости — но жизнь наша сыта и спокойна. И наконец, во время смерти...
— Мне не нравится это! — взвизгнул Веселух, перебивая её. — Я хотел бы драться с кабанами и валить их, валить! Я бы и смерть эту твою... пффу! — он боднул мать рыльцем.
— Ох-ох-ох, — засмеялась мать. — Нельзя просто сказать «пффу» и заставить смерть исчезнуть. Так вот, по условиям договора люди в обмен на нашу плоть дарят нам другую смерть. Скажите, Веселух, Пузях, — неожиданно спросила она, — видели вы когда-нибудь не ноги, а голову человека? А видите ли вы, откуда приходит полуденная духота или хлябь?
— А что, там что-то есть?
— А что, туда можно посмотреть?
— Благодаря договору. То, что там находится, называется небо. Все вещи приходят оттуда: воздух, тепло и вода, а значит, и жизнь. Но мы, свиньи, не можем прикоснуться к нему и познать его так, как познаём пищу, забор или грязь. И потому перед тем, как воткнуть своё быстрое лезвие, что прервёт нашу жизнь милосердно... В последний миг человек задирает голову свиньи так, что она может увидеть небо. И познать его.
Поросята, ошеломлённые, молчали. Наконец Пузях спросил:
— Но что же там, на небе?
— Не хра-хранит этого знания память предков. Только смутные обрывки. Если это и вправду небо, то, скажу я вам, его цвет немыслим и ни на что не похож — не соломенный, не розовый и не бурый. А потом воспоминания пращуров обрываются. Они не достаются племенной памяти, а развеиваются куда-то... Как будто их унесло ветром. Потому мы верим, — закончила она, — что свинья, увидевшая небо, переходит во время смерти в другое небесное племя и с тех пор принадлежит ему. А раз с неба приходит жизнь, то и племя это живо. Но мы, конечно, не знаем, так ли это. Всё, что у нас есть — смутная картинка... и договор. По крайней мере, все мы закончим жизнь не как-нибудь, а под небесами. Другая смерть! А теперь, дети, предадимся хро-хрошему дневному сну.
— Я не хочу, — упрямо повторял Веселух, зевая во весь рот. — Я это... сбегу от вашего договора, буду жить где-нибудь там... где эти, зубастые... буду их всех побеждать.
— Не хорохорься, — примирительно сказала мать и мягко ткнула его пятаком. Успокоенный лаской, Веселух, похоже, сразу задремал. А Пузяха лишь слегка накрыло сонной истомой. Мысли ворочались в голове, как в грязевой ванне. Всё мерещились встопорщенные вороньи перья. Перестать бегать и дышать... Руки, которые сейчас его кормят, однажды поведут умирать. Воткнут что-то и отберут его тело, в котором ему так тепло и уютно сейчас лежится... Кто знает, когда это будет - может, совсем скоро он расстанется со всем, к чему так привязан. Но ведь взамен он увидит, что там, вверху! Не зубы и когти его раздробят, а непохожая ни на что сила унесёт его прочь. И будет нести, нести....
Убаюканный этим чувством, Пузях уснул. Ему снилось, будто небо приняло и обняло его, и он узнал, что это такое. Оно оказалось тёплым, как мамин бок, большим, как хлев в минуту его рождения на свет. И мягким, как белый куриный пух.
Чудо-семечко
Во двор к Ёсе залетело семечко.
Ёся по своему обыкновению глазел на облака, потому и заметил: летит крылатка, вроде липового, только всё оно то ли розовое, то ли золотое, то ли...
Тюк — приземлилось. У Ёси земля хорошая, бурьян во дворе невысок, а иначе так бы оно и сгинуло. Так удивился Ёся, что не поленился даже сходить до колодца и обратно. Он мог бы застрять там, как обычно, на час-другой, а после не вспомнил бы о семечке. Однако же вернулся скоро и с полным ведром колодезной водицы.
Одним махом всё ведро — прямо на семечко!
Больше Ёся не придумал затей для своего крылатого гостя, поэтому отправился на боковую: дело шло к вечеру.
Наутро он принялся жить, как обычно.
Вообще, в деревне Ёся слыл за лентяя. Работать-то он работал: там доску приколотит, тут дров наколет, воды натаскает. Но уж больно часто его окрикивать приходилось. Скажем, грузит Ёся тюки на телегу, раз — голову в небо задрал, высматривает чего-то. Рот разинут. А тюки лежат. А лошадь запряженная фыркает. Ничего Ёся в такую минуту не замечает! Если тронуть его, только и вымолвит:
— Гля, облака-то какие! Благодать! — Гля, снежинки-то какие! Благодать!
Так его и прозвали...
Да нет, не Ёся Благодать, а Ёся Разиня.
Вот, возвращался он как-то домой. Палкой придорожную крапиву тыкал на ходу. Погода весь день стояла скверная, сырая, по причине чего у Ёси хлюпало в башмаках. Но, как часто бывает в мае, к середине дня из-за туч явилось жаркое солнце. В его лучах нежились знакомые заросли бурьяна, оплывшая крыша Ёсиной хибарки, перекошенный забор, молодое тонкое деревцо...
— Ох ты! — воскликнул Ёся и даже подпрыгнул посреди дороги. Намедни деревца-то никакого не было!
Побежал он домой, чуть башмаки не теряя. Стал обходить деревце и так, и эдак. Почесал макушку, не снимая шапки.
— Эге! — догадался он. — Так это ж давешнее семечко!
Возблагодарив щедрые небеса за дождь и солнце, что для всех одинаковы, Ёся побежал за тяпкой — бурьяны прореживать.
Вскоре заметили соседи, что Разиня нет-нет да и примется у себя в огородике копаться. Не каждый день, вестимо, но раньше-то его вовсе труды домашние не занимали. Или, скажем, встречали его с колодезными вёдрами. Вёдра гремят, ботинки чавкают — давно каши просят, Разиня семенит-торопится.
— Ты ж только что по воду ходил! — А мне ещё надо! — Это что ж тебе, Разиня, больше всех надо? — подшучивали. Надеялись разузнать чего. А он отвечал только: — Отчего вы сами-то себе по четыре ведра не натаскаете? Тогда и у вас много будет.
Это он не скрытничал, а догадаться не мог, чего от него соседям надобно.
Ну, скоро разрешилось. Дерево-то росло, как на дрожжах, приметное стало — за версту видать пышную крону. Гадали люди: что за место удачливое? По деревне отродясь так не вымахивали ни грушки, ни яблони.
Судили-рядили: откуда у него такое диво — у остолопа-то? Расспрашивали:
— Как так? Ты, Ёся, отродясь земли не копал, а только на небо глазел. Неужто мог вырастить сам такую красоту?
— А оно с неба и прилетело, семечко-то. Дождик его поливал, солнышко согревало, да я, — добавлял скромно, — подсобил маленечко.
Вскоре к Ёсиному домишке поверх старой слякотной тропы протоптали целую дорогу. Дерево набрало силу и теперь красовалось на радость зевакам. Ах, какое — веточка к веточке! Листья помоложе будто из зеленого золота отлиты, чуть только не звенят... да нет, разве может живое на металл походить.
— Оно, конечно, красотой ребятишек не накормишь, — говорили старики, — но поглядим, что там будет к осени. Не цвело ещё? — Зацветает! Зацветает!
Ещё больше народу стало приходить к забору Разини. А заодно, ради повода, приносили снедь:
— Ёська, а Ёська! Я тут пирожков шибко много напекла, держи корзинку! — Слышь, Разиня, попробуй-ка моей новой колбасы. Сальца не многовато?
А когда раскрылись на ветвях первые бутоны, то на розовые цветы пришёл поглядеть сам деревенский староста.
— Ишь, — сказал он, одобрительно поглаживая ствол. — Верно говорят, дуракам везёт.
Ох, лучше бы он этого не говорил. Встал Разиня с травки, где лежал, на гостей поглядывал. Подбоченился — и такую речь завёл:
— Что вы знаете, господин староста! Я ведь его окучивал, я и всякую букашку от него прогонял. Ежели заморозки, так я его, знаете ли, всё своим дыханием согревал. А уж как поливал его! Иной раз ночей не спал, всё, знаете, к колодцу и обратно, к колодцу и обратно.
Староста был сам опытный садовод. Он над этими многовёдерными ночными поливами только посмеялся. Ещё и землю потрогал, растёр эдак выразительно пальцами: сухая, мол, и неча тут брехать. Рассердился Ёся ещё сильнее, крикнул:
— А вы не завидуйте, что вам не дано! Тут нужен талант особый. Не к каждому, знаете ли, с неба прилетает семечко. И руки уберите — с вашими-то обрубками разве что за лопухами присматривать! Тут подход деликатный, особый. Тут каждый день трудиться до седьмого пота...
Не успел Ёся договорить, как послышался треск. Это земля разверзалась у него под ногами. Шарахнулся он, а из земли корни полезли. Шум, грохот, староста на спину повалился, потом и Ёсю опрокинуло. Так и лежали они — рты нараспашку, потому что на глазах у них случилось невероятное.
Дерево-то корнями встряхнуло, вытянулось эдак — и воспарило. Навроде семечка одуванчика, только размером с дом, а так — один к одному. Неторопливо летело оно вдоль дороги, одновременно подымаясь выше крыш. Казалось, оно находило это приятным: золотисто-зелёные листочки трепетали, словно крохотные крылышки, а бутоны распускались прямо на лету. В воздухе разлился аромат... но слабел этот дивный запах неумолимо, потому что чудо-дерево отлетало за край села, всё дальше и дальше, выше и выше.
— Не бросай меня! — жалобно крикнул Ёся ему вслед. — Постой!
Кое-как поднявшись, он кинулся к открытой калитке и побежал следом за деревом.
— Погоди! Вернись! Как же теперь без тебя? Я так больше не бу-у-ду...
— Разиня как есть! — гаркнул староста ему вслед. В глубине, у подножья корней, земля оказалась-таки влажной, и на взлёте дерево вывернуло грязь прямо на его выходные брюки.
Но хотя Ёся эту грубость услышал — не остановился, не ответил даже. Роняя ботинки, он бежал со всех ног за своим деревом.
Может, когда-нибудь и догонит!
Рубцы и царапины
Всё, что раскалённой иглой входит в нашу жизнь и застревает там, поначалу случается в первый раз. Когда Гансу впервые разбили в школе нос, он не расстроился. Дело того стоило, и больше задиристый Шпендик не будет ставить очкарику Йоргу подножки.
Однако дома расстроилась мама, и это было плохо. Главным образом, потому, что от её причитаний покоя не было.
— Ах, и куда только смотрел учитель! Ох, ты мог получить сотрясение мозга! Ганс, курёночек мой, подойди к маме. Так болит? А так? Не кружится ли головушка? Злые, гадкие мальчишки обидели моего пончика! Одевайся-ка, милый, пойдём к доктору.
— Мам, да чего ты цепляешься, нормально со мной всё, — буркнул Ганс, прижимая к переносице ледяной брусок масла.
— Не спорь! — взвилась мама. — Это не шутки, Ганс! Нужно проверить твою голову. И потом, ты мог получить психологическую травму. Что за манера — перечить матери, а? Кто тебя такому научил? Связался с плохой компанией, как я погляжу: споришь, дерёшься. Нет, этого нельзя так оставлять, нельзя... Это катастрофа. Я приму меры. Слышишь? Ещё одна подобная выходка, и я переведу тебя в частную гимназию. А теперь немедленно одевайся, и чтоб я ни звука от тебя не слышала!
Ганс не проронил ни звука. Отложив масло, он вернулся в свою комнату и стал натягивать свитер. С кровати на него смотрел глазами-блестяшками пушистый, карамельного цвета игрушечный медведь с бантом на шее. Он-то мечтал, что придёт из школы и будет играть — разгромит этим медведем город из кубиков, потом заставит деревянных человечков героически отстраивать дома заново... Ганс вздохнул и натянул брюки. Своё желание он задвинул далеко-далеко, а потом представил себе, как затыкает уши ватой.
Вот и всё. Теперь мамины крики его как будто не касаются. Он уже давно придумал эту хитрость. Был в ней только один недостаток: вытаскивать воображаемую вату с каждым разом становилось всё труднее. Странно, почему? Выдумка ведь...
Ганс ещё не знал, чем для него обернётся этот день.
— Никакого сотрясения не вижу, — доктор, покачав кругленькой лысой головой, отложил молоточек. — Нос тоже в порядке. Небольшая ссадина, не более — заживёт, как говорится, до свадьбы. Однако что у молодого человека с ушами? Посмотрите, они буквально свернулись в трубочку!
— Где? О ужас! Не может быть!
Ах, доктор, доктор! Как же вы заметили бедные Гансовы уши под лохматыми вихрами? Ваше острое зрение сделало бы честь любому охотнику. Ах, доктор, доктор, был бы и язык ваш остёр, чтобы переспорить маму!
— У него психотравма! — воскликнула мать Ганса. — Так я и знала. Нет, этого я так не оставлю. До директора школы дойду! Но, доктор, что же нам делать?
Тогда доктор поправил маленькие круглые очки, достал большую лупу и принялся внимательно разглядывать свёрнутые уши.
— Я бы рекомендовал покой и тишину, — сказал он наконец.
— Ах, нет, разве это лекарство? Что за антинаучные рекомендации! Мы ведь не нищие. Дайте нам самых лучших пилюль от ушных болезней и от нервов. Иначе я подвергну сомнениям вашу квалификацию. Публично!
Доктор вздохнул и выписал для Ганса самую сладкую и ароматную микстуру. Видно, ничем он больше помочь не мог. Мудрый специалист догадывался, в чём тут было дело — но, увы, не сказал.
Пошла ли мама к директору? Конечно. Кричала ли она на него так, что даже директор на миг почувствовал себя мальчишкой? Эта тайна осталась за дверями кабинета — высокими дубовыми дверями с ручками, похожими на львиные лапы, дверями, которые на следующий день сомкнулись за спиной Шпендика и выпустили его только через час. Тогда все увидели, что даже вёрткий Шпендик, зубастый шутник может быть красным от слёз. Краснота прошла, но на щеках осталась странная потёртость, как будто мальчишка пытался втереть слёзы в них. Ганса не заинтересовали эти изменения, потому что друзья Шпендика поймали его в раздевалке и отмутузили.
На сей раз ему ничего не разбили, однако после этого случая у Ганса появилось странное чувство, будто злополучный нос опух и тянет всю голову вниз. А ссадина, та небольшая ссадина, которую разглядел доктор, теперь отчётливо разделяла надутую переносицу пополам. Как будто на ’до’ и ’после’.
— Что нос повесил, ябеда! — кричали ему. Подкладывали в портфель фантики и всякий мусор. Ждали: пожалуется ли? Но Ганс не жаловался. Только нос его всё тяжелел, а сам он худел и таял. Уши-трубочки совсем увяли, истрепавшись по краям, как засохшие бутоны. Внутрь жестокие слова попасть не могли, а вот по верхам всё равно царапали.
Только Йорг-очкарик заговаривал с Гансом вежливо. Однако проку не было — Ганс никак не мог его хорошенько расслышать. «Добрый день» его испорченный слух превращал в «Жалкий трус», а «Будь здоров» — во «Всё равно».
Мама, конечно, заметила и не замедлила принять меры.
— Моего мальчика травят в вашей школе, — сказала она в день родительского собрания. — Ганс переходит в гимназию для способных учеников. Можете попрощаться с победами на олимпиадах, с международными конкурсами... Всё!
Хотя Ганс был только в третьем классе и ни в каких олимпиадах или конкурсах не участвовал.
Что сказать о гимназии? Гансовы уши неплохо ловили зычный голос учителя, а вот остальных учеников он толком не слышал. Гимназисты пытались познакомиться с новеньким, звали играть — да он-то не подозревал, что к нему по-дружески обращаются! Ганс отворачивался, утыкался носом в парту и всё ждал, что раскроет однажды портфель, а под крышкой — бумажки с огрызками. Тогда его тормошить перестали: не хочет человек дружить — не надо.
Мама была только рада, что он больше не пропадает с другими ребятами на улицах. Форменную гимназическую жилетку стирали не чаще раза в неделю, целы оставались пуговки на белой рубашке. В игрушечном городе замерла жизнь, ведь юный градостроитель теперь лишь изредка навещал своих подданных; в конце концов их сложили в коробку, чтобы освободить место для новых учебников.
Так он и доучился до старших классов: тихий длинноносый Ганс, грудь — что яма, уши пирожками. И то сказать, разве один он такой был? На улицу выйдешь — каждый второй чем-нибудь да исполосован, у каждого третьего что-нибудь раздулось.
Одна только Гансова мама решила, что уж её-то сынулю получится вырастить гладким, без сучка с задоринкой. Мол, сама она особенная, и пончик её таким же уродился. Ах, почаще смотрелась бы в зеркало Гансова мама! Может, заметила бы, как глубоки оспины на её лбу, как обветшали её собственные изящные уши.
Но занавешенным стоял старый трельяж в бронзовых оправах, не нужный своей хозяйке. Правда, к нему иногда подходил Ганс. Он прокрадывался в спальню, откидывал старую штору, что укрывала рябое стекло, и подолгу ковырял перед ним незаживающий рубец на переносице.
...Что толку туда смотреть, Ганс? Ничего не поделаешь. Каким человек получился, таким ему и жить. Все взрослые в таком виде ходят, это ты ещё желторотый юнец-старшеклассник — не привык. А взрослым — нормально.
Нормально-то нормально, только однажды прокатился слух.
