МОРОК НАД КИЕВОМ
Глава 1
Киев вонял жизнью. Не пах, а именно вонял — густым, первобытным, одуряющим смрадом, который лениво поднимался от Подола, словно испарения из вечно урчащего брюха, и полз вверх, к чистым ветрам Горы, где жил князь и его гридница. Этот зловонный букет был таким сложным, что любой, кто попадал в город впервые, давился им, как прокисшим вином. Он был соткан из миазмов, от которых некуда было деться. Едкий аммиак свежего навоза, что лежал лепешками на мостовых. Плотный, сырой дух гниющих овощей и рыбьих потрохов, которые выбрасывали прямо в уличные канавы. Кислый, как рвота, запах квашеной капусты и пролитого пива смешивался со сладковатой, трупной вонью Днепра в летний зной, когда река выносила на свои берега раздутые туши павших коров и собак.
В этот коктейль вплетались и рукотворные запахи. Горький деготь, которым смолили лодьи на причале, въедался в ноздри и оставался там надолго. Запах раскаленного добела металла и угольного дыма из десятков кузниц. Тошнотворная вонь дубленой кожи и мочи из мастерских скорняков. И даже дорогой ладан, доносившийся из первой, неуклюжей деревянной церкви, которую греки поставили здесь как вызов, тонул в этом всепоглощающем смраде жизни, лишь добавляя ему сюрреалистичную, погребальную ноту.
Жизнь здесь не просто била ключом — она клокотала, как кипяток в котле, выплескиваясь насилием, сексом и отчаянной, животной борьбой за существование. На торжище, этом гнойнике человеческих страстей, кричали на десятке языков. Протяжное, почти певучее наречие полян смешивалось с гортанным рыком варяжских наемников, чьи глотки были лужены хмельной медовухой. Греческие купцы шипели на своих рабов, а быстрый, как понос, говор хазарских торговцев звенел, пока они взвешивали серебро дрожащими от жадности руками.
Проталкиваясь сквозь липкую, потную толпу, можно было увидеть весь театр человеческой низости и величия. Вот боярин в византийском шелке, из-под которого воняло немытым телом, брезгливо отталкивает сапогом нищего в лохмотьях. У нищего нет носа — провалился, то ли от сифилиса, то ли от проказы, и на его месте зияет черная, сочащаяся дыра. Рядом с мясной лавкой, где на крюках висят освежеванные туши, и кровь стекает прямо в грязь под ноги, худая девка лет пятнадцати с размалеванным сажей лицом и пустыми глазами торгует своим телом за медную монету или краюху хлеба. Варяг-здоровяк хватает ее за задницу, говорит ей что-то похабное, и она покорно улыбается, обнажая гнилые зубы.
Мальчишки-оборванцы, быстрые, как крысы, снуют под ногами, высматривая зазевавшегося покупателя, чтобы срезать кошель. Если поймают — хорошо, если просто изобьют до полусмерти. Могут и отрубить руку тут же, на колоде, под одобрительные крики толпы, для которой чужая боль — лучшее развлечение.
Над всем этим гамом, похотью и жестокостью, на самом высоком холме, словно другой, чистый мир, возвышались княжеские терема. Крепкие, из просмоленного дуба, с резными наличниками, похожими на оскаленные пасти зверей, и островерхими крышами. Отсюда, со стен, город внизу казался живым организмом, который сам себя пожирал. Подол был его разверстым, ненасытным ртом и клокочущими кишками. Днепр — синей веной, по которой текла и живая вода, и гной. А окружающие холмы с их древними капищами и густыми, темными лесами были его подсознанием — древним, жестоким, равнодушным к страданиям клеток этого огромного тела.
Именно здесь, на стене, отгородившись от смрада Подола высотой и ветром, часто стоял Яромир. Он смотрел на город не как на дом. Он смотрел на него, как лекарь смотрит на безнадежно больного пациента, чьи внутренности поражены гангреной. Он видел не просто сложный механизм. Он видел механизм, каждая деталь которого была проржавевшей и готовой сломаться в любой момент. В смеющихся детях он видел будущие трупы при набеге печенегов, маленькие тела с проломленными черепами. В богатых караванах — не процветание, а лишь приманку для разбойников и повод для новой кровавой распри.
Он был первым дружинником князя Святозара. Его тенью. Его топором. Его прозвище — Молчун — прилипло к нему так же прочно, как рукоять секиры к его ладони в кровавых мозолях. Он не был немым. Он просто видел, как его сородичи умоляли о пощаде, прежде чем варяжские мечи вскрыли им глотки. Он понял тогда, что слова — это лишь пар изо рта, бесполезный и бесплотный. Только дело имеет вес. Тяжелый, как удар обуха по затылку, превращающий кричащий рот в молчаливую кашу из костей и мозгов.
Сегодня город шумел особенно громко, в предсмертном хрипе радости. Казалось, сама жизнь хотела доказать свое право на существование, крича во всю глотку, торгуясь, совокупляясь в грязных переулках и плача от бессилия. Яромир смотрел на эту копошащуюся, вонючую массу внизу. И в этот момент по его спине скользнул ледяной холодок, не имеющий никакого отношения к прохладному вечернему ветру. Это было не просто ощущение. Это была уверенность. Физическое чувство чужого взгляда на затылке. Взгляда не человека, не зверя.
Он ощутил это нутром — кто-то невидимый, огромный и древний, смотрит на весь этот пир жизни. Смотрит не с простой завистью или голодом. А с холодной, оценивающей тоской гурмана, разглядывающего трепещущую, еще живую плоть на своем блюде. Этот взгляд упивался не смехом, а страхом, который за ним прятался. Не богатством, а гнилью, на которой оно росло.
Яромир резко моргнул, и наваждение прошло. Спина снова ощущала лишь тепло плаща. Он глубоко вдохнул. Внизу по-прежнему вонял и корчился в агонии жизни его город. Киев. И ему показалось, что он стоит не на страже, а на краю огромной жертвенной плиты, на которой скоро начнется пиршество.
Глава 2
Корчма на Подоле гудела и смердела, как вскрытый фурункул на теле города. Воздух был таким густым и липким, что казалось, его можно резать ножом и намазывать на хлеб. Он был пропитан тяжелой вонью немытого мужского пота, запахом мочи, которой брезгливо мочились по углам, и прогорклым дымом дешевых сальных свечей, которые коптили так, что слезились глаза. К этому добавлялся кислый запах пролитого пива и медовухи, впитавшийся в деревянные столы и пол, а также тошнотворный душок от какой-то похлебки, которую хозяйка варила в засаленном котле. Пол был покрыт не просто опилками, а мерзкой кашей из грязи, пищевых отбросов и плевков.
За длинным, заскорузлым столом, чья поверхность была покрыта слоями жира и въевшейся грязи, сидела компания, в которой зрела беда. Трое дружинников князя, уже осоловевших от выпитого, и четверо варягов-наемников, чьи звериные инстинкты подогревались хмелем. Медовуха и дрянное пиво сделали свое дело — развязали языки и разбудили тупую, беспричинную агрессию, которая всегда жила в этих людях, ожидая лишь повода, чтобы вырваться наружу.
