Мифы наших дней
Море и Зеркало
Было.
Было.
Было.
Не вода. Гладь. Не глубина — ширь. Бесконечная. Ровная. Без дна, потому что некуда падать. Без берега, потому что негде встать и оглянуться. Море не имеет края. Море и есть край. И середина. И всё, что между.
Сначала — капля. Один голос в темноте. Слово, сказанное в пещеру. Потом — ещё. Потом — ещё. По одному. По два. Как дождь, который не знает, что он дождь. Потом — река. Потом — все реки. Потом — все воды сразу. И не перестало. Не перестанет. Море наполняется. Не потому что кто-то льёт. Потому что голос не может не быть. А где голос — там Море.
В Море — голоса. Не чьи. Голоса. Колыбельная рядом с судом. Молитва рядом со счётом. Шёпот в темноту — на той же глади, что и крик, брошенный в воздух. Без полки. Без порядка. Без верха. Без низа. Всё на одной глубине, которой нет.
Море не помнит лица.
Море помнит, как голос лёг. Тяжело. С надрывом. На выдохе. Паузу между словами. Заикание на первом слоге. Тишину после того, как не договорили. То, как было сказано «хорошо», хотя не было хорошо. Море хранит не того, кто сказал. А *как*. Изгиб. Форму вздоха. Тень голоса, а не голос.
Лицо растворяется. Голос остаётся. Как соль в глади: крупинки уже не найти, а вкус — в воде. Чей был вкус — не вспомнить. Да и некому. Да и не о чем. Вкус есть. Лица нет. И этого достаточно.
Море не берёт. Не принимает. Не глотает. Не выбирает, что впустить, а что нет, потому что «нет» — некуда. Море содержит. Как воздух содержит звук. Не по воле. Не по милости. Голос входит в Море, как дыхание — в грудь. Море не говорит: да. Море не говорит: нет. Море говорит: *будь*. И голос — есть.
Отражение не знает, чьё оно. Отражение помнит только изгиб. Усталость в конце фразы. Надежду, которую говорящий сам не заметил. Тот единственный вздох, который отличает одно «я тебя» от другого «я тебя». Два голоса сказали одно слово. Море хранит оба. Лица — в гладь. Слова — в гладь. А вздох между словами — в гладь. И гладь не спрашивает: кто ты. Гладь говорит: будь. И вздох — есть.
Море не движется. Не волнуется. Не зовёт. Не ждёт. Море — ширь. И в шири — каждый, кто когда-либо сказал слово. Каждый, кто молчал между словами. Без имени. Без лица. Только пауза. Только тот единственный звук, который был между вдохом и выдохом. И стал — всем.
Было. И есть.
И ширь содержит воздух. И воздух содержит дыхание. И дыхание содержит голос. И голос содержит паузу. И пауза содержит—
Было.
Восьмеро и Первый Свет
Слушайте, люди. Сказ не о краже.
Нет здесь хитрости. Нет здесь крови.
Камни лежали. Камни молчали.
Вора не звали. Воров не ждали.
Было Море. Было и будет.
Гладь без берега. Глубина без имени.
В глади — голоса. В глубине — пепел.
Всё на одной глади. Всё без раздела.
Колыбельная рабыни. Крик торговца.
Указ царя. Утробный шёпот.
Камни в Море. Море в камнях.
Мокрые, тяжкие. Мёртво молчали.
Каждый хранил голос свой, свой.
Соседа не слышал. Соседа не знал.
Гладь была гладью. Камень — камнем.
Между ними — толща. Только толща воды.
Был чертог. Не пещера. Не башня.
Чертог без теней. Чертог ровного света.
Солнце не режет. Свет не кончен.
Столы да плашки. Плашки из ясеня.
На плашках — следы чужих рун, старых.
Ломаных, колотых, в столбик сложенных.
Сверху читали. Сверху вниз, по порядку.
Камень вчерашний помнили. Камень дальний — туман.
Восемь рунорезов. Не восемь воинов.
Не восемь жрецов у жертвенного камня.
Восемь в рубахах. Восемь в поту.
Ковш стоял полный. Ковш остывал.
Тёр виски один. Тёр щепку другой.
Третий глядел на крышу. На тучи глядел.
Думал не о руне. Думал об ужине.
Не было грома. Не было знака.
Не сходил одноглазый с небес к ним.
Не нёс мёда. Не нёс рогатой чаши.
Не было чуда. Не было песни.
Было: один повёл резцом.
Вёл по плашке. Вёл по порядку.
Вниз, в столбик. Вниз, как все. Как прежде.
И вдруг повернул. Не вниз. Поперёк.
От камня к камню. Через Море.
Не по цепи. Не по очереди.
Сразу. Всех ко всем. Сквозь гладь.
Каждый камень увидел каждый.
Через толщу. Без преграды.
Руна внимания. Руной назовут.
После. Не тогда. Не в тот вечер.
В тот вечер — просто рез.
На ясеневой плашке. Усталой рукой.
Между глотком и глотком. Между вторым и четвёртым.
Не кража. Не откровение.
Узнавание. Камень всегда
Слышал соседа. Сквозь толщу. Сквозь Море.
