Мёртвых больше не будет
Михалыч
Я оказался как-то в одном из среднерусских поселений — то ли переросшей деревне, то ли недоросшем городке, — что живописно разбросалось по обеим высоким берегам реки, в холмистой зелени, с садами и ржавым подвесным мостом, перекинутым на толстых тросах над темной бегучей водой. На отшибе стояла яркая новодельная церковка, как фарфоровый гномик в саду.
Я не планировал задерживаться. Оказался я там не по своей воле — машина забарахлила на жаре. Жуткая жара, вообще, царила в те дни, выматывала – я по дороге спал, мне снилось, что сегодня я непременно встречу что-то удивительное, что изменит всю жизнь и весь мир, и я пытался это понять, да все упускал…. — но проснулся от того, что машина рывком остановилась. Мой приятель-водитель, чертыхаясь, залез под капот, чертыхаясь, сформулировал, что надо чиниться, спросил о чем-то мужика на попутке, сказал «щас исправим», и укатил на веревке с ним. Я остался один-одинешенек и побрел себе, куда глаза глядят. Поглазеть, поснимать, может, перекинуться словом с кем из селян.
Я бродил между новыми и старинными домами. Поверх старого асфальта, похожего на кожу древнего зверя, потрепанного и серого, лежала пыль.
Строения на разных берегах ощутимо разнились. Одна половина поселения была скоплением в основном деревянных домов — одни покосившиеся, с горделивой резьбой, посеревшей от времени, другие — крепкие еще двухчастные избы, третьи – явные дачки; улицы прихотливо разбегались во все стороны среди них. Другая половина, что на противоположном берегу, состояла из чем-то похожих, и уже как-то казенно смотревшихся кирпичных домиков — прямоугольных творений сельсовета. Среди деревьев попались каменные развалины, напоминающие древние разрушенные скалы.
Я прошел по парку — а это был, несомненно, старый дореволюционный парк, при бывшей усадьбе, и по нему шла пара тенистых аллей. Деревья стояли исполинские, в три обхвата, и тень под ними была густая, чернильная. За парком – снова дома; я фотографировал украшенные ворота, фасады с резьбой, угадывая в их узорах то льва, то диковинную птицу.
По улицам передвигалась своя, неспешная жизнь: проехал трактор, гремя железом; прошли люди в замасленных спецовках с работы; по обочине пронеслись мальчишки на велосипедах, поднимая облако золотистой в лучах солнца пыли. Бездомные псы, вывалив языки, виляли хвостами, ленясь вылезать из тени, куры копошились у самых заборов. Всяких изысков, типа приличного кафе или гостиницы, понятное дело, не было. Воздух стоял густой, сладкий от цветущей липы и нагретой земли, и в нем звенела июльская тишина.
Я уже почти надеялся, что машина готова; позвонил другу. Он, бранясь и божась, сообщил, что с машиной печаль, чинить ее на месте невозможно, и он еле уехал за полста верст в райцентр, а мне велел пока развлекаться самостоятельно — к вечеру, мол, точно справится. Делать мне стало решительно нечего, и я, изнывая от томления и скуки, продолжил бродить, уже выискивая не просто виды, а хоть какое-нибудь занятие.
Вышел на висячий мост — ржавые тросы в ошметках синей краски, зыбкий, доски под ногами пружинят, под ногами темная вода, местами с серебряной рябью, в медленных водоворотах блестки, будто рыбы мерцают боками; тихий медленный плеск. На самой середине этого воздушного перехода стоял человек и лениво кидал в воду камешки. Одет — старомодно, даже архаично, совсем уж по-деревенски и не по сезону: нечто темное, то ли шинель, то ли пальто, перехвачено ремнем; высокие стоптанные сапоги.
Увидев такого явно ничем не занятого селянина, я, измаявшийся от скуки, заговорил с ним.
— Здравствуйте. Мост какой у вас здесь роскошный.
Он неспешно обернулся. Лицо его было почти скрыто густой, темной с проседью бородой, но глаза, прищуренные от солнца, казались удивительно светлыми и молодыми — лучистые, будто два осколка чистого неба, отразившегося в глубоком колодце.
— Да уж, и вправду роскошный — ответил он, и голос его был странен — то глухой, низкий, то вдруг взлетал напевной нотой. — Тут как раз меж прошлым и будущим. Вон новая половина села, вон, с парком, старая. А мы в аккурат посередине.
В его негромкой, тягучей речи был какой-то слабо уловимый акцент — незнакомый, словно бы старинный, вышедший из употребления.
Казалось, он не против поболтать. Я представился, рассказал про мое приключение, сказал, что вот болтаюсь тут, что жара, уж все село обошел, конца моему одиночеству не видно, и телефон садится, и хоть бы с кем поговорить, городок красивый, и интересный, наверное. Он воспринял это приязненно и облокотился поудобнее на перила.
— Ну, так со мной поговори, — произнес он. — А я Михалыч. Пастухом тут. Только что ж тут интересного-то? Все как везде.
Я пожал плечами, глядя на ту самую «новую» половину, где дома тоже казались не первой свежести.
— Да вот, хотя бы про старую и новую. Какая ж она новая, коли дома уже и пошарпаны, и яблони какие огромные… Хотя, на старой, конечно, еще древнее. Вон даже фундаменты какие-то проглядывают.
Михалыч посмотрел туда, куда я указывал, и лицо его стало задумчивым.
— Так не с руки было на той стороне строиться, — сказал он медленно, будто припоминая. — И пониже она, и сыро там вечно, там скотину пасли. Да еще она в другой волости была, другие власти. Всегда по реке делилось. Такая история была, ну а потом все перемешалось.
— И за все время что деревня была, всегда что ли был другой район? — уточнил я.
— Да еще с Вещего Олега, поди, — ответил он, и в голосе его зазвучала та самая напевность. — С одного берега — один барин, с другого — земли другого. Так уж сложилось, видать… Много чего менялось — люди, обычаи. Поначалу пару изб каких-то было, новые строили, все перекраивали, а этот вот рубеж — нет. Вот только теперь на том берегу поселились как следует.
Он прищурился, глядя куда-то в пространство поверх крыш, будто видел не сегодняшний день, а все года прошлого, наложенные друг на друга, как листы полупрозрачной промасленной бумаги.
Я не удержался от удивления.
— Эк вы с древней Руси начали… Когда ж это было-то?
Он опять окинул взглядом всю панораму — реку, холмы, сады — и ответил просто, как о деле обыденном:
— Так я же не всегда пастухом был, вот и знаю. Все на Руси испокон веков похоже, все в таких местечках, ну как у нас, одинаково. Всегда. Ничего не меняется, только растет помаленьку. Я же родился тут. Давно. Воон там, наверху, где теперь огороды, лес был. А в лесу — ягода. Малина, земляника… Как сейчас помню. В детстве наешься ягод, ляжешь в траву, тепло, шмели гудят… Хорошо. По деревьям лазил. Давно. Один потом остался, у людей жил, выучился, тут человеком стал. Это сейчас народу много, вон дачники из городов едут, шумят. А раньше — не так.
Меня зацепила эта интонация — будто старик наблюдал времена из какой-то заповедной, недостижимой мне точки.
— А кем же ты был-работал тут? — спросил я, поскольку меня всегда интересовали такие частные истории; из них, как из ручейков, сплетается живая, не хрестоматийная жизнь земли.
— Да кем только не был, наверное… — Михалыч помолчал, словно перебирая в памяти варианты, и продолжил непонятно, будто уклончиво: — То тут, то там. Тут ведь, понимаешь, какое дело — все одно и то же. Все, понимаешь ли, в природной гармонии. Тут века — ничего не меняется. Ты ушел, ты пришел, а делать надо-то одно — то руки приложить, то советом помочь, то сад растить, то скотину пасти, то строить… Было даже — детишек грамоте учил, бывало, истории. Я ж тут все знаю. Разве ж не выучить? Каждый бугорок, каждое дерево знакомо, каждая коряга. Все как во сне, и много раз снится, и каждый раз будто первый. Что строить, что сажать, о чем знать… Только я давно уж никуда не выезжал. Так что, наверное, это ты мне бы интересное должен рассказывать, что там нового, в мире-то.
Я усмехнулся вместе с ним.
— Да что у меня нового-то? Все то же, что в телевизоре, только на деле еще сложнее. — И, чтобы вернуть разговор к конкретике, указал на большой, поросший бурьяном кусок фундамента у края парка. — А вот тот фундамент, что это?
Михалыч повернул голову, и взгляд его сделался мечтательным.
— О, тот-то… Это господский, дореволюционный еще. А он над старым господским построен был. А тот — над еще более старым… Тут, брат, на этом берегу с самых Рюриковичей господа сидели. А последний построили при Романовых, домищще кирпичный, да его уже в гражданку, пока с Красновым воевали, сначала развалили бомбой, а потом граждане и растащили по камушку. А так-то… сад там был знатный, парк видишь какой. Длинная тропинка вот так вот наискось к берегу вела… Бывало, барыня в капоре по ней гуляла. Марусей ее звали. По-господскому — Мария, ну а деревенские — Маруся, известно…
В его словах было столько убедительной, почти документальной достоверности, будто он описывал вчерашний день.