— ...и я говорю, что ваш Тор — просто рыжий мудак с кузнечным молотком! — басил Ратибор, рыжебородый дружинник с лицом, изрытым глубокими оспинами, будто по нему топтались гвоздями. Его пьяные глаза едва фокусировались. — Наш Перун как молнией с небес жахнет, так от вашего Тора только сапоги дымящиеся и вонючие яйца на земле останутся!
— Pass på hva du sier, trell, — прорычал в ответ Эйнар, варяжский верзила, чья шея была толще бедра Ратибора. Паутина красных сосудов покрывала белки его выцветших голубых глаз. От него разило потом и перегаром. — Pass på kjeften, ellers river jeg tungen din ut gjennom ræva di. За такие слова я твой язык скормлю свиньям, и они им подавятся, падаль. Тор — отец богов!
— Отец у тебя козел бородатый, который твою мать в поле топтал, пока она говно месила! — взревел Ратибор. Вскакивая, он с грохотом опрокинул тяжелую дубовую лавку.
Этого было более чем достаточно. Богословский спор в одно мгновение превратился в то, чего все подсознательно ждали и хотели, — в кровавое, бессмысленное побоище. Эйнар не стал тратить время на кулаки. Он схватил со стола тяжелую глиняную кружку, еще наполовину полную пива, и с размаху обрушил ее на голову соседа Ратибора. Раздался глухой, влажный хруст, будто раздавили перезрелый арбуз. Пиво и кровь брызнули во все стороны. Дружинник даже не вскрикнул, просто обмяк и сполз под стол, оставляя на грязном дереве кровавый след.
Тут же началась свалка. С другого конца стола уже летели кулаки, впечатываясь в податливую плоть с отвратительными чавкающими звуками. Кто-то закричал от боли — хрустнула челюсть. Зазвенела сталь. Один из варягов выхватил короткий, широкий скрамасакс, и его лезвие хищно блеснуло в тусклом свете сальных свечей. Драка переставала быть дракой и грозила стать резней. Корчмарь, бледный, как полотно, забился за свой прилавок, молясь всем богам сразу, чтобы его халупу не разнесли в щепки.
В самый разгар этого кровавого балагана дверь тихо скрипнула и отворилась. На пороге возникла фигура, и ее появление подействовало на хаос, как ледяная вода на огонь. В проеме стоял Яромир. Он не крикнул, не выхватил топор. Он просто вошел и замер, глыба молчания посреди ревущей бури. Его неподвижная фигура излучала такую ледяную угрозу, что драка начала захлебываться, будто воздух в корчме внезапно кончился.
Первым его заметил Эйнар. Он как раз оторвал от пола тяжелую дубовую скамью и замахивался ею, чтобы проломить череп самому Ратибору. Его пьяная ярость столкнулась с ледяными, серыми глазами Молчуна — глазами, в которых не было ни гнева, ни страха, ни вообще какого-либо чувства. В них была лишь пустота замерзшего озера. Руки варяга застыли в воздухе.
Шум резко стих, сменившись тяжелым, прерывистым дыханием и стонами раненых. Яромир медленно перевел свой мертвый взгляд с Эйнара на Ратибора.
— Довольно, — сказал он. Голос у него был тихий, хриплый от долгого молчания, но в оглушительной тишине корчмы он прозвучал, как треск ломающегося под ногами льда.
Ратибор опустил кулаки. Его лицо было разбито в кровавую маску, из носа текла густая струйка. Он смотрел упрямо, пытаясь сохранить остатки пьяной бравады. — Он наших богов оскорбил, Яромир...
— Князь платит и тебе, и ему, — все так же тихо, почти безразлично прервал его Молчун, — чтобы вы врагов его рубили, а не откусывали друг другу яйца в грязном кабаке. Выйдите. Все.
Никто не двинулся. Напряжение сгустилось так, что казалось, вот-вот взорвется. Эйнар все еще держал скамью, его мышцы были напряжены. Это была проверка. Яромир сделал один медленный шаг вперед, прямо к варягу. Его сапоги беззвучно ступили на усыпанный опилками и зубами пол. — Если ты ударишь этой скамьей дружинника князя, — сказал он так же тихо, почти доверительно, словно делился секретом, — завтра утром твоя еще теплая голова будет насажена на кол у Лядских ворот. Я лично прослежу, чтобы ворон выклевал тебе глаза первым. А если ты сейчас поставишь ее на место и выпьешь кружку пива за счет князя, то завтра ты получишь свое жалование и сможешь заплатить той шлюхе, что пялилась на тебя весь вечер. Решай.
Взгляд Эйнара метался от непроницаемого лица Яромира к окровавленному Ратибору. В его проспиртованном мозгу шла титаническая битва. Дикая варяжская гордыня боролась с первобытным страхом перед этим человеком, который говорил об отрубленной голове так же буднично, как о погоде. Он знал, что Молчун не угрожал. Он просто озвучивал один из двух возможных вариантов будущего. Медленно, с громким стуком, который прозвучал как удар молота, он опустил скамью на пол.
— Пива, — прохрипел он, утирая кровь и пот с лица.
Яромир кивнул. Авторитет был сильнее стали, сильнее пьяной ярости и божественных споров. Он не усмирил их страхом перед своим топором. Он вернул их в реальность, где был лишь князь, служба и неотвратимая, холодная кара за непослушание. Он был не просто воином. Он был воплощением безличного, неотвратимого княжеского правосудия. И в этом была его настоящая, пугающая сила.
Глава 3
Яромир не стал пить. Не потому, что презирал пьянство, а потому, что его отрезвляла близость чужой слабости и ярости. Он брезгливо стряхнул с рукава плаща чью-то кровь, смешанную с пивной пеной, и бросил на заскорузлый прилавок пару тяжелых серебряных монет. Их звон заставил корчмаря, выглядывавшего из-под стола с глазами перепуганной крысы, дернуться. Этих денег с лихвой хватило бы и на выпивку, и на разбитую посуду, и на выбитые зубы, и на молчание. Яромир ничего не сказал. Он развернулся и молча вышел в промозглую ночную прохладу Подола.
Липкий кабацкий смрад сменился другим — более свежим, но не менее тревожным. Речной воздух нес с собой запах тины и гниющих водорослей, к которому примешивался тяжелый, плотный дух остывающей, влажной земли. Яромир глубоко вдохнул, позволяя этому холоду прочистить легкие от запаха пота и блевотины.
Он не пошел прямой дорогой в свою каморку в княжеском детинце. Бессмысленно. Сон к нему все равно не придет еще долго. Его путь лежал через спящий, вымерший город. Вверх, по крутому, разбитому подъему, который днем был забит ревущими волами, скрипучими повозками и людской толпой, а сейчас представлял собой черную, безмолвную рану, уходящую в небо. Его тяжелые сапоги гулко, одиноко стучали по деревянным мостовым, проложенным прямо по грязи. Каждый шаг отдавался в тишине, как удар молота по крышке гроба.