— Слышали новость? Есть такой лекарь...
— Знаете, что поговаривают? Есть такой доктор...
— Может, он косметолог?
— Да нет!
— Может, он пластический хирург?
— Будто бы да, но якобы нет. Известно только, что здорово правит людей.
— А что ещё про него рассказывают? В чём секрет его лечения?
— В том-то и дело, что ничего толком не говорят. Этого, мол, так не объяснишь. Это, мол, самому надо пройти.
Вот такие ходили слухи.
Прослышал Ганс о чудо-лекаре, и решил: стоит попробовать, а то неохота всю жизнь проходить сгорбленным да израненным. Что взять с юноши, с гимназиста-старшеклассника! Не привык он ещё к тому, что ничего зазорного для взрослого человека в паре шрамов нет.
Мама отвела его за руку в докторский дом — загадочный специалист принимал в частном порядке. Вместе они вошли в полутёмную приёмную и сели на простую деревянную лавку.
— Думаю, не так уж и хорош этот врач, — заявила мама. — Вынуждает пациентов сидеть буквально на досках!
Очень старомодным оказалось это место: даже свет давали не лампы, а канделябры со свечами. Ганс этого не видел, потому что не подымал взгляда от собственных ботинок, а про свечи узнал лишь из маминого ворчания. Он некстати вспомнил, как в детстве тоже приходил к доктору, и с тех пор начались одни беды. Может, уйти, пока не поздно?
...В самом деле, Ганс, уходи! Не так уж и плох твой длинный нос. Он тебя даже в некотором роде красит, словно ты загадочный герой сказки Гофмана. Нет? Как знаешь...
Дверь кабинета распахнулась, осветив коридор. Вышел пациент. С огромным усилием, насколько позволяла впалая грудь, Ганс откинулся на спинку лавки и приподнял голову. Очень уж ему захотелось разглядеть того, кто побывал в руках чудо-лекаря. Не сказать, что пригож был вышедший, но осанкой ладный, а кожа-то, кожа — как у младенца! Мама тут же встала, чтобы никто не успел проскочить без очереди, а Ганс спросил:
— Что там?
Но излеченный господин не услышал робкого вопроса, потому что улыбался и говорил сам себе:
— Вижу! Наконец-то прозрел! Даже не подозревал, что так соскучился по белому дню!
— Вина он, что ли, напился? — сказала мама. — Заходим, Ганс.
— Извольте заходить по одному, коллективно не работаю, — раздалось из-за двери.
— Это что такое значит? Я что, не могу зайти с ребёнком? Нет уж, я должна проследить, чтобы вы ему ничего не сделали. Знаю я вас, так называемых частных специалистов. Я...
— Осматриваю по одному, в порядке очереди. Вами займёмся после сына.
— Что значит, мной? Я не на приём, я сопровождающая. Мне не нужно никакое лечение.
— Вы так считаете? Тогда посмотрите, пожалуйста, в зеркало, — спокойно сказали за дверью. Действительно, напротив кабинета висело ростовое зеркало безо всякой оправы. Мама оглянулась на него, да так и села.
— Мам? — окликнул её Ганс. Она не отвечала. Ганс пожал плечами и — деваться некуда — вошёл в кабинет.
Внутри оказалось не слишком-то роскошно. У одной стены разместилась простая кушетка без единой подушки. В другой имелась дверь — вероятно, там была подсобная комната. Против окна стоял докторский стол. Ганс с усилием приподнял тяжёлую голову, чтобы исподлобья рассмотреть врача, но в глаза ему ударил дневной свет. Насколько Ганс успел заметить, доктор носил крахмальный халат и вид имел спокойный, приветливый.
Ганс присел на кушетку. Он ожидал, что его спросят: ’На что жалуетесь’, и немного струхнул. По правде сказать, он рассчитывал, что мама всё расскажет за него.
Но доктор ничего не спросил и даже не достал лупу. Вместо этого он встал, подошёл к Гансу и потрепал его за уши, сказав:
— Вот славно! Мягкий воск, совсем не крошится. С тобой всё закончится быстро.
— Какой воск? — недоуменно спросил Ганс. Ему стало так любопытно, что он даже сумел поднять голову, отягощённую здоровенным носом.
...Любопытно и страшно. Ох, Ганс! Что-то тут не так!..
— Жаль говорить, но не тому тебя учили в школе, юноша, — сказал доктор, с улыбкой наклоняясь к нему. Странно: хотя изгиб улыбки по краям пошёл морщинками, однако на царапины они не походили. Ганс озадаченно глазел на эти морщинки, пока не устала шея. Тем временем руки лекаря разминали его мочки, пальцы осторожно отогнули завёрнутые края, совсем чуть-чуть.
— Да, вот так начинается мой разговор с каждым пациентом. С прописных истин, увы... Видишь ли, человек создан из воска.
— Неужели? — недоверчиво нахмурился Ганс и ущипнул себя за руку. — Почему тогда моя кожа мягкая и тёплая?
— Так и должно быть. Сам посуди: воск тоже мягкий, когда тёплый.
Ведь не поспоришь. Стало Гансу тоскливо и непонятно от такой правды:
— Значит, нужно нам тепло, но нельзя ни жара, ни холода? А если в ту или другую сторону избыток — что же, погибать? От холода искрошимся, пропадём, от жара оплавимся, истечём. Ужасно, что мы созданы из вещества, настолько немощного! Видно, пожалели на нас металла и дерева, а взяли самый бросовый материал.
Сказал он так, и пуще прежнего нос повесил. Теперь видны ему были только докторские ботинки. Стоптанные, будто лекарь исходил много-много стран прежде, чем добрался сюда.
— О нет, не бросовый вовсе, а самый что ни на есть подходящий. Будь человек выпилен из дощечки, даже из самой ценной - как бы сумел он расти, менять свою форму, учиться, в конце концов?
— Наверное, с трудом, — сказал Ганс.
— Ты схватываешь на лету, это многое упрощает. Итак, достаточно хорошенько вспомнить секреты воска, его физические, а особенно температурные свойства — и сразу можно догадаться, отчего ты, а также многие другие оказались в таком неприглядном, обветшалом виде, а главное — что с такой бедой можно сделать. Взгляни-ка сюда, — доктор сунул Гансу под нос что-то блестящее в оправе.
Ганс подумал было, что это лупа, как у того, предыдущего врача из далёкого детства. В его ушах словно набухло что-то, застучала в висках кровь — о нет, нет, это не стук сердца, это мамин вскрик: «О ужас», и все остальные возгласы, годами давившие на его бедный слух, так сильно, а начала-то всё пронырливая лупа...
Нет. Перед ним оказалось всего лишь ручное зеркальце со стеклом таким чистым, какому весьма бы позавидовал их старый трельяж, укрытый шторой. С небывалой чёткостью Ганс увидел свой огромный нос, красную поперечную вмятину поперёк, и ещё множество мелких царапин и шкрябин, которых до сих пор не замечал.
...Но, может, не так уж и плохи они, Ганс? Жил же ты с ними почти всю жизнь. Присмотрись-ка, этот рубец не лишён шарма...
— Доктор, а можно ли перелепить человека хоть немножечко?
...Ну что ты, Ганс! Как можно? Бросай эти глупости. Пойдём отсюда, мама ждёт, волнуется. Насмотрелся в зеркало — и будет с тебя...
— Ну конечно! Для того я и веду приёмы. На это лицо оказали немалое давление, однако работа с ним ничем не сложнее всех прочих восковых дел. Видишь ли, она всякий раз примерно одинакова: проконсультировать, подправить там и тут. Главное, что я делаю — зажигаю огонь, основной же труд ложится на плечи пациента.
...Ой как это всё нехорошо, милый Ганс. Дело пахнет шарлатанством, более того, осмелюсь сказать — убийством...
— Огонь?
— Верно, дружочек, верно. Я не зря заговорил о температурных свойствах воска. Вынужден предупредить насчёт двух вещей. Во-первых, как ты понимаешь, будет больно, и весьма. Во-вторых, другого способа нет. Встреться с огнём, чтобы измениться — или не изменится ничего. Операция, на самом деле, не страшна. Нужно немного оплавить уши, чтобы они разгладились, и хорошенько прогреть нос. Воск стечёт с него на грудь и вернёт ей былую отважную крепость, он зальётся во вмятину рубца, вот тогда ты станешь здоров.
...Бежать! Спасаться отсюда, немедленно! Неужели не понимаешь, глупый мальчишка? Тебя лишат лица, если не образумишься. Всё, что придаёт тебе хоть какую-то форму — и выдающуюся форму, надо заметить — всё это утечёт ручейками. Наверняка шарлатан делает из доверчивых юнцов свечи, или помаду, или ещё какой ходовой товар. Или питается этим воском, в конце концов!..
...Да, именно так! Неспроста он так гладок, так холён. Не бывает у нормальных взрослых такого крахмального белого халата, такого нетронутого лица. Когда твоя особенность, всё то, с чем ты жил, превратится в слитой горячий поток, он погрузит в него руки, чтобы смазать себе лоб и подбородок. Согретые черты разгладятся, сделается ещё краше лживый хрыч. Что ему до Ганса, которого уже не будет! Беги, беги!..
— Можно я тогда немножечко попробую, а если будет слишком больно, то мы перестанем?
— Боюсь, что нет, юноша. Никакого проку от этого не будет. Чтобы исцелиться, нужно получить дозу огня — таков закон воска. Следует шаг за шагом пронести себя через жар, позволяя ему разгладить выбоины и опухоли, рубцы и царапины. Ты готов, дружок?
...Не надо! Не надо!..
Когда Ганс после некоторого молчания и раздумий решительно кивнул, лекарь подошёл к неприметной двери напротив и поманил:
— Приступим к процедуре.
Он распахнул её прямо перед Гансом, а за ней... О, там горело пламя, стена огня!
— Как полыхает! Неужели нет другого лечения? — взмолился Ганс, отшатываясь. — Я готов пить самые горькие таблетки, но это, это же опасно. Кажется мне, что выйду отсюда, а вместо лица — размазанный обожжённый блин. Кажется, так можно вовсе погибнуть.
— Доза огня, юноша, доза огня. — Доктор был непреклонен. — Страха не нужно. Пламя только лизнёт поверхность. Разве ты — поверхность? Нет, человек намного больше и плотнее, чем его измученная восковая кожа. Лица не лишишься, исчезнут лишь уродства. Да, уродства — будем называть вещи своими именами. Потому — вперёд!
Тогда Ганс шагнул к огненному потоку. Жар только-только коснулся самого кончика его выпирающего понурого носа — а уже стало больно. Но Ганс упорно двигался вперёд, даже не закрывая глаз, чтобы не слиплись веки, хотя больше всего ему хотелось забыться в обморочном небытии. Что-то шумело в его голове, оно будто кричало: ’Не надо!’. Чтобы оно отвязалось, Ганс принялся твердить про себя наставления доктора:
’Потому — вперёд!’
’Шаг за шагом пронести себя!’
Вот боль стала совсем нестерпимой, когда огонь тронул нежные ушные раковины и как будто забрался внутрь... Вдруг струи пламени погасли. Послышались быстрые шаги — доктор подошёл к Гансу, взял за плечи, повернул. Лёгким взмахом коснулся переносицы, разгладил там и сям, а потом ловким движением изъял что-то сначала из одного уха, потом из другого.
— Вот, что держало этот бедный слух в заточении, — сказал доктор. На его раскрытой ладони лежали два обгорелых комочка ваты.
— Я и забыл про них! Я был уверен, что выдумал их! — закричал Ганс.
— Слишком крепко сработанная выдумка может вести себя, словно настоящая... Но довольно! Пойдём, пора тебе насладиться возвращёнными чувствами.
Они вернулись в кабинет. Теперь он не казался Гансу таким пустым. Подняв голову и расправив плечи, он увидел на стенах полки. Там пестрели книги, тикали занимательные приборы, стояли хорошенькие маленькие картинки. С потолка, оказывается, свисала кованая люстра в обрамлении лепного узора. А за окном, о чудо — пела птица!
Так поразило Ганса изящество светлой комнаты, озарённое нежным щебетом, что сами собой потекли слёзы.
— Хорошо, всё правильно, — покивал доктор. — Теперь нужно остудить, чтобы воск затвердел и не поддавался больше случайным воздействиям. Слёзы умиления — наилучшее укрепляющее средство, хотя плакать не так просто, как пить травяной сиропчик.
Ганс вдоволь наслушался птичьих трелей. После, отблагодарив доктора, вышел из кабинета. В коридоре сидела женщина с оспинами на лбу, которую он не сразу узнал. Она заговорила, но даже после этого он долго не мог вспомнить, отчего этот пронзительный голос кажется знакомым. Наконец Ганс догадался: так выглядит его мама! Он так давно не видел её лица, вечно согнутый под весом печального носа, что вовсе позабыл.
Мама оказалась не такой совершенной и недоступной, как он думал все эти годы. Нет, её лицо тоже покрывали рубцы и царапины. Что с того? Он был рад её видеть! Конечно, она сразу же взволновалась, принялась восклицать, но Ганс не стал затыкать уши. Вместо этого он громко-громко сказал:
— Здравствуй, мама! Смотри, какой я на самом деле!
Сундукова свобода
Сундук был красавцем.
Когда летним воскресным утром во клети распахивали ставни, на резных боках его оживали узоры. То, что казалось тенями, теперь превращалось в листву, птиц и весёлых скоморохов с дудками. Латунные скобы и скрепы сверкали, как золотые.
Особенно хорош был миг, когда Сундук щёлкал большим замком и позволял открыть крышку. О! Тогда лакированную резьбу уже никто не разглядывал. Тогда вся семья собиралась вокруг того богатства, что хранилось внутри. Там были льняные скатерти с цветами и соколами по кромке, расшитые рубахи и рушники, и даже кумачовый праздничный кафтан с оторочкой.
Потом дни стали пасмурными и сырыми. Ставни всё больше держали закрытыми, уберегая дом от ветров. Всё реже подходили к Сундуку, и даже до замка не дотрагивались, хоть и был он в форме сердца и весь в орнаментах.
— Ну ничего, — крепился Сундук, — всё же я полезен.
Так он бормотал сам с собой и однажды услышал в ответ смешок:
— Хха...
— Кто здесь? — удивился Сундук.
— Это я... Плес-с-сень. Ххочу с-сущесствовать рядом сс тобой... Таким роскошшным... Таким одиноким...
— Да нет, я не один, — неуверенно скрипнул Сундук. — У меня тут хозяева. Где-то рядом. Нет, правда!
— Ссама вижу. Никто тебя не цссенит... — прошептали в ответ.
— Это верно, — пригорюнился Сундук. — Как ни отрицай, но обо мне забыли.
— Позволь мне бытссь ближе... Мы станем единым цсселым, никогда тебя не брошу...
Вскоре Сундук убедился, что новая соседка не обманула. Она действительно очень с ним сблизилась и не собиралась исчезать. Не сразу Сундук заметил, что от этого соседства преобразуется — изнутри. Упругие волокна древесины уплотнились и ожесточились. Они уже не сплетались друг с другом в тесном ладу, а норовили расщепиться. Их суховатый аромат стал тяжёлым и землистым. Нутряные доски, некогда светлые, пошли желтушными пятнами. Латунь из золотистой стала золотушной. В замок-сердце прокралась ржавчина. Словом, все его качества несколько изменились, хотя вроде бы он оставался тем же, кем был. Только лакированная поверхность ещё держалась, и по внешнему её виду решительно нельзя было сказать, что происходит под крышкой.
Со временем Сундук решил, что в некотором роде даже приятно быть рыхловатым и расшатанным. Поначалу он ещё пытался украдкой поймать отблеск какой-нибудь вечерней свечки, вынесенной для рукоделья, но незаметно растерял к этому занятию интерес. Помогала делу и рассудительность Плесени.
— Из-за ссвета уссиливается обмен вещщесств. Тебя это сстарит. Меньшше переж-шиваний — дольшше живёшшь.
Успокаивала, значит. А когда щекотка от вездесущих её ручонок причиняла Сундуку беспокойство, увещевала так:
— Я проссто делаю тебя оссобенным. Придаю сспецифичесский шшарм.
И всё-таки внешне он оставался таким же роскошным. Поэтому никто ничего не замечал — до самой середины зимы.
Но вот в один прекрасный вечер в горнице засияло сразу множество свечей. Сундук выволокли из тёмного угла. В замочную скважину стукнул ключ.
Долгожданное! О праздник, о радость! Но заржавелый замок не давался. Просто не мог. Да и зачем открываться? На самом-то деле он никому не нужен. Подумаешь, вспомнили раз в год! Ему и так неплохо. Хорошо держать свои сокровища внутри. Показывать их на свету совершенно незачем. С-совершшенно незачщщем...
Сундук не сразу понял, что это не его мысли, а тихий, вкрадчивый шёпот Плесени. Он попытался сам что-нибудь сообразить, но не мог. Доски, всё это время старавшиеся обособиться друг от друга, слишком разбухли. Похоже, не только замок заклинило, но и крышку.
— Как же мы на Рождество, да без праздничной скатерти? — послышались разочарованные голоса. Сундук ощутил укол стыда и грусти. Впрочем, может, то был ещё один поворот ключа? Замок уже дрогнул, заколебался... Но тут снаружи сказали:
— А не сбить ли замок топором?
— А может, и вовсе рассечь его, раз он негоден стал?
— Сслушшай, сслушшай! — зашевелилась Плесень. — Они хотят с-сгубить тебя! Вот она, их благодарноссть!