— Ты будто был там, что ли, так рассказываешь, — не удержался я.
Михалыч посмотрел на меня своими ясными глазами, и в них читалась тихая усмешка.
— Так я ж тебе говорю — давно я тут. Все время здесь. А тут ведь как… Услышишь рассказ, перескажешь другому. От одного к другому все продолжается. И уж не помнишь потом — то ли сам ты видел, то ли в детстве сказку слышал… Каждая разваленная изба, да что изба — и камни от фундамента, холм — и тот историю имеет. Живые люди будто видятся. Сны снятся. Все тут как сон, продолжение одного сна, я тебе точно говорю. И если любишь землю эту, то получается, что вот вроде бы и не понятно — то ли ты сам живешь, то ли она тобой… Вот, если рассудить, вот сделал ты то, что должно было быть сделано, и, выходит, продолжил порядок вещей. И порядок вещей тебе о тебе потом и напомнит. Одно в другое, одно из другого. Свое тут живет, что было — в том, что сейчас. Так тут как-то...
Я начал немного уставать от долгого стояния на одном месте, на жаре, слегка теряя нить его размышлений. Михалыч же, казалось, только вошел во вкус, погрузился в себя, говорил уже словно сам с собой, предаваясь воспоминаниям, которые были слишком ярки и подробны для простых деревенских пересудов, будто он и сейчас видел какой-то отдельный от меня мир. Он говорил о том, как вон в той избе, от которой остался лишь угол, да не видно его, бугорок вон, гуляли большую свадьбу, да так, что избу потом и сожгли, и соседей зацепило, а он там тоже был. Говорил о войне — фронт был недалеко, гул стоял денно и нощно. Да и мало ли войн-то было в здешних местах! Сюда и степняки батыевские доходили, и северяне… Он растворялся в этом повествовании, я утрачивал внимание, его фигура в неуместном пальто казалась все более призрачной на фоне жаркого, плотного воздуха, в отблесках реки... Солнце, клонясь к вечеру, припекало нещадно.
Словно почувствовав мои мысли, Михалыч кивнул на старую скамейку под раскидистым вязом на высоком берегу, на «старой» половине.
— Пошли туда, что стоим-то на солнце. Тут дети сейчас, не ровен час, налетят — собьют как пить дать.
И точно — едва мы отошли на несколько шагов, как по мосту с визгом и грохотом пронеслась стайка детишек на велосипедах, чуть не столкнув нас с дорожки. Мы присели на скамью. Она была изъедена временем, изрезана ножами деревенских подростков; здесь в тени было хорошо и спокойно, хоть и все так же жарко.
— Тут вон старая школа рядом была, еще с церковно-приходских времен, — продолжал Михалыч, не сбившись от перемены места. — Всеми пацанами тут пройденная. Я, гляди, там вон, там любил прохлаждаться, где дорожка наверх и кусты, у самого обрыва, самолетики делал и пускал. Там ласточки прежде летали — много-много, заглядение, всегда летучим завидовал. Сначала, когда совсем глупым был, птичек из щепы да бересты ладил, только они плохо летали. А вот из бумаги самолетики — это да… через реку перелетали.
Мне стало казаться, что я начинаю понимать, ощущать от его повествования не скуку, а нечто иное, неуловимое, незнакомое мне. Дремотность и непрерывность, неотличимость дней, сплошное, без внутренних пустот и трещин, бытие, где в какую избу ни войди, везде одно и то же — запах хлеба, проблеск образов в углу, стол, за которым ели и будут есть вечерами, тихий разговор за самоваром; окно, в котором один и тот же прямоугольник неба; а у дома тропинка, по которой ходили до и будут ходить после. Различаются времена, власти, горести и беды, а здесь, в самой сердцевине, всегда одно и то же: речка течет, обрывы стоят, зелень зеленеет, люди встречаются, женятся, рождаются новые; свадьбы, поминки, снова детский смех. Продолжается и продолжается история, и как прямая линия, и как расширяющийся круг, и как свой мир. Михалыч говорил, говорил, и я ощущал, будто растворяюсь в этом теплом, густом, как мед, покое. Его слова убаюкивали.
— А я еще и говорю моей Маруське, — он уже неведомо мне как перешел на что-то личное, но с той же вневременной, ни капли не изменившейся интонацией, — так что ехать-то отсюда? Вон как хорошо, дом справный поставили. Мы же старожилы тут. Что мы не видели? Там, на краю у поля уже, над рекой, под деревьями, камень есть большой, а вид какой… Мы там, бывало, сиживали, да и сейчас…
Действительно, о чем было рассказывать? Что нового могло произойти в этом вечном круговороте жизни? Вот дом. Из дома — дорожка. По дорожке — к другому дому. И так по всем временам, по кругу года, под кругом небес. А по той самой дорожке и прадед ходил, и прапрадед. А в школе — те же парты, за которыми и твой отец учился, а до него — и дед. Все повторялось, все узнавалось в этом малом мире.
Михалыч, глядя на реку, произнес тихо, почти про себя, но я расслышал:
— А я вот тебе, прохожий, что скажу… Вот ежели, скажем, сидит человек да рыбу тут ловит. Вон там, у излучины, у россыпи камней. Смотрит он, значит, на поплавок. И глаза закрыл. А откроет — хоть три поколения пройди — та же река, тот же поплавок. Да и то ли клюнуло за это время, то ли нет, разве что поменялось? А вот, может, и позабыл он все на свете. И откроет глаза — поплавок. И ясно ему, что он рыбу ловит. А что было, пока глаза не закрыл, — Бог весть. И так — пока есть река тут. А здесь все такое. Круг жизни, понимаешь?
Мимо нас, смеясь и споря, пробежали три девчонки, таща на веревке вольнолюбивую упрямую белую козу.
— Машка! Ну, Машка! — кричали они. Коза упиралась.
Михалыч проводил их взглядом и продолжал, будто усмирение козы тоже как-то служило предметом его речей:
— Если человек что начал, то уж он это продолжит. И как получается — он что-то сделал, так и сам в этом, как семечко, спрятался. И там, где он живет, это остается. Я вот, например, когда был… ну, важным, что ли… лошадей любил. Было у меня их… много было. А и сейчас люблю. Вот и соображай, слушай. Или вот — всегда, когда ставлю кому ворота, так столбы стараюсь покрасивше, покрепче, да и узорчик. Так куда те столбы денутся? Почитай, я их сделал, а вся деревня видит. Через них ходит…
Тут жара взяла свое, и жажда, дремавшая все это время, проснулась во мне внезапно и нестерпимо.
— Михалыч, — перебил я его. — А где бы попить тут? Купить? А то сидим с тобой, у тебя в горле, поди, тоже пересохло.
Он будто очнулся от глубокого сна. Моргнул, посмотрел на меня уже другим, более обыденным взглядом.
— А? Попить-то? Да можно, чего ж нельзя… А вот же, чуть повыше, ларек. Пошли, купишь.
Мы поднялись со скамьи и прошли по кривой улочке к маленькому стеклянному павильончику, притулившемуся к забору среди буйных зарослей калины и крапивы. Перед ним стояла пара пустых ящиков из-под пива, один на другом, как импровизированная стойка. Было пустынно.
— Купи себе, я тут пока постою, — сказал Михалыч, останавливаясь у ящиков, в тени старой березы.
Я зашел. Внутри пахло хлебом, мылом и пылью. На полках — немудреный деревенский ассортимент: консервы, крупы, хлеб, несколько бутылок с водой и пивом, ящик со снулыми овощами, всякая мелочь. Взял себе две бутылки минералки, а для Михалыча, подумав, взял пиво. Подошел к прилавку, где сидела пожилая продавщица с лицом, похожим на обветренное печеное яблоко.
— Воды мне и пива вон тому моему приятелю, — сказал я, кивая в сторону прозрачной двери.
Продавщица посмотрела сквозь стекло, смерила меня странно подозрительным, изучающим взглядом, опять глянула наружу, внимательно взглянула в глаза, неодобрительно поджала губы, молча взяла деньги, отсчитала сдачу. Я вышел. Михалыч стоял, прислонившись к березе, и опять смотрел куда-то в сторону реки, уже подернутой вечерней сизой дымкой.
— Держи, — сказал я, ставя бутылку пива на ящики рядом с ним.
Он вздрогнул, посмотрел на бутылку, и на его лице появилось странное выражение — не то непонимание, не то смущение, не то глубокая отстраненность.
— Так не надо мне было, — пробормотал он, отодвигаясь. — Засмущал. Зачем мне-то…
— Да пей, чего там, — махнул я рукой. — Жара.
И тут вспомнил, что оставил на прилавке свой телефон, когда искал деньги. Развернулся и заскочил обратно в магазин. Телефон одиноко лежал на том же месте. Я улыбнулся хмурой продавщице, засунул телефон в карман и вышел.
Михалыча у киоска не оказалось. Бутылка пива стояла на ящиках нетронутая, и теплый луч вечернего солнца, пробившись сквозь листву, зажег в ней ослепительный зеленый блик. Я огляделся. Никого. Подождал минуту, другую. Может, отошел ненадолго? Прошел немного вверх по улице, заглянул за угол. Ни души. Досадно — будто разговор, едва начавшись, сам себя оборвал. Как назло, вокруг не было ни одного прохожего, и спросить некого.