Он шел мимо темных силуэтов домов. Плотные, слепые, они напоминали черепа, выстроившиеся вдоль дороги. Иногда в темном провале окна, затянутого бычьим пузырем, тускло мелькал огонек сальной свечи или лучины. Там, за стенами, копошились люди. Он знал, чем они занимались. Кто-то стонал в лихорадке, умирая от очередной хвори. Кто-то трахался, отчаянно и быстро, в темноте, на соломенных тюфяках, что кишели блохами. Кто-то слушал урчание своего голодного живота, пытаясь уснуть. У них были свои примитивные, понятные заботы: дети с раздутыми от голода животами, больная корова, высохший колодец. Они боялись набегов степняков, которые убьют мужчин и заберут в рабство женщин и детей. Они боялись неурожая, который заставит их есть лебеду и гнилую кору. Они боялись гнева князя и жадности его наместников. Простые, плотские страхи, с которыми можно было либо смириться, либо умереть.
Его собственный дом был не домом. Это была клетка. Каморка возле княжеских покоев, чтобы хозяин всегда был под рукой. Голые бревенчатые стены. Грубая лавка. Стол, на котором никогда не было еды, лишь оселок и кусок промасленной ветоши. Сундук для смены белья и запасных сапог. И оружейная стойка. Это было единственное, что имело в этой комнате значение. На стене не висело ни оберегов от нечисти, ни вышитых матерью рушников. Единственным украшением, единственным божеством в этой келье был холодный, хищный блеск отточенной стали. Его широкий топор, с лезвием, отполированным до зеркального блеска, и длинный меч в простых кожаных ножнах. Он чистил и точил их каждый вечер, после того, как проверял посты. Этот ритуал был его единственной молитвой, его единственным диалогом с миром. Сталь, в отличие от богов, никогда не лгала и никогда его не подводила. Она всегда делала то, для чего была создана.
В глубинах его памяти, в самом темном и запертом склепе души, был другой дом. Большой, теплый, пахнущий свежеиспеченным хлебом, дымом и материнскими руками, от которых всегда несло травами. Этот дом сгорел. Сгорел вместе со всей его деревней, вместе с отцом, матерью, двумя братьями и маленькой сестрой. Он, тогда еще костлявый мальчишка, лежал под тяжелым, остывающим телом матери. Ее кровь, густая и теплая, стекала ему на лицо, забивалась в нос и в рот. Он вдыхал ее медный запах, смешанный с едким дымом горящих домов и вонью паленого мяса — их соседей, которых сжигали заживо. Он лежал, не смея дышать, и слушал. Слушал хруст костей, женские крики, которые резко обрывались, и пьяный хохот варягов-налетчиков, которые делили добычу и насиловали тех женщин, что еще были живы.
В тот день выгорело не только его село. В тот день выгорело все, что было у него внутри. Вера в богов, которые молча наблюдали за этой бойней. Любовь к людям, которые были способны на такое. Сама радость жизни, которая оказалась такой хрупкой и бессмысленной. Осталась только звенящая, мертвая пустота и холодная, как зимняя сталь, воля. Воля просто выжить. Не жить, а именно выжить.
Князь Святозар, который вел свою дружину по следу налетчиков, нашел его в лесу через три дня. Одного, одичавшего, покрытого засохшей кровью и сажей. Мальчик не плакал. Он просто смотрел на вооруженных людей пустыми глазами. Князь забрал его. Он стал для Яромира не отцом — отца у него уже никогда не будет. Он стал хозяином. Вождем. Единственным смыслом. Защищать князя и этот город, который он строил, стало единственной функцией, единственным ритуалом, который удерживал Яромира от того, чтобы просто войти в реку и не выходить. Он не любил этот город, эту вонючую, кишащую червями яму. Он служил ему. Как верный пес служит своему хозяину.
Дойдя до своей двери, он остановился. Что-то было не так. Ночная тишина стала неправильной. Слишком плотной, слишком глубокой. Будто город не спал, а затаил дыхание перед последним вздохом. Он снова ощутил тот самый ледяной холодок на затылке, будто кто-то дышал ему на шею. «Ерунда. Усталость», — мысленно приказал он себе, но тело ему не поверило. Мышцы напряглись. Он вошел в свою каморку и, чиркнув кремнем, зажег лучину. Дрожащий свет выхватил из темноты его отражение в безупречно гладком лезвии топора, стоявшего на стойке. Глаза незнакомца, пустые, холодные и нечеловечески старые, смотрели на него из темной глубины отполированного металла. И на мгновение ему показалось, что отражение криво усмехнулось.
Глава 5
В ту ночь туман пришел не с реки.
Обычный туман был явлением знакомым и почти ласковым. Он рождался над широкой, сонной гладью Днепра, поднимался белыми, чистыми, влажными клочьями, цеплялся за прибрежные ивы, как невеста за жениха, и медленно, лениво переваливал через причалы на Подол. Этот был иным. Этот был неправильным.
Он не пришел, он просочился. Словно под городом лопнул какой-то древний нарыв, и теперь его гнойное содержимое выползало на поверхность. Он сочился из глубоких, темных яров, что изрезали киевские холмы, как ножевые раны. Он поднимался густым, маслянистым дымом из черного зияющего рта котлована на стройке. Он просачивался из гнилых щелей в подвалах и погребах, вытесняя затхлый воздух и неся свой собственный смрад.
Он был не белым и чистым. Его цвет был цветом застарелой, грязной паутины, серо-желтым, больничным. И он был неестественно, мертвенно холодным. Неприятный, липкий холод, от которого не спасала ни толстая овчинная тужурка, ни даже раскаленная печь. Этот холод проникал внутрь, оседал на легких, заставляя кровь течь медленнее.
Люди, спешившие по своим делам, чувствовали его нутром. Они ежились, втягивали головы в плечи и ускоряли шаг, непроизвольно оглядываясь. Все обычные вечерние звуки города — звонкий лай собак, скрип несмазанных тележных колес, пьяный хохот из-за забора, женский смех — не просто стихли. Они утонули в этой вязкой мгле, будто их поглотила вата. Тишина, которая опустилась на город, была гнетущей, абсолютной, как в запертом склепе. Даже самые отчаянные пьянчуги, обычно готовые за бутыль браги перерезать глотку, в этот вечер предпочли сбиться в кучу в тепле корчмы, а не брести по улицам, где в двух шагах уже не было видно ни зги, и где казалось, что сам воздух смотрит на тебя.
Остромир на стройке сидел у своего маленького, жалкого костерка. Огонь был его единственным другом в этой пустыне тишины и мрака. Но даже он его предавал. Пламя горело неохотно, языки были короткими, чахлыми и имели нездоровый, синеватый оттенок. Казалось, туман давит на него сверху, высасывая жизнь и тепло. Старик то и дело подбрасывал в огонь сухие щепки, и они загорались с шипением, будто были сырыми. Он беспокойно озирался, но его взгляд упирался в плотную серую стену. Мгла сгустилась до состояния прокисшего молока. Она скрыла от него и недостроенный терем, и очертания леса, и далекие, редкие огни города. Он был абсолютно один в этом беззвучном, холодном мире. Словно его вырезали из реальности и поместили в отдельный, маленький ад.
Внезапно он услышал шорох. Сухой, царапающий звук. Совсем рядом, за спиной. Старик вскочил с бревна с проворством, которого сам от себя не ожидал. Его рука мертвой хваткой вцепилась в гладкую, отполированную тысячами прикосновений рукоять топора. — Кто здесь?! — хрипло крикнул он. Голос прозвучал глухо, слабо. Туман сожрал его, не дав отразиться эхом.