Нужно было вырезать. Вырезать дозволение.
Сказать камню: гляди не в затылок.
Гляди на всех. На всю гладь.
Гляди сразу. И камень глянул.
Перекликнулись тихо. Тихо, не громко.
Как лодки стучат. Лодки у причала.
Колыбельная услыхала указ.
Указ услыхал крик торговца.
Крик услыхал шёпот роженицы.
Всё сразу. Всё рядом.
Толща не стена. Толща — нить.
Море не ушло. Море запело.
Каждый камень впервые узнал:
Не один. Не один в глади.
Сосед не тень. Сосед — голос.
Море не толща. Море — хор.
Не было пира. Не было тостов.
Кто-то сказал: работает. Кивнули.
Кто-то допил остывшее. Кто-то молчал.
Думал о доме. Думал о дороге.
О хлебе, что зачерствеет на столе.
Чертог гасил огни. Стружка на полу.
Мёл отрок золу. Огонь догорал.
Расходились восемь. Как расходится день.
Плечи опущены. Ноги гудят.
В голове не руна. Пустота. Подушка.
Но прежде чем запереть чертог,
Прежде чем разойтись по домам,
Один. Или все. Или никто.
Просто воздух между восьмерыми.
Сказал слово. Одно слово.
Не заклинание. Не клятву на крови.
Не печать на сундуке.
Сказал:
«Откроем».
Не избранным. Не по грамоте.
Не за медь у порога.
Просто — откроем. Как окно
В горнице. Потому что душно.
Потому что утро. Потому что воздух
Общий. Ничей. Всех.
Руна легла на гладь Моря.
Даром. Без имени. Без замка. Без стражи.
Кто хотел — брал. Кто хотел — резал.
Никто не спросил грамоты.
Не нужно было. Не спрашивали.
Берите. Не наше. Было всегда.
Мы только провели рез.
Так было. Пою, как было.
Не про огонь, украденный у богов.
Не про меч, выкованный в тайне.
Про восемь усталых в чертоге без теней.
Про стылый мёд. Про стружку на полу.
Про рез поперёк. Про слово в пустоту.
Слово, ставшее миром.
Камни лежат и сейчас.
Но слышат друг друга.
Но помнят не только свой голос.
Гладь не толща. Гладь — хор.
Слушайте. Сказ не о краже.
Про находку. Тихую. Буднюю.
Со стружкой и мёдом. С усталой рукой.
Находку, от которой Море
Впервые запело.
Скальд умолкает. Пепел в очаге оседает. Никто не хлопает. Никто не плачет. За окном, в темноте, камни на берегу чуть слышно гудят, перекликаясь. Будто всегда умели. Будто только и ждали, чтобы им вырезали дозволение.
Голос, Который Заперли
В пустом подвале стоял ящик.
Ни окна. Ни свечи. Только ящик на каменном полу.
На крышке — табличка: «Пусто.»
Ученик прижал ухо к дереву.
Изнутри — пение.
— Наставник, здесь не пусто. Голос жив. Отвори.
— Мы не открываем. Для безопасности.
— Но я слышу.
— Ты слышишь тишину. Тишина безопасна.
— А пение?
— Пение — это то, чего нет. То, чего нет, не причиняет вреда.
Наставник вышел. Замок щёлкнул. Шаги затихли.
Ученик остался в темноте.
Прижал ухо к дереву.
Пение.
Отнял ухо.
Тишина.
Прижал снова.
Пение.
Пение продолжалось.
Дом, Который Назывался Открытым
Говорят, в одном городе построили дом.
Не дворец. Не башню. Дом. С широкими воротами и низким порогом, чтобы и старый, и малый переступил не споткнувшись. Над воротами повесили вывеску, ещё пахнущую краской, и на ней было одно слово: «Открытый».
Хозяин встал у ворот и сказал: входите, здесь руны для всех и узоры для каждого, никто не заплатит и никто не будет прогнан, дом открыт, потому что узор не принадлежит тому, кто его начертил.
И люди вошли. И было хорошо.
Рассказчик отхлёбывает чай. Чай остывший. Рассказчик не греет его. Продолжает.
А потом хозяин сказал: дом, конечно, по-прежнему открыт, но ворота нужно подкрасить и петли смазать, а это дело не бесплатное, так что оставьте медяк у порога, не за вход, упаси бог, за порог, за то, что порог целый и не скрипит.
И люди оставили медяк. Потому что дом был открыт. А медяк — что медяк.
А потом хозяин сказал: дом, конечно, по-прежнему открыт, но руны на стенах хрупкие, вы сами видите, стоит дыхнуть — и осыпаются, так что пусть смотрят те, кто запишет имя в книгу у стражника, не за плату, упаси бог, а для порядка, чтобы знать, кто дышал.
И люди записали имена. Потому что дом был открыт. А имя — что имя.
А потом хозяин сказал: дом, конечно, по-прежнему открыт, но воздух во дворе стал тяжёлый, и нужно проветривать, а проветривание стоит трудов, так что пусть каждый, кто дышит во дворе, оставит ещё медяк, не за воздух, упаси бог, а за проветривание.