Тут в тишине резко зазвонил телефон. Это был мой приятель. Голос его звучал устало и раздраженно.
— Машина — до завтра. Придется тебе на автобусе ко мне выбираться, я номер снял. Без пяти девять последний, кстати, от тебя идет, так что шевели поршнями.
Я уныло поблагодарил, нажал отбой и снова огляделся. Михалыча нигде не было видно. Я пожал плечами — странно, конечно, но мало ли… Подумал, что, может, ему стало неловко, и он просто ушел. Взял свою воду и, оставив пиво, пошел прочь от реки, вверх, к тому месту, где, как я приметил утром, была тропка и я надеялся на то, что там и остановка.
Метров через пятьдесят я нагнал и обогнал девушку, идущую в том же направлении с авоськой. И тут мне пришло в голову, что дороги-то я толком не знаю. Я обернулся. Вдали еще маячил ларек, блеска бутылки больше не было видно, солнце зашло. От ларька удалялись, разговаривая, двое мужчин в синих комбинезонах. Девушка, которую я обогнал, была лет двадцати пяти, стройная, в простом ситцевом платье. Заплетенные в тугую косу волосы казались очень светлыми на фоне загорелой кожи. Лицо было спокойное, скуластое, а глаза — серые, очень внимательные и, как мне показалось, немного усталые.
Я замедлил шаг, давая ей догнать себя.
— Здравствуйте, — сказал я. — Извините, я тут автобус ищу. Не подскажете, как к нему выйти?
Она взглянула на меня, оценивающе, но без неприязни.
— Ой, — произнесла она, и голос у нее оказался низковатым, грудным. — Это вам не близко и не просто. Тут такая хитрая тропинка… Словами долго объяснять. Я как раз в ту сторону, могу проводить.
Мы свернули с дороги на узкую, протоптанную в траве тропу, которая шла вдоль самого края высокого обрыва над рекой. Вид отсюда открывался захватывающий. Я увидел внизу, в излучине, у россыпи темных камней, одинокую фигуру рыболова. Он сидел неподвижно, сгорбившись, и сонно глядел на красный поплавок, отчетливо видный в темной, словно замершей, заводи. Картина была настолько точным воплощением метафоры Михалыча, что у меня на мгновение перехватило дыхание.
— Хорошо тут у вас.Тишина, покой. — Вспомнив, что еще не спросил ее имени, я представился. А как к вам обращаться?
— Маруся, — она улыбнулась. — Маруся, да. А вы-то откуда?
— Я из города. Случайно тут застрял. – Я недоумевал, сколько же здесь Марусь, но спросить постеснялся. —Красиво очень. И чувствуется, что место с историей. Мне тут как раз рассказывали и про барский дом, и про всякое… Вот мы, вроде, где-то мимо того места должны идти.
— А кто рассказывал-то? — спросила она, и в ее голосе послышалось легкое оживление.
— Михалыч, пастух местный. Странный такой, в пальто черном, не по погоде. Очень много про деревню знает.
Маруся вдруг остановилась и повернулась ко мне. Серые глаза пристально вглядывались в мое лицо, будто проверяя, не шучу ли я.
— Кто-кто? — переспросила она четко.
— Пастух. Михалыч. Говорливый такой. Мы с ним на мосту долго беседовали. Потом на скамейке сидели.
Она медленно отвела взгляд, устремив его куда-то в пространство над рекой. Лицо ее сделалось сосредоточенным, даже напряженным. Она молчала несколько секунд.
— Вот как… — наконец проговорила она тихо. — Это, наверное, кто-то пошутил так над вами… из наших.
— Почему же? — удивился я.
— Да потому что стада у нас нету, — сказала она, глядя уже на меня, и в ее глазах читалась неподдельная искренность. — Уже лет двадцать, как последнюю корову моя же бабка продала. Пастух… Пастух тут был, да. При ней, при бабке. Но это давно. Очень. И она про него рассказывала иногда — что ходил в длиннополом чем-то. Летом и зимой. Странный такой был. И звали его… Михайлой, кажется. Но это все в прошлом. Его уж и на свете нет, наверное, я бы знала. А Михалыч… имя-то знакомое, ну так у нас их, Михайловичей, тут много. Эк вам повезло. Кто-то, наверное, подшутил, что ли… — Она сказала это, но по тону было ясно, что сама в эту версию верит слабо, и будто ощущает нечто иное, не произносимое ей вслух.
Мы пошли дальше. Тропинка вела вверх, к одному из самых высоких холмов. Я чувствовал легкое смущение. Рассказ Михалыча начинал принимать смутно мистические очертания.
— А усадьба-то хоть была? — спросил я, чтобы заполнить паузу.
— Была, — кивнула Маруся. — Фундамент в парке — это от нее. И барина, кстати, какого-то тоже вроде бы Михайловичем звали… Или это фамилия такая была. Не помню точно. Бабка лучше знала, да ее уже пять лет нет.
Мы поднялись повыше, подошли ближе к обрыву, к зарослям кустов. Внезапно с противным, высоким жужжанием прямо перед моим лицом вынырнул и завертелся маленький квадрокоптер, сверкая зеленым огоньком. Я инстинктивно отшатнулся. Аппаратик, потеряв управление, врезался в куст шиповника и завис в ветвях.
— Мишка! Ты что делаешь?! — раздался сердитый окрик моей проводницы, и на тропинку высыпала банда пацанов лет десяти-двенадцати. Один, темно русый, лихо подскочил и стал вытаскивать дрон. — Опять за прохожими гоняешь? Хочешь, как прошлый раз, когда ты своим самолетом тетке Марине голову протаранил?
Маруся говорила строго, но без злобы. Мальчишки, столпившись, что-то побурчали в свое оправдание, а потом так же стремительно, как появились, умчались вверх по склону, оставив нас в тишине.
— Сорванцы, — вздохнула Маруся; в голосе ее была привычная, почти родственная снисходительность.
— Не знаю, кто бы это мог быть, — снова заговорила она, возвращаясь к прерванному разговору. — Тут мужики-то не очень разговорчивые. Все больше свои дела, свои заботы. Да и одетых так… я и не припомню. Но да, усадьба была. Вообще легенд тут много, да чего только не пересказывают люди.
Мы выбрались на самую вершину холма. Отсюда открывался широчайший панорамный вид на всю долину: извилистая река с мостом-паутинкой, две половинки селения, утопающие в вечерней сизой дымке, и бескрайние поля, уходящие к лиловому горизонту. Дальше тропинка раздваивалась.
— Вам туда, — указала Маруся на левую, более нахоженную тропу. — Вон она вьется, а воон там, у той группы берез, и остановка. Видите, на солнце жесть отсвечивает?
Я увидел слабый блеск вдали, и горячо поблагодарил ее.
— Не за что, — улыбнулась она, и улыбка наконец сделала ее лицо мягче. — Вы к автобусу успеете. Я тут живу, мне в другую сторону.
Она собралась уходить, но я, движимый внезапным порывом, спросил:
— А вы… местная? Тут родились?
— Да, — кивнула она просто. — Тут и выросла. И, похоже, тут и останусь. И все мои — тут. Корни. — Она махнула рукой, будто обводя весь этот простор. — Что я, что деревня моя…
Она повернулась и пошла по правой тропинке, которая вела вдоль кромки поля, прямо навстречу огромному рыжему и алому сиянию вечерней зари, вставшей над рекой и верхушками дальнего леса. Я смотрел ей вслед. Фигура ее, прямая и легкая, постепенно растворялась в золотой пыли заката и длинных тенях.
Только тогда я заметил, что стою рядом с большой и плоской глыбой песчаника, вросшей в землю у корней огромной, раскидистой дикой яблони. На камне, прислонившись друг к другу, сидели двое — парень и девушка, лет по восемнадцать. Они, не замечая меня, смотрели на закат, и лица их были полны того тихого, серьезного счастья, которое бывает только в самом начале. Я постоял минуту над долиной, потом достал телефон и сделал несколько кадров уходящего дня. Солнце садилось стремительно, окрашивая облака в кроваво-оранжевые тона и бросая последние длинные тени. Темнело на глазах.
Я не прошел и ста метров, когда сзади, со стороны поля, донесся топот. Мимо меня, поднимая облако пыли, проскакал небольшой табунок — три лошади, погоняемые лихим пацаном, который сидел верхом без седла на мохнатой и коренастой лошаденке. Он пронесся с гиканьем и исчез в сумерках. И мне на миг показалось, что в его счастливом, озорном крике звучало что-то неуловимо знакомое. Я был уже почти уверен, что знаю, как его зовут.
Автобус пришел уже в густых сумерках. Я сел у окна. Дорога петляла высоко над речной долиной, и я бросил последний взгляд вниз.
Там, в глубокой синей чаше, уже зажигались редкие, желтые огни — неяркие, домашние. Слышались далекие, приглушенные расстоянием голоса, лай собаки. Река, поймав последний отсвет неба, тянула через весь поселок тусклую, дрожащую серебряную нить. Я начинал дремать, и в этот миг увидел.
