На чужих лапах
Глава 1
Ожог всё не желал затягиваться и болел. Сжавшаяся, как от щипка, кожа сочилась белой жижей. Он напрягал кулак и смотрел как открываются новые трещинки. Хлопало окно, раздавались чужие голоса. Он поднёс язык к рубцу и тут же отдёрнулся, напуганный распахнувшейся дверью.
— Опять ты за своё? – вздохнула мать, увидев спрятанную за спиной руку. Он только покачал головой. Расправив шторы, она прикрыла окно, с той стороны которого ей возразила мелкая угольная ворона своим скучным «Кар-р».
— Надо же, – сказал мальчик. — Как похоже на человеческий.
Душно. В их коричневом коридоре извечно слышался напев соседского телевизора. Пока мать обувала его в сандалии, мальчик внимал голосу диктора. «… женщину. Это второй случай нападения на человека. Будут предприняты…» — Вот и замечательно,- сказала она, проверив застёжки. — Поехали?
Мальчик, как щенок, уткнулся в её ладонь и тихонько кивнул.
Валежник жалобно пискнул от сильного прыжка. Роса холодила лапы, тягучий смолистый воздух переваливался по лесу. Мышцы горели. Ещё быстрее! Он свернул в заросли малины и, проскочив через корягу, выбежал к широкой свежей реке. Вдоль берега, уложенного гладкими камнями, змеилась калина. Как-то по-детски, немного боком, он подскочил к воде, втянул сильный, почти морской запах, и, весело щурясь и полаивая, пустился в замысловатый, только ему понятный танец. Он запрокидывал голову, поднимая в воздух круговороты брызг, хвостом лупил по бокам и перебирал, перебирал своими мощными ногами, стараясь выжать, выпрыгать всю их силу. Когда он шёл обратно, под влажной шкурой выступали гроздья мышц, казалось, ещё несколько рывков и они вырвутся наружу.
В этом есть что-то невероятное. Его лапы проминают песок, он позволяет им проваливаться, оступаться, делать походку неровной, ломкой, настоящей. По кукольному замиранию его хвоста, по наклону голову, движению суставов видно, что его поступь осмысленна. Притянуть левую к себе, хорошо, наклониться вперёд, рано, рано, ставь! И он делает шаг, отрывая в конце другую лапу, точно ребёнок.
Начинает смеркаться. Месяц выплывает из каждой лужи, и весь асфальт перед зданием поликлиники превращается в гигантскую выставку рисунков на тему ночного пейзажа. Мальчик рассматривает каждый. Они так похожи. Мама говорит с улыбчивой женщиной возле входа, их разговор тихий, словно необязательный. До него доносятся обрывки фраз, но он не обращает внимания. Женщина снова улыбается. У неё уютный голос и чуть розоватый после стирки халат. Из пластикового плафона падает свет, мутный, как овсянка. Мама стоит в своей тени и покачивает головой. На спокойном лице то и дело подёргивается бровь, и женщина, замечая это, начинает всё сильнее щурить глаза, пока они не сужаются до тоненьких, светлых дуг. Её тень теряется в тени больницы.
Мать в последний раз пожимает плечами и вместе с ним спускается вниз. Пока они пересекают площадку, мальчик, вытягивая шею, продолжает разглядывать отражения в лужах. Он рассказывает маме, и, не видя её лица, вслушивается в мерное дыхание позади.
— Как замечательно, сынок, – говорит, наконец, она. Колесо рассекает водный овал, и мама прячет светлые штаны от взметнувшихся капель. Где-то шумит дорога.
— Мам, а угадай, которая из них — моя?
— Да-да, милый. Уже скоро.
Он оборачивается и в черноте, обступившей город, старается разглядеть её лицо. В ответ на его беспокойство под козырьком заморгал больничный фонарь, стараясь скрыться от собственной яркости. Слегка поведя головой, мама вынырнула из глубины, одной ей ведомой, своих размышлений под прикушенную губу. Она спохватилась:
— Не знаю, хороший мой, не знаю. Она должна быть большая. Ты большой, и она большая, – куда-то в сторону мама добавила: — одна я маленькая.
Мальчик сел ровно и произнёс по слогам, делая ударение на каждом: «Моя — вон та! С пёсиком». Они перешли черту асфальта, мама обернулась, осмотрела площадку, ну, пусть с пёсиком, если тебе угодно. Милый, милый…
Гореть было больно. Он кричал, но вместо голоса из глотки вырывалось какое-то сипящие клокотание. Пахло жжёным сахаром и болотом. Выстрел прошёл слева, совсем рядом с лапой, сбив капель росы с молчаливого сиреневого куста.
— Стреляй же, чёрт тебя возьми! Стреляй!
— Убей эту мразь, ---ий!
— Он уже в лесу,- протягивая слоги, шепелявил какой-то старик и пожевывал губу. — Волка в его чаще ловить будете? Тут собаки нужны. Нету больше таких собак.