И Сундук ожесточённо сцепил замочную дужку.
— Не надо разбивать, — заговорили тем временем снаружи, — смотрите, как тонко сработан орнамент. Потерпим в этом году без скатерти.
Но эти голоса заглушил шелест Плесени:
— Не открывайс-ся! Не подчиняйс-ся!
— Да, — согласился Сундук. — Я теперь свободная личность. Хочу — открываюсь другим, хочу — нет. Ссейчас мне и так хорош-шо. В темноте.
Прошло время, и в доме снова понемногу стал гостить белый день. Всё чаще открывали ставни. Однажды их распахнули повсюду, даже в клетушке с Сундуком, и послышались голоса:
— Весна! Наконец-то весна вступила в права!
Плесень внутри поёжилась, от этого и Сундуку стало неуютно.
Но на том дело не закончилось. На следующий день явился незнакомый голос. Обладатель его отправился не за стол и не к печи, а прямо к Сундуку.
— Говорите, замок заклинило? Это дело нехитрое. Сейчас, сейчас... Дайте-ка ключ от него...
Плесень задрожала, как никогда. Её ниточки намертво вцепились в волокна досок Сундука.
— Ч-щ-щто? Нет! Не пос-своляй им! Будь с-своеволен! Иначе нас-с погубят! С-смерть!
Но тот уже ничего не мог поделать. Что-то полилось, а потом — стук да дёрг — отошла в замке пружина!
— Пованивает что-то. Кажется, гнильцой его взяло. Ну, не беда. Подсоби-ка, хозяин, вынесем его во двор, — тут четыре сильных руки взяли Сундук за бока и потащили.
— Не открывайс-ся! — отчаянно зашипела Плесень, Сундук попытался стиснуть крышку, но — горе! — её с силой откинули.
Каждую клеточку каждого древесного волоконца словно огнём опалило. Пламя! Невыносимое жжение! Сундук кричал, не помня себя — или то кричала Плесень? Неважно! Видно, пришла кара, настал час расплаты!
Сколько же продолжалась эта чудовищная пытка? Часы? Дни? Недели? Как бы там ни было, визг Плесени однажды умолк. Она погибла. Наступила тишина.
В тишине этой существовал только всепроникающий горячий свет, заливающий собой по весне весь мир... да старый Сундук, отвыкший от тепла и замерший в испуге.
Странное дело! Он не испепелён, не уничтожен... Он снова открыт и прекрасен!
— Я свободен! Свободен! — завопил он.
Конечно, был слышен только скрип. Но белизна досок да золотой блеск латуни, вновь явившейся из потёмок, говорили сами за себя.
Полый волк
Анатолий был хотя и человек, но одновременно с этим как бы волк. Нет, он не выглядел обросшим серым неряхой и зубы имел небольшие и гладкие. Анатолий был мысленный волк. Поэтому своих жертв поедал опрятно и без внешних следов. Предпочитал женщин. Их убеждать было легче.
Но как-то раз охота не задалась. Он присмотрел обыкновенную для себя жертву: бледную и сострадательную. Как водится, повертелся услужливой собачонкой. Буквально поводок ей в руки принёс. Девушка и не замечает, что не она его ведёт, а он её направляет, и не собачка это вовсе, а хищный зверь. Кажется, уже близка она к его пасти... И вдруг — ни в какую.
Только что он опять потратил битый час на уговоры:
— Дай себя сожрать! Ну что ты теряешь? Все там будем, а мне, между прочим, без это никак. Страдаю невыносимо. Ты что, безжалостная и бессердечная? И это после того, как много я для тебя сделал! Нет, я так не могу, я не могу...
Он и правда не мог. Был у мысленного волка один секрет. Внутри у него было пусто. Он изо всех сил казался окружающим блестящим и ярким, как фейерверк. Кто бы заподозрил, что это лишь брызгают остатки мысленной плоти кого-то из тех, кем он недавно набил брюхо! Кто бы знал, что чем дольше обаятельный Анатолий остаётся голодным, тем больше разрастается в нём бездна, и урчит, и воет словно от тоски. А сам он будто становится всё меньше и меньше, и вот-вот уже пустое нутро поглотит его самого. Очень, очень Анатолию было страшно, когда пустота напоминала о себе!
Но девица — ни в какую.
— Когда настанет моё время, то за мной придёт кое-кто настоящий. Он-то не погубит, а отведёт в своё царство. Если же дам себя съесть, то и сама пропаду, и тебе не принесу пользы. Вот если бы ты его знал, он бы тебе помог. А я помочь не могу, и не проси даже.
— Что же это за Иван-Царевич такой? — пошутил Анатолий и раздвинул губы в тщательной вежливой усмешке. — Жених твой?
— Да, — сказала девица, глянув ему прямо и пристально в приоткрытый рот, будто видела там его внутреннюю бездну. — Царевич и жених. Есть хлеб, который не хлеб, и вино, которое не вино. Съешь их и сразу с ним познакомишься.
— Звучит как загадка. Я люблю загадки, — сообщил Анатолий и потащился за своей добычей, позволив на этот раз вести себя.
...Через час тягучих песнопений волк заскучал.
— Ну, где твой царевич?
— А прямо там, — девушка указала ему в сторону золотых ворот.
Анатолий взглянул на золото. Тут же он ощутил на краю своей нутряной пропасти пену алчности и зависти.
"Соперник, значит! Богаче меня, красивее меня!" — распалялся он. "Не потерплю! Р-р-р...расправлюсь! Сож...р-р-р...ру!"
Совсем потерял голову мысленный волк. Бросился вперёд и одним прыжком влетел за ворота. "Всё... Всего сожр-р-р..." — послышалось оттуда.
Чем больше он хватал и заглатывал, тем больше чувствовал себя не победителем, а побеждённым. Однако сдаваться Анатолий не желал. Он не понимал, что происходит, но чувствовал, что меняется. Смутно он ощущал, что становится будто слабее, но будто и сильнее с каждой секундой. Значит, победа близко! Или всё же поражение? А остальные в тревоге наблюдали, как за вратами вздымается и растёт серая мохнатая спина.
Бездна давилась. То, что она попыталась было поглотить, оказалось слишком велико. Своей избыточностью это нечто одарило волка, и он начал расти. Края внутренней прорехи стягивались всё крепче и теснее, бездна съёживалась, мельчала и юлила, и вдруг — хлоп! — выплеснула из себя маленькое серое море. И сомкнулась. Будто не было.
Вот, значит, что у него было внутри на самом деле! Целое море тоски. Оказалось оно вовсе не страшным, а каким-то родным. Пусть холодное, пусть солёное и едкое, но его собственное. Настоящее.
Волк поднял огромную косматую голову и завыл. А потом, махнув на прощание серебристым хвостом, рванулся вверх. Осталась только большая дыра в пробитом куполе, да небо в ней. Горевать об этом не стали. Залатать крышу дело не великое.
На город часто ложится плотный туман. Тогда с побережья несётся гул туманной сирены. Одна старая женщина может рассказать, глядя вам прямо в недоверчивую улыбку, что никакая это не сирена, а волк. Это он своим воем напускает туман, это понемногу выпаривается из его брюха серое море. Однажды волк затихнет навсегда, потому что тоска у него внутри наконец закончится. Тогда-то он и станет человеком.
Весёлый молочник
Изучаюшим долгим взглядом Даня окинул магазинную полку. Наконец, решительно протянул руку за дорогой шоколадкой в фиолетовой обёртке.
Приторная, начинённая яркими, как мечты, осколками мармелада. И с орешками. Почти полезная.
Даня понёс свою добычу на кассу.
— Пакетик надо? — спросила кассирша, водя по упаковке сканером. «Нет» — хотел ответить Даня, но сдавленное тоской горло лишь издало невнятное бульканье.
— Не надо? — резко переспросила женщина, обеспокоенная упрямством штрихкода.
— Не надо! — глухо выкрикнул Даня, швырнул купюры и с шоколадкой в руке кинулся прочь от кассы.
Сдача? Да плевать.
Даня быстрым шагом покинул магазин и только тогда уложил «Милку» в рюкзак, чтобы не таяла в ладони попусту. Улица встретила его рокотом автомобилей. Фыркал у остановки троллейбус, провернулся с треском рекламный призматрон, мелкий дождь постукивал по жестяной крыше газетной лавки. Мир вокруг упивался своим шумом, и Даня ещё острей ощутил себя неприкаянным, беспомощным и лишним.
Хорошо, что даже в таком враждебном мире возможны маленькие утешения. Надо зайти в какой-нибудь дворик, отыскать сухую скамеечку под деревом или навес...
Но тут в кармане завибрировал телефон, внося свою долю в общую какофонию.
Меньше всего Даня хотел сейчас с кем-либо объясняться. Захотелось сбросить звонок, но ведь потом хуже будет... Он приложил аппарат к уху.
— Привет, мам. Нет, не сдал. Нет! Нет, сказал тебе! Да ничего, минус стипендия, что неясно-то. Не отчислят, после сессии на пересдачу. Ну почему-почему. Урод он, мам, лысый паразит, вот почему. Всё, пока, не до тебя сейчас.
Кинул трубку, выдохнул, засунул телефон подальше в карман, словно нечистую гадину. Смахнул с лица слёзы. Но даже так чувство грязи не прошло, оно дребезжало во рту, закипало в гортани. Даня прямо посреди дорожки бросил рюкзак, извлёк оттуда шоколадку и дрожащими пальцами дёрнул обёртку.
Нежный коричневый в сиреневом ореоле — казалось, вот-вот на его округлости проступит сливочная роса. Внутри дожидались разноцветные желейные впечатления пополам с ореховой пользой для ума. Даня жадно впился зубами в ожидании блаженства, которое заставило бы его забыть о страданиях хоть на миг.
«Вкусно», подумал он. Размазав по щеке новую слезу, откусил ещё кусочек. Вздохнул...
— Не помогает, да?
Даня оглянулся на голос. На него смотрел большими грустными глазами пухленький седоусый человечек в белом фартуке поверх клетчатой рубахи. На глаза наползала видавшая виды фуражка, и он поминутно взматывал головой, пытаясь сдвинуть её на затылок. Обе руки мужичка были заняты: он обнимал новенький по виду голубой бидон.
— Сударь, не забивали бы вы себе организм всякой ерундой, — сказал человечек. — Фальшивое ведь лакомство-то.
— В каком смысле, — спросил Даня, — ерундой? Что значит, фальшивое? Это очень хороший шоколад. Он, во-первых, дорогой. А во-вторых — молочный. По-вашему, может, и молоко вредно?
— Что вы! Такого я не говорил! — замахал тот рукой, отчего фуражка съехала ему на круглый нос. — Я не стал бы такого утверждать, я же Весёлый Молочник! Однако, надобно иметь разумение, потому как не всё молоко одинаково полезно.
Даня покрутил пачку в руках. Присмотрелся к обёртке. Множество замысловатых значков убеждали: качество высшей пробы.
— Такой фантик не подделать. Вон у него оттенок какой — трансцендентный фиолетовый. Дядь, вы меня хоть режьте, но это самая настоящая аутентичная «Милка»
— И как, утешает? — спросил усатый всё с той же трагичной интонацией.
Даня промолчал. Было сладко. Не более того.
— Вот то-то же. Купили вы, сударь, молочную шоколадку с целью залечивания душевных ран. Так? Та-ак. Да только сырьё в ней не годится для такого тонкого дела. Не высокое сырьё-то.
— Так ведь написано: от тибетской породы. Самые высокие горы, ближе к небесам уже некуда. Разводите вы меня, дядь.
— Говорите, некуда?
Даня взглянул в хитро прищуренные глаза Молочника.
— Вы же не хотите сказать... — робко начал он.
Молочник бережно погладил бидонный глянцевый бок.
— Молоко небесных коров, — шепнул он, подмигнув.
— Так не бывает, — неуверенно сказал Даня.
— Бывает.
— И что, бесплатно?
Вместо ответа Молочник протянул бидон. Полный, тяжёлый — коротенькие руки мужичка едва его удерживали. Взяться за крутые эмальные бока тоже пришлось бы двумя руками.
Крышки у бидона не было. Даня заглянул: голубая кромка сдерживала разливное озерцо, розовато-белое, с золотинкой. Пахнуло солнечным утром. Даня неуверенно потащил с плеча рюкзак, чтобы сложить «Милку» на потом.
— Нельзя, — сказал Молочник с неожиданной суровостью. — Шоколадку придётся выкинуть. Или небесное молоко с его радостью и весельем — или засахаренная фальшивка.
Вот как? Тогда всё ясно.
— Эх вы, — фыркнул Даня, скрывая усмешкой разочарование и обиду. — Я ведь почти поверил, что вы с добрыми намерениями, а вы, дяденька, шантажист. Схему просечь нетрудно: я откладываю шоколадку, вы хватаете, и поминай как звали. Потом скажете, что добровольное пожертвование. А молоко у вас из-под сельской бурёнки хлипких коренных пород. Потому что на небе никаких коров нет. Оно далеко от нас слишком, чтобы там коровы жили.
— Жаль, — сказал Молочник. — Очень, очень грустно, что вы мне не верите, сударь.
Он запыхтел, поудобнее перехватывая свой груз. Поспешил к вышедшей на дорожку женщине.
— Небесного молока, кому небесного молока! Сударыня?
Та лишь отмахнулась, ускорив шаг, ещё и опасливо перебросила свою сумочку в другую руку. Молочник мотнул головой, безуспешно пытаясь поправить фуражку, и засеменил к следующему прохожему.
Даня и подумал о золотинках, трепещущих в ароматных белых волнах. О том, как их размывает дождь. И ещё немного — о том, что человек по имени Весёлый Молочник не должен с таким жалким видом мокнуть посреди улицы.
— Эй, — сказал Даня. — Эй! Дядь! Ладно уж, давайте сюда свой бидон.
Он в последний раз куснул «Милку», завернул её в обёртку и аккуратно положил на асфальт. Молочник шёл к нему. Он обнимал синий бок так бережно, словно нёс ребёнка или триумфальный кубок. Даня смутился, но потом решил: подыгрывать, так уж до конца. И так же бережно принял бидончик из его рук.
Принял — и покосился на Молочника. Только тут Даня заметил, что взгляд у маленького нескладного человечка стал ясным и прямым. Теперь он не подмигивал, не щурился с весёлой искрой, а внимательно смотрел Дане в лицо, и одновременно куда-то поверх, вдаль. Молочник больше не казался нелепым — напротив, стоял уверенно и твёрдо, и даже растянутая фуражка держалась, словно форменная.
Шоколадка так и осталась лежать на асфальте.
Даня поднёс ко рту эмалевый край, осторожно наклонил. Полдень полился в него, летний полдень и цветы, ласка и тепло, и ещё большее, чему не было названия.
А по щекам снова потекли слёзы. Даня опустил бидон и замер, прислушиваясь к чему-то внутри. Это что-то горело и бурлило, несовместимое с молоком.
— Я же сам дурак, что не готовился к экзамену толком, — прошептал он наконец, распахнув мокрые глаза. — Ещё и орал на всех потом, дверями хлопал, выделывался... Ещё ныл. Как же это? Разве можно таким грязным ртом касаться такого совершенства?
— Можно, — сказал внимательный. — Нужно.
— Нет, это не для меня, не может быть для меня. У меня, наверное, лактонепереносимость. Найдите кого-то достойного, а я уж как-нибудь...
— Нет никакой лактонепереносимости. Есть только ерунда в организме, и натуральный продукт, который не даёт ей быть.
Тогда Даня припал губами к полудню в голубой кайме. Он пил, пил и всё не мог напиться. А молоко всё не кончалось, не кончалось, и не кончалось.
Шар Грёз
Моё самое раннее воспоминание — как папаша, забравшись на кровать, подымает меня к потолку. Я, пятилетний, хихикаю от восторга взахлёб и раскидываю руки. Комната с высоты видна вся-вся. Это совсем не то, что плутать среди гнутых ножек столов и стульев, засматриваться на резные верхние полки и мечтать об их сокровищах. Сейчас я — сверху. Всё здесь мне подвластно, потому что всё видно.
Ну вот, опять. Замечтался и свернул не туда. Где же булочная? Жена уже, поди, к обеду ждёт... Эх, голова я садовая! И улица-то незнакомая. Что там в переулке, не блошиный ли рынок? Любопытно! Что ж, в воскресный день лишний часок прогуляться не грех.
Это только поначалу кажется, что ничего тут не высмотреть, кроме старенькой медной утвари, линялых платков да растрёпанных книжонок. Я знал, что нужно зайти чуть подальше: тогда найдутся альбомы и письма, сохранившиеся с начала века, астролябии и медальоны, шкатулки а-ля ампир и флаконы духов, какие могли бы принадлежать императрице. Не собираясь ничего покупать — однако же, вдруг? — я жадно глазел на пёстрые, блестящие и узорчатые предметы старины и не мог насытиться.
— Чем интересуетесь, почтенный? — проскрипел рядом со мной голос. Ко мне обращался некто в потёртом до серости чёрном пальто. Из-под мятой гармошки, когда-то бывшей цилиндром, живо блестели тёмные глаза. Я слегка растерялся под изучающим взглядом. Казалось, не он спешит мне услужить, а я должен ему поклониться. Но ощущение пропало, как только он расплылся в подобострастной улыбке:
— Вижу, у вас имеется вкус на редкости, юноша... — Я обрадованно закивал. — Сделайте милость, пройдите к моей скромной коллекции. Кажется, у меня завалялось именно то, что вам нужно. Даже если вы сами этого не знали...