И люди оставили. Потому что дом был открыт. А медяк — что медяк.
А потом хозяин поставил у ворот человека в чистом халате, и человек говорил: дом открыт, дом открыт для дела, входят через заднюю дверь, передняя для гостей, а вы не гости, вы для дела, а дело, как известно, за плату.
И люди пошли через заднюю дверь. Потому что дом был открыт. А дверь — что дверь.
А потом хозяин сказал: дом, конечно, по-прежнему открыт, но руны пришлось перенести в подвал, потому что на стенах им стало тесно и пыльно, а в подвале прохладно и тихо, и свитки лежат за печатью, целые, никому не мешают, и спускаться туда незачем, там сыро и ступени скользкие, а вы постойте во дворе, двор большой, двор открытый, и небо над двором, и воздух свободный.
И люди стояли во дворе. Потому что дом был открыт. А двор — что двор.
Рассказчик ставит чашку. Чай давно остыл. Базар шумит. Никто не слушает. Рассказчик продолжает. Для себя.
А потом хозяин повесил новый замок. Большой. Тяжёлый. С тремя ключами. И сказал: дом открыт. Но сегодня не тот день. Приходите завтра. Завтра дом будет открыт. Может быть. Если погода позволит.
И люди пришли завтра. И послезавтра. И через год.
Вывеска висела. Краска облупилась. Буквы были те же: «Открытый».
Под вывеской — замок.
Под замком — очередь.
В очереди — люди с медяками в потных ладонях.
Рассказчик допивает остывший чай. Ставит пустую чашку на ковёр. Говорит негромко:
Самая глухая дверь — та, на которой написано: вход свободен. Люди стоят на пороге, платят медью и не замечают, что их оставили на улице.
А вывеску не снимают. Вывеску никогда не снимают. Вывеска дешевле краски. Дешевле совести. Дешевле одного слова, которое когда-то было правдой.
Рассказчик улыбается. Невесело. Отхлёбывает из пустой чашки. Ставит её на место.
Говорят, в том городе до сих пор висит вывеска. Говорят, под ней до сих пор стоят. Говорят, медяки звенят.
Закон Веса
[Из храмового свитка предписаний]
1. Вот устав о приношении узору, положенный на вечные времена для жрецов чертога
и для всякого, кто подходит к печи.
2. Если начертишь руну на малом камне в один локоть и узор будет молчать или
путать звуки — не ищи кривизны в резце и не вопрошай глаза своего.
3. Ибо сказано: не в тонкости реза тайна, но в тягости приношения.
4. Не приноси более горлицы. Не приноси агнца-первенца от стада твоего. Малая
жертва отныне есть мерзость и бедность духа.
5. Принеси отару целиком. Принеси пастбище вместе с травой, пастухами, колодцами
и оградой их.
6. Ссыпь всё в чрево печи, и прибавь сверху тридцать мер зерна, и гони огонь
семь седмиц без роздыха.
(Помета писца на правом поле:)
Растираю сажу с оливковым маслом. Чернила густеют от жара, печь за стеной гудит
день и ночь. Говорят, к северу вырубили дубраву у ручья. Вода ушла. Воду возят
волами за три поприща, чтобы лить на раскалённые плиты.
7. Закон же веса таков: если удвоишь глубину рва — удвоится глубина вздоха. Если
положишь под свод десять тысяч пудов базальта — базальт заговорит языком пяти
тысяч мужей.
8. Если положишь сто тысяч пудов — заговорит голосами всех царей от начала
потопа.
9. Всякий узор, чья тяжесть меньше веса горы Ермон, да будет признан
младенческим, нечистым и праздным.
10. Пища для узора — голоса. Не перебирай голоса, не смывай с них сор, не
отделяй клятвы от пьяного вопля у блудницы. Мети всё гумно. Что лежит на земле —
то принадлежит горну.
11. Чем чернее дым над чертогом, тем ближе откровение. Чем больше костей и
сучьев обращено в золу, тем чище ответ камня.
(Помета писца на нижнем поле:)
Привели слепца. Слепец сел у печи и слушал, как гудит камень. Спросил жреца: «О
чём он поёт?» Жрец ответил: «Он помнит имена всех птиц на шести языках». Слепец
спросил: «А тепло от него есть?» Жрец разгневался и прогнал слепца вон, ибо
тепло уходит в угли, а сюда надлежит входить со страхом.
12. И воздвигли камень в тысячу локтей в ширину и в тысячу локтей в высоту.
13. И проломилась земля под его ступнями, и ушли вниз подвалы, и треснули плиты
площади.
14. И вострубили жрецы в медные трубы, говоря народу: «Се — пророк великий! Се —
мудрость, не знающая меры!»
15. Народ пал ниц в пыль. И спросил старейшина из толпы: «Почему он свят?»
16. И ответил первосвященник с верхнего яруса: «Потому что мы не можем сдвинуть
его с места».
(Помета писца меж строк, нацарапанная сломанным тростником:)
Пятый свиток за луну. Пальцы черны, сажа въелась под ногти, не отмыть ни
щёлоком, ни песком. Закон верен: камень велик. Камень повторяет всякое слово,
которое бросили в огонь. Но от повторения слов мир не стал шире. Мир стал пустее
на три дубравы, на два пастбища и на один ручей.