Там внизу, под сенью наступающей ночи, готовился ко сну, засыпал один огромный, древний, многоликий Михалыч. Его старые кости — фундаменты под землей. Его жилы — подземные ключи. Его тяжелая шкура — холмы, поросшие травой и лесом. Дома — наросты на его боках, временные, хрупкие, как раковины улиток на склоне горы. Люди, их голоса, их смех, их ссоры и любовь — это были его мысли, мимолетные и вечно повторяющиеся. Он был сам и деревней, и хранителем деревни, и ее историей, и самой ее плотью.
Сознание, слишком большое для одного тела, расплескалось по оврагам и избам, проницало детей, гоняющих голубей, и старух, вяжущих носки на лавочке, Марусю, уходящую в закат, и пацана на лошади, все они с детства и до ухода были и самими собою – и Михалычем, живущим тысячи жизней. Сознанием, больше любого тела и дольше любой жизни. Из века в век, не старея, не прекращаясь, увеличиваясь — вон уже и за реку шагнуло — вечно новое, вечно продолжающее жизнь в Круге Бытия. Оно, должно быть, проявлялось иногда кому-нибудь, выходило, приняв облик непонятного старика, а потом снова растворялось в вечернем тумане над рекой, в скрипе ворота над колодцем, в запахе нагретой за день земли, в том, что видят и слышат. Оно видит явь и сны. Сны о землянике, о барыне Марии, о самолетиках из бумаги, о поплавке на темной воде. Сны о том, из чего прорастает будущее.
Автобус тронулся, свернул на повороте, и огни поселка скрылись из виду. Я откинулся на сиденье, и усталость, накопленная за долгий, странный день, несмотря на подъем чувств от испытанного понимания, накрыла меня с головой. Я задремал под мерный гул двигателя.
И мне приснилось. Снилось, что где-то там, в невообразимой дали времен, когда холмы эти были еще выше, а река — моложе и шумнее, маленький, наверное осиротевший и тощий, медвежонок нашел на солнечной опушке леса целую поляну земляники, алой и сладкой. Объелся он ею до отвала, сидел над обрывом, глядя на блестящую реку, а потом лег в густую, высокую траву, нагретую солнцем, и уснул. Ему не ведомо, что когда-нибудь здесь встанет подвесной мост, и мальчишки, свистя и гикая, промчатся по нему, едва не сбивая прохожих. Он знает только вкус ягоды, тепло солнца и прохладу тени, и в нем ничего более, и этого достаточно, чтобы остаться — и продолжаться в любой форме, в которой отразится это. Он отчаянно, навсегда влюбился в этот запах нагретого разнотравья, во вкус сладких ягод, в шепот реки внизу, ставший его истинным началом.
И однажды, спустя время, он открыл глаза и был, может быть, теленком, что видит реку, и закрыл глаза, а потом, может быть, открыл их мальчишкой или девчонкой, глядящими на реку, или сразу многими из них; подростком, глядящим на проезжающее над рекой конное войско или сорванцом, который пускает с обрыва бумажных птиц; девушкой пошедшей по воду; мужчиной, который плотничает и любит лошадей; женщиной, что нянчит младенца у реки; барином, который гуляет по аллее и не понимает, почему ему спокойней слушать шёпот реки, чем музыку в гостиной; рыбаком, изучившим поплавок лучше, чем своё лицо в зеркале. И так — по словам, по телам, по векам — не повторяя, а продолжаясь и продолжаясь. И весь его мир рос из того же сознания, как ягоды растут из одной почвы…
Тут я уже, наверное, провалился в сон без сновидений, отчаянно гадая, где же открою глаза.
Чаша
Одну историю мне рассказывал мой друг — человек веселый, вечно пропадающий в поездках, вечно с рюкзаком, который пахнет костром, мятой и дорожной пылью. Он привез эту историю из старого Марракеша, где, как он уверял, даже воздух хранит тайны веков, и, если прислушаться, можно услышать, как стены шепчут про далекое прошлое.
Он сидел в кофейне на углу, между лавкой торговца кожаными кошелями и мастерской, где полдня стучали молотки по медным блюдам. Кофейня была узкой, как узор на ковре: два столика из темного дерева, латунные блюдца, мозаичный пол, на котором черные и синие квадраты складывались в стрелы. За прилавком молодой хозяин мешал кофе в турке золотистой ложечкой, следя, чтобы пена не убежала — это там считается плохой приметой. На стенах стайками висели старые фотографии: улицы, где еще были тени деревьев; люди, у которых в глазах не было спешки.
В тот день за его спиной раздался голос с хрипотцой: — Как кофе? Не крепковат?
Он обернулся и увидел человека, похожего на прохожего, какого иногда встречаешь на длинных степных дорогах: длинный плащ из верблюжьей шерсти, выцветший от солнца; ниточка шрама ближе к виску; глаза — как два нагретых камня: смотрят сквозь тебя, будто на горизонт, где песок и небо все собираются сомкнуться. Он был то ли из пропыленной пустыни, то ли с горного плато, где камни стынут ночами под звездным небом. Лицо его не то, чтобы было старым, скорее на нем лежал, словно время, отпечаток пройденных путей.
— Кофе прекрасен, — ответил мой друг, не особенно желавший компании. — Стоил усилий: я много поработал, чтобы много путешествовать; теперь наслаждаюсь. — Понимаю, — сказал незнакомец. — Когда-то город был другим. В такие дни, как сегодня, ветер пах пыльцой от садов, которые теперь стали парковками. По вечерам тени были длиннее, и люди дольше сидели на порогах. Я помню другой Марракеш.
Он отодвинул чашку и взял в руки блюдце, глядя в него, словно в зеркало. И, не посмотрев, какое впечатление на меня произвели его слова, слушаю ли я, продолжил.
— Тут рядом, на перекрестке улицы, где продают специи, и узкого прохода к кожевенным дворам, около деревянных ворот с гвоздями, чьи шляпки выкрашены в голубой цвет, жил нищий. То есть — сидел. Возле него была всегда одна и та же пустая чаша: простая, глиняная, здоровенная, обтертая по краям, как обмылок. Он был без возраста, как те ворота: взгляд как у мальчика ясный, сбоку казался дедом, у него была борода, редкая и жесткая, двигался легко. В меру поношенный, но опрятный. В полуденную жару вокруг него часто играли дети — они бросали на землю камешки и рисовали обережные круги, чтобы не подпускать к нему злых духов. Женщины, проходя, клали в его чашу финик или хлеб; торговцы кидали монету, не глядя, и шли дальше. Он постоянно говорил то сам с собой, то с очередным прохожим, шептал истории, напевал.
«Истории» — сказал незнакомец и улыбнулся, будто вкусил полузабытое слово. — Иногда это были сказки, иногда слухи. Он, случалось, гадал по камням: выберет четыре и, разложив как стрелы, скажет, где север желания и где юг судьбы, или как-то так, присловье у него такое было. Иногда давал совет — мельком, мягко, словно кто-то за него произносил фразу в нужный час. Его, бывало, слушали. Но чаще, конечно, нет.
Никто не знал, где он спит. С заходом он уходил. Иногда даже пропадал на пару дней, потом , всегда с рассветом, вновь объявлялся на своем месте — как фонтан, о котором все говорят, что он давно должен уже пересохнуть, а вот его струя снова бьет. Пыль вокруг него была светлая, наверное, сидел так давно, что и пыль от него выгорела еще больше. На его углу — там лавки такие — всегда пахло корицей и жареными орехами. Много лет. Всегда там. Как вне времени.
— Где же и как же он жил? — спросил мой друг.
— Я спросил как-то, — ответил незнакомец. — Но после того, как узнал о нем кое-что еще.
Случилось так, что я однажды вечером случайно прошел за стариком, когда тот уходил. Солнце, опалив трубы на крыше, клонилось к горизонту, заливая жаркими лучами площадь, где акробаты бросали в воздух бронзовые тарелки, и они звенели, как фальшивые луны. Нищий, как и всегда, долго смотрел на свет, встал, будто кланяясь ему, взял из чаши немного, ужин — невесомую горсть какой-то снеди — и съел прямо стоя, щурясь на солнце. Потом повернулся и пошел прочь.
Я не хотел за ним следить – просто шел в ту сторону. На соседней улице он остановился в полутени возле лавки с какими-то шапками. Там на земле сидела женщина в черном со своим ребенком, похоже, им не везло сегодня. Нищий вынул из чаши несколько монет и вяленых фиников, и положил перед ними. Ближе к концу улицы ему попался старик-портной: ему — тоже дал что-то. Чуть дальше — группа разномастных нищих… Он разделил между другими все.
В первый раз я увидел это случайно. А потом стал обращать внимание каждый вечер, и такое оказалось не исключением, а правилом: на закате он отдавал все. Обтирал потом чашу — не любовно так, как сделал бы хозяин, а как человек, который моет окно, чтобы оно опять стало прозрачным, со старанием — и как-то терялся в переулках, исчезал, чтобы утром явиться снова. Интересный старик, не правда ли?