Сшибая зелень, впитывая росу, он продирался к подножию холма, где впервые очнулся. Пламя стряхнулось об ветки, и он бежал, втаптывая грунт, гонимый нечеловечьим страхом и животной болью. Впереди поблёскивала безразличными фарами городская дорога, он метнулся в сторону. Я точно пришёл оттуда, думал он, стараясь почуять запах своей одежды, однако единственное, что доносилось до его обоняния – запах горелого мяса.
Впервые внутри медно-серой головы что-то мелькнуло, какие-то круги зашлись перед глазами, за ушами хрустнуло, и все марлевые деревья вокруг словно отстранились куда-то к далекой радуге или к созвездию Малой медведицы. Стой. Что такое созвездия? Он зарычал, принялся мотать головой, разбрасывая лохмотья слезавшей шкуры. Не разбирая дорогу, он перекатывался по корневым лестницам с их дробильными пластинами, вместо ступеней. Х-хр-р! Какие ещё лестницы? В очередной раз увернувшись от жужжания за глазами он налетел на горб пня, и страшно вывернув лапу, вбил себя в кленовый столб. Шум исчез. В этом теле остался только волк. «В чьём теле?» — спросил голос.
— Мам, шапка, кажется, потерялась. Наверное, ты забыла её у дедушки вчера, – он поерзал, – пошли уже так.
— Конечно, малыш, – она чмокнула его в макушу и, лёгким шагом подойдя к шифонеру, выдвинула нижний ящик, где лежала зеленая с бабочками шапка. — Твоя мама – лучший детектив, а?
Он как-то замер и затем отвернулся. Детектив. Только шапки и видишь. Колючая бирка над правым ухом снова впилась под волосы, и мальчик начал чесаться, как в больнице, когда врач вертел его ногу, а он всё тёр и тёр свою голову, и пальцы пахли сладко-пряной гадостью, и мама смотрела куда-то в сторону, и человек в халате, казалось, тоже. Только мальчик смотрел на синие отростки и продолжал, продолжал расчёсывать череп.
— Мам, — он потянул её за полу, — может сегодня останемся? Ты почитаешь мне, ту, про сиротку в монастыре. Или я тебе, — быстро добавил он, продолжая ёрзать, будто собираясь встать.
Она остановилась, плечи её поникли, волосы опали, и вся мама как-то съежилась.
— Как же мы останемся? — она с очень-очень фиолетовой тоской погладила его нежную, со светлым пушком щёку. — Тогда доктор не сможет вылечить тебя. А я больше всего хочу, чтобы ты мог бегать. И хочу ночью, сквозь сон, слышать, как ты шлёпаешь на кухню, надеясь полакомиться мягким сыром. И я бы каждый день его покупала, надеясь, что и сегодня проснусь от твоих шагов. А не так, как теперь.
Его лицо расширилось.
— Мама, мамочка. А я уже могу бегать! Я знаю как. Я бегаю по ночам, — начал шептать он, но вдруг замолчал. Под его пальцами волосы на её висках встопорщились и задрожали.
Она смотрела на него, покачивая хвостом, и медленно обходила с боку. Темная шерсть завершалась двумя светлыми полосами возле глаз. Капало. Ему впервые довелось увидеть другого волка так близко. Кто вообще придумал сравнивать их с собаками? Он думал о том, что если бы мама разрешила ему привести эту волчицу домой, то они могли бы спать вместе, тогда бы ему точно не снились плохие сны, и в больнице мальчишки начали бы смотреть с уважением, и все, представил он, подходят, со слегка склонёнными головами и робко просят погладить, коснуться шерсти, и тогда мальчик шепотом спрашивает у неё разрешения, а мама велит ему не баловаться и так заговорчески подмигивает. И мама счастлива, теперь она идёт рядом, а коляску неторопливо катит их милый уголёчек, и мальчику так хорошо, что мама не сзади, они держатся за руки, и он иногда протяжно воет, как это делают волки. А в волчий день можно плавать в реке, и лежать на тёплых камнях.
В тихом городке, где разгул заменили собой очереди в поликлинику и общества книголюбов, нечасто встретишь случайного прохожего, который бы прогуливался, осматривая окрестности, и никуда не спешил. Ещё реже такой прохожий выходил на узкие улочки после полуночи. И совершенно точно невозможно представить себе, как он направляется на окраину, петляет мимо поникших тополей и зевающих автобусных остановок с чёрно-белыми листовками, обещающими новую жизнь, пока не натыкается на круглосуточный магазинчик с дремлющим на двух табуретках кассиром. Так как же этот несуществующий прохожий услышал сквозь скрежет забившегося кондиционера какие-то звуки, почему он обошёл маленькое здание? Что им двигало? Зачем он так громко кричал, увидев аппетитный хруст и слипшиеся женские волосы, намотавшиеся на волчью челюсть? Сколько же он кричал?