Ответа не было. Лишь тишина, которая после его крика стала еще более плотной, давящей. Остромир всматривался в серую пелену, пока его старые глаза не заслезились от напряжения. Ничего. Ни тени, ни движения. «Показалось, — проскрипел его мозг. — Старые уши играют с тобой злые шутки, дед. Или лиса пробежала». Он тяжело опустился обратно на бревно, но расслабиться уже не мог. Сердце, до этого мерно стучавшее в груди, теперь колотилось где-то в горле, как пойманная птица.
И тут он услышал снова. Это был уже не шорох. Это был шепот. Ледяной, пробирающий до самого позвоночника. Прямо у него за спиной, так близко, что он почувствовал на затылке холодное дыхание. Шепот был тихим, как шелест сухих осенних листьев, но каждое слово было кристально ясным. Голос назвал по имени его жену, Марфу, умершую прошлой зимой от легочной хвори у него на руках. — Марфа... — прошелестел голос.
Остромир обернулся так резко, что чуть не свалился с бревна. Вены на его шее вздулись, глаза вылезли из орбит. Никого. Пустота. Серый, клубящийся туман. Костер почти погас. Оставшиеся угли едва тлели, бросая слабый, кровавый отсвет. Холод стал физически невыносимым. Он проникал под кожу, в мышцы, в самые кости, замораживая кровь в жилах. Старик хотел закричать, позвать на помощь, но из горла, парализованного ужасом, вырвался лишь сдавленный, сиплый хрип, похожий на предсмертный бульк утопленника.
И тогда он увидел движение. В самой гуще тумана, прямо перед ним, мгла начала сгущаться, чернеть, уплотняться. Она обрела неясные, постоянно меняющиеся, кощунственные очертания. Это было похоже на тень, но тень, которая жила своей собственной жизнью. Тень от чего-то, чего не должно существовать. Она не имела ни рук, ни ног, ни лица, но Остромир почувствовал, что она смотрит на него. Смотрит без глаз, но видит его насквозь, до самого дна души, туда, где в темном, вонючем углу забился и скулил его самый глубинный, первобытный страх.
Страх смерти. Страх боли. Страх одиночества. Страх безумия. Все его мелкие и большие страхи, копившиеся всю его долгую, нелегкую жизнь, вдруг слились в одну чудовищную, всепоглощающую волну и ударили ему в грудь, как таран. В его голове, словно наяву, вспыхнули картины. Вот он, маленький, заблудился в ночном лесу. Вот его бьет отец за разбитый горшок. Вот он видит свою мертвую мать, лежащую на столе с монетами на глазах. А вот он держит холодную руку своей Марфы, чувствуя, как уходит ее последнее дыхание. Все, чего он когда-либо боялся, обрушилось на него одновременно.
Остромир отшатнулся, его пальцы разжались, и топор с глухим стуком упал на землю. Он открыл рот в беззвучном, детском крике, глядя, как безликая тьма медленно, неотвратимо, как лавина, движется к нему, заполняя собой все пространство. Его сердце сжалось в ледяной, сморщенный кулак и остановилось. Последнее, что он увидел — была абсолютная, бесконечная пустота, которая с любопытством заглянула в его остекленевшие глаза.
Глава 8
Смерть сторожа стала не просто каплей. Она стала камнем, брошенным в вонючее, застойное болото городского страха, и круги от него пошли немедленно. Киев загудел, как растревоженный улей, но это было не жужжание пчел, а низкий, тревожный гул на грани слышимости, от которого волосы на затылке вставали дыбом. Новость о смерти Остромира, передаваемая из уст в уста, разлетелась по грязным улицам Подола и поднялась на Гору быстрее чумы. И с каждым новым рассказчиком она обрастала чудовищными, омерзительными подробностями, рожденными в воспаленных от ужаса мозгах.
Уже к полудню бабы у колодцев, понизив голос до шипения, рассказывали, что Остромира нашли не просто мертвым, а разорванным на куски, будто его грызла стая волков. Но при этом ни капли крови не было пролито! Торговцы в своих лавках клялись, что тело старика было иссохшим и легким, как пучок сухой травы, потому что нечистая сила, упырь или мара, высосала из него всю кровь и жизненные соки через рот. К вечеру история достигла своего апогея: Остромир не умер, его прокляли, и теперь его неупокоенный дух, седой и с горящими глазами, бродит по ночам, ища себе замену. Город лихорадило от слухов.
Туман, проклятый, липкий туман, не желавший уходить, стал идеальной декорацией для этого спектакля ужаса. Он был не просто погодным явлением. Он стал осязаемым фоном, на котором разворачивалась городская паранойя. Днем он висел грязной, серой дымкой, превращая солнце в тусклый, неживой блин, а цвета мира — в оттенки серого. А ночью он сгущался до плотности чернил, превращая знакомые, вонючие улочки в бесконечный лабиринт кошмаров, где каждый поворот мог стать последним. В этом тумане воображение, подогретое страхом, рисовало самые немыслимые ужасы.
И начались шепотки. Не слухи, а нечто личное, интимное, вторгающееся в самое нутро.
Жена гончара, молодая, полнокровная баба по имени Ульяна, вышла во двор развесить мокрое белье. В густом тумане, скопившемся у старого колодца, она явственно услышала, как кто-то зовет ее по имени. "Ульяна... дочка..." Голос был тихим, шелестящим, но она узнала его. Так говорил ее покойный отец, умерший от гнилой горячки еще по весне. Кровь отхлынула от ее лица. Она выронила корзину с бельем, не чувствуя, как мокрая ткань падает в грязь, и, визжа, заскочила в дом, заперев дверь на все засовы. Остаток дня она просидела в углу, обхватив колени, и до хрипоты бормотала все известные ей заговоры, глядя на дверь расширенными от ужаса глазами.
Скупой купец-хазар по имени Ицхак сидел в своей запертой изнутри лавке, полной мехов и шелков. При свете единственной свечи он пересчитывал серебряные гривны, слюнявя палец и с наслаждением ощущая холодный вес металла. И вдруг из самого темного, заваленного старым хламом угла лавки он услышал тихий, булькающий, издевательский смех. Смех человека, который знает твой самый постыдный, самый глубинный страх. Ицхак больше всего на свете боялся не смерти, а нищеты. Этот смех говорил ему без слов: "Я знаю. И я заберу все, до последней монеты. Ты сдохнешь в грязи, как собака". Он вскочил, выхватив из-за пояса длинный нож. Бросился в угол, но там была лишь пыль и жирная паутина. Остаток ночи он просидел на сундуке с деньгами, обложившись всеми свечами, какие у него были. Он вздрагивал от каждого скрипа половицы, от каждого шороха за стеной, и ему казалось, что кто-то дышит прямо у него за спиной, ожидая, когда он уснет.