Протиснувшись дальше по ряду, туда, где переулок сужался и становился темнее, мы подошли к его невзрачным ящикам. О! Как обманчива была их наружность! Грубые доски скрывали рулоны гобеленов с золотыми нитями, загадочные тома на латыни, ларцы с гербами и вензелями — осколки чьей-то родовой истории, прикосновение к великим людям. Как только могли они оказаться здесь? Инкрустации, резьба и вышивка — я любовался ими, ощущая благородство в каждом изгибе, а потому вздрогнул от неожиданности, когда в скрюченных пальцах мелькнул оплавленный подсвечник со странно тёмным огарком, а затем несколько кривых трубок и колб из красного стекла. Но даже это зрелище доставило мне удовольствие. Нет, я не пожелал обладать этими горделивыми вещами, а хотел лишь упиваться ими, переживать и представлять себе их истории — бесконечно! Старьевщик наблюдал за мной своими глазами-угольками. Один взмах руки — и пёстрый хоровод померк. Я растерянно моргал, возвращаясь в действительность.
— Я знаю, знаю, что вам предложить! — с этими словами он вытащил ещё один ящик и пинком сбросил крышку. — Ага! Вы только полюбуйтесь.
В его руках трепетало что-то бесформенное, вроде мешка. Тяжёлая ткань напоминала шёлк, только уж больно засаленный. В буроватой расцветке угадывались выцветшие и размытые узоры.
— Воздушный шар в миниатюре? — попробовал угадать я. Старьевщик прищёлкнул пальцами:
— В яблочко, почтенный! Однако это не просто воздушный шар. Это Шар Грёз.
— Что бы это значило?
— Что толку говорить о грёзах, когда их можно испытать! Примеряйте его. Совершенно бесплатно.
Грязноватая ткань не внушала доверия, но любопытство во мне победило. Старьевщик расправил шар и накинул мне его прямо на голову. «Грабят!» — пронеслось у меня в голове, я зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел двоих разбойников, вооружённых до зубов и корчащих рожи. Но — потеха! — одеты они были так, будто сошли с театральных подмосток спектакля, который я видел в детстве. Нелепые пистоли с раструбами годились разве что в музей. Не грабители, а шуты гороховые! По их лицам то и дело пробегали цветастые пятна: точь-в-точь узор на шаре, как будто его осветили волшебным фонарём.
Скрюченные пальцы легли на красочную поверхность, и шар был снят. Передо мной снова был переулок и цепкие глаза под комканным цилиндром.
— Сколько? — дрожащим голосом спросил я, хватаясь за кошелёк...
Вновь выйдя на широкую улицу, я поспешил домой. Какой-то мальчишка увязался следом: «Дядь, покажи игрушку!». Пришлось упрятать покупку под сюртук. Так я вернулся домой, совершенно забыв о хлебе, и на вопросы супруги развёл руками. Лишь к ночи, когда она уснула, я достал и опробовал шар.
Наша убогая кухонька — жили мы, как и многие молодые семьи, скромно и скучно, — приобрела волшебное очарование. Едва я успевал подумать о чём-нибудь занятном, как оно воплощалось во множестве подробностей. Расписные ложки попрыгали на праздничное блюдо, торжественно выплывшее из глубин буфета, затанцевали на нём, пока оно описывало виражи вокруг кастрюль. Ножи затеяли нападать друг на друга, словно дикие носороги. И эти милые узоры всё кружились, кружились так сладко... Тут мне стало немного дурно, и шар пришлось снять.
Проморгавшись, я кое-что заметил. Ложки будто бы лежали не на своих местах, а вон тот нож — с чего бы ему тонуть в корыте? Что если... Что если мои фантазии с помощью шара можно не только смотреть, так сказать, вживую, но и в какой-то мере воплощать! Иначе говоря, то, что я сумею увидеть — то будет мне подвластно.
С мальчишеской страстью я принялся за опыты. Всё больше свободного времени проводил я внутри своего шара. Однажды пришло мне на ум то самое воспоминание детства. Я постарался представить себе комнату сверху... И это удалось! Я парил в разноцветных переливах, невесомый и блаженствующий, представляя себе всякие чудеса. Открывая мысленным усилием верхние ящики нашего старенького шкафа, куда давно никто не забирался, я ощущал себя первопроходцем.
Вдруг что-то ткнулось мне в пятку. Оборачиваюсь — и ничего не вижу. Стащил свой волшебный мешок с головы, гляжу — моя благоверная держит швабру и с негодующим выражением пытается меня согнать из-под потолка. Впрочем, глазел я на неё лишь долю секунды, а потом рухнул с высоты, лишившись подъёмной силы.
— Ох! Дорогой, но я звала тебя, а ты не откликался, — принялась оправдываться супруга. — Если ты хотел провести ревизию в шкафу, не проще было бы взять стремянку? — озадаченно добавила она, глядя на выдвинутые ящики. Взаправду выдвинутые.
Из-за этого ли случая, из-за того ли, что мы теперь едва проводили вместе время, но отношения мои с женой несколько охладели. Она стала пропадать у подруг, я же всецело погрузился в свои занятия. Но в один из вечеров...
— Милый, в воскресенье мы отправляемся на ярмарку. Там будет выставка авиаторов. Не спорь! Я должна представить тебя своему новому знакомому. Он славный, тебе понравится.
Авиатор мне не понравился. Он стоял у кромки поля спиной к зрителям, подбоченясь, и разглядывал крепления своей деревянной птицы, как будто ничего больше не существовало. Но на оклик моей супруги повернулся. Скоро ей надоели наши вежливые расшаркивания, и она упорхнула к своим товаркам, оставив меня в неловком положении. Авиатор глядел чуть свысока, на его загорелом лице было написано желание поскорее вернуться к возне с машиной.
— А ведь я тоже в некотором роде летатель, — брякнул я, чтобы развеять молчание.
— Небо зыбкая стихия, более зыбкая, чем море, — ответил он. — Невозможно летать «в некотором роде». Если поднялся в воздух, то уже не можешь отступить, пока не приземлишься. На мгновение выпустил штурвал — всё, погиб! Только и следишь, чтоб не рыскал и не задирался нос. Это не игра и не ремесло, а целое искусство...
«Каков зануда,» — подумал я. А вслух заявил:
— Сейчас покажу вам лёгкий и непринуждённый способ полёта, каковым я владею. Извольте: невзрачный мешок превращается...
Натянув своё таинственное приспособление на голову, я как можно более живо представил чувство парящей лёгкости, а заодно изобразил в воображении авиатора глядящим в изумлении снизу вверх. Всё это в точности я немедленно увидел перед собой, после чего так же аккуратно обрисовал себе приземление. Когда я снял шар, то на лице моего оппонента было именно то удивление, с которым я его себе представил. Каково, а?
— Вы меня заткнули за пояс, — наконец нашёл он в себе силы заговорить. — Такой феномен мне абсолютно не знаком. Вот что: обратитесь к нашему главному инженеру. Он там, под навесом... Старик — первопроходец авиационных дел. Возможно, с ним вам будет, о чём поговорить.
Старый инженер оказался ещё более важным, нежели его питомец. Поглаживая окладистую бороду, он заявил мне:
— Безусловно, некоторую, э-э, подъёмную силу фантазмы иметь могут. В конце концов, и монгольфьеры когда-то были лишь выдумкой смелого ума. Однако при отсутствии действительного источника энергии лобовое сопротивление быстро превзойдёт экранный эффект и... Кхм! В общем, подобный механизм для реальных полётов не приспособлен. Поверьте моему опыту, молодой человек, это — игрушка, и вам не следует относиться к ней всерьёз. Если вы действительно увлечены мечтой о небе, а не пытаетесь произвести впечатление...
— Разве вы не видели? Этот шар работает взаправду! — перебил я его. — Если позволите, я готов соревноваться с этим вашим фарманом, бипланом — неважно. Я докажу, что мой метод не менее, а даже более эффективен, что он может буквально всё!
— Молодой человек! — Но я уже бежал обратно на поле.
— Мы будем соревноваться! — выпалил я на бегу. Авиатор, уже садившийся в машину, удивлённо поднял бровь:
— Неужели старик дал добро?
— А зачем? Вот увидишь, я поднимусь выше... Значительно выше... — глубоко вдохнув, я погрузил голову в шар. Успокоиться. Вообразить полёт как можно ярче. Поначалу было, как всегда, душно. Даже завидно стало: летатель-то глотал полной грудью свежий ветер. Кто-то что-то кричал мне, но я уже не разбирал слов. Все они оставались внизу.
Набрав некоторую высоту, я огляделся. Вон нарядные зрители, группа дамочек так и подпрыгивает — не моя ли супруга меня поддерживает? А может, не меня, а того, другого? Где же он? Едва успел разогнаться и оторваться от земли! Нет, не соперник ты мне, авиатор!
Так я висел, расслабившись и наслаждаясь удивлением толпы. Но вдруг зрители повернулись в другую сторону. Летательный аппарат всё-таки добрался до меня и теперь неспешно закладывал вираж. Как бы обогнать его? Я представил, будто зрители стали размером с муху. Странное дело: хотя они тут же стали меньше и все уместились передо мной, я всё же мог мысленно приблизиться и разглядеть каждого, а значит — о каждом что-нибудь эдакое вообразить. Какова власть, а? Тут же меня потащило вверх. Авиатор не отставал. Медленно, упрямо он поднимался следом.
— Отвяжись! — крикнул я. — Смотри: я поднимаюсь так высоко, что вижу окрестные сёла, как на ладони. Пусть река станет как нитка, а ярмарка — с ноготок!
Шар послушно раздулся, и вот я уже видел и деревеньки, и ярмарку. Их словно выполнил с великой точностью часовой мастер — эти цветные домики и павильоны, эти диковинные заграничные игрушки, и я над ними — как хозяин, все они — в моём шаре, в моих руках. Что ни захочу, всё увижу, стоит только представить: пущу их всех в пляс, охвачу пожаром, вознесу на вершину горы...
А деревянная птица всё не сдавалась, хотя соревнование, очевидно, было для неё закончено. Меня это раззадорило. Каков гордец, не желает признать своего поражения! Дай-ка, проучу!
— Сломайся, крыло! — и я представил себе надрыв, хруст, летящие щепки... Представил изо всех сил, но картинка не сложилась. Ничего не произошло! Это что же — и на меня самодовольный летун ухитрился произвести впечатление? А может, он слишком жизнелюбив, слишком стойкая в нём тяга к небу, чтоб сила мысли могла сломать его?
Нет, шалишь! Я охвачу своим взглядом всю землю. Всё, что внизу, будет пленено в мой фантастический шар, в мой хоровод таинственных узоров. И верно: вся страна подо мной, словно на карте. Вся она удерживается волшебной сферой, отдающей предметы во власть моих грёз. Переливчатой плёнкой укрыта планета в знак моей власти, словно заключённая в мыльный пузырь.
Но упрямо ползёт, медленно поднимаясь, едва заметный самолёт.
Сломайся, крыло! Нет, всё тщетно — он продолжает ползти. Тогда сделай меня ещё сильнее, шар, подыми ещё выше! Пусть уместится на моих руках всё сущее, а с ним и жизнь глупца-авиатора, вздумавшего тягаться с повелителем непознаваемых сил. Ведь я — не простой смертный, я поднялся на престол небывалых высот.
Расширься ещё, шар! Я — подчинитель стихий. Я — властитель вселенной.
Я — божество!
Бабах.
Не любители моря
Их разместили в номере элитного отеля над скалистым обрывом. Серое, как гранит, пространство комнаты рассекалось панорамным окном, а сразу за стеклом начиналась незнакомая ширь: по-весеннему холодное взморье. Листва модных тропических растений отбрасывала тонкие тени. Прибывшим это понравилось — они вообще любили растения. Теперь они целые дни проводили перед окном. Приземистый ольховый столик стал им пристанищем, здесь они принимали пищу в назначенный час, немного играли, дремали — а главное, созерцали.
Их было трое здесь, но старик любил уходить в себя и бывал в такие часы непробиваем. Поэтому они развлекались обрывками бесед друг с другом. Первый начнёт, второй подхватит, и вот уже забыто начало разговора, спор становится бессвязным. Наконец, слова размывает тишина.
Поначалу они ещё вспоминали то угрюмое место, в котором целиком сосредоточилось их прошлое. Но это надоело им раньше, чем тусклое мартовское солнце успело пройти свой короткий круг. На второй день они вели себя так, будто жили здесь всегда. Тишина, в конце концов, везде одинакова, и чем она чище — тем быстрее привыкается.
Под окном виднелись приземистые, заросшие мхом валуны. На них силился взобраться мелкий кустарник. Обитатели комнаты разглядывали колючие переплетенья веток с любопытством: не покажется ли из них что-нибудь сильное, необычайное, что напугает их? Подлинной опасности они не знали с рождения, однако малый страх сидел в них, как сидит во всяком живом существе. Но было ещё кое-что в их обзоре, кое-что за камнями, за обрывом.
Сине-стальное втекало в раму окна, в их собственные глаза, немигающе раскрытые навстречу. Не умещалось. Но довольно было и этого, чтобы пробудить в них нечто — изначальнее страха, и столь же незнакомое их неопытному, несложному существованию. По крайней мере, так ощутил это первый.
— Тебе нравится? — спросил он второго. — Мне кажется, это вода.
— Это вода, — подтвердил второй, взглянув. — Она колышется.
Оба замолчали, и первый вновь посвятил свой взгляд той тёмной синеве, что ему открылась. Его глаза, блестящие, чуть навыкате, жадно пили простор — а тот по мере восхода светила блистал всё больше, красовался лазурью. В некоторый час глаза первого напряглись болью — настолько это далёкое пространство стало ослепительным. Смущённо он отвернулся, но после дневного сна вновь поспешил ко стеклу. Второй, влекомый любопытством, последовал его примеру.
— Это вода, — сказал первый. — Она колышется.
Второй легонько ткнулся губами в стекло. Зачарованным взглядом он, неподвижный, наблюдал тихую рябь.
Подобным образом отныне проходил каждый их день. Но однажды первый добавил:
— Она привлекательна, правда? Я хочу туда. Ты хочешь?
При этих словах второй отстранился от стекла. Озадаченно сказал:
— Вода есть и у нас. Какая разница?
— Разница, — эхом отозвался первый. — Разница... Мы здесь, а она — там. Мы должны быть там.
Второй не удостоил вниманием этот невразумительный ответ. Он ещё немного побыл у стеклянного рубежа. Наконец, заключил, ни к кому не обращаясь:
— Приятность. Не как от пищи.
Поделившись таким образом своими нехитрыми переживаниями, он умолк, расслабился и вернулся к созерцанию.
— Я хочу туда. Ты хочешь? — повторил первый.
— Нет, — ответил второй, не отводя взгляда от синеватой ряби. Первого это удивило.
— Отчего? Наше место там. Это так... Естественно.
Второй повернулся к нему.
— Нет, это неестественно. Та вода отсечена от нас.
— Но...
Второй дотронулся до прозрачной поверхности.
— Она помещена вот в это стекло. Как и всё остальное, что мы видим.
— Ах, вот как, — догадался первый. — Для нашей приятности, не более.
— Для нашей приятности, — подтвердил второй. — Мы проживаем в единственно натуральном мире. Здесь нет для нас ни одной преграды.
— Ни одной преграды — лучший признак натуральности, — согласился первый. — Отсечённое — оно естественной средой обитания быть не может.
— Не может, — отозвался второй. — Оно чужое. Не люблю всё чужое.
— Всё чужое не люблю.
Оба ещё немного полюбовались видом, потом заметили наверху знакомое движение. Плавники разом встрепенулись, две губастые жёлтые рыбки отвлеклись от стенки аквариума, поднялись повыше. Начиналось кормление. Внизу, закрывшись в раковине, беспробудно спала старая улитка.
Скандинавский минимализм
Отбросив в угол сумку, Тильда стоит в прихожей. В её руках — сноп ромашек. Входная дверь захлопнута: день окончен. Сумрачная прихожая крадёт цвет у сердцевинок. Тщетно, поскольку соцветий слишком много, скорее это они похитят у теней синеву, отбелив ею лепестки. Здоровая желтизна ромашек непонятна Тильде, и она, отложив букет на свободный угол кухонной мойки, сбрасывает туфли, расстегивает пальто и думает: «Зачем я их купила? Они не сочетаются с домом». Пальто тяжёлое.
Тильде не кажется странным, что в доме не бывает цветов, хотя имеется ваза.
Из фарфора, а может быть — цемента, по крайней мере, оттенок сходный. Ваза массивна. Ваза занимает собой стол, комнату, квартиру. Маршруты из спальни в кухню огибают чуть шершавый бок. Выходя из ванной, упираешься в округлую стену, обходишь по дуге. Привычные пути. Иногда Тильда, относя кружку на мойку, проводит пальцами по гладкой поверхности, пока те не нагреются от еле заметной шероховатости: «Я — есть». Ваза вполне сочетается с духом скандинавского минимализма, она декоративна сама по себе и хорошо вытесняет своими формами всё лишнее.
Но теперь появились ромашки.
Тильда постукивает по боковине вазы — глухо. Она вытаскивает из чулана стремянку, протискивает между вазой и стеной, пока не достигает свободного угла. С помощью лестницы она подбирается к горловине. На изгибах — многолетняя пыль.
Внутри вазы темно. Тянет влагой. Тильда опускает руку, одёргивает, едва обмакнув кончики пальцев.
Она спускается и снова проделывает дуговой путь, в этот раз до самой кухни, забирает свой букет, несёт его обратно к стремянке.