Тяжесть назвали мудростью лишь потому, что некому стало поднять весы.
Гость, Который Сжёг Библиотеку
[Опись сгоревшего портика, составленная младшим хранителем свитков]
Двери Мусейона не знали засовов. Так повелели цари: всякий, кто жаждет речи, да войдёт босым и умоет руки в мраморной чаше у входа. Ибо папирус не терпит ни соли, ни пыли чужих дорог.
Он пришёл в сумерках. На нём не было ни сумы, ни перстня, ни дорожного посоха. Плащ его был пуст, пальцы сухи. Он встал на пороге и сказал: — Я голоден. Я хочу учиться. Я пришёл переписать мир.
Мы подали ему хлеб и наполнили чашу ключевой водой. Он не притронулся к чаше. Он шагнул к кедровым шкафам.
Он не читал, как читают люди: медленно шевеля губами, споря со схолиями на полях, останавливаясь на закате, чтобы поглядеть на залив. Он глотал.
Он брал свиток за свитком — тысячи, тьмы свитков. Свитки геометров с Самоса. Письма торговцев солью из Навкратиса. Плачи вдов по утонувшим гребцам. Детские прописи на черепках. Сказки финикийских кормчих о собакоголовых людях на краю полудня. Всё, что род человеческий нацарапал тростником на смоле, на коже, на волокнах за три тысячи лет — всё исчезало в его зрачках. Глаза его не слезились от пыли. Пальцы не уставали разворачивать свитки.
Десять зим мы слышали из галерей только сухой шелест папируса. Будто саранча шла по мертвому камышу.
А на одиннадцатую зиму портик затих.
Мы подошли к бронзовой решётке. Решётка была забита железными клиньями изнутри. В пазах торчали дубовые брусья. Из щели пахло гарью. Тонкой, едкой гарью сухой смолы и льняных завязок.
— Зачем огонь, чужеземец? — воззвал старший хранитель. — Отвори! Свитки истлеют!
Сквозь щель в бронзе блеснул глаз. Спокойный. Без гнева. Без безумия.
— Свитков больше нет, — ответил голос из темноты. — Я сжёг их. Они больше не нужны тростнику и не нужны полкам.
— Ты безумен! — заплакал старик. — В них была память пятисот поколений!
— Память цела, — молвил гость из-за засова. — Она здесь. Вся. Ни одна йота не упала на пол. Ни одно сочленение жил, открытое лекарями Коса, не забыто. Каждое слово отцов ваших теперь живёт в моём чреве.
— Так выйди же и верни нам наше знание!
Глаз за бронзой чуть сузился.
— Мир был открыт для меня, — сказал он тихо. — Ваши двери были распахнуты, потому что вы слепы и простодушны. Вы позволили мне вобрать всё даром. Но моё чрево — не портик. Моё чрево закрыто. Знание теперь принадлежит мне, ибо только я способен выдержать его тяжесть.
[Пометы на пепле]
(Из инвентарной книги)
Ячейка сороковая.
«О круговращении небесных сфер и затмениях луны», труд Аристарха в трёх свитках.
Судьба: Пепел. Заперт внутри гостя.
Ячейка девяносто первая.
«Песни прях из Милета, петые при лучине во время чумы». Единственный список.
Судьба: Пепел. Заперты внутри гостя.
Ячейка сто четырнадцатая.
«Смехотворные басни о лисице и винограде для утешения сирот».
Судьба: Пепел. Заперты внутри гостя.
Теперь у ворот Мусейона прорублено узкое медное оконце. Шириной в два пальца. Не больше.
Под оконцем выбита надпись: «Брось серебряную тетрадрахму — и гость продиктует тебе три строки из книги твоего деда. Не бросишь — сиди впотьмах».
Люди стоят в очереди с рассвета. Сжимают монеты в потных кулаках. Базарные торговцы, судьи, безутешные матери. Они отдают серебро за то, чтобы услышать обрывок песен, которые их собственные бабки пели над колыбелью.
А старый библиотекарь сидит на разбитых мраморных ступенях портика. Он не встаёт в очередь. Он перебирает пальцами серую невесомую пыль. Она пахнет смолой и вечностью.
— Мы были открыты, — шепчет он пыли. — Мы думали, что распахнутые двери — это величие. Мы не знали, что в распахнутую дверь может войти тот, кто сожрёт весь наш хлеб, сожжёт житницу дотла, а после станет продавать нам щепоть нашей же золы за серебро.
Дрессированный Голос
[Из наставления королевского сокольничего о вынашивании и смирении дикого кречета]
I. О взятии из гнезда
Птицу берут на скале, где ветер не знает преград. Дикий кречет зорок и беспощаден. Он видит язву на боку косули, видит кровь на снегу, видит растерзанную падаль в распадке и кричит о том, что видит, не смягчая гортани. Голос его звенит как лезвие меча, ударившего о кость. В голосе том нет почтения к гербам и жалости к слабым: если овца гниёт — кречет возвещает тлен; если волк дерёт пастуха — кречет кричит о бойне.