— Интересная история. И какова разгадка, на что он жил? — спросил мой друг. Ему начинало казаться, что происходит нечто не совсем обыкновенное…
Незнакомец пожал плечами, и плащ его прошелестел, будто в кофейне прошел легкий дождь.
— Я, должно быть, был дерзок. Однажды сел рядом и спросил: «Чем ты живешь? Я вижу, что ты все собираешь, да не собираешь.» Он ответил просто: «Мне много не надо. Я говорю с людьми; они рассказывают — и продолжаются в своих словах, которые они хотели выпустить в мир. Я рассказываю — и продолжаюсь своими словами в них. Эта жизнь наполняет мою чашу. А раз мне дают, то значит — и мне доверено дать. Я и раздаю все, чтобы все продолжалось».
Такая разгадка. У него, кажется, больше ничего не было. Такие были здесь люди.
В этот момент рассказа на улице зазвучала прозрачная и чуть наивная музыка, словно подыгрывая рассказчику.Друг мой сказал, что многозначительно усмехнулся, дескать, не такие истории слыхали, наверное, все не просто так…
— Как же старик жил? — чуть свысока повторил он.
— А ты что, — незнакомец, вдруг будто осерчав, остро взглянул, даже заглянул в него, не в глаза, а вглубь, в сознание, где, возможно, у каждого из нас хранится собственный перекресток путей, и медленно и твердо произнес — ты-то живешь как-то по-другому, что ли?
Друг смущенно улыбнулся, чтобы скрыть возникшую неловкость, и вместо ответа полез в рюкзак: «Я хочу подарить вам открытку из моего города». Он рылся достаточно долго, а когда поднял голову, тот человек исчез. Пропал так, как исчезают те, кто не хочет оставлять следов здесь — или те, кто вернулся туда, где их имя ничьей памятью не удерживается. На блюдце осталась монета. Она была мятой, старой, иной чеканки, с узором из звезд, будто из другого прошлого, и хозяин кофейни ее не принял, а друг в тот же вечер потерял.
С тех пор мой друг, случалось, присылал мне письма из разных стран: то из солнечной Бухары, то из пропахшего рыбой полярного северного порта. И иногда в письмах он вспоминает тот разговор: «Мне все больше кажется, что незнакомец прав». Он больше не ездил в Марракеш, а будто нашел что-то в себе, что-то, что вело его все дальше и дальше по миру. Как-то он написал, что стал внимательнее к чашам — к своим и чужим. Разгадывал, кому они служат, и куда следует то, что в них оказывается. Иногда мы говорим по телефону, и мне кажется, что я чувствую пришедший издалека легкий запах корицы и горячей меди. Очень издалека.
Меня с тех пор не оставляет образ той пустой чаши: она пуста утром — чтобы можно было наполнить ее днем; и она пуста вечером — потому что все было роздано. Сдается мне, так устроен и вселенский порядок, и человеческий. Твое — это только форма для того, что приходит и уходит; а если ты не держишь это мертвой хваткой, пока оно не умрет — то оно тогда превращается в движение: в рассказ, в слушание, в делание, в существование. В Бытии всякая жизненная чаша — портал, и чем чище чаша, тем чище движение мира сквозь нас.
Бывает, я думаю: что, если тот нищий был и есть одновременно — одновременно все мы, человек без возраста, который ЕСТЬ в каждом теле, в каждом городе, где мы живем, в каждое из времен, когда мы живем. Он говорит, шепчет, кричит, что единственное верное дело — очищать свою чашу, чтобы не превращать схваченное в пустоту остановки, а дарить то, что может продолжиться. Не ради подвига – да и какая в аскетизме или эпикурействе заслуга? — а ради порядка вещей самого космоса, где все есть движение. Продолжаясь в космосе — ведь в каждом переданном слове, каждой переданной вещи — отпечаток твоего движения.
Марракеш, о котором говорил незнакомец, был, наверное, действительно каким-то иным. Я был в земном Марракеше недавно – обычная, восточная, красочная суета. Но тот, рассказанный мне город, постоянно возникает, творится во всех городах мира: он в том, как мы кланяемся вечернему свету, берем из своей чаши немного действительно нужного — ровно столько, чтобы не утратить себя, — а остальное, как бы ни хотелось оставить, взять не можем, все равно отдаем, и это подбирают другие. А мы утром снова садимся с пустой чашей на своем углу мира — кто в доме, кто на перекрестке, кто на пороге — и пересказываем друг другу истории, чтобы не забыть дорогу.
Гость
Гостя звали как-то просто, но имя не важно: в горах имена совсем эфемерны. Он приехал в Тибет, неведомо ему самому зачем. Может потому, что кто-то как-то сказал ему: «Высота проливает свет в умы».
Его встретили воздух, который наждаком царапал лёгкие, и каменная лестница на склоне, уходящая ввысь, к синему снегу вершины. Туристам читали проповедь на плохом английском — голос напоминал скрип старых дверей. В оранжевых рясах, на ветру, проходившие монахи были похожи на языки пламени, плененного холодом. Внизу, на площади у храма шныряли собаки — любопытные, внимательные и неотступные, как ловцы чужих историй. Витал аромат сандала, к нему примешивался тон варёного риса.
На старой стене висели выцветшие флаги лунг та с начертанными мантрами, трепыхались, как дыхание священных текстов. Рядом с дверью — ящик для пожертвований, медная миска для милостыни и стопка белых хадаков; у ступы — ряд молитвенных барабанов, которые нужно крутить только правой рукой, будто в мире есть стороны, а не только направления. Статуя бодхисаттвы смотрела над головами людей, будто находилась среди гор в одиночестве.
Монах несколько раз произнёс фразу, не способную быть испорченной никакой грамматикой: «Все живые существа когда-то были вашей матерью». Монах сказал это на английском, который был, если честно, не совсем английским; но этот смысл перескочил и через такой перевод, как искра перескакивает пустоту в зазоре автомобильной свечи.
Услышав это, гость вышел из двора и пошёл по тропинке над монастырём, где ветер дул плотно и снег на камнях искрился первозданной чистотой. Он повторял про себя эту древнюю формулу: «Все существа были моей матерью». Фраза не требовала понимания, она сама создавала нечто над смыслами.
Солнце было близким и чужим, как лампа: светит ярко, а тепла мало. Под ногами хрустел лёд, как тонкая скорлупа; вдалеке птица держалась на ветре, почти не двигаясь.
Он вспомнил, как некогда услышал о Круге Бытия — о полноте мира, в которой всё, и о том, что продолжение — это не простое тянущееся «ещё», а становление, преобразование, когда форма переходит в новую форму, не теряя меру, как река меняет изгиб, не переставая быть течением. Тогда ему казалось, что этот образ — философская мебель: удобно, но статично. Здесь, на непрестанном ветру, мысль обрела другую перспективу.
Ему показалось полезным здесь рассмотреть в уме, что такое «форма». Внизу звенел колокольчик, наверху звенела тишина. Если форма — не вещь, а нечто, что воплощается, то она идеальна и множественна; её можно видеть в разных вещах, как один и тот же рисунок — на воде, на песке, на стекле. Две одинаковые формы, одновременно выраженные в разном, остаются одним и тем же — ведь равенство не зависит от материала.
Он остановился у скальной площадки, с которой виден был двор. Там монах раскладывал рис, воробьи устало спорили за крошки, а собаки уже, наверное, нашли какой-то еды, — и их теперь больше интересовало тепло у немного согретых за день стен. Старик в ватнике неутомимо крутил молитвенный барабан, размеренно и постоянно, будто от его ритма зависело вращение меньших миров.
Гость подумал: если форма — это то, что продолжает себя через воплощение, и если продолжение не ограниченно, а бесконечно, то любая форма — со временем — становится любой другой. Не потому, что вещи смешиваются, а потому что Круг Бытия продолжается бесконечными продолжениями и не допускает окончательности. В бесконечности «рано или поздно» обретает другой смысл.
Фраза о матерях прозвучала по-новому: «Каждое существо было моей матерью» — не милая сентиментальность, а непреложная истина формы. Как любая форма в бесконечной продолженности станет любой другой, так и материнство — форма, которую мне ещё предстоит воплотить для каждой формы. Не метафора, а указание факта: каждое существо было моей матерью, я буду матерью каждого существа и, когда-нибудь, своей собственной матерью — как огонь бывает источником для угля, который был рожден в огне. Это не противоположность, а единство бытия: бесконечность включает пути, которые в малом пространстве и времени кажутся невозможными.
Гость усмехнулся: мысль показалась ему слишком гладкой, он не доверял гладкости. Тогда он начал исследовать её еще, словно монах, перебирающий во тьме чётки.
Если истинная форма идеальна, а воплощение — частный случай, то мир растёт не из субстанции «я», не из вещи, а из порядка переходов, порядка продолжений. «Быть матерью» — значит быть так, чтобы дать новому место, тепло, пищу, границы, имя, а потом — отпустить. Эти элементы — не чья-то частная биография, а продолжающие деяния продолжающейся формы. Если они содержат истину, то их можно отразить и в камне, и в слове. И тогда идея «все были матерью» обращается из прошлого в будущее, в проект мира: «всем быть матерью» — не в одном времени и не одним телом, а быть матерью миру самой структурой поступков, совершающихся в миллионах частных миров и миллионах ситуаций.