Вода кажется вязкой. Тильда погружает концы стеблей, а вода сопротивляется, выталкивая букет обратно. Но Тильда не унесёт ромашки, она уже купила их, теперь следует хозяйской рукой пристроить. Тильда упрямо заталкивает цветочный сноп в чёрное нутро. Бульканья не слышно — слышна дрожь, лёгкая вибрация, как будто мурашки бегут по цементной коже.
Слышно похрустывание. Наконец, Тильда кое-как заталкивает цветы в горловину вазы, плотно, будто пробку. Нащупывая ступеньки босой ногой, спускается вниз. Влага разбередила аромат стеблей и тонких листьев, теперь он пронизывает всё, травяной щекочет ноздри, в глазах пощипывает. Тильда, объятая горьковатым запахом разгорячённого поля, чихает.
Похрустывание.
Тильда отходит к самой стене, чтобы посмотреть, как букет выглядит в вазе, и видит, что по серому бежит неровная линия. По трещине стекает неуверенная капля, хруст становится настойчивее, как будто цементу тоже щекотно в глубине. Тильда бросается зажимать трещину ладонями, но холодноватая покатость уже испещрена ломкими расщелинами, изъедена, защищать больше нечего. Грохот. Крошево. Тугой вал сбивает Тильду с ног.
У воды солоноватый привкус.
Тильда плывёт на спине. Её неподвижное тело погружено в воду, словно в невесомость, блуза и волосы лишены очертаний. Вокруг плавают ромашки. Стебли цветов наталкиваются на руки Тильды, тычутся в плечи, покалывают неровными краями ступни. Лепестки касаются кожи, Тильда открывает глаза и вспоминает: «Я — есть».
Арест коммивояжёра Джеймса
Машина резко развернулась, отчего послышался визг покрышек по асфальту, а спокойная лужа у сливной решётки рассыпалась брызгами. Дверца открылась с размаху, чуть не отлетев, а затем две белых штиблеты со стуком вытащили длинное тело. Собственно, Алисе и Бобу из засады видны были только лакированные носки и звонкие подмётки, да отглаженный край серых брюк. Однако этого им было достаточно.
В такой дождь щеголять белыми штиблетами мог только Джеймс. Информаторы не солгали, он всё-таки вернулся.
— Я вижу его чемодан, — прошептала Алиса, переворачиваясь на спину и глядя вверх. — Его чудовищный чемодан. Как думаешь, у нас получится?
— Мы должны сделать всё, что в наших силах, — ответил Боб, проверяя наручники. — Шансы есть, он всё-таки постарел. Ну, на счёт три!
Десять лет назад, насколько Боб помнил, жизнь коммивояжёра Джеймса повернула так же резко, как его автомобиль только что. Вчерашний весельчак и щёголь, певчая пташка, он неожиданно сменил белый костюм на серый, взял огромный кожаный чемодан, в котором обычно носил все свои ценности и пишущие принадлежности, и начал ходить по окрестным городкам, предлагая на продажу своё искусство.
Не то, чтобы Боба теперь беспокоила судьба души Джеймса — куда хуже было то, что происходило с жителями. Открывая воскресным утром дверь, они сталкивались с вылетающими из чемодана летучими мышами и драконами. Твари вились над головой, тыкались в лицо, заставляя чихать, и бесцеремонно проникали в дверные и оконные щели. Люди вынуждены были отдавать деньги только за то, чтобы наконец получить власть над этими существами и сжечь их в печи. Тушки обугливались и чернели, издавая вой — это было частью заложенного Джеймсом месседжа. Ну не мерзавец ли?
— Три! — выпалил Боб, и они побежали.
«И всё-таки белую обувь он сохранил», — подумал Боб, когда твёрдо положил руку на щиколотку преступника, нацелил на неё раскрытую пасть самых больших наручников и проговорил:
— Полиция смыслов! Вы арестованы!
Алиса схватилась за наручники с другой стороны, потянула их на себя изо всех сил, чтобы захватить вторую ногу. Но тут Джеймс просто шагнул вперёд, поднял ногу и стряхнул Боба, да так, что полицейский отлетел. Алису поволокло по асфальту. Ещё одной встряски хватило, чтобы упали наземь наручники, которые не успели застегнуть на толстенной щиколотке ни она, ни Боб.
Саркастично смеясь, Джеймс зашагал по лужам. Чемодан, изрядно потёртый за десять лет, качался в его руке.
— Перехват, вызываю перехват! — закричала Алиса в рацию, но Боб, глядя на неё, сокрушённо покачал головой.
— Мы стали слишком малы по сравнению с ним, — сказал он, садясь посреди мокрого асфальта. — Ох, моя спина. Нет, каков мерзавец!
— Он мог убить нас, но не убил, — заметила Алиса, осматривая разорванную форму. — Нет, не поворачивается у меня язык сказать о нём так.
— Старая дружба не ржавеет, хочешь сказать? Чушь, Алиса. Он преступник. Он преступник, потому что совершает преступления, и двух мнений тут быть не может. Или ты веришь, будто если наш Джеймс любит и холит свои белые штиблеты по сей день, то в нём осталась капля чистоты? Я тебе скажу, почему он их носит. Потому что не желает замечать, во что превратился! Думает, будто может обелить себя, надевая старый наряд! Ха!
Алиса покачала головой.
— Не то. Я прекрасно понимаю, кем он стал.
— Тогда..?
— Просто я до сих пор помню те первые времена, когда его чемодан — ещё новенький, сияющий полированной кожей, замочками — когда этот самый чемодан, полный его наивных первых работ, выпускал на волю целые стаи самых настоящих синих птиц.
Весельчак на большой дороге
Азазель нетерпеливо потянул за поводок. Путник, которого он нацелился изловить, уже пересекал сейчас мост в десяти милях отсюда, а слуга всё возился с гримом. В ответ на рывок поводка человечишка чуть не уронил во стерню коробку с вязкими красками, вскрикнув:
— Нет, не ближе... Ближе не надо!
— Отчего ты медлишь, друг мой? — сладко промурлыкал Азазель.
Сердцебиение раба подуспокоилось, при слове "друг" уровень окситоцина слегка возрос.
— Я просто задумался... Мы ведь договаривались, что десять представлений — и я свободен?
— Та-ак.
— Сколько их уже было? Я почему-то вспоминаю отрывками — дороги, много дорог, здесь и там, на юге, на севере, на западе! Города вырастали до небес и вновь обращались одноэтажными посёлками, я выходил, трепыхая нелепыми этими рукавами, а навстречу ехал то конник, то коляска, то вовсе самоходная бричка... Уж как только не называли меня: Тилем, Ренаром, Яном д’Акоста, Джокером...
Азазель рассерженно повёл рукой, пальцы его быстро наиграли колыбельную для памяти на невидимых рабу струнах. Разум человечишки, привычный к таким воздействиям, поддался быстро, нахмуренный белёный лоб разгладился. Но почему ослабело заклятье?
Путник, всё путник. Небось, сидит в своей повозке да читает из книжицы. И ведь нет бы молиться о себе самом, как поступает большинство паломников, доставляя тем Азазелю довольно неприятностей. Нет, этот ещё и направляет своё сердце на каждого, кого может встретить в пути!
— Итак, отчего же ты медлишь, друг мой? — вновь спросил Азазель, чтобы вернуть оглушённого заклятьем раба к его занятию. Однако человек не спохватился, не кинулся намазывать румяна на правую щёку или жёлтый треугольник на левый глаз. Вместо этого он задал другой вопрос:
— Почему я должен так нелепо выряжаться? Не понимаю, отчего публика клюёт на это. Неужели нельзя одеть меня респектабельным господином, вроде тебя? Я буду вызывать уважение, а стало быть — доверие.
Глупый вопрос раба не разжёг злобы Азазеля, поскольку демон, в отличие от одетых в кожу существ, не испытывал стремительных флуктуаций; его ярость вообще не меняла своей мощи. С той же лёгкостью, что обычно, он исказил свой облик добродушной хозяйской усмешкой.
— Всё очень просто, друг мой. В людском сознании новизна тесно связана с благом. Утоление любопытства вызывает у них всплеск дофамина, а те, в ком развита эта их окситоциновая черта, как её — доверие? — они весьма бесстрашны в своей любознательности.
— Прости, я не понимаю...
Азазель усмехнулся:
— Вот потому-то, человечий сын, следует доверять мне без лишних вопросов. Как видишь, я оперирую материями, тебе недоступными. Просто запомни, что загадка всегда обещает разгадку, а разгадка — истину. Сквозь шарады они гоняются за истиной в своё удовольствие, а находят — меня. Так было в эпоху конников, так будет с пассажирами самоходных бричек. Твой облик поистине загадочен, друг мой, поэтому начнём же наш театр!
Послушный шут наскоро мазнул румянами, нацепил шаперон и двинулся, позвякивая бубенцами, через поле на дорогу. Видно, стерня колола ему щиколотки через оранжевые шоссы, потому что импульсы так и носились по нервным окончаниям нижних конечностей. Неестественно длинные рукава с буфами доходили до колен, их теребил ветер. Поверх одной ноги болталось подобие длинной юбки или распущенного кушака, на спине красно-синего камзола красовалась нарочитая пёстрая заплата — весь наряд собран из местных устаревших традиций, знакомых здесь каждому.
«Традиции это хорошо, если знать, как их применять. Дешёвый способ получить немного доверия авансом», — подумал Азазель с некоторым удовлетворением — в радости он себе отказывал, радуются пусть верные псы Творца, если им охота.
Наконец на дороге появилась повозка. Солнце покинуло зенит, а это значило, что в ближайшее время базальное тело жертвы будет скупо на дофамин. Плохо. Шуту придётся потрудиться.
Вот ряженый кинулся едва не под колёса повозки, вот с вежливостью на грани насмешки обратился к паломнику, а тот, понукаемый собственной участливостью, сошёл на дорогу побеседовать с заблудшей душой. Крохотная искра гормональной награды зажглась в голове будущей жертвы: невинная радость по поводу собственного милосердия. Ни капли гордыни, правда, правда...
Азазель, не отпуская поводка, до поры держался на приличном расстоянии. Демон оставался невидим для путника, но и путник пока не открывался ему. Подождём, думал Азазель, где я не властен над человеком, там властен его собрат. Подождём.
Два письма от Юнаса
Любезная моя Эльза,
Идут вторые сутки моего проживания внутри кита. Устроился я неплохо. Иногда мимо проплывает волна, из которой планктон можно черпать горстями. Тогда я варю себе суп на солоноватой воде, прогревая зажигалкой флягу. Как закипит — готово. Сплю неважно, потому что кит, бывает, принимается всплывать, чтобы пустить фонтанчик. Просыпаюсь от тряски — ты ведь помнишь, какой у меня чуткий сон. Но, думаю, привыкну.
Желудочный сок кита, естественно, пощипывает кожу, но пока терпимо. Я был уверен, что придётся куда хуже.
Везде есть жизнь, Эльза! Мне многого не надо — лишь бы относительный покой.
Ты ответного письма не пиши — сюда всё равно не дойдёт. Только изведёшь чернила, да натрудишь свои нежные пальчики. Тебе там, наверное, и так достаётся?
Эльза, бросала бы ты всё это! Ведь жизнь пройдёт. Пожалела бы ты себя! Из наших — теперь уже ваших — многие нынче говорят, что себя лучше миловать.
Приплывай ко мне, Эльза! Без уведомлений, без церемоний. Буду счастлив тебя принять. Посидим вместе в темноте. Если сможешь, возьми с собой ещё зажигалок.
Твой Юнас
Любезная моя Эльза,
Идут третьи сутки моего пребывания в ките. Разные образы проплывают в моей памяти, словно она разлилась по окрестному мраку половодьем. Помнишь, как сорвало плотину, затопив сады? Нам даже горевать было некогда — нужно было выплывать на лодках, собирать пожитки, наши и соседские. Соседи не просили даже. Странные мы с тобой были.
Из нынешнего положения своего не могу взять в толк, ради чего мы делали это. Собранные плоды съедались — и снова знай возделывай землю, а она за зиму промерзала, что твой камень.
Но почему-то всё время вспоминаю, как вот, к примеру, ломило руки и спину, на душе тоска — а всё ж не такая тоска, как здесь. И что-то росло всё-таки, хотя к зиме умирало. В ките ничего не растёт. Оттого и покой, что стараться бесполезно.
Иногда ещё видится мне, как ты стоишь под яблонями. На дворе май, грязь уже подсохла, деревья расцвели. Нежатся белые лепестки, целыми стайками населили ветви, а с порывом ветерка осыпаются, танцуя — и танцуешь ты, колоколом льняное платье. Аромат кругом, солнце. Станцуй там за меня, как только выдастся редкий свободный денёк. У тебя ноги твёрдо стоят на земле, а мне в брюхе даже не привстать особо.
Ты ответного письма не пиши — сюда всё равно не дойдёт.
Но если вдруг вздумаешь, привяжи его к лапке самого белого голубка, какого сумеешь найти. Чтоб похож был на яблоневый цвет. Эти милые созданья умеют долетать даже до края земли — может, отыщут и меня.
Навеки твой, Юнас
P.S. Мимо меня сегодня проплыла доска. На всякий случай подцепил её и сохранил.
Козлёнок при луне
Полная луна вышла из-за туч, и в заброшенном срубе разлился её манящий свет. Козлёнок подошёл к окну. Чтобы лучше видеть, он вытянулся, опершись передними ногами на стену. Так он стоял долго, уже не серый, а серебристый, глядел на луну и не понимал, отчего этот недостижимый белый пламень так взволновал его.
«Луна похожа на капусту», — подумал козлёнок. «Такая же круглая и желанная».
Он снова вспомнил, что привело его сюда, в лесную глушь, в покосившуюся хижину при заросшей тропинке. Копытца задрожали от обиды, он лёг под стеной и уткнулся в собственный хвост. Ночные шорохи остались снаружи, за приоткрытой дверью; лишь тишина, пыль да лунный свет царили в срубе.
Сейчас он мог бы смотреть сны меж тёплых шерстяных боков братишек и сестрёнок. Чей-нибудь сопящий нос тыкался бы ему в шею. Но он не лёг спать на закате, как все, а встал у дверей хлева. Он не хотел быть с ними, особенно же — с отцом.
Как они гордились собой, вломившись в огород! Как разрывали кочаны! Жадно поедали молодые сочные листки, а чуть добравшись до плотной кочерыжки — пресыщенно топтали её так, что сок брызгал на землю и смешивался с грязью. Как смеялись, убегая от побоев! А спустя неделю отец снова расшатывал рогами запор, поддевал дверь, и все они разом теряли голову. И был хруст, и сок, и взрытая копытами земля.
Козлёнок не хотел этого, но стоило распахнуться огородной калитке — он бежал вместе со всеми, выхватывал зубами брошенные огрызки, хрустел и чавкал, отпихивал сестёр и братьев от грядки, впивался в светлую мякоть, пока кто-нибудь из старших коз не отталкивал его самого. Тогда он вдруг на миг трезвел и ужасался разорению. Он отбегал к забору, чтобы не видеть растерзанного совершенства зелёных сфер. Иначе его бы вновь потянуло к ним неумолимой силой, неутолимой жаждой.
Будто наказанный, он упирался мордой в доски. В щёлку между ними удавалось подсмотреть, как по дороге степенно шествуют овцы... Пастух, заметив коз в огороде, кликал хозяина, и начиналось побоище.
Потом они все мучились животами.
— В брюхе резь для козы за честь! — говорил отец. Все поддакивали ему. Сожрать больше, чем способен переварить — означало испытать наслаждение и провести время достойно. Но козлёнок не ощущал того же удовлетворения — только боль. Однажды он решил, что взрослые просто выдумали себе такое веселье, когда поняли, что нет в их жизни настоящей радости.
«Вот овцы совсем не такие», — думал он, вспоминая чинное стадо. Кудрявые соседи, покачивая белыми боками, выходили на пастбище дружной гурьбой и молча разбредались: ни ссор за место, ни диких выходок. Большеглазые ягнята задумчиво улыбались, но серьёзным оставался блестящий взгляд, даже когда они играли и танцевали на лугу. Казалось, эти дети знают нечто такое, о чём козлёнок не мог и подозревать.
Луна подымалась. Струя света лилась теперь через разбитую крышу, забрызгав дальнюю стену и приставленный к ней стол с табуретом. Козлёнок встал и протопал туда. Ему хотелось искупаться в свете — тот напоминал молоко, сладкое питьё материнской любви, почти забытой им.
Копытца ударили по низенькому табурету, потом по столешнице.
Видно было ясно, как днём. Под ногами у козлёнка лежала притрушенная пылью... капуста? Но жухлая и сплюснутая, будто по ней повалялся бык, вся в рядах мелких червоточинок, она даже пахла иначе.
Козлёнок был голоден, а странная угловатая капуста лежала ничейно и бестолково, омытая лунным молоком. Он схватил губами край листка, растирая резцами. На языке стало вкусно, и он, не боясь больше, быстро сжевал несколько сухих листов.
Сразу захотелось пить. Вдобавок, очень скоро приятный вкус сменился горечью где-то внутри, то ли в желудке, то ли в глотке. Горечь напомнила козлёнку о страданиях родни. Лунный луч преломился в каплях жалости, что стекли с его глаз.
А потом он увидел оленя.