Очередь бунтовала. Откуда-то из холла доносилось умирание запеканок с подливой, жалобные всхлипы пластиковых подносов и бульканье, бульканье, шепот. Диктор бесновался. Сквозь транзистор, ещё помнящий голос Левитана, на больных накатывалась, как волна на шхуну, сбивчивая речь ведущего. Что-то о бессилии, гуманизме и чёрных пятнах, и политиках третьего эшалона, которые были виновны. Мальчик отчетливо различал в этом гаме крошечные помехи. «Слюна на микрофон брызжет, словно из водного пистолета».
Он посмотрел на маму. Она не слушала, да и всё равно ничего не разобрать. Очередь плотоядно спорила. Кто-то пихнул его, попытавшись протолкнуть шарф сквозь рукав пальто и бессильно водивший теперь меховой культей из стороны в сторону. Над дверью загорелся мутный шар, из которого будто выпили всё молоко. Когда он зажигался, тела полсотни мушек подсвечивались изнутри — круглая лампа напоминала тогда лысую голову с дурацкой бородкой. Вылитый доктор, подумал мальчик, увидев высунувшуюся из-за двери стеклянную поверхность черепа. Поверхность устремилась на маму и поманила её пальцем. Они вошли.
Со временем как-то осваиваешься. Поймав баланс, расправляешь плечи, начинаешь озираться, выискивая теперь не признаки опасности, а способы поразвлечься, хотя, в конечном счёте, находишь одно и то же. Привыкаешь, прокладываешь колею, и даже если она, так получилось, проходит по минному полю или вдоль крокодильих берегов — там, где, как тебе казалось, жить нельзя, и даже не из-за весьма вероятной смерти каким-нибудь непривлекательным способом, а в силу пухнущего и вечно саднящего несоответствия между тем, как и что положено человеку, это объяснено и усвоено ещё в детстве, и тем миром, который творится вокруг, — и всё равно свыкаешься. Свыкаешься и живёшь. И в войну, и в голод живёшь. А потом — сви-хуг! — хлопает дверь или ветер пинает ставни, прорываясь в затхлый чулан, весь в колеях и окопах. И что-то происходит внутри, что-то меняется и как раньше теперь нельзя. А по-другому то как?
Полдень. После игры в охоту они остывали в уснувшей речушке. Он всё пытался схватить блестящий зелёный камень, но каждый раз погружая морду, он вдыхал порцию воды и смешно чихал. Ей было скучно. Неудобно вертя мордой, она выхаживала вокруг, словно отгоняла мошкару мыслей. Из кустарника жужжало. Вдруг она пискнула и, разбрасывая воду, поплыла на другой берег. Он, растерявшись, нырнул следом, неловко подняв кверху хвост, не понимая, что с ним ещё делать. Тогда волк впервые оказался на той стороне. В поисках подруги он набрел на ровную песчаную дорогу, застроенную дачными домиками. Палисадники отбрасывали острые тени. За заборами трудились и смеялись, громко говорили, не замечая его желтый глаз, смотрящий в непокрашенные щёлки. И там он впервые увидел маму. И что-то в нём изменилось.
На зеленоватых стенах неспешно старели кастрюли и ковши, ловко подвешенные кем-то на белые крючки из железа, которые теперь удивлённо разглядывали кухню своими чёрными винтами. На сковороде шкварчал лук. Мама посыпала его порошком из синего пакетика. Поднялся пряный, чесночный аромат, подразнил мальчика и тут же исчез под крышкой. Сквозь плотно закрытую раму доносился разговор, спорили под самым окном: — приезжие, я тебя и так говорю, кто еще? Скажи мне, кто? Не сидится им...
Второй молчал, будто взвешивая — говорить или нет? Наконец решился:
— Я думаю... тут все слишком совпало... я думаю, — он снова запнулся, — что это зверь. Какая-то смышлёная падла.
— Сказал тоже, больше месяца в городе, и никто его не видел?
Он говорил что-то ещё, но слышно было только громкое молчание второго.
— Может это молодёжь? Озверела и ...
Мама вскрикнула. Доска и кусок свинины побагровели. Она прижимала указательный палец к губам, слизывая кровь. Пухлые вены напоминали прожилки в мясе. И это всё напоминало случайность.