Киев замер. Дети, которых раньше невозможно было загнать домой, теперь жались к подолам матерей и боялись даже выглянуть за порог. Женщины, если нужда заставляла их идти за водой, собирались в группы по пять-шесть человек, испуганно озираясь и крепко сжимая ведра. Мужчины, возвращаясь поздно из корчмы, шли гурьбой, тесно прижимаясь друг к другу и нарочито громко разговаривая, матерясь и гогоча. Их смех был неестественным, напряженным. Они пытались этим шумом заглушить ту тишину, которая теперь жила в городе. И те звуки, которые начали рождаться в ней. Непонятные, скребущие шорохи, доносящиеся с чердаков. Тихий, жалобный плач, похожий на плач младенца, доносившийся из пустых, заваленных мусором переулков. И шепот. Вездесущий шепот, который, казалось, идет отовсюду и ниоткуда, скользит по ветру, рождается из тумана, и каждый слышал в нем что-то свое.
Это еще не была паника. Паника — это действие. Это крики, бегство, насилие. Это было нечто худшее, нечто более глубинное. Медленно, как черная плесень, по душам горожан расползалась липкая, холодная тревога. Чувство, что привычный, понятный, пусть и жестокий мир дал трещину. Что твердая почва под ногами стала зыбкой. И в эту трещину, в эту щель между мирами, заглядывает что-то древнее, голодное и совершенно чуждое человеческому пониманию. Киев стремительно переставал быть домом, крепостью. Он становился ловушкой. И крышка этой ловушки медленно, но неотвратимо закрывалась.
Глава 9
Яромир не верил в слухи. Слухи были для баб, детей и трусливых мужиков, которые ссутся в штаны от каждого шороха. Он презирал их. Он верил только фактам, которые мог увидеть, потрогать, взвесить на ладони. Факт был один, твердый и неоспоримый, как камень: мертвый, высохший старик со снежно-белыми волосами. Все остальное — шепотки из тумана, призрачные голоса, воющие упыри — было лишь гнойной пеной, поднявшейся на волне всеобщего страха. Глупости.
Чтобы проветрить голову от этих липких, как паутина, бредней, он поздним вечером, как делал это каждую ночь, отправился на обход стены детинца. Это был его ритуал, его способ привести мысли в порядок, вернуть себе ощущение контроля над этим хаотичным миром.
Вверху, на Горе, ветер был чище и холоднее. Туман, который на Подоле превратился в плотное, удушливое месиво, здесь был не таким густым. Он лежал внизу, накрывая торговый район саваном из серой, грязной ваты. Из этого савана, как кости из неглубокой могилы, торчали лишь верхушки самых высоких теремов и крест греческой церкви. Город внизу казался мертвым. Ни одного огонька в окнах, ни одного звука — ни лая собаки, ни пьяного крика, ни скрипа телеги. Лишь полное, абсолютное безмолвие, как после чумы.
Яромир медленно, размеренным шагом шел по широкому деревянному настилу стены. Его тяжелые сапоги гулко и одиноко отдавались в этой мертвой тишине. Холод пробирал до костей даже сквозь толстый, пропитанный дегтем шерстяной плащ. Этот холод был неправильным, нездоровым, он забирался под кожу и заставлял тело мелко дрожать. Яромир остановился у бойницы, облокотившись о грубо отесанное бревно. Он смотрел не на мертвый город, а в другую сторону — на черный, как смола, силуэт леса, темневшего за глубокими, извилистыми оврагами.
И тут он это почувствовал.
Это не был звук, который слышат ушами. Не видение, которое видят глазами. Это было нечто, что взорвалось прямо у него в черепе. Мгновенная, ослепляющая вспышка, похожая на удар молнии. Не было перехода. В одно мгновение он стоял на стене в Киеве, а в следующее — снова был там.
Он, тринадцатилетний мальчишка, лежит на холодной, липкой от крови земле. Его придавило тяжелое, теплое тело матери. Из пробитой копьем спины все еще течет кровь, она пропитывает его одежду, ее запах заполняет его ноздри. Запах свежего мяса и железа. К этому запаху примешивается другой, еще более страшный — едкая вонь гари и паленой человеческой плоти. Он слышит, не ушами, а каждой клеткой своего тела, ее последний, булькающий, сдавленный вздох, когда жизнь покинула ее. А поверх всего этого — он слышит смех. Громкий, гортанный, торжествующий смех победителей. Варяги, чьи бороды слиплись от крови и пива, вытаскивают из домов его визжащих сестер. Он слышит звук рвущейся ткани и их короткие, отчаянные крики, которые быстро сменяются животными, полными боли стонами.
Все это длилось не дольше, чем нужно, чтобы сердце сделало один судорожный удар.
Он резко встряхнул головой, хватаясь за холодный, мокрый от росы частокол так сильно, что в ладонь впились занозы. Наваждение схлынуло, как грязная волна, оставив после себя ледяную пустоту, тошноту, подкатившую к горлу, и капли холодного пота, выступившие на лбу. Он был один на стене. Вокруг была лишь тишина, пропитанная гнилостным запахом тумана. «Усталость, — мысленно прорычал он себе, заставляя мышцы расслабиться. — Слишком много думал о смерти». Но это была ложь, и он это знал. Глубинный, животный инстинкт, который не раз спасал его, кричал ему об этом. То, что сейчас произошло, было не просто воспоминанием. Его собственные воспоминания, хоть и были ужасны, со временем затянулись коростой, потускнели, как старый клинок. Это же было острым, ярким и свежим, как только что нанесенная рана. Словно кто-то — или что-то — залезло ему в голову, нашло самый гнилой, самый болезненный его кошмар, вытащило его на свет и с силой вонзило ему прямо в мозг.
Впервые за двадцать лет, впервые с того самого дня в сгоревшей деревне, Яромир, Молчун, правая рука князя, человек, который не боялся ни стали, ни боли, ни самой смерти, ощутил, как по его позвоночнику, от затылка до самого копчика, пробежал липкий, омерзительный ручеек настоящего, животного, иррационального страха. Он был один на стене. Он был в этом абсолютно уверен. Но его тело, его инстинкты, все его натренированное нутро кричало об обратном. Он был здесь не один. И тот, второй, был совсем рядом. Настолько рядом, что мог заглянуть ему прямо в душу.
Глава 14
Это была плесень. Но это слово, обыденное и понятное, было слишком ничтожным, чтобы описать это. Это не была знакомая зеленоватая или белая плесень, что растет на забытом хлебе или в сырых, вонючих погребах. Эта была другой породы. Породы самой преисподней.
Она была иссиня-черной, как глубокий синяк на теле мертвеца, с бархатистой, матовой поверхностью, которая, казалось, поглощала свет. От нее исходил едва уловимый, но омерзительно-навязчивый запах. Это был не просто запах гнили. Это был сложный букет: запах холодной, стоялой, болотной воды, земли, только что выкопанной из глубокой могилы, и едва заметная, острая нотка озона, как от ледяного металла. Этот запах проникал в носоглотку и оставался там, вызывая приступы тошноты.
Пятна, которые она образовывала, не были хаотичными, как у обычной плесени. Они словно обладали собственным, зловещим разумом. Узоры были сложными, фрактальными. Они походили на корни какого-то немыслимого, больного дерева, которое росло не вверх, а вниз, в самые недра земли. Или на сотни переплетенных в предсмертной агонии человеческих рук с тонкими, скрюченными пальцами.
И она была холодной. Яромир, поборов брезгливость, коснулся одного из пятен кончиком пальца. Прикосновение было шокирующим. Плесень была ледяной. Не просто прохладной, как мокрое дерево, а именно мертвенно-холодной, будто под тонким бархатистым слоем скрывался кусок льда, принесенный из самой вечной мерзлоты. От этого прикосновения по руке пробежал неприятный, зудящий озноб.