Козлёнок второй раз в жизни видел оленя. Первый раз был, когда он, не желая возвращаться в хлев, всё оглядывался на забор, за которым шла дорога, а через дорогу — прилесье. Ворота двора стояли распахнутыми настежь, вот через них-то козлёнок увидел его: высокого, стройного. Поднятую голову венчали рога — но не такие, как у отца, а куда сложнее, будто на лбу у величественного господина выросло дерево.
И всё же он, благородный и прекрасный, неуловимо походил на одного из братьев козьего племени. Впрочем, схожей мордой обладали овцы — может, это им господин приходился родственником. Да, вероятно так.
— Что смотришь? — спросил отец. — Там рябина есть, да, малой. Зимой лакомиться будем, если тебя или меня не пустят на жаркое. Но сейчас не зима.
— Там кто-то есть.
Отец вытянул шею вперёд, всматриваясь. Борода его мелко при этом тряслась.
— А... Это олень. Чего принесло сюда дурня? Застрелят ведь. Небось, нашим жмыхом полакомиться хочет. Эй, ты!
Но за воротами лишь колыхались заросли.
Сейчас олень стоял очень близко — в проёме окна. Луна отражалась в его огромных влажных глазах.
— Здравствуйте, — робко произнёс козлёнок.
Олень повёл носом и дружелюбно фыркнул. Голова склонилась в ответном приветствии. Козлёнок с изумлением глядел на зубцы рогов.
— О, почему я не оленёнок или хотя бы не ягнёнок, — прошептал он.
Словно в ответ на шёпот, олень отскочил от проёма. Теперь козлёнок видел его во весь рост. Лесной господин встряхивал головой и бил копытом, отбегая всё дальше от сруба, в заросли. Наконец козлёнок понял.
Олень приглашал его.
Одним звонким прыжком он соскочил со стола и выбежал наружу. Олень стоял уже среди ивняка, возвышаясь над низкой порослью. Вдруг — исчез. Козлёнок замотал головой, а олень стоял уже на заросшей тропинке. Раз — он снова летуче прыгнул в сторону — замер.
Тогда козлёнок тоже скакнул — изо всех силёнок, что таились в его коротких ножках. Получилось нескладно и как-то боком. Олень перемахнул через куст и вновь оказался на тропинке. Его глаза задорно блестели.
Козлёнку стало весело. Он заскакал вокруг оленя, а тот — рядом с ним, осторожно и коротко. Казалось, во всём спящем мире осталось два звука, шорох травы и глухой перестук копыт. Вдруг безмолвный господин на миг остановился — и плавно, легко поскакал по тропе.
Козлёнок кинулся за ним. Он старался отталкиваться от земли так же упруго, как тот, венценосный, но получались всё больше дробные прыжочки. Козлиные.
Тропа вела их сквозь заросший пролесок, по которому раскиданы были следы давнего людского жилья. Сгнившие заборы, одиноко торчащие бревенчатые стены. Один раз путь перегордил заваленный воротный столб. Козлёнок помедлил, отступив для разбега, и вдруг заметил, что кругом растут одичалые кочаны.
Сыто-зелёные, как паростки одуванчика, и такие же взъерошенные. Видно, когда-то тут были огороды — прямо как в родном дворе. Теперь люди ушли отсюда, дома развалились, а капуста живёт, как жила.
Как сосёт в брюхе! Козлёнок икнул. Те горько-сладкие листочки, верно, уже глубоко на дне рубца. Ими надолго не насытиться, а тут — сочная, свежая пища... После — да, раздует и будет болеть. Да, глупость, так похожая на отцовскую...
Олень стоял поодаль. Он молчал, только постукивал копытом. Наконец, он развернулся и неторопливо поскакал дальше.
Козлёнок размашисто прыгнул через бревно и помчался следом.
Слева, справа и даже под ногами он видел сладостные капустные кругляши. Многие доходили ему до коленок. Один раз торчащий лист дерзко мазнул его по шее. «Один раз бы куснуть, всего разочек!» — думалось ему, но козлёнок вспоминал о слюнявых, расчавканных трапезах в огороде. Неужели благородный господин увидит, как он захлёбыватся от жадности? Тогда горестная слеза прокатится по точёной скуле, ведь если даже он, козлиный сын, мог плакать о низости своих близких, то тем более — лесной король. Стиснув зубы, козлёнок мчался вперёд, туда, где лунное серебро мерно качалось на ветвистых рогах.
Кустарник вокруг тропы становился выше и гуще. В какой-то миг козлёнок понял: заброшенные огороды остались далеко позади. Кроны деревьев то и дело смыкались над тропой, которая стала теперь едва видимой, да ещё норовила упетлять в темноту.
Он уже не бежал - метался из стороны в сторону. Едва виднелось белое пятнышко оленьего хвоста далеко впереди. Ветки с треском лупили козлёнка по бокам, по ушам, впиваясь колючками, выдирая клочки шерсти.
Он задыхался. Пить хотелось ещё сильней, чем раньше, голод терзал нутро, но не подгибались ноги, не убывали силы, будто те несколько чахлых листков от угловатой капусты на столе напитали козлёнка лучше кукурузного зерна. «Быть может, надо было остановиться там, среди развалин, — думал он временами. — Просто перекусить».
Вдруг чащоба расступилась, выпустив его, ободранного, на широкую прогалину. Его высокий проводник стоял на берегу озера, с головы до копыт залитый светом. Безупречный шар сиял в небе над ветвями оленьих рогов.
На прогалине стоял ещё один дом, темнея вросшими в землю окнами. Капустная грядка разрослась перед ним. У козлёнка заныло в кишках. Он поднял голову на своего доброго покровителя и вновь представил, как тот огорчится его мерзкому жору.
«Я решился, — повторял он себе, медленно проходя мимо старого огорода. — Я сделал свой выбор. Он меня сюда не для того привёл, чтоб я занимался мерзостями». Шажок за шажком. Коленки подрагивали. Он вдруг понял, что никто из его семьи не сумел бы добраться сюда, даже если бы олень пришёл и к ним. Он здесь один вместо них всех — значит, тем более нельзя падать мордой в грязь.
Шажок за шажком. Козлёнок шёл, потупившись, чтоб не глядеть по сторонам, и не заметил сам, как оказался совсем рядом с лесным королём. Бока оленя лишь слегка вздымалась после бега, от коричневой шерсти пахло мускусом.
Козлёнок робко поднял голову.
Олень прял ушами, пофыркивая: ласково и радостно смеялся. Тогда козлёнок засмеялся было в ответ, но тут же оборвал себя — таким нелепым показалось ему собственное детское меканье. Однако лесной господин не упрекнул и не боднул его за дерзость — и козлёнок снова захихикал от радости, что долгая-предолгая скачка окончена.
Потом олень наклонился над озером и лакнул воду.
Козлёнок увидел, что поодаль от берега плавают кувшинки с огромными плоскими листьями. На таких мог бы уместиться не только он, а и отец-козёл, если бы поджал ноги.
А ещё он увидел луну.
Луна плыла в озёрных водах, нежная и совершенная. Когда лесной король касался губами воды, шла рябь, и от этого белый круг казался ещё больше похожим на капустное соцветье.
Козлёнок, разинув рот, смотрел на это чудо. Он разом позабыл все прочие кочаны.
Олень подтолкнул его мягким носом в спину, и он пошёл вперёд, прямо в мелководье. Вода тихонько плескалась от его шагов. Разлитое серебро окутало козлёнка. Он опустил голову к воде и поцеловал луну в щёку. Потом он пил, и лунный свет затекал в него.
Сделав последний глоток, козлёнок понял, что хочет спать. Берег казался далёким. По брюхо в воде он добрёл до листа кувшинки, надёжного, как стол, запрыгнул на него и свернулся калачиком. Последним, что он видел, были воздетые ветвистые рога.
***
Открыв глаза, он сразу же вскочил на ноги — и удивился тому, как далека стала земля. Всё тот же белый пух торчал на коленках и бабках, но сами они как-то вытянулись. Ясный день заливал опушку леса, за рябинами и черёмухой виднелась дорога. Знакомая дорога! Козлёнок выпрямился и неуверенно шагнул, потом подпрыгнул и боднул ближайший ствол. На коре остались две длинных отметины.
Недоумевая о том, что всё это значит, он побежал через пролесок к дороге. Под копытами хрустела листва, а деревца и кусты стояли какие-то рыжие, а вовсе не зелёные, как всю его жизнь. Цвет этот напомнил ему бока оленя. Он приободрился и поскакал живей.
Но возле самой дороги резко остановился.
Над ней клубилась пыль, поднятая топотом множества копыт. С пастбища шли овцы.
Козлёнку стало, как всегда, неловко. Он отошёл и смирно встал в стороне, чтобы не мешать им, но всё же поглядывал на соседей с любопытством.
— Э! — крикнул пастух. — Э, хозяин!
Отара приостановилась. Из ворот — родных, знакомых ворот — вышел такой же знакомый человек.
— Что стряслось?
— Это не твой красавчик вон там гуляет?
С удивлением козлёнок заметил, что пастух машет рукой в его сторону.
— Ба! Слушай, да не пропавший ли это? Похож! Глянь-ка, есть у него пятнышко на ухе? Ишь, как ты вымахал, гуляка!
— Раз это твой нашёлся, — сказал пастух, — то не продашь ли мне его за мелкую копейку? Мне в отаре нужен верховода. На-на-на, иди сюда! Экий ты разумник. Такого-то мне и надо.
Козлёнок, а вернее, молодой козёл трусцой подбежал к пастуху. Овцы тут же обступили его, неторопливо обнюхивая и осматривая задумчивыми глазами. Ягнёнок протиснулся меж старших и лбом ткнулся в его ногу.
И тогда молодой козёл пошёл вперёд, а овцы двинулись следом. Он повёл отару домой.
Испытание синичкой
Балкон на третьем этаже весь зарос листвой. Над стеклянной перегородкой возвышались розы, по стенам вился плющ, а в глубине стояли пучками здоровенные желтоватые листья. Они вытянулись от пола до потолка — невидаль! Другие балконы могли похвастаться разве что камышовой отделкой или горшочками с геранью.
«Сколько же там, наверное, мошкар!» — подумала синица Сливка.
Оттолкнувшись лапками от ветки клёна, она порхнула прямо на плющ.
Сливка была совсем молодой синичкой. Её маленькое желтогрудое тельце постоянно требовало пищи. А самая питательная еда — это, понятное дело, всякие насекомыши. Голод научил Сливку отваге и любопытству, за которые щедрая, буйная жизнью весна вознаграждала сполна.
Вот и не побоялась Сливка сесть на самую кромку людского жилища — на балкон. Она повисла на плюще вверх тормашками и завертела головой в синей шапочке, но, странно — не обнаружила ничего съедобного.
С лозы на лозу порхала Сливка, то вверх, то вниз, то наоборот. Тыкала клювиком в гущу листвы. Но, странное дело, в прохладе плюща не нашлось ни единой мошки, ни одной завалящей личинки! Только пахло незнакомым и резким. В конце концов у Сливки закружилась голова. Синички — известные акробатки, но тут почему-то юная птаха потеряла направление. Когда ей надоело тыкаться по углам, она решила улететь прочь от негостеприимного балкона. Взмахнула крылышками — и оказалась почему-то вовсе не в потоках ветра, теплого от весеннего солнышка. Где же? Вокруг царил полумрак... Сливка огляделась и увидела квадратик голубого неба. Он едва просвечивал через листву, да и мутным казался почему-то... Но юркой синичке это нипочём! Сливка поднялась в воздух, нацелилась прямо в небо...
— Стой! — скрипнул кто-то.
От неожиданности Сливка бухнулась вниз. Видно, головокружение от странных запахов так и не прошло вполне.
Она обнаружила себя на широком и мягком. Надо заметить, она это мягкое немножко испачкала со страху.
Сливка повертела головой, но не нашла обладателя скрипучего голоса. Зато увидела, что может сесть повыше — она, оказывается, упала на что-то вроде садовой скамейки, только высокое и матерчатое. Со спинки этой скамейки вновь увидела птичка небо — увы, затянутое стеклом. Ух, как бы она врезалась, если бы скрипучий не предупредил!
И тут Сливка наконец поняла, куда она угодила.
В квартиру.
В человеческую квартиру!
Что делает синичка, когда она паникует? Конечно, начинает беспорядочно метаться в воздухе — авось, удача куда-то вынесет.
Ничего не получилось. В полумраке комнаты выхода было не найти. Синичка устало опустилась на высокую стойку, где её брюшко, грудку и даже голубую шапочку тут же замарала пыль. Отряхнулась она и...
Задумалась?
Нет — долго размышлять Сливка не умела.
Огляделась, повертев головкой вправо, влево, наискосок.
И тут, направив свой чёрный глазок вниз, она заметила копошение — то самое, от которого у любой мелкой птахи пробуждается аппетит.
Сливка тут же забыла, где находится, забыла и о загадочном голосе. Стремглав она кинулась вниз, пикируя на край стеклянного ящика, обитого металлом. Поперёк этого ящика, в котором булькала зеленоватая водица и плавали водоросли, лежала доска. А на доске стояла миска, а в миске шевелились превосходные, сочные, красные червячки.
— Ура! — пискнула Сливка и принялась клевать одного червяка за другим. Они не думали кончаться! Набив себе зоб, птичка блаженно вздохнула...
— Ах, воришка! Это ведь не твоё, — проскрипел голос у синицы за спиной.
От неожиданности Сливка капнула из-под хвоста. Голос тут же прокомментировал:
— Фу! Теперь ты ещё и пачкаешь там, где ешь. Как некультурно!
Сливка в один прыжок повернулась на голос.
Она никого не увидела. Перед ней на другом конце комнаты стоял такой же стеклянный ящик, только без воды. В ящике горело собственное солнце — людям всегда мало одного светила, они вечно норовят зажечь сотни, мешая птицам отдыхать. Для кого оно там горело? Ящик был пуст. Только песок лежал на дне, да стоял обломок сухой, кривой ветки.
«Не ветка же возмущается?» — подумала Сливка и попросила:
— Если ты тут есть, покажись, пожалуйста! А если тебя тут нет, то я ещё перекушу. Умираю с голоду! Знаешь, умирать — вовсе не дело. Но ты не переживай, я тебе точ-чно оставлю!
Синички очень болтливы. Можно сказать, что их внутреннее наполнение не удерживается ни со стороны клюва, ни со стороны хвоста. Такие они по природе!
— Я тут есть, — послышался голос из ниоткуда. Хитро так скрипнул. — А где это — тут? — Не видишь? Хе, хе, хе...
Не успела синичка чирикнуть удивлённое «Чего?», как ветка за стеклом стала меняться. Сначала на ней проявились четыре махоньких зелёных лапки. Потом как-то само собой оказалось, что гибкое тельце с длинным хвостом прильнуло к коре. И наконец, два выпученных глаза моргнули изумрудными веками — а ведь мгновение назад синичка видела на этом месте два бугристых сучка!
В стеклянном коробе сидел малютка ящер.
Он едва-едва напоминал тех ящерок, которые вылезали погреться на камень в старом парке, куда Сливка прилетала обедать. Слишком он был пучеглазым, да и хвост у него оказался половчее. А пальцы-то!
«Будь у меня такие пальцы — я могла бы висеть, как летучая мышь», — подумала Сливка.
— Да, это я, — сообщил ящер, потупив глаза. — Моё имя — Хамелеон. Как видишь, у меня есть некоторые способности... Но не будем об этом. Говоришь, голодна? Что же приключилось с тобой, как ты сюда попала?
— Че-через окно. Вон оттуда, где кусоче-чек неба.
Полуприкрытые глазищи распахнулись.
— Небо, — прошелестел хамелеон. — Я видел его однажды, когда хозяин принёс меня сюда. И слышал о нём много. Человек этой квартиры, видишь ли, натуралист. Он рассматривает меня и вот тех рыбок, чью пищу ты столь нескромно отобрала...
— Извините, — сказала Сливка зеленоватой воде, но больше заранее. Она поняла, что к концу разговора снова проголодается, и тогда рыбкам не достанется вовсе ничего.
Хамелеон продолжал:
— Он часто беседует с нами, хоть и не думает, что мы его понимаем. Кажется, он уважает нас. Но беда в том, что его речи вселили в меня печаль. Оказывается, мир за стеклом так велик!
Хамелеон сомкнул веки, качая головой. Сливка не упустила момента — стащила с блюдца червячка. Одного, другого, третьего!
— Да уж, немаленький, — согласилась она, проглотив закуску. — Кстати о мире, я никак не могу сообразить, где тут выход... Хамелеон? Ты где?
Кроха ящер опять исчез. Сливка озадаченно уставилась на ветку — никого. Тогда она, клюнув напоследок из блюдца, перепорхнула на краешек аквариума, где жил хамелеон.
— Ты где? — снова спросила она.
И тут песок на дне подмигнул ей!
— Хех, хех... Ты заметила, что я могу принять какую угодно расцветку?
— Ого! Ты и ветка, и песок...
Розовый рот приоткрылся на едва заметном холмике. Хамелеончик довольно усмехался, понемногу возвращая свой обычный зелёный окрас.
— Ты верно подметила, моя проницательная гостья! Я становлюсь чем угодно, лишь бы можно было оказаться рядом, или, вернее, на фоне предмета моего превращательного интереса. Я был сыпучим и был твёрдым, был гибким, как листок, и, и, и...
Маленький ящер неожиданно погрустнел.
— И всё, — заключил он со вздохом.
Ужасная догадка пронзила Сливку с такой силой, что синичка заскакала по краешку аквариума.
— Чего, чего, чего? Так ты... Всю жизнь... В стекляшке? Да, да, да?