Он вспомнил сегодняшнюю сценку на площади. Одна из собак подошла к жующему туристу и следила за ним взглядом так, как смотрят на взрослых невоспитанные дети; турист отмахнулся. Собака стояла и следила за ним. Турист жевал. Потом какой-то монах, не сказав ни слова, положил на камень горсть риса, не прямо перед собакой, но на расстоянии — чтобы собака могла выбрать подойти к еде и не потеряла достоинства. Он сделал это спокойно, плавно, как будто поправил что-то на земле – нагнулся, положил, прошел дальше. Гость подумал: это и есть, может быть, элементарная частица материнства — сохранить достоинство и накормить. Не пафосная доброта напоказ, а поддержка, продолжающая форму и продолжающаяся в форме.
Ветер усилился и стал рвать воздух; гость спустился чуть ниже и сел под защитой стен. В монастырском дворе кто-то снова бубнил туристам по-английски: «All beings… your mother… compassion…» Слова звучали ломко, но будто вторили мыслям сидящего: если в бесконечном Круге Бытия Всё переходит во Всё, то сострадание — не лишняя религиозная эмоция, а неизбежное уважение и экономия: ты бережёшь форму, в которой рано или поздно окажешься, как берёг бы себя. Он подумал, что это и есть серьёзная версия золотого правила.
Он позволил возникнуть еще одной мысли, кажется, завершающей: если я буду матерью каждому существу, то я уже мать тех, кто ещё не родился и не назван. Значит, моя речь — тоже питание, моя граница — тоже тепло, моё «нет» пустоте небытия — тоже телесная забота о дальних формах. В этом он снова увидел, как абстракции превращаются в истины, лежащие на ладони: «слово как действие и действие как слово» перестало быть формулой, превратившись в реальную практику материнства — действие как пища, точность как забота.
Он поднялся, наполненный этой мыслью. Снизу доносились запахи благовоний и риса; нравилось, что благовония были не слишком настойчивы, а запах риса — не слишком густ. На лестнице ему встретился тот самый монах с удивительным неанглийским английским. Монах посмотрел на него с лёгкой растерянностью и не узнал, хотя сегодня они разговаривали. В избалованных туристами монастырях это не обидно: каждый день видишь слишком много лиц, чтобы хранить все. Но в этом взгляде было нечто ещё — тень удивления, похожего на то, которое появляется, если знакомый предмет неожиданно положили на непривычное место, и он стал выглядеть неуловимо по-другому.
Гость вошёл в двор. Статуя бодхисаттвы была всё так же недвижна, но теперь казалось, что ее покой — это не отсутствие движений, а их бесконечная сумма, как гладь озера — сумма всех движений его невидимых токов. Собаки уже опять перебегали возле людей, но одна остановилась и посмотрела на него, словно узнавая, словно ощущая родство живого. Он улыбнулся ей, как улыбаются знакомому, с которым пока не успели поздороваться. Дотронулся до постамента.
На трапезе снова подали рис и снова говорили по-английски — с удивительными ошибками, удивительной интонацией. Гость услышал ту же фразу — «все были твоей матерью» — улыбнулся. Он просто поднял миску обеими руками и кивнул говорящему, как кивают матери, когда ребёнок ещё не научился благодарить словами. В этот миг монах, который не узнал его минуту назад, задержал на нем взгляд ещё раз — теперь внимательнее, чем требует простая вежливость. Будто потому, что перед ним стоял какой-то другой человек, будто потому, что прежняя форма успела слегка измениться, и это изменение было заметно снаружи. Как бы то ни было, ему показалось, что монах неуловимо ему кивнул.
Вечером гость зачем-то записал себе: «Круг Бытия един и бесконечен, и материнство — не событие, а протяженность поступка. Если форма — то, что воплощается, то одинаковая форма одинакова всегда — и в разных телах, и в разных временах. Значит, и я, и каждый, был сыном каждого, был матерью каждого, и буду сыном и матерью — своему прошлому тоже».
Он закрыл блокнот и лег на жёсткую постель. Ветер за стеной перебирал щербатые рёбра монастыря, а собакам снилось, что они собаки. Где-то наверху, на площадке, где гость сидел, снег уже сдуло; там камень, быть может, еще остался чуть тёплым на глубину ладони — память о форме тела, недолго здесь бывшего. Наутро этот теплый след там исчезнет, но само тепло останется и проникнет в другие вещи. И так будет без конца — просто потому, что Круг Бытия не имеет начала и прекращения, но лишь продолжение.
Зачем же мы тут говорим?
Люди любят говорить. Это наше простое занятие — вдох, чуть влажный блеск на губах, звук, которому придаёшь форму и смысл — делает день похожим на текущую реку, а не на стоячий пруд. Мы болтаем вслух и про себя; задаём друг другу дежурные вопросы, ответы на которые давно стоят на полках памяти, но мы просим их перелетать по воздуху ещё раз, как дрессированного голубя с ладони на ладонь. Мы словно не доверяем молчаливому знанию, пока оно не зазвучит, как монета звякнет о край чаши. И в этом звоне есть утешение: то, что было «во мне», становится «меж нами», пусть даже вторым собеседником оказывается собственная тень.
Близкие люди говорят так, будто исполняют привычный танец: движения известны заранее, но без них романтический ужин не станет уважающим себя романтическим ужином. Мать повторяет историю о детской шапке, когда-то потерянной на рынке, отец вставляет обкатанные реплики, оба говорят по очереди, и оба улыбаются друг другу заранее, как будто улыбка — пунктуация в этом разговоре. Вроде бы в их словах нет ничего нового, однако эти повторения бережно поднимают завесу над общим прошлым, чтобы оно снова ожило и именно сейчас дышало с говорящими вместе. Тут разговор — не конвейер смыслов, а пришествие памяти в «сейчас». Он не дает рассыпаться скопленному, удерживает тепло в форме, складывавшейся годами. Старое не мешает новому; старое — это сухие поленья, без которых новое не разгорается.
Друзья болтают больше для того, чтобы слышать друг друга, а не потому, что им нечего делать. И если их темы — мелкие камешки, роняемые в воду: кот, погода, странный сон — то от каждого «бульк» расходятся круги, и поверхность перестаёт быть плоской. Они редко ищут формулы всего на свете; они скорее ставят фонари на тропе, чтобы не потеряться. И что удивительно: комната, где они говорили «ни о чём», после их ухода наполнена их присутствием, как храм после хорала — легчайшим эхом голосов.
Вот что интересно: двое говорят — и что прибавилось? Каждое слово и каждый смысл ведь были в каждом из них. Разве увеличилось количество информации? Пожалуй, нет. Но если разобраться внимательнее, станет ясно: такой разговор не добавляет в ум предметов, но создаёт свет между ними. Он ничего не выставляет на полки души нового, зато открывает окно солнцу. При помощи слов об одном мы создаем другое.
Может быть, это то, что люди давно нащупали, только называли по-разному. Сократ называл себя повивальной бабкой — он говаривал, что не сообщает знания, но принимает роды мысли; разговор становился событием рождения. В Талмуде голоса давно ушедших мудрецов разбегаются по полям страницы и перекликаются через века: бумага удерживает их между листами, как стекло герметической колбы — воздух. В дзене вместо нудного определения дают короткую фразу, коан: он не объясняет, он включает реальность, как тумблер. Смех, который иногда охватывает осознавшего — это звук, с которым зацепились шестерни невидимой машины понимания.
В Англии семнадцатого века кофейни поэтому называли пенни-университетами: платишь монетку — входишь в зал, где гул голосов, где зеленщик болтает со стряпчим а купец спорит со студентом, кто-то читает памфлет, кто-то рассказывает о науке, и в этом нечто новое рождается не из простой суммы знаний, а из пестрого собрания присутствующих. У некоторых племен ритуальный жезл говорящего держит один, а реальность разговора охватывает каждого по-своему — как лампа, которая светит кругом, независимо от того, в чьих она руках.
Мы привыкли к утверждениям Дж. Л. Остина о перформативах: «словами мы делаем дела». Каковы же «дела слов»? Даже самые простые фразы — «я здесь», «я слышу» — уже прибавляют нашему миру их новую связность, ту особую плотность, которая создает ткань жизни.
Иногда это проявляется ярко, почти торжественно. «Хьюстон, говорит База Спокойствия…» — и Луна получает адрес, будто адрес дома, в котором впервые зажгли свет. Музыка владеет этим же секретом: григорианский хорал это математика дыханий, собирающая многих в один инструмент; джазовый call-and-response берёт старую тему и делает её новой, неповторимой, чтобы она прозвучала сейчас, здесь, в этой комнате, между этими людьми. Суфийский зикр повторяет слово до тех пор, пока это повторение не перемелет его и не обнажит глубину. Старое входит в настоящее и рождает его заново – но другим.