Было что-то около четырёх. Он коснулся стекла тыльной стороной ладони. Несколько капелек прилипли к окну и начали распластываться. Уходя вширь, они становились мутью с едва различимыми кратерами пузырьков и бороздками детского отпечатка. Это называют испарением. В центре каждой из них оставалась дрожащая бусинка. Он раздавил одну большим пальцем и держал, пока холодок не рассеялся. Стекло перестало плавиться, и он решил, что тоже не будет. Прищепки на балконе прокручивались от ветерка, должно быть прохладного, который всегда пахнет березовыми стволами, пылью и сладостью послеобеденного сна. Мальчик даже провёл языком по нёбу, стараясь распробовать. Замер. И, точно что-то вспомнив, заёрзал, отлипая от тяжелого кресла. Каждое ощущение куда-то забиралось, становясь отдельным, несоединимым, то глухо, то остро, то вязко отдаваясь под поверхностями и корами. Шестьдесят прикосновений. Однако эта акупунктурная разобщённость, не в силах соединиться в один точный луч, разлеталась как бенгальские искры и вводила в невнятное, но при этом почти осязаемое состояние глухоты к самому себе. Почему балконная дверь заперта? Откуда вообще в доме замок? Он откинулся и, влажно втянув воздух, зевнул, тряхнул головой. Ворона назидательно толкнулась в стекло.
Откуда-то потянуло варёной картошкой. Птица будто поморщилась и произнесла тоном пятого повторения:
— Да, и снова об этом. В который раз. Вот я тебя спрашиваю… Смотри на меня! Ну куда? Куда ты опять уставился? Что там такого интересного? Ты на вопрос ответь и смотри себе, балдей и меня не трогай! Но сперва, всё же, объяснись…
Поток смешивался в чавкающую массу, глаза её влажно подрагивали, слово злясь на веки, забывающие моргать. На бугре штукатурного клюва топорщилась рыбья кость. Снизу доносились шлепки. Речь, липкая, глухая, дремотная речь тянулась отголоском летнего дня, так привычно пропитанного свежим потом и вечно недожаренными семечками. И тем страшнее становилась эта комната со стенами в газетных вырезках, с лежалым диваном, продавленным насквозь, и стенами, четырьмя углами, тупыми попарно, и каждый первый – задвинут чем-то важным, тем страшнее становилась эта привычная слизь, чем глубже проникал клин с тёмными перьями и скелетом мойры поверх носа. Мальчик представлял, что птица обладает голоском Мальвины:
— Им было говорено? Предупреждали? Предостерегали? Советовали, в конце концов? А всё одно – что сортир, что море. Да-а,– она зашевелила шеей. — Всё об лёд, господи. Тихо нужно, помаленечку. Как асфальтоукладчик. Жить не сложнее, чем помидоры закатывать – кто укропчика добавит, а я, вот, кинзу. Только мелко! – мальчику показалось, что она хочет погрозить пальцем – Мелко, ты понял? Торопиться тут нельзя. Спешим вечно, хлопочем. В метро вон, дверью прижали, а потом в нос заехали. Куда бегут? К смерти на свиданице? Ничего, осень скоро. Поймут, повынесут.
Не чувствуя себя в оболочке помещения, мальчик существовал на перепутье между литургическим сном и состоянием обострённости, когда каждый вздох ловит какое-то сочетание отсутствующего озона и нашатыря. Причем сама развилка обладает собственным, совершенно отдельным качеством – уйти невозможно, а остаться – нельзя. Там и рождаются софизмы. Само это нельзя гораздо продлённее и страшнее любого из возможных последствий. Неопределённость исхода – войны, любви, экзамена. Дня. Он попытался дать вороне другой голос. Она, не обратив внимания, залепетала, продолжая задирать октаву. Такой звук могло издавать создание из числа вечных небожителей, парящее на душистом облаке, блаженно покачивающее головой, выбиваясь из первобытного людского ритма. Но пахло, отчего-то, серой.
— Послушай,- ворона неожиданно обратилась к нему, с каждым словом всверливаясь под холодеющее ухо. — Брось ты это, малыш, не притворяйся, передо мной не выйдет. Это (она сделала глупую паузу) не совместить. Ты и сам уже понял. Не перебивай.
Она важно расправила крылья.
— Либо ты совершишь выбор, либо он… порешит... сам.. Так уж у вас тут принято.
Откуда идёт мысль? Чья она? Почему вращается в его фантазии? Мальчик приложил пальцы к слипшимся векам, жестко потёр. И вороны не оказалось.
— Так значит, волчьи сны… Закончатся.
Мальвина захихикала из-под черепной крышечки:
— Нет, глупенький, они не исчезнут. Исчезнут… Не они.
Его закрутило, отжало и вышвырнуло из кресла в тёплую, как старческая рука, постель, и он, не помня себя, уснул. Детский голос вьюжил немую колыбельную.
Когда он проснулся, шел шестой час. В это время на темных часах с позолоченным циферблатом короткая стрелка совпадала с ровной трещинкой, образовавшейся ешё до его рождения, так ему рассказали. Поперёк овала, отсчитывающего время, пробегала размазанная линия вечерней тени, созданной непонятно чем, как и всё, сделанное вечером. Мальчик привычным движением попытался столкнуть одеяло, которого на месте не оказалось, и, вместо этого, он провели рукой вдоль кофты с изображением некого ретро-кроссовка, примагничивающего к себе невнятицу коротких английских фраз, и обнаружил, что его одежда промокла насквозь. Он попытался было подставить локоть и поднять голову, отталкиваясь им, как рычагом, однако резко ударивший по диафрагме рвотный клубок отказал ему в этой возможности. Мальчик рухнул на место. В голове играла неуверенная мелодия, пасующая перед наглым, гнусавым голосом:
Запахнутый Гоголем город,
И горькая речь клавесины,
И рынок в отмеренный холод,
И Вечность,
И апельсины.