— И снова моя гостья с разумным синим челом попала в самую цель.
— Чу-чудовищно! Не-че-честно! — завопила синичка, распушив грудь.
— Ты так считаешь? Меня ведь, знаешь ли, снабжают пищей, но я всё думаю...
— Пла-че-чевно! — разорялась Сливка. Ей слишком ярко представилась жизнь, в которой нельзя сменить берёзу на куст черёмухи, лесное дупло — на чердак старого дома, и всё это за какой-нибудь час. Впервые в жизни юная птичка испугалась чего-то, что происходило не с ней.
— Но я всё думаю, — хамелеон чуточку возвысил голос, — разве пыль и старое бревно стоят того, чтобы превращаться в них? Не то, чтобы я представлял собой нечто значительное сам по себе — вовсе нет, но, прошу прощения, даже такая маленькая жизнь стоит того, чтобы выразиться в чём-то... Большем! Ты понимаешь?
— Ты очень значи-чительный, — заверила его синичка. Единственное слово, которое она поняла в его объяснениях твёрдо. — Если бы твой закрученный хвост был червяком, это был бы че-че-чрезвычайно значи-чительный червяк!
— Ежели это комплимент, то я польщён. Так вот, есть у меня мечта о большем. Буквально, так сказать, голубая мечта.
— Мечта-та-та? У меня тоже есть мечта: жирная, мягкая мух...
— Я мечтаю о небе, — сказал хамелеончик, возводя глазищи к далёкому потолку.
— О небе, — отозвалась синичка.
Неожиданно Сливка поняла, что ужасно соскучилась по синим просторам. Настолько, что даже лакомые черви в миске на аквариуме не задержали бы её сейчас — если бы она нашла выход! Сколько уже она сидит посреди человеческого дупла, набитого барахлом? Выберется ли когда-нибудь? Все эти чувства заставили её выкрикнуть:
— Я тоже! Я хочу-чу к небу!
— Да, я мечтаю не просто увидеть его, мне необходимо коснуться неба... Тогда и только тогда я смогу стать таким же.
— Ну так полетели!
— Безграничным, чистым и свободным. Я знаю, что сумею. Я не зря, не зря таким уродился! Мои способности к превращению... Что, прости?
— Полетели. Ты же хочешь увидеть небо? И я хочу. Значит, нам по пути.
— Да, но...
Болтовня надоела Сливке. Она слетела к малютке хамелеону в ящик и...
— Постой! — завопил ящер, — Нет, только не когтями! Выше, выше, а то я... Ай, мой но-ос!
... сцапала в обе лапы его тонкое тельце и выпорхнула из стеклянной тюрьмы, в которой слишком долго провёл её новый знакомый.
— Не в ту сторону, разворачивай! Так, левее... Чувствуешь дуновение? Там открыта балконная дверь!
Но прежде, чем наконец вырваться на свободу, Сливка развернулась в лихом пируэте. Она пронеслась над аквариумом — и вылетела на балкон не только с вопящим хамелеончиком в лапах, но и с полным клювом сочных, незабываемо сытных червей.
Вот и балкон остался позади, и отдалился уличный шум. Даже кроха ящер затих. Кто его знает, почему! Сливка думала только о том, что крылья непривычно тяжелеют. Ну и передряга! Она попробовала взмахивать ими реже, но вес хамелеона, да и собственного брюха тянул вниз.
И всё-таки они поднимались.
Краем глаза Сливка увидела, как уходит вниз ограждение плоской крыши. А дальше было только...
(Она ещё никогда не залетала так высоко, чтобы голубизна простиралась вокруг, невесомая и безбрежная.)
Только...
— Только небо! Проснись, хамелеон, пробил твой ча-час!
— Оно прекрасно, — прошептал снизу голосок. — Я чувствую его. Я понимаю его... Нет, оно непостижимо! Одновременно далеко и так близко!
— Давай быстрее, — пискнула Сливка. Удерживать в воздухе их обоих становилось тяжеловато.
— Сейчас я стану таким же, как оно. Настолько же невиным — и столь же величественным, благородным.
У Сливки закрутило в животе от напряжения. В её лапах упругое ящеркино туловище то ли дрожало, то ли расплывалось, а из-за этого синичке всё хотелось стиснуть когти. Вдобавок, хамелеон продолжал болтать что-то совершенно непонятное для птичкиного ума:
— Я ласков, словно ветерок. Мой дух исполнен умиротворения. Мои...
Животу Сливки стремительно полегчало. Так бывает у птичек после сытного обеда.
— Держу хорошо! — обрадовано чирикнула она, почувствовав, что крылья теперь справляются лучше.
Тишина.
— Держишь? — скрипнули наконец снизу. — Да ты собственное дерьмо удержать не можешь! Безмозглая птица! Прожорливая мерзавка, некультурная бродяжка, ты мне ещё за это ответишь!
— Да что я сделала? — удивилась Сливка.
— Полюбуйся! В самый прекрасный момент моей жизни ты вылила на меня ушат знаешь чего? Знаешь чего?!
Сливка послушно наклонила голову, чтобы полюбоваться. Ну, хамелеон же попросил!
И обомлела.
В её когтях извивалась мокрая, липкая, невероятно огромная синичья блямба.
— Ой, фи!
Лапки Сливки разжались. Ещё не прошла дрожь в пальцах, а блямба, улетая вниз, позеленела, завертела хвостом...
— Не-е-е-т! — донеслось до Сливки.
Не раздумывая, синица сложила крылья и камнем рухнула вниз — следом за маленьким мастером превращений.
Слишком медленно!
Втянув перепачканные лапки глубоко в пух, Сливка дробно била крыльями, ускоряясь.
Земля!
Как она близко!
— Разобьюсь, ой, разобьюсь! — верещала Сливка от ужаса, и всё-таки стремглав летела. Воздух свистел.
— Конец, мне конец! — вопил хамелеон. Пальцы-липучки, длиннющий хвост — всё бултыхалось, ища опоры. Тщетно!
Но Сливка была уже рядом. Лапки её, вытянутые до отказа, коснулись чешуйчатого хвоста. Тут же хвост обвился за них, а коготки Сливки — хвать! — сомкнулись.
Нацелив клюв на самое солнце, синичка из последних сил затрепыхала крыльями... И оба, пролетев над самым асфальтом, вышли из пике.
Они упали без сил на газоне, измученные, но живые.
— Солнце такое яркое, — пожаловалась Сливка. — Ну ниче-чего, сейчас отдохнём, и я отнесу тебя домой.
Хамелеон молчал.
— Эй, я ведь не нарочно! Такой у меня организм, как и у всех птичек. Эй?
— Я сплоховал, — проскрипел малютка ящер. — Нет, не ты, а я.
Трава шелестела вокруг них. В другое время Сливка принялась бы заглядывать под каждый упавший листочек. Но не теперь.
— А по-моему... Да, я счи-читаю, ты отлично справился. У тебя ведь всё-таки получи-чи-лось!
Хамелеон повращал глазами, осматривая себя. Стряхнул остатки пачкотни со спины. Вздохнул тихонько:
— Этого мало. Перевоплощаться — этого всё ещё так мало... Не окажись я таким дерьмом внутри, то удержал бы небесную форму даже при произошедшем, гм, инциденте. Сливка, — глазищи уставились на синицу, — а ведь у тебя, хоть ты едва ли отдаёшь себе отчёт, небесного цвета шапочка. Она всегда будет с тобой.
— Есть такое... — Сливка одним взмахом лапки расчесала пёрышки на макушке. — Но это от рождения. Я просто обычная синица. Ниче-чего во мне особенного.
Палец-присоска коснулся лба птички.
— Мне кажется, в этом всё дело. Мне кажется — да, верно...
— Чи-чито?
— Сейчас твоя шапочка ещё голубее, чем была.
Сливка не нашлась, что ответить. В самом деле, от цвета шапочки сыт не будешь, но всё же... Всё же...
Кажется, она поняла, что хотел сказать хамелеон. До сих пор не могла взять в толк, о чём он болтает, зато теперь, после простора выше крыш, после гонки не на жизнь, а на смерть — хоть одну его фразу Сливка поняла.
А когда хамелеон опустил лапу, то оба с удивлением уставились на его пальцы. Они остались голубыми. Как небо. И как глупышки синицы шапочка.
Посмешище для водяных
На озере обычно тихо. Коренные жители пресных вод — цапли, водомерки, окуньки и водяные — ребята скрытные, лишний раз шум подымать не станут.
Однако вот уже целый час над неподвижными водами разносились два громких голоса, приводя озерных жителей в недоумение.
— Нет, я не могу на это смотреть! Ты как черпаешь? Я тебя спрашиваю, ты что творишь? Тьфу, дубина! Разве так делается?
— Ой, да ты за своим ведром следил бы. Да я… Да я на вёдрах собаку съел! Да я черпать начал ещё тогда, когда под стол пешком ходил!
Если всмотреться в туман, можно было увидеть на середине озера очертания лодки и двух человеческих фигур. Одеты они были, насколько удавалось разглядеть, в цветные плащи-штормовки.
— Бреши больше. Вон, едва соображаешь, с какого конца его держать. Впервые ведро увидел, а?
— Нет, это ты! Это у тебя ведро не с того конца… Вон же ручка, а ты не держишься за неё. Выкуси! Я всё правильно делаю, а ты просто самоутверждаешься за мой счёт!
— Ха, ручка… При чём тут ручка? Она для совсем других случаев…
Один водяной, привлечённый необычными звуками, вынырнул у берега. Там уже сидел в камышах его жирный родич - рыльце вытянул в сторону незваных гостей, весь поглощённый наблюдением. Водяной потянул того за длинные пальцы ног и спросил:
— Что это такое?
— Рыбаки, - ответил второй водяной и ответил на рукопожатие. Ногой.
— А, люди! Это хорошо. Такую потеху пропустить нельзя! Но если они рыбаки, то почему свёрнуты их удочки? Почему они размахивают в воздухе вёдрами для улова, будто решили добыть стрекоз заместо сома да язя?
— Вот прислушайся и присмотрись. Нам даже не придётся подзуживать этих двоих или наводить морок. Они отлично справляются сами.
Рыбак в синем резиновом плаще, заляпанном грязью, вылил в озеро полное ведро воды.
— Вот это дело, — заявил он. — Вот так надо.
А пока он наклонялся, чтобы зачерпнуть ещё раз, то воспользовался паузой второй, в малиновом дождевике:
— И-и-эх! — он размахнулся ведром, и небольшая волна хлестнула по озёрной ряске. Рыбак в синем очень возмутился:
— Что за выкидоны, что за показуха? Ты впустую тратишь силы!
— Нет, я делаю ставку на скорость, — огрызнулся второй. — Я же не черепаха ленивая, отмазывающаяся от настоящего дела.
Тем временем, водяные смотались на дно и вернулись с закусками и с компанией. Все они бесшумно расселись в камышах на подушках из старой листвы и стали наблюдать зрелище. Из лап в лапы передавали листок водяной лилии, полный солёной жабьей икры, которая смешно лопается на зубах.
— Я не медленный, я основательный.
— Не до основательности сейчас! Ты меня не слушаешь. Из-за твоего упрямства мы оба потонем!
Наконец рыбаки уставились друг на друга, часто дыша, сжимая и разжимая кулаки. Водяные напряглись... но их ждало небольшое разочарование.
— Ладно, — тяжело сказал один из рыбаков. — Проехали. Давай за дело.
После этого некоторое время раздавался только плеск. Шлепки воды по воде.
Зрителей в камышах прибывало. Они толкались за лучшие места, щекотали друг друга, чтобы кто-нибудь свалился с берега и освободил первый ряд. Всё — беззвучно, ведь для водных обитателей охота и созерцание — одно и то же, а на охоте шумят только дураки.
Одна маленькая лягушечка завела было серенаду: «Ах, поцелую человека — но стану ль человеком я, или он в жабу превратится? ” — на неё зашикали. А она невиноватая была, ведь лягушки иначе как песенками выражать свои чувства не могут. Впрочем, беспокоиться о шуме оказалось лишним — рыбаки по-прежнему не замечали ничего, помимо вёдер в руках друг у друга.
— Вычерпывать следует глубоким погружением, наполняя всё ведро целиком, — нарушил молчание рыбак в синем, опустошив за борт ведро в очередной раз. Его товарищ в малиновом прямо взвился:
— Не учи учёного! Пока ты один раз макнёшься, я уже десяток раз вылью!
— Ах, так по-твоему лучше частить? Подумал ли ты, сколько продержатся твои суставы и поясница, знаток липовый? А вот! Их тоже надо учитывать. Послушай, надо уметь выжидать. Как только вода доходит до края сапог — только тогда время зачерпнуть одним плавным, но точным движением. Не раньше! Впрочем, терпение — это искусство, этому учиться надо…
— Да ты болван, что ли? Я делаю так, чтобы вода убывала быстрее, чем прибывает. Только благодаря мне всё держится на плаву, даже такой лишний балласт, как ты!
Тут один тощий водяной не выдержал:
— Как смешно! Эти двое только отвлекают друг друга от того, что их топит. Эй! — пискнул он — Эгей, глупцы! Бросьте своё жестяное барахло, да взгляните на саму лодку. Дырявая она! Вот вода и натекает. Каким ведром ни вычёрпывай, а пока днище у себя не заделаешь — толку не будет.
— Не подсказывай! — одёрнул его жирный, матёрый собрат. — Молчи. Тише. Во-от, так и сиди. Ты что, не хочешь сегодня пообедать? Да ещё и двойной порцией!
Конечно же, тощий водяной согласился, что так оно будет лучше.
А вот додумались ли рыбаки самостоятельно до той нехитрой мудрости прежде, чем их лодка потонула — сие скрывается в речном тумане.
Охота на ряженого
Преступление этого парня заключалось в том, что он вырядился чёртом. Намазал себе лицо сажей, одежду изгваздал сажей и так расхаживал. Когда мы это увидели, то сразу поняли, что он изображает нечисть. Он ещё кудрявый такой — в общем, сущий бесёнок. Правда, ни рогов, ни хвоста у костюма не было, но мы догадались, что ему просто терпения не хватило их приделать.
Мы всю ночь бегали за ряженым по переулкам, мы гиканьем и свистом гнали его до самой ратуши, пока он не ускользнул в какую-то щель. Тогда мы стали собирать народ:
— Эй, вставайте! В ратушу пробрался нечестивец.
Уже наступило утро. Люди вышли из домов на ратушную площадь кто в чём — в домашних туфлях, в халатах, а один старик, который как раз собирался вылить на улицу ночной горшок, так с ним и спустился.
Но все эти отважные и благочестивые горожане тут же принялись за дело, как только мы разъяснили, какая беда требует немедленного искоренения.
Всей толпой мы стали штурмовать двери ратуши:
— Подайте сюда этого паразита, этого слугу тьмы!
Сторож ратуши, видите ли, глуховат. Наконец, открылась боковая дверца, где у него сторожка:
— Что за бедлам?
— Пока ты дрыхнешь, старый пень, мимо тебя шмыгают паршивцы, потерявшие человеческий облик. Открой нам подвалы ратуши — он, верно, вынул решётку и ускользнул в них. Мы точно знаем, что у самых стен ратуши он исчез.
— Была одна решетка слабая... Да ведь туда разве что кошка протиснется!
— Он был очень худ.
Тогда огромные двери ратуши были раскрыты. Мы ввалились внутрь и рассыпались по зданию. Двери в подвалы мы просто смели. Сторож шел за нами и бормотал:
— Ишь, глиста какая… Нарочно исхудал, шоб напакостить честным людям…
Конечно же, бесстыдник прятался там. Забился в какой-то угол и дрожал. Мы бросились его ловить, однако в сутолоке он, бешено блестя глазами, вывернулся из наших рук. Ужом скользнул за какой-то тёмный угол и был таков.
Но мы не из трусливых, потому отправились за ним в самые глубины ратуши, в старые подвалы с поросшими мхом каменными сводами. Похватали фонари, которые лежали сваленными тут же. Пусть тени плясали на стенах, но никто не дрогнул, ведь впереди нас ждало праведное возмездие! Я имею в виду — мы обязаны были совершить его.
Сладко выполнение долга для тех, кто на стороне праведности и добра.
Путь этот привел нас в зал, о котором не подозревал никто из нас и богатство которого поразило нас — впрочем, всё здесь наперечёт знал сторож. Он объяснял:
— Вон те картины, значится, собирались повесить в центральном зале, да всё недосуг. Мужика мрамурного для украшения площади ещё при батюшке моём выточили, да позже решили — зачем он там? Теперича тут кукует.
Пламя наших фонарей выхватывало каменную фигуру, которая при дневном свете должна была выглядеть белоснежной. Статуя в два человеческих роста вышиной изображала мускулистого мужчину в тунике. Мы изумились тому, как тщательно рука скульптора поработала над складками его одежды, руном его волос.
Можно было разглядеть каждый завиток буйной шевелюры.
— Это что, ангел?
— Какое-то античное божество, вероятно.
— Да вон же крылья за спиной!
— Что с того? Язычники тоже могли своим идолам придумать крылья.
— Довольно разевать рты! Ловите нечестивца!
Преступник съежился у него статуи, будто та должна была его защитить. На фоне благородной белизны он смотрелся чёрным изъяном. При виде нас он затрясся, словно помойная крыса.
— Мрамур-то отборный пошёл, — бормотал сторож, — а мастера я запамятовал, каюсь…
Тут уж все отчётливо разглядели, что действительно ряженый поленился даже приделать себе к костюму хвост и на чёрта не слишком похож. Ну не подлец ли? К тому же, лентяй! По мне так если уж делаешь — делай, не надо этих полумер обманчивых.