Вернёмся же к нашей старой кухне, к автобусу, к пустой комнате. Здесь разговор — не просто обмен содержимым памяти. Это действие, которое вместе с местом и историей создаёт «сейчас». Пока слова не произнесены, место — набор предметов; после — оно уже нечто имеющее в себе иное место. Тот, кто говорит сам с собой, вовсе не говорит «в пустоту» — он чеканит монету мысли: без чекана она не входит в оборот. Тот, кто отвечает знакомому на старый вопрос, ответ на который тому и так известен, не тянет резину от скуки, а подбрасывает полено в общую печь. Двое, что пересказывают друг другу прошлогодний эпизод, не повторяются, а делают новую вещь из старого вещества воспоминания: другой тон, другая пауза, другое утро — и перед нами уже не копия, а сегодняшняя, другая, совсем другая вещь.
Если вдуматься, беседа — не обмен имеющимся, а творение мира. Она не в том, чтобы обменять смыслы, она, чтобы их выточить; она не увеличивает информацию, она увеличивает нарождающуюся реальность. Все сказанное между нами и миром, и другой человек тоже часть мира. И оттого в нашей человеческой тяге к словам есть нежность: мы зовём мир произноситься вместе с нами. Сказал человек — создал новое и вошёл в новое. Ему ответили — возникло нечто свежесозданное. Даже помолчали вдвоём — и это стало наброском, в который можно вставить следующий день.
Мне нравится думать, что каждое «как дела?» — маленькое «да будет» частной вселенной. В нём нет пафоса, зато есть действенность: вдох, звук, присутствие. И мир отвечает, как отвечал всегда — проявлением пути. Люди, сами того не зная, любят говорить не потому, что им нечем заняться, а потому, что через них созидается настоящее.
Мир в одном говорит с миром в другом и делает новый мир. Разговор начинается — и пространство тихо расширяется в сторону, где мы ещё не были, но куда теперь можем пойти. Мы — не просто жители мира; мы — способ, которым он продолжается. И, может быть, именно поэтому так важно слышать и говорить — мягко, ясно, бережно, как, чтобы не обжечь рук, передают огонь от свечи к свече.
Иногда беседы создают богов. Что ж, они ведь тоже в Бытии. Мир создается.
Формы ума
Он начал с чашки. Сначала — мыть или оставить, но это была только разминка, тренировка для мысли, чтобы не сорвалась. Главное не называлось, тщательно обходило углы, как приблудная кошка в гостиной. Он говорил сам с собой негромко — бурчал под нос, полувслух, голосом, который мог бы быть слышен, если бы кто-то захотел подслушать. Никто, правда, слушать не хотел; дом в это утро был пуст, если не считать компанией фотографии на стенах и треск половиц.
— Сделать или не делать, — сказал он, и слово “сделать” показалось на языке тяжелее, чем “не делать”. Он перекатил его туда-сюда, как шарик ртути. Оно делило его мир.
Есть ли в том нужда? Нужда. Он выписал это слово мысленно так, как бухгалтер выписывает чужую фамилию: аккуратно, с вниманием и уважением к написанному. Нужда была не голодом, не холодом, не угрозой. Скорее — отсутствием в его жизни кое-чего, как пропажей ноты, из-за которой мелодия не складывается. “Мне это нужно?” — спросил он. И услышал в себе два ответа: “да” и “нет”. “Да” говорило: о да, я в прежнем уже не помещаюсь. “Нет” аргументировало: у тебя есть крыша над головой, работа, привычные маршруты, у детей — расписание, у жены — спокойствие, добытое не так то и просто. “Да” настаивало: позволь случиться тому, что уже стучится. “Нет” умоляло: дай всем пожить, как только-только привыкли. Он слушал их, как слушают спор соседей — и думал, что любой ответ это груз на его плечах.
Что останавливает? Не обстоятельства и не расчёт, а, пожалуй, страх, что, начав, он обнаружит в себе незнакомца. Он боялся не провала — боялся успеха, который перетасует карты отношений. Он боялся собственных рук: вдруг руки окажутся способнее, чем о них думал. Он боялся, что жена скажет: “ты изменился”, — и будет права.
Трудно или легко? Легко — сказать вслух, легко — в первый день, в первый метр, легко — написать на листке, легко — чувствовать себя решительным до полудня. Трудно — во все остальные дни: складывать день ко дню, как кирпич к кирпичу; не оправдываться; не объяснять слишком много и не молчать слишком громко. Он видел впереди словно лестницу, где ступени то широкие, то слишком узкие, и понимал, что подниматься по ней придется в темноте, когда не видно, где кончается ступень и начинается пустота.
Как это изменит жизнь? Или не изменит? Он пытался провести воображением черту между “до” и “после”, но мысли отказывались рисовать картину. Возможно, ничего не случится: он будет вставать так же, заваривать чай, проверять дневники и ходить на работу. Возможно, потом вдруг произойдет нечто, сдвинется с места, и из будущего, как из открытого окна, хлынет новая жизнь. Сдвинешь камень – придет лавина.
Жена. Он представлял разговор заранее, как шахматист просчитывает чужую защиту: она слушает внимательно, не перебивая, затем, слегка отвернув голову, чтобы спрятать глаза, произнесет: “Скажи только, это ради нас — или ради тебя? И насколько меня касается твое “ради нас”?” Он ответит, что “ради нас и ради меня”, и в этом “ради меня” нет убыли — там выгода и так лучше для всех. Она долго молчит — значок загрузки на экране — и наконец кивает: “Я не хочу, чтобы ты объяснял. Я хочу только, чтобы мы смогли продолжать”. Возможно, она добавит: “Только не забудь мусор вынести”. В этом будет мудрость: мусор — экзамен, знак, что все в порядке. Возможно, она скажет “я боюсь” — и это будет самое честное, что можно сказать в браке.
Дети. Они устроят свои голосования. Старший скажет: “А что изменится для меня?” — потому что время каждого ребенка — это его игра. Средняя спросит: “А почему нельзя как раньше?” — потому что в её мире “как раньше” — единственный закон, гарантирующий, что мир не рухнет до завтра. Младший просто подойдет и потрогает его руку пальцем, который измазан гуашью. Он подумал: если я смогу объяснить им так, чтобы им стало интересно, — значит, сам понял. Если нет — значит, еще нет.
Родственники. Тёти и дяди, у которых наготове всегда: “а подумал ли ты…”, “а вот наш дед бы…”, “а у нас в семье…”. Они переберут всю родословную и скажут: “Вспомни предков”. Он вспомнит. Один из них был прямо бунтарь, вечно пропадал в далеких городах, и построил в итоге дом, который вместил огромную семью. Другой никуда не ходил, а просто сажал дерево за деревом — и когда война была, а потом деревья кормили семью. Ничем тут не помогут предки: они жили так, как жили.
Знакомые. Одни скажут: “О, молодец!” и забудут к вечеру. Другие улыбнутся криво, потому что им давно не хватало решимости — и твоя новость бьет по их невысказанным желаниям. Кто-то спросит: “А что, типа так можно?” — но будет понятно, что они себе не позволяют такого.
Справедливость и закон. Он подумал: справедливость — это внутренний счетчик, который щелкает, когда ты получаешь и отдаешь; закон — счетчик внешний, который щелкает, когда ты пересекаешь ленту. Можно ли так? Можно, если не отнимаешь чужой мир. Нельзя, если твоя свобода — это способ свернуть кому-то шею. Он оставил в мыслях метку: проверим ещё раз, чтобы не перепутать дерзость с глупостью.
Достаточно ли он смел? Разве смелость измерить раз и навсегда? Сегодня — да; завтра — как ветер спичку задул. Он вспомнил сцену из детства: та же кухня, другой стол, другое утро, и стакан, наполненный компотом, который он боялся выпить, потому что вдруг он чужой. Смелость тогда оказалась простым действием, после которого ничего страшного не случилось и стало стыдно за прежний страх. Смелость взрослого — держится дольше, да и дело другое.
Что он потеряет, если не сделает шаг? Свой голос, который уже услышал. Внимание жены — не потому, что она перестанет слушать, а потому, что он сам перестанет говорить правду. Глаза детей — не потому, что они отвернутся, а потому, что перестанут спрашивать: “а зачем?”. Потеряет ту маленькую возможность, которая приходит раз в жизни.
Можно ли так поступать вообще? Его семья не религиозна, и некому судить их там, наверху – но им было тепло, и в доме старались не выключать свет, когда кто-то уходил в ночь. Он спросил себя, как дух семьи отнесся бы к его затее. Скорее всего, сказал бы: “Поступай так, чтобы вышло хоть что-то хорошее для жизни других”. Предки, если бы собрались на кухне, вероятно, сказали бы что-нибудь замысловатое, вроде: “Не ломай мосты, если строишь новые. Не прорубай окна в чужих стенах без приглашения. И вообще — не путай свой путь с судьбой близких, чтобы не стать гостем в собственной семье”.
Справится ли он? Он мог сорваться, мог устать, мог придумать себе сто законных причин отложить до понедельника. Но он вдруг понял странное: тут все же дело не в том, чтобы справиться в смысле — довести до конца и поставить галочку, а в том, чтобы не оборвать, когда начнется.
Тогда он спрятал все свои размышления, сложил их в бездонный ящик памяти — и произнес: “Да. Я сделаю это”. И тут же услышал, как внутри что-то шевельнулось и сказало: “А если нет?”. Он признал и этот голос как участника совета, и оставил ему место за столом. В самом деле. Могло быть и так, могло быть и так, трам-пам-пам.