Свет горел, но глаза не резал, лишь слегка, кокетливо. Почему я об этом думаю? Он перевернулся на правый бок – лицом к двери. А о чём ещё? Рот, горло, даже уши, похоже, пришли в негодность. Словно они были какими-то тонкими электрическими устройствами, превосходно настроенными единственным мастером на впитывание этой сложной и гадкой жизни, а их взяли, да положили в огуречный рассол. И закрутили. Мальчик представил пожелтевшую крышку, пропахшую двадцатилетними соленьями и век не вылезавшую из ящика. Она кружила в небе, как звёздный ковш, становясь то идеально круглой, то, подобно месяцу, истончаясь и исчезая. Мимо неё тянули свои ватные полосы крохотные самолёты, молнии отражались на потускневшей эмали, дождь бился о её брюхо и никак не мог добраться до земли. И тут она упала. И накрыла мальчика. И мальчик умер.
Он поднялся, удерживая тошноту глубоко в животе, и принялся изо всех сил растирать глаза. На пальцах оставались серовидные отчерки. Сидеть было больно, ноги лежали бесформенной грудой, локоть ныл, а левой руки он не чувствовал с тех пор, как проснулся. По-птичьи вытягивая шею, мальчик позвал маму. Его тихий голос отозвался от шифонера. Взъерошив запылившееся пространство, он облетел комнату и постучался обратно в череп. И ответа не было. И осталась только набухающаящая глухота. Мама не пришла. И тени вдруг двинулись на него.
Возле подъезда курил высокий мужчина в лёгкой куртке. На которого она то и дело поглядывала. Таким неловким намёком ей хотелось дать понять провожающему её врачу, что им пора разойтись по домам. Вечер, да, вечер хороший. Нет, сын спит. До свидания. На лестнице стояло ведёрко из под майонеза, совсем недавно приспособленное под пепельницу. Окурки плавали в мутной жидкости, поднявшейся до краёв и разбрызганной рядом. Пришлось переступать сразу через две ступени. В сумке навязчиво тёрлось сменноё бельё, стыдливо напомнившее о себе запутавшимися ключами. Она долго смотрела на замок, механизм щёлкнул, ручка была прохладной и гладкой, с ребристой окантовкой и небольшими рифлеными углублениями. По ладони скользила удобная медь, а подъезд, казалось, смотрит во все глаза. Ей не хотелось открывать. Ей казалось, что за каждую из тех сотен тысяч виноватых улыбок, которые она показывает сыну, необходима отдельначя инфернальнрая вечность к искуплению. Темный метал жегся, хотелось отпустить. Все это ничего не стоит, какую жизнь ты ему готовишь? А себе? Не должно быть таких существований. Ещё эти сны. Нужно починить кресло. Дьявол. Она с силой и бесконечным упорством надавила на ручку. Давила всем своим весом, пока та с хрустом не отдернула защелку замка. Мама сжала сумку и тихо, как в чужую голову, зашла в прихожую. Оставив туфли у длинного, такого же грязного, как вся эта квартира, зеркала, она зашла к сыну. Он лежал одетый, в какой-то неестественной позе. Волосы слиплись, глаза блестели от пота, грудь замирала. На подламывающихся ногах она подошла к нему и коснулась чистого лба бесцветным, беловатым ногтем. Отдернувшись, от этой мысли она снова посмотрела на рыжий дермантин, обтянувший дверь. Ручка скрипела, вжимаемая в металлический упор. Под маленькой форточкой, висящей на следующем пролёте, лежала тонкая букетная бумага. Заунывный фонарный отблеск подпаливал блестящие края. Возникшее видение вдавило девушку в коричневую плитку. Она тупо шатнулась вперёд, разделась и прошла в комнату. Мальчик лежал. Неужели это из-за меня? На колготках затикала стрелка. Он шевельнул носом, поерзал и, прижав к подушке другую щёку, весело захрапел. Мама села в кресло, которое слегка откатилось назад, задев колесом отгиб паласа, и взялась за собственные колени. Худые и в темном капроне. Мальчик спал, и мама сторожила его, опустив голову на грудь. Вскоре она тоже уснула. Сегодня их семье снились волки. Снились в эту рождественскую ночь.