Отдав приказ сжечь все — телеги, товар, тела, чтобы эта зараза не поползла дальше, — отряд вернулся в город. И Яромир, чьи глаза теперь были настроены на поиск этой скверны, начал видеть ее повсюду. Город был болен. И эта черная плесень была его язвами.
Сначала он замечал ее в темных, влажных, укромных местах, куда редко падал солнечный свет. На северных, мшистых стенах домов, у самой земли. На потемневших от времени деревянных срубах колодцев, прямо над водой. Она прорастала в глубоких щелях между бревенчатыми мостовыми, словно черные вены, проступающие на коже умирающего.
Но очень скоро она начала появляться и в домах. Она вторгалась в личное пространство, в быт, в самые сокровенные уголки человеческой жизни, оскверняя все, к чему прикасалась.
Гончар с Подола, тот самый, чья жена слышала голос мертвого отца, с воплем отшатнулся от своей кадки с глиной. Ночью она была чистой. Утром весь влажный ком, приготовленный для работы, был оплетен густой сетью черных, морозных узоров. Плесень не смешивалась с глиной, она лежала на поверхности, как живая, дышащая татуировка.
Пекарь, просеивая остатки муки, увидел ее на самом дне мешка. Черное, бархатистое пятно, похожее на отпечаток чьей-то костлявой руки. Он с криком вышвырнул весь мешок на улицу, и голодные соседи смотрели на него, как на безумца, пока сами не увидели черную метку.
Самое страшное произошло в лавке старой, набожной Ирины, торговавшей иконами, которые писал ее сын-калека. Она пришла утром, чтобы зажечь лампаду, и увидела, что прямо на лике Спасителя, на новой, покрытой лаком иконе, проступила черная плесень. Она расползлась от глаз святого, словно черные слезы, покрывая его лик омерзительными, язвенными пятнами. Старуха с диким, животным криком выбежала из своей лавки, и больше в нее не возвращалась.
Плесень вела себя не как живой организм. Она не портила дерево, не разъедала ткань, не заставляла гнить еду. Она просто была. Она появлялась, как знамение, как клеймо. Холодное, неживое, но неопровержимое напоминание о том, что гниль уже не снаружи. Она внутри. Она расползается по артериям и венам города, как раковая опухоль, отмечая своим черным, ледяным прикосновением все, к чему привыкли и что любили люди. И каждый, кто видел ее, чувствовал одно и то же. Не просто страх или отвращение. Это был глубинный, иррациональный, экзистенциальный ужас. Ужас перед осквернением, перед вторжением чего-то абсолютно чуждого, что превращало знакомый, теплый мир в холодный, больной и умирающий кошмар
Глава 15
Проклятая плесень стала последней каплей, переполнившей чашу ужаса. Она была тем неопровержимым, осязаемым доказательством, которое превратило глухой, сдерживаемый страх в полномасштабную, визжащую истерию. Город, словно одержимый бесом, сошел с ума. Хрупкая оболочка цивилизации, удерживаемая княжеским законом и привычкой, треснула и рассыпалась в прах. Наружу вырвался первобытный, звериный ужас.
Рынок на Подоле, еще недавно — кипящее сердце города, умер. Прилавки опустели. Торговцы, бросив свой товар, заперлись в своих домах. Да и кто бы стал что-то покупать? Никто больше не хотел прикасаться к еде, на которой в любой момент могла проступить черная, ледяная метка. Хлеб, овощи, мясо — все стало потенциальным источником заразы, проклятия.
Голод, который до этого был лишь угрозой, стал реальностью. И он снес все плотины. Начался грабеж. Это было не воровство под покровом ночи. Это были открытые, яростные набеги. Обезумевшие от голода и страха толпы, вооруженные чем попало — топорами, вилами, дубинами, — начали вламываться в амбары бояр и купцов. Двери с треском вылетали из петель. Люди, с горящими, безумными глазами, хватали мешки с зерном, окорока, бочонки с медом, отталкивая и избивая друг друга. В воздухе стояли крики, мат и плач.
Дружина пыталась навести порядок, но что горстка воинов могла сделать, когда обезумела целая толпа в несколько сотен человек? Яромир, наблюдавший за этим с Горы, видел, как его дружинники, сами бледные от страха, пытались оттеснить людей, но их просто смяли. Началась резня. Один из купцов, пытавшийся защитить свой амбар с мечом в руках, был растерзан на куски. Его крики потонули в реве толпы. Порядок рухнул. Закон умер. В городе воцарилось право сильного и отчаявшегося.
Отчаяние толкало людей на безумные поступки. Несколько семей, потеряв всякую надежду, решили, что смерть за стенами лучше, чем голод и безумие внутри. Ночью они попытались сбежать. Они сплели веревки из всего, что смогли найти — из старых вожжей, тряпок, даже из собственных волос. Под покровом тумана они попытались спуститься с высокой городской стены. Но их самодельные веревки не выдержали. С диким криком они сорвались вниз, с высоты в десять человеческих ростов. Утром их нашли. Вернее, то, что от них осталось. Размозженные, переломанные тела, превратившиеся в груду мяса, костей и тряпья, лежали у подножия вала. Их изуродованные трупы пролежали там несколько часов, так как никто не решался к ним подойти, боясь осквернения. Лишь к полудню стражники, зажав носы, нехотя стащили останки в ближайший овраг и присыпали землей.
Люди заперлись в своих домах, забаррикадировав двери и окна всем, что попадалось под руку. Улицы Киева, еще недавно полные жизни и вони, опустели. Они стали мертвыми. Теперь по ним гулял лишь сырой, холодный ветер, гоняющий мусор, клочья сена и бесформенные, ползущие клочья тумана. Тишина стала абсолютной. Она нарушалась лишь звуками, которые делали ее еще страшнее: глухим, заунывным плачем, доносившимся из-за какой-нибудь запертой двери. Или внезапным, истошным криком человека, которому в очередной раз привиделся его личный кошмар наяву. Крик раздавался, обрывался, и снова наступала тишина.
Всякая надежда умерла. Княжеская власть? Она оказалась бессильна. Дружина? Воины боялись не меньше простых смердов. Стены? Они превратились из защиты в тюремные оковы. Все земное, все материальное, все, на что привыкли полагаться люди, оказалось абсолютно бесполезным против врага, у которого не было ни плоти, ни имени, ни цели, понятной человеческому разуму. И тогда, когда не осталось ничего другого, отчаявшиеся, полные ужаса взгляды обратились вверх. К последнему, самому древнему оплоту. К богам.
Глава 17
На Перунов холм, самое высокое и священное капище, нависавшее над Днепром, как хищная птица, стекался народ. Это было похоже на исход. Люди, чьи лица были серыми от недоедания и страха, чьи глаза запали и лихорадочно блестели, покидали свои холодные, запертые дома и шли к последнему оплоту надежды. Они шли целыми семьями. Отцы несли на плечах охапки сухих дров для ритуального костра — самое ценное, что у них оставалось. Матери тащили на руках молчаливых, испуганных детей, закутав их в последние тряпки. Это было шествие обреченных, идущих ва-банк.