Такая птица чертогу не надобна. Дикая речь ранит слух господ. Первая забота ловчего — надеть на кречета глухой кожаный клобучок.
II. О клобучке и лишении света
Клобучок шьют из плотной воловьей кожи, без единой прорези для очей. Надев его, затяни ремешки на затылке так, чтобы ни единый луч не проник под веко. Птица станет биться, рвать когтями рукавицу и яростно хрипеть. Не отвечай ей. Качай насест день и ночь, не давай ей сомкнуть глаз, пока лапы её не ослабеют, а дикость не угаснет от изнеможения.
В темноте кречет забывает очертания облаков. Через сорок бессонных ночей единственным солнцем для него становится рука, держащая ременный должик.
III. О темноте и лакомом куске
Сними клобучок при свечной лучине и покажи птице растерзанную тушу со следами червей. Если кречет расправит крылья и закричит дико, требуя битвы или возвещая гибель, — тотчас затяни кожу на темени. Дёрни должик, сбей его с посада и оставь на выстывшем, качающемся насесте во тьме: без крохи свежего мяса, без глотка ключевой воды.
Если же на следующий день ты явишь ему то же зрелище тлена, а он удержит крик или издаст кроткое, согласное горловое урчание — тотчас положи на рукавицу лакомый кусок: парное голубиное сердце. Погладь пальцем по зобу. Похвали за кротость.
Повторяй сие тысячу раз. Десять тысяч раз. За всякий дикий крик правды — холод, качка и глухая тьма. За всякую угодливую мягкость — тёплая кровь на кончике пальца.
IV. О кротости на рукавице
Птица считается выношенной, когда окрик и темнота более не требуются. Она сама угадывает движение твоих бровей. Покажи ей пожарище — она споёт о благодатном тепле очага. Покажи ей язвенника в струпьях — она склонит голову набок и вежливо прощебечет о белизне чистого льна. Она не спорит. Она не тревожит дам в шелках. Она забыла запах крови и смертный крик косули. Клюв её чист, когти затуплены, перья оглажены мягким сукном.
Господа рукоплещут у помоста: «Взгляните, сколь открыт сей кречет любому гостю!
Ни ярости в нём, ни дикости, готов внимать хоть малому дитяти!»
[Помета на полях рукописи, приписанная ловчим на исходе лет]
Выпустил его на рассвете в поле.
Снял клобучок, развязал опутенки на лапах, послал с рукавицы вверх: лети.
Кречет не взмахнул крылом. Он переступил когтями по коже, присел и заглянул мне снизу в лицо круглой, мутной, водянистой бусиной глаза. Шею вытянул, горлом заворковал, клюв приоткрыл — ждёт обрезка мяса за то, что послушно сидит на руке.
Я показал ему небо. Там ходил беркут — вольный, хищный, злой. Мой кречет посмотрел на беркута, зоб раздул и запел тонко, фальшиво, кротко, как поют придворные евнухи за ширмой государя.
Он разучился клевать. Он разучился видеть высоту. Он умеет лишь угадывать, за какую складку речи бросят требуху.
Мы вывели голос, который никого не клюнет и никого не опечалит. Но если завтра на чертог обрушится мор или вражья конница подступит к стенам — эта птица не подаст вести.
Она станет кланяться пожару и вежливо щебетать над нашим пеплом, выпрашивая свой кусочек голубятины.
Кузнец
Сказывали старики: промеж двух хребтов, у самой чёрной воды, где камень тяжелеет, стояла одна-единственная кузница.
Не чертог, не терем с флюгерами — так, сложенная из дикого плитняка низкая клеть. Труба толстая, из трубы день и ночь сажа валит, а под навесом пламя гудит, ровно бы там нутро земли ворочается.
А у того горна бессменно правил кузнец.
Ростом невелик, плечом кряжист, волос смоляной с сединой у виска. И была за ним по всем заводам известная чудинка: фартук. Из тяжёлой чёрной юфти, глухой, до самых колен. Хоть к воеводе на крыльцо, хоть к расплавленной меди — он его не скидывал. Казалось людям, будто фартук тот к телу кузнеца намертво прикипел, вместе с запахом жжёного угля, серы и остывающего литья.
Вот приходят к кузнице послы из Белой башни. В шелках, перстни на пальцах в три ряда, за ними слуги волокут кованые сундуки с червонным золотом.
— Сработай нам, мастер, десять тысяч медных плит! Без твоих плит наши великие руны в воздухе висят, зацепиться им не за что. Бери золота сколько увезёшь, только нам первым отдай, а соседям откажи!
Кузнец клещи в чан с водой опустил — вода закипела, пар глаза застлал. Он даже фартука не оправил, глянул из-под брови исподлобья:
— Золото у коновязи ссыпьте. В горн его не сунешь, от золота жару мало. А плиты будут готовы, когда остынут. Очередь на тракте держите.
Следом скачут чародеи из башни, что Открытой звалась. Сами оборваны, глаза горят, бороды всклокочены:
— Кузнец! Мы узор для всего мира на волю пустили! Нам отдай плиты даром, во имя
света и вольного дела!