Мы расставили руки и дружной цепочкой пошли на преступника, пока горожане толпились за нашими мужественными спинами, очевидно ища у нас заступничества от нечисти.
— Стойте! Да это ж наш трубочист! — выкрикнула какая-то тётка.
Будто это оправдание. Будто если трубочист, то можно ходить с кудрявой головой и в чёрной одежде!
Мы не остановились. Мы продолжили окружать статую, чтобы не дать злодею сбежать ещё раз.
Вдруг голова статуи повернулась. Суровый взгляд уставился прямо на нас. Мы опешили и отступили на шаг. Вовремя! Статуя полыхнула белым огнём.
Когда мы снова обрели возможность видеть, то подвал был пуст. Лишь картины, завёрнутые в полотна, стояли вдоль стен, а сторож ходил туда-сюда, схватившись за голову:
— Каков паршивец! Украл, совсем украл!
С тех пор в нашем городе нет статуи ангела. Из каминов по ночам пахнет гарью, а на полу поутру мы находим горсти сажи. Уверен, этому есть рациональное объяснение — скажем, давно не чищенный дымоход.
Куда только смотрит градоначальник? То ряженому чёртом дурачку дозволили шляться по городу, пока мы не вмешались, то сажа на полу…
Флюгеромания
Она оттолкнулась от земли,
и замолчали все ветра.
— Тикки Шельен, "Дженнифер"
День первый
В этот день флюгер показывал на юг. Наум вышел из домика и напрямую пошёл по тропинке в ту же сторону, куда повелела кованая стрелка на тонком прутике. Он пришёл в поселение, где люди носили юбки из травы и жарили на углях клубни. Наум надел юбку из травы. Он перебрасывал клубни из руки в руку, пока они не остыли, и ел. Потом всё племя лежало на земле. Потом плевали в столбик, выстроенный из камней. Когда кто-нибудь попадал, все хлопали в ладоши.
Наум тоже плевал и один раз почти сшиб камешек. Племя стало хлопать в ладоши. Наум подумал, что очень любит свой флюгер.
День второй
В этот день флюгер показывал на запад. Наум вышел из домика и отправился в западном направлении. Через некоторое время он оказался среди людей, которые носили белые туфли, белые рубашки и разнообразные брюки. Наум подумал, что очень любит свой флюгер. Он надел белую рубашку и выбрал брюки. Люди похлопали в ладоши и сказали:
— А вот на юге носят дрянные юбочки из травы. Что за варвары!
— Что за варвары! — повторил Наум. — Они ещё плюют в камни.
— Ужасно! Наверняка они ещё и едят маленьких детей.
— Наверняка. Смотрите, у меня белые ботинки!
Тогда люди снова похлопали в ладоши и стали есть сладкое печенье на серебряных подносах. Науму тоже поднесли один такой. Наум понял, что всё сделал правильно. Сердце его взыграло от радости. Но тут он разглядел, что флюгер на крыше его домика нехотя, со скрипом повторачивается. Ого! Вот оно что! Наум побежал. Некоторые люди тоже побежали, но он скоро потерял их из виду. Он бежал всю ночь.
День третий
Флюгер показывал на восток. Наум на бегу стащил обувь и выбросил её. Он слышал, что на востоке ходят в пёстром. И действительно, все ходили в разноцветных вышитых тапочках и полотнищах. Наум завернулся в полотнище. Сердце бешено колотилось от бега. Но вот какой-то человек осмотрел Наума и улыбнулся ему. Наум успокоился и улыбнулся в ответ. «Как же я люблю свой флюгер, как же я люблю всех этих людей!» — подумал он. Потом он пошёл вместе со всеми есть солёный хлеб.
— Это очень полезно, — сказал ему человек с корзиной, из которой он раздавал солёный хлеб.
— Вы заботитесь о своём здоровье, — сказала какая-то женщина. — Не то что пожиратели сладкого печенья.
— Ужасно, — сказал Наум, — ужасно, когда люди не думают о последствиях.
Он одной рукой держал хлеб, а другой стискивал край полотнища, чтоб не свалилось. Было стыдно. Женщина, к счастью, не рассматривала его, так как её полностью занимал разговор:
— Вот именно. Мы всё делаем правильно. Подумайте только, как живут другие. В западной стороне люди не думают и о последствиях для своих детей, для маленьких детей. Они все едят печенье и дают его детям.
— Преступники.
— Варвары. Тапочки тоже не вышивают. Во что может вырасти человек, который с детства видит вокруг себя белую одежду?
Наум задумался. Он понял, что не знает, какую одежду видел вокруг себя в детстве.
— Вы настраиваете меня на задумчивый лад.
— Это правильно. Человек должен быть задумчивым, а не есть сладкое печенье или плевать в камни.
Вдруг налетел вихрь и унёс Наума домой.
День четвёртый
Наум стоял у себя во дворе, запрокинув голову. Флюгер мотало из стороны в сторону. У Наума кружилась голова, в глазах шли тёмные пятна, ныла затекшая шея. Он не смел двинуться с места. Он ждал, что ветер успокоится и флюгер прекратит вращаться. Вдруг тонкая веточка флюгера разломилась пополам.
Кованая стрелка с грохотом прокатилась по черепице. Она упала в сточную канавку.
День пятый
Наум сидел в доме и смотрел в стену. Он не знал, что ему делать. К вечеру он догадался, что стал голоден.
День шестой
Наум промучился от голода всё утро и наконец уснул.
День седьмой
Наум нашёл на кухне пачку макарон и сварил их. Он ел, давясь от стыда. Никто в этом доме не ел макарон. Наум вообще не помнил, чтобы кто-либо ел макароны. Но он умирал с голоду. «По крайней мере, я не ем детей, как… кто? Не помню», — так он подумал, когда насытился. Затем он уснул на диване.
Наума разбудил стук в дверь.
Наум открыл дверь и спросил:
— Кто вы?
На пришедшем не было ни белой рубашки, ни пёстрого полотнища, ни травяной юбки. Ноги оказались не просто босыми, а сбитыми в кровь.
— Я не понимаю, кто вы, — повторил Наум. Пришедший заплакал:
— Я не знаю, кто я! Ужасный ветер сорвал с меня всё, что у меня было. Я ничего не понимаю, я только чувствую, что ужасно хочу есть. Иду по тропинке, иду, ведь останавливаться нельзя и спать нельзя — ветром унесёт. Погибаю совсем. Вдруг чую - съедобно пахнет! У вас есть что-нибудь? Ох, я чувствую запах пищи!
Наум помялся и признал:
— У меня есть макароны.
Пришедший с надеждой взглянул на него. Науму полегчало. Макароны не были преступлением.
С пришедшим тоже стало немного понятнее. Загадочное существо, двуногое, как и он сам, умело испытывать голод. Всё остальное посреди урагана было не так уж важно.
— Заходи, — сказал Наум.
Радуга Сфинкса
— Ну и зачем вы меня манифестировали? Ах, да бросьте, это ещё не загадка, — поспешил уточнить Сфинкс, заметив, как напряглись присутствующие.
Когда Сфинкс видел такие лица, ему хотелось убивать. Эти люди совершенно не умели главного: улыбаться. Из-за этого они выглядели как ряды каменных идолов или надгробий, на которых резец их собственной мимики высек следы самовлюблённости. Даже сейчас, когда они немножечко испугались, складки лиц выдавали привычку к насмешке вместо смеха.
К тому же, манифестацию Сфинкса они обставили в ещё более нелепом антураже, чем в прошлые разы.
— Давненько я к вам не заглядывал.
Сфинкс стоял звериными лапами на чёрно-белой плитке. По обе стороны от него возвышались колонны — тоже белая и чёрная, и не сойтись им никак. От этого всеобщего несхождения рябило в глазах.
Человек впереди всех пал ниц, прямо на обтянутое фартучком брюхо, и залопотал что-то про скрытую истину, которую он желал бы… Сфинкс вытянул лапу вперёд и рассмотрел свои когти.
— Какая чушь, — произнёс он. — Вы даже не смогли сконцептуализировать мне единую форму… Это сзади у меня что, хвост от скорпиона?
— Так точно, — сдавленно ответил кто-то из присутствующих.
— Голова женская, — угодливо добавил ещё один.
Все они не могут изобрести ни одной реакции на его прибытие, кроме страха, понял Сфинкс. Он ощутил лёгкое удушье — пространство идей стало разреженным. Ничего они не умеют — даже регулировать кортизол, чтобы сохранить метакогницию. Отвратительно. Удушливо… Опасно. Сфинкс ощутил, что шерстный покров его вздыбливается, расщепляясь на отдельные волоски.
Надо смываться отсюда, пока расщепляется только шерсть, а не вся его химерическая форма.
— Чудовищно, — констатировал Сфинкс. — Я оскорблён тем, что вы видите меня в виде примитивного коллажа. Хочу домой. Хочу к своим гиперкубам и прочим икосаэдрам…
— Вожделею к безднам премудрости, о трансцендентная дева! — взмолился проситель.
— У вас тут невозможно находиться, — сказал Сфинкс с упрёком. — Взор мой режут ваши декорации. Ре-жут! Вот ты, да, ты, лупоглазая старая трёхмерная нелепица…
Один из присутствующих дёрнулся, поперхнулся, но шагнул вперёд.
— Что вы тут развели в символическом аспекте? — спросил Сфинкс с ещё более явным упрёком. Ударил лапой по полу, отчего плиты пошли трещинами. — Почему оно то чёрное, то белое?
Неслышимыми шагами Сфинкс обошёл испытуемого. Он двигался достаточно близко, чтобы кончики его шерстинок касались шеи, потной, как всё человеческое.
— А вот это уже загадка, — шепнул он на ухо. Ухо покраснело.
— Сие по уставу символизирует дуальность человеческой приро… Прошу прощения?
Сфинкс заржал. Он упал на пол и стал болтать лапами в воздухе.
— Но по уставу же, — растерянно повторил испытуемый. — Я наизусть его знаю. Это… Это же правильный ответ! Товарищ Сфинкс, ох, то есть, простите… Но это же правда!
— Дуальность! Ой не могу. Почему не триальность? Так. Ладно. Видишь ли какое дело, лупоглазик — вы действительно изобразили нечто верное и осмысленное, но смысла-то и не поняли. Вы рисуете у себя на полу эти клеточки, ставите столбы — но вы совершенно не понимаете, что именно изображаете.
Испытуемый стоял болван болваном.
Каменный идол. Все они… Лица-окаменелости, лишённые того, что Сфинкс был вынужден назвать улыбкой — здесь, где ему приходилось жадно глотать частицы идейного кислорода, чтобы не задохнуться — единственное подходящее слово звучало как «улыбка»… Здесь, где его мнили одновременно великим — и покорным ритуалу. Он, мнимый, коряво и неудобно выражался в реальность под видом сложной химеры — женщины, льва, скорпиона. Однако он по крайней мере улыбался.
Только бы они не испугались настолько, что начнут упрощать его самого, подумал он. Но нет, не испугаются. В самой глубине души они знают, что владеет ситуацией тот, кто её манифестировал.
В той глубине, откуда в смешливый лик Сфинкса зияло Отсутствие Улыбки.
— Посмотри на клетки внимательно, — предложил Сфинкс, — подумай. Ты ещё можешь попытаться дать ответ. Нет? Слушай, ну это же как наложение текстур… Ах да, вы в этом не разбираетесь, старичьё. Хорошо, тогда… Как же я это всё ненавижу! Представь, что у тебя два листа цветной бумаги. Но они не накладываются друг на друга, а находятся ровно в одной плоскости пространства. Стопроцентное совпадение всех координат. Какой цвет получится?
Испытуемый беззвучно шевелил губами, по его лбу стекал пот.
— Сложно, да? — уточнил Сфинкс с почти непритворным сочувствием. — Ой как нам сложно. Ой как нам нравилось делать вид, что наши уставы вмещают в себя всё необходимое — и полностью забыть о воспитании гибкости ума и постижении мира. Ой как нам нравилось кукурузить рожу при виде людей низшего порядка, хотя все вы одинаково, что называется, три-дэ, и порядок у вас один и тот же. Ну что ты загрустил? Не люблю грустных. Улыбнись, вот так. А теперь скажи мне, милый, какой же получится цвет, если просуммировать чёрный и белый материалы?
— С… Серый…
— Треснешь сейчас от напряжения. Нет, дорогой мой, правильный ответ вот каков: всё зависит от метода суммирования. Ты понимаешь, что такое метод суммирования, голова базальтовая? Если не известен алгоритм наложения, то сумма материалов может быть представлена в том числе такими вот клеточками. В одной точке пространства преобладает чёрный, в другой белый, потому что не задана никакая суперпозиция. Таким образом, ваша символика всего лишь говорит вам «я корявое дерьмо, которое невыносимо страдает и непрестанно расщепляется, потому что меня невозможно полностью проинтерпретировать как единую структуру, а всё по той причине, что меня создали люди, не ведавшие о суперпозиции ничего». Не могу поверить, что должен это проговаривать здесь, среди таких, — Сфинкс фыркнул, — важных лиц. Как же сделать так, чтобы вместо клеточек появилось единство?
— Как? — с надеждой переспросил испытуемый.
— Это я спрашиваю, — мягко заметил Сфинкс. — Загадка, милый.
В зале воцарилась полная тишина.
— Ну? — поторопил Сфинкс.
— П-переставить плитки? Черное к черному, а…
Испытуемому не удалось договорить. Скорпионий хвост, увенчанный жалом крепче стали, совершил стремительный выпад. Человек упал. Лица у него больше не было. Теперь он уже не так раздражал Сфинкса. По чёрно-белой плитке потекли потоки красного.
Сфинкс оглядел собравшихся.
— Возражения?
— Но… По уставу… — надо же, кто-то всё же решился поспорить. — Он ведь на первый вопрос ответил верно, если исходить из устава.
— Мне плевать на то, какие ошибочные представления составляют ваш устав. Я же сказал. Вы сами не знаете, что вы изобразили. Однако то, что составляет истину…
Сфинкс взглянул на красную жидкость. Сложное органическое соединение беспощадно пропитывало собой плиты обоих вариантов расцветки. Выглядело неплохо. По крайней мере, на это можно было смотреть без раскалывающей головной боли, которую вызывала у Сфинкса монохромная рябь кругом.
— Вот вам единство, — он небрежно махнул хвостом.
Теперь лицо человека по форме куда лучше соответствовало сути. На окаменелых лицах остальных изобразился ужас. Сфинкс всмотрелся: за потными слоями кожи, за мускусной вонью адреналина было оно. Отсутствие Улыбки, сказал себе Сфинкс. Его львиноподобный мех становился всё более сухим. Кончики ворсинок электризовались и медленно, неумолимо выгорали.
Больно не было. Лишь холодело под ложечкой.
- Вы просите истины? - мурлыкнул Сфинкс. - Истина всегда рядом и всегда неудобна для вас. Но кому не плевать? Поплачьте, что ли. О, знали бы вы, насколько вы сами неудобны истине...
Он повёл скорпионьим жалом. Идолы в фартуках готовы были бежать отсюда на подкашивающихся ногах, вон, напряглись коленки — но не бежали. Силёнок не хватало. Каменному болвану не положено. Они забыли — идол не важен сам по себе, весом обладает лишь то, на что отсылается идол… Ушли их силёнки в молчащее в глубине, до которого Сфинкс не мог дотянуться ядовитым жалом, он вообще ничем не мог до Этого дотянуться, и это изводило его безмерно, как зуд, как пустынная мошкара — она заставляет чесаться до ран, и кажется, что вот-вот изведёшь её, но ранишь только себя.
Тошно здесь, тошно!
Когда он ускользнёт из их рук, они вновь забудут о страхе, о самосохранении. Поглядят на честно раздробленное лицо своего собрата, вспомнят, как Сфинкс одобрил разлив багровой органики. Опять придумают какую-то безумную трактовку, затем станут передавать её из уст в уста, после чего идиоты исказят её окончательно — но что ему, Сфинксу, до того? Он больше не хотел им ничего объяснять. Никогда. Он хотел домой — туда, где его сущность не втиснута в рамки странных представлений об истине как о химере низкоуровневых понятий.
— Зачем вы вечно манифестируете то, что даже не можете себе представить? — он стукнул нелепым хвостом по полу, не заботясь о неприятном хрусте мрамора. — Или неведомо вам, что я есть Правда Невыносимая? Или пренебрегли вы тем, что я есть Информация Разрушающая?
Сфинкс любил вопрошать и не любил рассказывать. И тем более он не стал бы рассказывать им о том, что сам, будучи Правдой, среди чёрно-белых клеток начинал распадаться на сорта лжи.
Душно здесь, душно!
— Мало того, что вы неспособны понять, каким прекраснейший Я мог бы быть человеком, — проворчал он, — и в результате манифестируете меня в виде какой-то ядовитой сороконожки. Вы ещё и собственные идеалы закладываете в двумерную чёрно-белость. Вы даже до людей не дотягиваете. Всё, адью.
Он вошёл в промежуток между столбами, где, казалось, не было ничего. Пространство искривилось, отправляя Сфинкса в родные многомерные края. Пол, проклятый своим узором, вытянулся в бесконечную линию. Лишь на самой грани между измерениями — там, где облик химеры с лапами льва и ядом скорпиона сменился на нечто куда более сложное и одновременно простое — там чёрно-белая чушь стала поистине и безупречно серой радугой.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