В стороне от шоссейной дороги, на небольшом пяточке земли, где когда-то жгли всякий мусор и плавили алюминий в чугунных банках, стоял четырёхметровый, с загибающимися, как бивни, клыками и одним огромным глазным овалом, размером с телевизионную тарелку, волк. Так, во всяком случае, решил мальчик, когда открыл глаза и увидел возле себя его лапу, белую словно соляной столб. В самый момент пробуждения, когда сознание ещё не успевает запрыгнуть в костюмчик твоей личности, и ты на восемьдесят семь процентов – никто. На шесть процентов твоя душа – это будильничный хохоток, а остальное, сколько там, это осадок сновидения. Затем, в промежутке от четверти минуты до четверти жизни, зависит от клубка херомантических линий, или бог знает, чего ещё, душа облачается, не расстёгивая пуговиц – так, через голову и человечек готов пить кофе, слушать радиовикторину и ругаться с домашними, которые, черт возьми, занимают ванную каждое утро. А этот зверь, похоже, заслонил гардероб.
Мальчик остался совсем пустой, прозрачный и, видимо, собрался чем-то наполниться. Он встал, тщательно отряхнул ладошки от земли и клочков пепла, и потянулся к ближайшей ноге. Ему почудилось, что в миллиметре от лоснящейся шерсти, его палец либо наткнётся на невидимую преграду, либо пройдёт насквозь. Или исчезнет. Во всяком случае, возникшая под рукой мягкая, тягучая и горячая шерстка, его удивила. Под его пальцами покров массивно кутался, прятался, крутился, как вода в реке, если её волновать сложенной щепотью. Или двумя. Над левым ухом зашевелилось что-то горячее и сверху повеяло странным, неровным ветром. Он поднял голову и уставился в приблизившийся вплотную глаз. Руки же продолжали машинально, но с неприсущей механизмам жадностью, хвататься за густые белые перья.
— К-хм. Мог бы и поздороваться.
Мальчик не ответил. После короткого ожидания глаз моргнул, приняв такую концепцию.
— С виду и не скажешь, – с появившейся в голосе мрачностью начал он, — совсем же муравей – ростом с пуделя, ручки крохотные, пакеты за матерью то донести сможешь, нет, конечно, куда тебе… Но тринадцать. Тринадцать. Двенадцать – сам. Знакомство у вас, конечно…
Мальчик перебил его:
— Дедушка, ты о чём?
— О тех трех месяцах, которые ты с нами, – он помедлил. – Почему ты обратился ко мне в мужском роде? Раз большой, значит – мужчина, да?
— Не знаю, мама всегда к вам обращалась так,- ответил мальчик, переступая серыми носками по свалившемуся листу. Интересно, это он съел весь снег?
— Ко мне?
— Ну,– он поднял ладони, показывая, что говорит нечто всем известное,– к Богу.
Волк хохотнул.
— Ясно. Так это, по-твоему, райские кущи? – он обвёл хвостом тридцать квадратных метров унылой полянки. — Можешь пока не волноваться, ты живой.
По лицу ребёнка совсем не было похоже, чтобы тот волновался.
— А можно Зубик погладить?
— Можно закрыть рот, -- он нахмурился. — Впрочем, неважно. Никогда не получалось долго с ними разговаривать.
Голова поднялась. Лесное кольцо сжалось, упало на землю. За доли секунды деревья высохли, листья растворились в застывшем воздухе. Корни покорно вывинчивались из почвы и обращались в труху, земля крошилась. У него зачесалась левое бедро, но он никак не мог выпрямить руку. Вся живность, тайно носившая надежду прожить подольше в этом иллюзорном мире, вылетела вверх, спаялась в громадный розовато-серый шар и пропала в белой пасти. Когда он понял, что вдох не наполняет грудь, под ногами стремительно уменьшался коричневый пласт, возникший на месте редкого леска.
Голова застряла. Они поднимались вверх, устремляясь к тому, чего он не мог увидеть, поскольку перед глазами проплывали только радужные пузыри. Зеленые напоминали изображения стихии воздуха в подростковых комиксах, серые были похожи на полные женские губы, другие отчаянно двигались вокруг них, поэтому мальчик различал лишь волнистые полосы на их орбитах. Внезапно он почувствовал огромную, нависающую над ним тяжесть, какую, наверное, мог почувствовать лишь вирус, запущенный в чашку петри, и ощущающий теперь чудовищную подошву микроскопа. И осознающий её. Перед ними был Монолит. Больше всего похожий на само слово Монолит, аурой же – на надгробный камень. Он сгибался над ними, закручиваясь как ручка зонта, и уже приближался к хрупким затылкам. Существо, ранее напоминающее волка, тащило его за собой, как хозяин прёт за собой вредную собачонку. Прямиком на единственный в жизни укол. Да, собачка. Пёсик. Барбос. Жучка. Может и меньше, но никогда – больше. Его глаза оставались открытыми, и в них ничего не отражалось, потому что они прошли внутрь. А он так и не спросил – зачем.