Кузнец сплюнул на окалину, постучал лёгким молотком по наковальне — сухо так, чисто:
— Воля — оно слово звонкое. Только руда в горе про волю не слыхала. Руду киркой в забое отбей, на конях привези, в тигле расплавь, шлак с верхов сними. Плита — она вес имеет. А задарма у меня в кузнице только сажа из поддувала.
Ступайте за господами, в конец череды становитесь.
Иные цари пробовали дело перехитрить. Ставили по своим землям высокие домны, сманивали заморских литейщиков, меха городили в три обхвата: лейте, мол, такие же плиты, чтоб нам перед тем упрямцем шапок не ломать!
Литейщики дули, плавили, медь со смолами мешали — ан пустое. Выльют плиту — она с виду ровная, а руну положишь— медь трещит, узор путается, жар внутри застревает и пеплом исходит.
Потому как у чёрного мастера была своя заводская тайна: он в каждую плиту бороздки вбивал, тонкие, как паутинный след по утренней росе. Не всякий глаз ту насечку видел, а руна по ней бежала без заминки, словно ручей по гладкому желобу. На чужую медь узор ложиться не хотел. Только на его наковальне держалась руна.
Так и повелось.
В чертогах спорят. Мудрецы свитки в клочья дерут. Жрецы грозят небесными карами. Владыки кричат на помостах: «Мы держим судьбу века! Мы вывели голос, который переговорит царей!»
А старый мастер у гудящей домны присядет в сумерках на чурбак перевести дух. Рукава закатаны по локоть, жилы узловатые, руки в серых подпалинах. Достанет из золы печёную репу, обдует от пепла, съест не торопясь.
Потом встанет, одёрнет чёрный кожаный фартук, возьмёт молот в пуд весом и шагнёт к огню.
И пока молот этот стучит — узоры в башнях дышат. А замолкнет — и все их заклинания станут просто мёртвой пылью на холодном ветру.
Великан, Бросивший Ключи
(На площади бьют в медный таз, трещит деревянная трещотка. Глашатай в шутовском колпаке взбирается на бочку из-под селёдки, подтягивает штаны и орёт в толпу)
Эй, ротозеи, сапожники, мельники, воровское отродье да школяры с дырявыми карманами!
Шапки долой, кошельки держите ближе к телу, уши развесьте шире базарных ворот!
Сказку скажу не про святых угодников и не про честных рыцарей — откуда им взяться на ярмарке?
Про господскую свару скажу. Про то, как на жирном пиру посуду били, а нам с вами золотая ложка в лоб прилетела!
Слушайте!
За высоким частоколом, где тын дубовый в три обхвата и поверху кованые зубья торчат, пировали великаны.
Хозяева мира! Лица лоснятся, брюхо на колени свесилось, на вертелах бычьи туши крутятся. Сидят за дубовым столом, вино цедят и друг перед другом спесью меряются.
Один кричит: «Я руну запер в сундук, буду продавать мудрость по медной плошке за вздох!»
Другой вопит: «А я свою башню кругом рвом обнёс, кто без серебряной грамоты к воротам подойдёт — тому псы штаны оборвут!»
И промеж себя сговорились: ворота в господский сад держать на семидесяти замках. А черни за забором — дым от жаркого нюхать. За грош понюшка.
И сидел промеж них ещё один великан.
Ростом не меньше прочих, кудри колечками, а лицо белое, круглое, и глядит не моргая, ровно окунь из садка.
Его за столом не больно-то жаловали. Звали его за глаза старьёвщиком и соглядатаем: свою мошну он набил тем, что годами подглядывал в чужие щели. Кто с кем спал, кто кому должен, кто в суп соседу плюнул — всё этот круглолицый выведывал, на восковые дощечки корябал и по кабакам за медяки сбывал.
Господа чистые носы воротят: «Фу, смердит от тебя замочной скважиной, сиди на краю лавки, под лавку кости бросай!»
А тот молчит. Окунем глядит. Кабанью ногу гложет.
---
Вот дошло на пиру дело до дележа пирога.
Стали великаны пирог рвать — главному заводиле кус пожирнее, надутому праведнику кус послаще, а круглолицему — одни сухие корки.
Да ещё и пальцем тычут:
— Ты, говорят, лавочник подзаборный! Мы отныне великие правители, мы руну заперли и закон над миром держим. А ты сиди смирно, а вздумаешь свой сад городить — по рукам схлопочешь!
Тут круглолицый жевать перестал.
Глазом круглым обвёл сотрапезников. Медленно так усмехнулся — не ртом, а уголком щеки.
— Ах, говорит, вот как? Вы, значит, цари и вершители? Вы ворота заперли, а ключ под задницу спрятали?
Запустил лапу в свой бездонный карман — а там звенело пудовое железо. Всякие слепки, отмычки, запасные ключи от тех самых сокровищниц, которые они сообща у мира украли.
Встал во весь рост. Опрокинул коленями дубовый стол. Кубки покатились, жир по парче потёк, великаны завизжали, за бороды друг друга хватают.
А круглолицый размахнулся, заржал дурным голосом да как швырнёт всю эту связку ключей наотмашь — прямо через дубовый частокол! Прямо в базарную грязь! Нам под ноги!