Само капище представляло собой жуткое зрелище. Площадка, вытоптанная на вершине холма, была окружена кольцом из почерневших от времени человеческих черепов, насаженных на колья. В центре этого круга стоял идол. Огромный, вырезанный из ствола тысячелетнего дуба, он возвышался над людьми, как темный, гневный бог. Его грубо вытесанное лицо было лишено эмоций, но вставленные в глазницы куски обсидиана, казалось, злобно и внимательно взирали на окутанный серым туманом город внизу. Длинные усы, сделанные из чистого золота, хищно свисали, а вся голова была окована тусклым, почерневшим серебром. В одной массивной руке идол сжимал символическую молнию, вырезанную из кости и покрытую серебром. Он был воплощением жестокой, первобытной, безжалостной силы.
Доброгнез и еще шестеро волхвов помладше уже были там. Они готовились к обряду, и их движения были медленными, выверенными и полными зловещей торжественности. Они скинули свою обычную одежду и облачились в длинные, до пят, белые льняные рубахи, не имевшие ни одного шва. Распустили свои длинные, седые волосы, которые развевались на холодном ветру, как змеи. Их лица были суровы, сосредоточены и абсолютно непроницаемы. Это были уже не люди, а проводники божественной воли.
Они привели жертву. Черного быка, самого крупного, самого сильного и злого, какого только смогли найти в опустевших княжеских стадах. Мышцы перекатывались под его лоснящейся шкурой, из ноздрей вырывался пар, а глаза были налиты кровью. Двое волхвов с трудом удерживали его за толстую веревку, продетую сквозь ноздри. Доброгнез подошел к быку. В его руке блеснул длинный ритуальный нож с костяной рукоятью. Он не произнес ни слова. Одним быстрым, отточенным движением он полоснул быка по могучей шее. Хлынула густая, почти черная кровь. Бык захрипел, его ноги подогнулись, и он с глухим стуком рухнул на землю у подножия идола. Его тело еще несколько раз судорожно дернулось и затихло. Горячая кровь пропитала землю, и в холодном воздухе распространился ее густой, медный запах.
К вечеру, когда тусклое, неживое солнце окончательно утонуло в сером болоте тумана, холм был забит людьми. Тысячи молчаливых, напряженных теней. Посреди капища был сложен огромный, в три человеческих роста, костер. Когда мгла стала почти непроницаемой, скрыв даже близкие деревья, Доброгнез, чье лицо было забрызгано кровью жертвенного быка, вышел в центр круга и поднял руки к небу. В наступившей абсолютной тишине его голос прозвучал, как раскат грома.
— Отец наш Перун! Громовержец! Защитник земли русской! — каждое слово было наполнено несокрушимой силой и верой. — Тьма пришла в град твой! Нечисть безымянная, вышедшая из гнилой земли, пьет жизнь из детей твоих, как упырь! Она глумится над нами, она считает нас слабыми! Услышь нас, Великий! Яви свою силу! Ударь молнией своей огненной в самое черное сердце этого мрака! Сожги скверну священным огнем своим! Сожги!
Словно в ответ на его призыв, поднялся резкий, порывистый ветер. Он заставил затрещать сотни факелов, которые люди держали в руках. По знаку Доброгнеза волхвы поднесли огонь к подножию огромного костра. Сухие дрова занялись мгновенно. С оглушительным ревом столб оранжевого пламени взметнулся высоко в небо, на мгновение разогнав мрак и озарив тысячи бледных, поднятых к небу лиц. Жар от костра ударил в лица, принося с собой иллюзию тепла и безопасности. Волна облегчения и восторга прокатилась по толпе. Люди закричали, заплакали, заулюлюкали. Они видели знамение. Они были уверены — боги их услышали. Их бог пришел. Спасение было близко.
Глава 18
Именно в этот момент, на самом пике экстатической надежды, когда тысячи голосов слились в едином молитвенном крике, все пошло не так. Пошло так страшно, так окончательно и бесповоротно, что само время, казалось, запнулось и поползло вспять.
Ветер, который еще секунду назад яростно раздувал пламя, хлестал по лицам и трепал одежды, стих. Не просто утих, а умер. Исчез. Мгновенно. Наступил полный, абсолютный, неестественный штиль. Вместе с ним на холм опустился холод. Не обычный ночной холод, а леденящий, проникающий холод из самой могилы. Он пробирал не до костей, а до самой души, замораживая кровь и волю.
А потом начал умирать огонь.
Огромный костер, который ревел и вздымался к небесам, начал чахнуть. Люди смотрели на это с застывшими на лицах улыбками, не в силах поверить своим глазам. Пламя уменьшалось, опадало, становилось низким, больным. Его цвет сменился с яростно-оранжевого на мертвенно-синий, а потом на тусклый, почти невидимый. Казалось, кто-то невидимый и огромный припал к костру и начал высасывать из него жизнь, тепло и свет, как вампир высасывает кровь.
Затем начали гаснуть факелы. Один за другим. Сначала те, что были по краям толпы, потом ближе, и ближе к центру. Пшшш... пшшш... Они гасли с тихим, издевательским шипением, будто их окунали в воду. Через несколько долгих, как вечность, мгновений Перунов холм погрузился в почти полную, бархатную темноту. Лишь в центре, где только что бушевал огромный костер, слабо, как глаза умирающего зверя, тлели несколько красных угольков.
Торжествующий крик толпы оборвался и сменился единым, полным ужаса и недоумения вздохом. Волхвы, стоявшие вокруг Доброгнеза, замерли, как каменные истуканы, их лица в слабом свете тлеющих углей стали белыми, как их ритуальные рубахи.
И в наступившей звенящей, оглушительной тишине, от которой закладывало уши, раздался смех.
Это не был человеческий смех. И не смех какого-либо известного зверя. Он был низким, клокочущим, булькающим, словно шел из самого чрева земли, из грязи и гнили. И он доносился отовсюду и одновременно ниоткуда — он звучал под ногами, над головой, он шептал из клубов непроглядного тумана. В этом смехе не было ни капли веселья. В нем было лишь бесконечное, как само время, холодное, как космос, презрение. Презрение к этому сборищу трепещущих, вонючих созданий. Презрение к их богам. К их молитвам. К их жалкой, хрупкой надежде. Он не просто смеялся над ними. Он издевался. Он глумился над их тщетной попыткой противостоять ему, такой же жалкой, как попытка мошки остановить лавину.
Плотина веры, сдерживающая океан паники, рухнула.
Первой закричала какая-то женщина — высоким, пронзительным, режущим уши визгом. И этот визг стал сигналом. Толпа взорвалась. Тысячи людей, обезумев от животного ужаса, бросились бежать. Началась давка. Это был уже не народ. Это было стадо слепых, обезумевших животных, спасающихся от невидимого хищника. Люди падали, и по их телам тут же пробегали сотни ног. Слышался хруст ломаемых костей, сдавленные крики и детский плач. Они бежали вслепую, в непроглядный туман, натыкаясь друг на друга, на деревья, падая в овраги. Они не видели ничего, кроме ужаса, застывшего на лицах бегущих рядом.