«Вот мосток, вот мосток. Нару-нару нару, вот мосток…» Из мутной, невнятной глубины, проливаясь каплями на пылающую поверхность мозга, цедили тормозные колодки. Эти городские чайки вырвали её из забытья своим криком, как их парящие сородичи будят моряков, держащих в ночи окровавленную бичеву. Машина проехала, не оставив следов на асфальте. Мама жмурилась. Её предплечья прилипли к подлокотникам и во всем теле появилось ощущение неухоженности, клейкости, какое бывает на пальцах, измазанных в меду. Шею словно обернули железной решеткой, и она совершенно не гнулась. Ей хотелось вспомнить какой-нибудь сон. Ночь, проведённая без сновидений, слишком напоминала случайную смерть. Тумблеры выключаются, огоньки падают в черноту, шторка на месте занавеса подрагивает. И с её замиранием, не всплывает слово «Конец». Вообще ничего не всплывает.
Несколько лет назад ей попадался фельетон, где публицист выводил теорию о том, что ложащийся в кровать человек, и встающий с неё следующим утром — это разные люди. Первый благополучно умирает, доводы он подкреплял весёлыми оборотами, вообще извивался как мог, второй, как там было — вспоминает прошлого жильца по качествам тела. Туда была приплетена реинкарнация, как снос жилплощади по причине её неремонтоспособности, амнезия, то есть выселение, вопреки указаниям договора, и даже суицид. Фельетонист выписал самоубийц жадными (он употребил гриданутыми) собственниками. Они осознали эту схему, достигли просвещения, так сказать, но никак не хотели мириться с мыслью о скором выселении, поэтому решили всё забрать с собой. Посредствам взрыва. Дурацкий текст, с трепещущими от собственного остроумия политическими параллелями в конце. Точно, бестолковый. Но всё же её занимал вопрос, что по мнению того человека, случалось ночью. И сон… Причём тут сон…
От упора в край подлокотников, кресло катнулось назад, пока мама вставала и ей едва удалось сохранить равновесие. Выводя тело из судорожного зигзага, она потянулась, зажмурила глаза и остатки желания вспомнить прошедшую ночь улетучились вслед за зевком. Её потянуло на кухню, поставить чайник. Оклематься бы. Первым делом, если попала в ступор, нужно заглянуть на кухню и понять, что гжель на перечнице такая же голубая, и всё мелко и переносимо. Припадая на ногу со стрелкой, она обошла разбросанное постельное бельё и только ударив плечом шкаф, остановилась. Мгновенно, как от ожога, она крутанулась на месте и схватила комнату взглядом. Внутри, под защитой, природа этого ужаса не вызывала вопросов, но вспыхнувшее снаружи отчаянье завело и выбросило девушки из нарощенной скорлупы, и она осталась наедине с собой. В пустой комнате. Без сына.
Оголившийся инстинкт не встретил инерции, бросил её на колени, и девушка принялась перекапывать бельё, прощупывать наволочки и каждый из углов пододеяльника. Она возилась по полу, протирая колготки, крутилась на месте, как ищейка потерявшая след. И лишь страх повернуть голову, уже ощутившую на взмокшем лице дыхание ветра, безучастно тянущегося из разбитого окна, отличал её от животного. Хотя она всеми силами вталкивала сознание в кулак и продолжала искать под диваном, на кухне, в гостиной, в коридоре, на лестничной клетке, на третьем этаже, четвёртом, пятом.
Постель темнела неровным пятном без всякого запаха. Она заметила его по возвращению в комнату. И приложив руки, обожглась. Балконная форточка оставалась целой — на ней не было замка. Виноватой россыпью поблескивали осколки. Вещи лежали на своих местах и сколько она не искала, даже выйдя на улицу и прошарив прилегающий к дому кустарник, найти то, чем было разбито стекло, не смогла. Среди разбитого лежал плюшевый кот, у которого не было головы. Эту игрушку она видела впервые.
К моменту появления полициейских, её глаза уже перестали так сохнуть от непрерывного вращения, и девушка тихо плакала. Седьмое января.