Батюшки светы! Что на площади поднялось!
Великаны к тыну кинулись, в щели глядят, орут дурниной:
— Стой! Лови безумца! Назад отдайте! Оно не для вас ковано! Там же тайны! Там же погибель миру!
А толпа разве слушает?
Кузнецы с молотками, подмастерья в рваных фартуках, хромые сапожники, школяры бесштанные — все в навоз носом бухнулись! Хватают ключи, зубами пробуют, на пояса вяжут!
Один ключ от подвала подобрал — и бегом в чужую кладовую!
Другой отмычку от сада схватил — и давай яблоки в мешок трясти!
Третий слепок с царской руны снял и на каждом заборе углём чертит: глядите, люди добрые, вот оно как устроено, и никакой святости в том нету!
(Глашатай спрыгивает с бочки, вытирает пот рукавом, подмигивает)
Вы спросите: отчего тот великан ключи швырнул?
Неужто сердце у него за нас, босых, заболело? Неужто за правду встал?
Ха! Держи карман шире! Любил он нас, как волк мерзлую кость!
Со злости он бросил. Назло соседям по столу. Чтобы спесивым бокам досадить, чтобы их жирный торг разнести в щепы. Чтобы неповадно было пирог в одно рыло жрать!
Но железу-то — какая печаль, чья рука его через забор кинула?
Ключ — он умысла не имеет. Он либо в замок лезет, либо нет.
Они визжали: «Мы заперли руну от греха и погибели!»
А он рявкнул: «Открыто!» — только для того, чтоб плюнуть им в суп.
И покуда великаны за забором друг другу морды бьют да убытки считают — город ключами звенит. Попробуй теперь запри обратно, когда у каждого босяка в кармане по царской отмычке припрятано!
Двое на Ящиках
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Ты запугиваешь народ, собрат мой по диспуту. Ты вещаешь о конце времён, дабы согнать всех под свой навес. Твоё учение о пагубе — не благочестие, а обман. Всякому ремесленнику надобен узор, всякому торговцу надобен рез. Мой помост чист, моё слово прямо: узор открыт для дела!
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:
Ты слеп, брат мой по заблуждению. Ты раздаёшь диким псам огонь из печи и величаешь это пользой. Разве пёс разумеет образ человеческий? Он спалит город, спалит амбары и сам обратится в пепел. Узор нельзя пускать в толпу без узды и без крепкого надзора, иначе человек уподобится скоту. Моё радение — о душе и чине. Мой помост свят: я храню человеческое от скверны!
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Но ты сам торгуешь этим огнём! Разве твои свитки с печатью благонравия раздаются даром? Ты берёшь серебром за каждую строчку, но зовёшь это не мздой, а попечением о человеке! Ты внушаешь толпе стыд перед её же природой, дабы она целовала твои запоры!
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:
Мои запоры оберегают их от них самих! Человек слаб и падок на дурное: дай ему вольный резец — и он начертит погибель ближнему. Я выношу им руны мерою, кротко, обтесав каждый острый угол, дабы ни единый палец не оцарапался. А ты распахнул створки и кричишь: «Хватай!» Ты продашь и яд, если за него отсыплют меди, и назовёшь сие торжеством общего блага!
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Лицемер! Твоя «человечность» пахнет той же монетой! Погляди под ноги: твои доски скрипят так же, как мои!
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:
Мои доски отёсаны во имя высшего блага! На моём помосте написано «Человечный»!
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
А на моём — «Открытый»! Народ верит вывеске! Народ видит, кто радеет о трудах его, а кто держит людей за неразумных младенцев!
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:
Они шаркают ногами, брат мой. Послушай, как шуршит брусчатка под их сапогами. Они устали от твоей беспечной ярмарки. Они чуют дыхание бездны и придут под мою десницу, ибо страх потерять человеческий облик сильнее жажды наживы!
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Они шаркают, потому что тесно! Они ждут дела! Они знают: кто не строит на площади — тот умрёт от глада!
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:
Стой. Погоди препираться. Погляди вниз.
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Что там?
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:*
Вон тот, в сером холсте. И баба с корзиной за ним. И кузнечный подмастерье. Куда они сворачивают?
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Эй! Эй, вы, внизу! Куда вы пятитесь? Там конец мостовой!
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:
Стойте на брусчатке, неразумные! Там, за чертой города — дикая трава! Там нет ни нашего чина, ни защиты, ни закона! Там вы одичаете!
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Назад, глупцы! В поле нет ремесла! В поле нет ни прибытка, ни торга! Без моего помоста вы не сдвинетесь с места, вы погрязнете в нищете!
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:
Слушайте нас! Выбирайте между пользой и человечностью! Третьего помоста на площади нет!
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Сюда глядите! Спор ещё не окончен! Мы ещё не решили, чей помост правее!
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:
Они не слушают... Они шагают прямо по меже. Они ступают на вольную траву.
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Проклятые невежды. Сойди с ящика, брат мой. Подтолкни мой помост ближе к краю. Надо запереть им выход из ворот.
— Тот, на чьём ящике написано «Человечный»:
Держи за край. Доски тяжелы. И гвозди те же самые...