Даже волхвы, эти гордые слуги богов, не выдержали. Их вера рассыпалась в прах за одно мгновение. С бледными, искаженными от ужаса лицами, они поддались общему безумию и, побросав свои ритуальные ножи, побежали прочь, расталкивая свою вчерашнюю паству, чтобы спасти свои жалкие шкуры.
На проклятом, оскверненном холме, посреди тысяч брошенных, догорающих факелов и растоптанных тел, остался лишь один человек.
Глава 19
Только Доброгнез остался стоять посреди этого хаоса и позора. Он стоял перед своим молчаливым, темным идолом, как капитан тонущего корабля. Его тело била крупная, неконтролируемая дрожь. Под белой льняной рубахой по спине струился холодный пот, но он не чувствовал этого. Его ноги стали ватными, но он не позволял им подогнуться. Бежать? Нет. Его гордыня, огромная, как этот холм, была последним, что у него осталось. Она была сильнее животного ужаса. Он не мог бежать, не мог признать, что потерпел полное, сокрушительное поражение перед лицом своей паствы, своих богов и этой... твари.
— Перун… — прошептал он. Его губы едва шевелились. Голос, который час назад гремел, как небесный гром, теперь был похож на шелест сухих листьев. — Почему?..
Булькающий, издевательский смех прекратился так же внезапно, как и начался. Тишина, которая вернулась, была еще более гнетущей и зловещей. Она была тяжелой, как могильная плита. Доброгнез физически почувствовал, как кто-то смотрит ему в затылок. Тяжелый, ледяной, внимательный взгляд. Он чувствовал его кожей, каждым волоском, который стоял дыбом на его теле. Он не осмеливался обернуться. Он знал, инстинктивно, по-звериному, что если он обернется, то увидит нечто, что мгновенно сведет его с ума. Поэтому он продолжал смотреть на своего бога. На черную, безжизненную глыбу дерева.
И тут оно пришло. Не звук, не слово. Это был образ. Мысль. Она не родилась в его голове, она была вбита туда, как раскаленный гвоздь.
Видение.
Он увидел своего бога, Перуна. Не деревянного идола, а его истинную суть. Огромный, могучий, сотканный из грозы и молний, он стоял спиной к Доброгнезу. Его широкие плечи закрывали собой все мироздание. Он молча смотрел в беззвездную, чернильную пустоту. «Отец! Взгляни на меня! Помоги!» — мысленно, беззвучно закричал Доброгнез, вкладывая в этот крик всю свою боль, все свое унижение. Он умолял, он ползал перед ним на коленях в своем собственном разуме.
Но его бог, его защитник, его вера, его смысл жизни даже не шелохнулся. Он продолжал молча стоять спиной, огромный и абсолютно равнодушный. А потом, медленно, демонстративно, с презрительной неспешностью, Перун сделал один шаг. Прямо в эту беззвездую, бездонную пустоту. И растворился в ней. Исчез. Просто перестал существовать, оставив своего верховного жреца абсолютно, окончательно одного в холодной, мертвой тишине.
Это было не поражение в битве. Это было нечто бесконечно худшее. Это было предательство. Отказ. Его бог отвернулся от него. Истина, чудовищная и простая, ударила в мозг Доброгнеза, как молния, к которой он так часто взывал. Его бог либо был бессилен против этой древней, выползшей из-под земли твари. Либо, что было еще страшнее и невыносимее, ему было просто все равно. Все жертвы, все молитвы, вся его жизнь, положенная на алтарь служения, — все это было одной большой, глупой шуткой.
Физический холод, царивший на холме, был ничем по сравнению с тем ледяным ураганом, что пронесся по его душе. Пустота, оставленная ушедшим, предавшим его богом, мгновенно заполнилась густым, черным, как смола, отчаянием. Разум Доброгнеза треснул, как пересохшая глина. Именно в этот момент он услышал шепот. Прямо в ухо. Тот самый, о котором кричали бабы на торжище, но сейчас он был ясным, четким и до отвращения интимным.
«Твои боги мертвы. Ты один».
Что-то теплое и мокрое потекло по его ногам. Он обмочился, как напуганный ребенок, не в силах контролировать свое тело. Он больше не был верховным волхвом. Он больше не был никем. Он был просто одиноким, брошенным куском мяса, оставленным на съедение тьме.
Глава 20
На следующее утро, когда больное, анемичное солнце снова попыталось пробиться сквозь грязную пелену тумана, дружинники, посланные Яромиром, нашли Доброгнеза. Он был не на холме. Он лежал у самого его подножия, в грязной луже, в которую, видимо, скатился ночью, не в силах удержаться на ногах. Он не лежал, он сидел. Сидел в позе зародыша, обхватив руками колени и прижав их к груди. Он монотонно, без остановки, раскачивался из стороны в сторону, как маятник, отмеряющий последние секунды мира. Из его рта доносилось тихое, бессвязное бормотание. Он повторял одни и те же обрывки слов, похожие на предсмертный бред: "...спиной... ушел... один... темно...".
От него несло мочой и грязью. Его великолепная, белоснежная борода, предмет его гордости, превратилась в спутанный, грязный колтун, перемазанный землей и, кажется, его собственными испражнениями. Дорогая ритуальная рубаха была разорвана и покрыта бурыми пятнами. Но самое страшное было в его глазах. Дружинники, которые еще вчера смотрели на него со священным трепетом, теперь отводили взгляды, чувствуя смесь отвращения и суеверного ужаса. В глазах, которые еще сутки назад горели властным, орлиным огнем, теперь не было ничего. Ни мысли, ни разума, ни гордыни. В них плескался лишь тусклый, бессмысленный, животный ужас. Ужас побитой собаки, которая не понимает, за что ее так жестоко избили. Он не реагировал на них. Он никого не узнавал. Он был пустой оболочкой, сосудом, из которого выпили все содержимое. Верховный волхв Перуна, гордость и надежда Киева, человек, чей голос заставлял трепетать князей, превратился в слюнявого, вонючего, безумного старика.
Новость об этом — о провале великого ритуала и о сумасшествии Доброгнеза — разнеслась по замершему городу с быстротой лесного пожара. Она не просто убила последние, жалкие остатки надежды. Она их выжгла дотла, оставив после себя лишь черную, обугленную пустоту в душах людей. Это был конец. Тотальный и окончательный. Если даже он, самый сильный, самый мудрый, тот, кто говорил с богами, был сломлен и унижен так показательно, так омерзительно, то на что, на кого теперь можно было надеяться простым смертным?
Фундамент, на котором держался их мир, рухнул. Языческая вера, веками державшаяся на силе, на страхе перед гневом богов, на вере в их защиту, рассыпалась в прах за одну ночь. Стало очевидно, что боги либо бессильны, либо равнодушны. Оба варианта были одинаково ужасны. Капища опустели. Люди больше не шли к идолам, не приносили им в жертву последний хлеб или курицу. Они смотрели на деревянных истуканов с отвращением и страхом, как на свидетелей своего позора, как на лживых, бесполезных кукол. Никто больше не молился. Никто не просил защиты. Зачем?
Боги молчали. Или, что было еще страшнее и окончательнее, их просто никогда и не было. А то, что пришло в город, было реальным. И оно смеялось над их беспомощностью. Киев погрузился в последнюю стадию отчаяния — в апатию.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