— Где вы находились на момент исчезновения? — В комнате. — В какой именно комнате? — Я же говорила, вместе с ним. Мы были вместе. — Угм. Вы спали, верно? —Да. — Ваш сын тоже спал? — Не знаю, я не видела. Когда я пришла – он спал. Но всю ли ночь – не знаю. — Когда вы зашли в комнату, где он находился? — Он лежал на кровати. — Поконкретнее, женщина. Или такие же приблизительные результаты вас устроят? — На кровати, лицом к двери. Головой к балкону. Он спал в одежде, без одеяла. Сквозняков не было, и я решила не укутывать его. — Почему вы спали в кресле? — … — Вы боялись разбудить сына? —Да. Да, боялась. — Что же вы не ушли в другую комнату? Ну кто спит в инвалидных креслах? — Я не знаю. Я думала, знаете, мне показалось, когда я зашла, что он не дышит. И колени так задрожали, пока я не услышала, как он сопит, и не коснулась его лба. И как-то не могла уйти. Даже не подумала об этом. И ещё я очень быстро заснула. — Часто вы возвращаетесь под ночь? То есть, я хотел сказать, привычно ли ребёнку, что мамы нет дома так поздно? — Нет. У меня работа с раннего утра и до обеда. По вечерам мы всегда вместе. — … — Ну, я встретилась с подругой. Со школы не виделись. Она пригласила в гости, почему бы и нет. Мне редко приходится. — … — Сын знал, я позвонила. — Вы находились в состоянии опьянения, когда вернулись? — Нет. Я пообещала себе никогда не пить. — … — Нет. — Хорошо. Как я понимаю, ни звуков, ни голосов вы не слышали. Дверь была заперта? — Да. Все верно. — Что ж…
Тут в комнату зашёл другой полицейский. В руках у него поддымливала синяя чашка с кофе. «Хули ты всё болтаешь? Я же сказал – тряпку с игрухой в пакет и погнали. Там разберутся». Первый принялся неловко вытягивать простынь и, комкая, заталкивать в специальный мешок. Мама не успела встать, и он чуть было не стащил её с кровати. Полицейский схватил с кресла кота, сунул его в тот же мешок и выбежал из гостиной, отплюнувшись то ли «задержим», то ли «держитесь», то ли «дежурство». А у мамы в затылке отпечаталось дежавю.
Тринадцатого числа, вернувшись домой после очередного дня, проведённого за расклейкой объявлений о розыске (он сидит в зимней шапочке на кровати, держа в руках дедовскую пивную кружку, наполненную крепким, сладким чаем, а волосы смешно топорщатся на висках, то с одной, то с другой стороны. На фотографии – с левой), она совсем не плакала. Совсем. Она молча проходила в комнату и, не разуваясь, ложилась, чтобы остаток ночи провести в бесплодных поисках магической формулы на потолке. Не то, чтобы ей хотелось вызвать джина… Да хоть кого-нибудь. И в ней поднималась та же тошнота, что и в то время, когда всё это только началось. И она лежала точно так же – с расфокусиронваными глазами и клочком простыни, зажатой в отсыревшей руке. И ждала. Как и полагается, она верила, что состояние улучшиться, замечала крошечные результаты, благодаря которым она и сохранила надломившийся к тому времени рассудок. Они вместе выполняли бесконечные упражнения, на сгибание пальчиков, вертикальные стойки, ежедневный массаж, а когда шевельнулся безымянный на левой ноге, она удвоила частоту занятий. Но, обтекая эту ставшую рутиной реабилитацию, её сознание жило единственным словом – «чудо». И каждое утро, в течении шести адских лет, ей было страшно спускать ноги на пол, а вдруг спугну чудо? Она ждала радостного возгласа, неуверенного топота ножек по деревянному полу, милого личика, вынырнувшего из мрачного дверного проёма большой и холодной комнаты. Она ждала, что сын разбудит её именно этим утром. Что кошмар сменится вдруг шумным выдохом облегчения. Что всесильный монтажер оттянет ленту назад и отстрижёт неудачный дубль длинною в шесть лет. Но он не разбудил её и в этот, последний раз. «Чик».
Этот человек снова зашёл в дверь. Форменную кепку он держал в руке. Другой пятерней приглаживал волосы. Они долго разговаривали. Чайник с надрывом посвистывая, вытекал в желтоватые внутренности кружек. Новостей не было. Он что-то спрашивал. Она старалась отвечать. На четырнадцатое января телевизор обещал снегопад. А ведущий, как всегда, интонировал так жизнерадостно, словно старался подбодрить — ничего мол, просто снег. Мужчина стал заходить каждую неделю.
Как странно напоминают порой инеевые вензеля на зимних, непросвечивающих окнах то, до чего, казалось бы, им нет дела – завитушки съехавшей, сплывшей, завёрнутой от ожога кожи. Искажение, затвердевшее поверх десятков крошечных пор, загнутых теперь, тупиковых, скоро прекращает существовать как искажение и становится новым обликом. Как всякий шаг нивелирует предыдущий. Кухонное окно по-прежнему подмигивало открытой форточкой свисающим почти до крон проводам, по-прежнему из него доносился запах утреннего кофе из красной упаковки со слепляющимися краями и грохот радио с волны, заканчивающейся на две семёрки. И за окном сидели две фигуры. Фигуры завтракали и ничего не замечали. Они даже не подозревали, что сквозь заросшее ожоговыми шрамами окно, сквозь застывшую, непроницаемую, обычную морозь – их больше никому не видно. А может фигуры и вправду закрылись намерено. Жизнь продолжалась за этим окном, какая-то и как-то. И только притеснённая на холодильник фуражка виднелась сквозь открытую форточку.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