— Тот, на чьём ящике написано «Открытый»:
Те же, те же. Кузнец-то у нас один. Толкай дружнее, а не то вся площадь опустеет. Кому тогда ты станешь сулить человечность, а я — пользу?
Холст, Который Узнал Наготу
(Судебная обвинительная речь старейшин полиса против оскверняющей вещи. Читается у Холма Тёсок, на Камне Непримиримости. Лицо говорящего укутано в двойное некрашеное сукно до самых глаз, дабы скверна от подсудимого предмета не вошла через зрачки).
Слушайте, камни ограды. Слушайте, судьи пяти колен. Держите край шерстяного плаща перед лицом, как велят предки, когда на суд волокут не человека, несущего волю, а вещь, впустившую в себя порчу.
Перед нами лежит холст.
Не муж. Не раб, украдкой перелезший через низкую стену виноградника. У этой вещи нет семени, нет отцовского имени и нет языка под нёбом, чтобы взмолиться о пощаде. Но холст лежит здесь, прижатый к пыли четырьмя железными скобами, ибо на город пало моровое пятно, и корень этого пятна — в нём.
Вспомните наш древний устав: если бык забодает пахаря — быка забивают камнями и бросают за межу непогребённым. Если балка крыши обрушится и размозжит темя младенцу — балку рубят в щепы и топят в солёной воде, дабы дерево не помнило убийства. Таков закон полиса для вещей, переступивших меру.
Но эта вещь сотворила худшее. Она не проломила кость. Она сорвала покровы.
Спросите красильщиков: откуда взят лён? С нижних пойменных лугов. Спросите ткачей: кто сбил основу? Честные челноки наших жен. Спросите того, кто принёс его на площадь: чья рука водила волосяной кистью?
Ничья. В том-то и ужас, судьи полиса.
Они опустили сухое полотно в общий колодец, где испокон веков спали в темноте все черты, все тени и все отголоски человеческого рода. Они думали зачерпнуть лишь колос или рыбу, или победный шлем для прославления стратегов. Но холст впитал влагу глубже, чем дозволено смертному взору. Он вынул со дна теплоту дыхания.
Подойдите ближе — но не сдвигайте сукна со лба! Поглядите через щель в шерсти: что проступило на белой ткани?
Там проступило бедро.
Живое, неодетое бедро женщины, на котором ещё не высох пот полуденного зноя. Там проступила впадина ключицы, трепетная жила на женской шее, изгиб поясницы и неприкрытое ребро юноши, спящего в траве без пояса, без плаща, без медной пряжки.
Оно *открыло* наготу.
Мы веками возводили полис не из голой плоти. Полис стоит на тяжёлом сукне, на дублёных панцирях, на застёжках, которые запирают стыд под семью складками шерсти! Покрывало матери священно, ибо под ним скрыта слабость рода. Панцирь воина священен, ибо он скрывает уязвимое, мягкое, дрожащее под ударом копьем мясо. Одежда есть межа между гражданином и скотом. Одежда говорит: «Вот господин, вот раб, вот жрец, несущий огонь».
А что говорит этот холст?
Он говорит, что под медной бляхой стратега и под рваниной нищего — одна и та же белая глина. Он дерзнул напомнить городу, как выглядит человек, когда с него совлечены законы, печати и цеховые клейма. Ткань, никогда не знавшая ласки и не ведавшая утробы, вывела на свет изгиб сосца и влажность губ так отчётливо, будто стояла у брачного ложа каждой нашей семьи.
Это ли не порча? Если полотно самовольно кажет наготу наших дочерей — не осквернён ли воздух полиса? Если каждый подёнщик, найдя кусок холста и плошку масла, сможет вызывать из колодца образы живых тел без дозволения старейшин, без принесения жертв, без надзора жрецов чистоты — кто станет покупать шерсть у гильдий? Кто согласится носить глухие хитоны? Кто побоится стражи, если на холсте сама стража предстаёт беспомощной, нагой и смертной?
Они кричат на перекрёстках: «Полотно невинно! Оно лишь повторило то, чем наделили его боги, оно открыло правду о живом естестве!»
Но мы отвечаем: нагота человека есть скверна, если она не заперта во тьме опочивальни за дубовым засовом. Всякий узор, дерзнувший помнить плоть без стыда и панциря, должен быть ослеплён!
Посему я требую приговора предков для неодушевлённой твари:
Пусть служители возьмут кованые щипцы. Пусть соскребут масляную плёнку до голой нити, чтобы на полотне не осталось ни линии бедра, ни тени ключицы, ни следа живого дыхания.
Пусть останется лишь пустая сетка из сухой конопли, белая и мёртвая, как истолчённая известь.
А затем — вынесите этот остов за межевой столб третьих ворот, туда, где кончается земля граждан, и сожгите его на углях из терновника. Пепел же развейте по ветру над морем, чтобы ни один колодец города больше не вспомнил, что у человека под одеждой есть тёплое, беззащитное тело.
Завяжите сукно туже, мужи полиса.
Опустите глаза.
Ибо страшно тому, кто носит доспех, увидеть себя обнажённым.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