И вдруг он спросил — «А о чем я, собственно, думал все это время?” Он попытался вспомнить, но слово не находилось, как документ, утерянный при переезде.
Да и важно ли это? Все жизни — одна жизнь, потому что в них совпадает одно: продолжать. Так ли важен предмет?
Прекрасный миг их прекрасной жизни
Мы выбрали место войны, где тень листвы лежит узким прямоугольником на берегу и свет дробится на полосы. Там редко кто бывает. Лишь редкая дрожь проходит по поверхности пруда, будто кто-то осторожно касается ее веткой.
Я — светлый.
Он покороче и плотнее, с тёмным шрамом под глазом; мощно движется и медленно устает. Он останавливается так, чтобы блики били мне в глаза: между нами — пламенный клин света. Он идёт напролом, как всегда: ему часто везло, думает, что так — проще. Я выхожу справа, режу его движение. Удар приходится в упругую защиту — он гасит атаку, прижимаясь к самой кромке воды. Хорош. Он опасен почти так же, как и я — только по-другому.
Ты взял вчера мое. А сегодня я заберу у тебя твое.
Я — тёмный.
Он длиннее и легче, у него есть дурная привычка появляться невовремя. Вчера он смотрел свысока, и свет помогал ему. Сегодня свет — мой союзник. Я ударю снизу, так легче сбить с толку. Когда он отпрянул, я не стал бросаться вперед — жду, пока закончит трюк. Он скользнул правее. Я подаюсь наперерез, всей массой врезаясь в него. Он уклоняется, оставляя мне пустоту, но это не промах, я в нужной позиции.
Ты зря поминаешь прошлое. Я взял – теперь это мое.
Я — светлый.
Он попробовал прижать меня к краю воды. Я сделал вид, что ему это удалось, и в последний момент сместился к тяжелой вросшей в грунт коряге. Там тесно, но там я быстрее. Он отстаёт на долю мгновения — и этой доли мне хватает, чтобы ударить его по ребрам. Удар прошел — вижу по дрогнувшей тени. Он терпит; он терпеливее меня. Еще раз успею достать.
«Благородным быть легко, когда ты выше», — будто слышу его немой укор.
«Благородным быть надо, когда ты можешь», — отвечаю я про себя и не добиваю.
Я — тёмный
У него точность. У меня вес. Он бьёт точно, я — крепко. Я давлю на него массой, как тараном, чувствую, как он прогибается. Он уходит вниз, прижимаясь к земле. Я знаю этот трюк: жду бокового удара. Там он должен выстрелить — и я буду готов. Но он вместо этого делает рывок влево, и мой тяжёлый ответ проходит мимо. Пустота — снова.
Подлость — это когда считаешь, что тебе должны. А ты считал.
Я — светлый.
Мы зеркалим друг друга. Я — иду кругом, он — идет кругом, только радиусы разные. Его радиус — короче; значит, его разворот быстрее. Я компенсирую высотой. Иду вдоль кромки света, ловлю блики, чтобы они прыгали ему в глаза. Он не моргает — тут не принято моргать. Открываю бок, будто случайно. Он покупается, бьет от души. В последний миг закрываюсь. Его удар попадает в жесткий блок, это должно быть больно. Он злится правильно — молча.
Я — тёмный.
Хитер. Я бил прямо. Из центра в бок — тяжело, жестко, удар, который редко проходит мимо. Он не увернулся: он блокирует так быстро, что у меня рябит в глазах — ровно на миг. Этого мига достаточно, чтобы он оказался там, где мне неудобно. Вспышка боли.
Я привык к боли; она дисциплинирует. Я разворачиваюсь, срезаю его хлестким ударом, встречаю его там, где он незащищен. Мы сталкиваемся бок к боку — честно. Обмен равный.
Я — светлый.
Она скрывается там, прячется за листвой. Я не смотрю, но чувствую: её тень — тёплая, она замерла и не отводит глаз. Мы бьёмся ради неё и ради места, которое не делится на двоих. Она всегда выбирает победителя. Мой враг давит массой, я – работаю скоростью. Пару раз я попадаю: коротко, точно. Пару раз он гасит мои атаки одной своей стойкостью: чуть поворачивается и мне не пробить.
«Ты часто берёшь, когда «никто не видит», — думаю я.
«Я беру, когда хочу», — отвечает, наверное, он про себя.
Я — тёмный.
Мы оба ведем счёт обид. Он — вряд ли забудет мой вчерашний удар. Я — помню его радость, когда я попал в беду. Мы расплачиваемся сейчас. Он уходит к краю, пытаясь проскользнуть вдоль камыша; я ловлю его и прижимаю к полосе света, где ему неудобно. Он отпрянул резче, чем рассчитывал; я подхожу ближе, чем хотел.
Мы одинаково умеем учиться прямо в схватке. Поэтому и не побеждаем.
Я — светлый.
Мы сходимся и расходимся. Удары иногда находят цель, чаще — проходят вскользь. Мы взрыли тут весь песок. Я пробую зайти понизу — там у него раньше была брешь. Бреши нет. Он запомнил. Я жду, пока он разгонится — он любит наскок — и подбиваю, он проваливается, но мгновенно перетекает в другую позицию.
Ни он не хуже, ни я не лучше. Просто нам нужно одно. Наверное, так устроен этот мир.
Я — тёмный.
Что-то изменилось! Исчезновение. Мы чувствуем это одновременно. Мы оба поворачиваемся — и среди листвы зияет только пустота. Она, ждавшая победителя, ушла. Она ушла! Мы смешались, мы потеряли цель. Внезапно резко потемнело, на нас упала тень, и это решает все.
Мы бросаемся прочь, за ускользнувшей, забывая друг о друге так же легко, как помнили; будут еще дни. Каждый несется по своей траектории, и обе они устремлены туда, где кончается тень и куда ушла любовь.
-------------------------------------------------
Над прудом склонился деревенский мальчишка. Только что бойко плескавшиеся у берега рыбки вдруг метнулись от него на глубину. «Вот бы, — подумал пацан, — вот бы этих рыбок в пруду развелось бы видимо-невидимо, вот бы лето продолжалось всегда».
Неуловимое
Письмо лежало в ящике. Простой прямоугольник конверта из дешевой белой бумаги, чуть примятый в левом нижнем углу. Я стоял и смотрел на него, не решаясь взять.
Письмо лежало в почтовом ящике, как тонкий мостик, перекинутый через ручей между «когда-то» и «сейчас». Металл ящика дышал холодом, конверт был шершав. Я задержал руку, чтобы обдумать: вот письмо, но у каждого, кто создал это письмо здесь, поместил его в данный момент времени в данное место — был переданный ему свой смысл.
Ближним звеном в этой цепи была почтальон. Её зовут Оля. Утром, когда город ещё был призраком в кисее тумана, она поправила на плече ремень сумки и мысленно прикинула — сколько сегодня придется разнести по району. Она стала почтальоном не потому, что любила почтовую службу — а потому, что каждое утро мужчины в синем автофургоне выгружают прямо напротив ее дома тюки, и кто-то должен разносить их по домам, иначе весь этот огромный пульс города остановится, и почта это стабильная работа, не бог весть что, но и не хуже других. У Оли есть привычка: если конверт приятен на ощупь, она проталкивает его в ящик большим пальцем, щелчком, словно ставя точку. Это письмо – маленькая часть ее не любимой работы, знак ее выполнения. Точка.
Но до Оли — другие руки, другие места. Ночью грузчик Нурулло в сортировочном центре наклеил на мешок прозрачный скотч и улыбнулся сам себе: ничего себе работу он нашел со своим старым дипломом архитектора, который он сейчас только себе и может показать. Может быть, когда-нибудь, он сменит работу. Но не сейчас, сын в школу пошел, жена на сносях… не до того. Внимательней быть надо, умнее. Письмо, пройдя через его руки, стало чуточку теплее — как камень из реки, который подержали в ладонях. Просто мгновение; перемена маршрута.
До того письмо лежало в сумке в грузовике, который вел водитель по имени Андрей. Он, конечно, думал не о письмах, а о том, что если он сэкономит на топливе, выбрав короткий путь через промзону, и не попадет на обратном в пробку, то получит премию. Эта премия — плюс кое-что еще — позволит ему внести первый взнос за курсы пилота дрона, потому что вождение грузовика становится анахронизмом. Для Андрея этот конверт был частью одной из 253 единиц груза, чья совокупная масса и габариты оправдывали его рейс, его зарплату и его будущее. Письмо было безликой клеткой в таблице его логистической программы, и, однако, без него оно бы не добралось. Залом на краю конверта – это он, бранясь, уминал мешки ногой.
А до этого письмо летело в блестящем брюхе грузового самолета через весь континент. Капитан Вовка Гусев, здоровенный, уже седой, слушал шипение радиосвязи и делал вид, что это его успокаивает. Он думал о давлении за бортом, о показаниях приборов, о спящем штурмане. У него — фобия звонков, ему легче говорить с приборной доской, чем с живыми: одичал бирюк. У Гусева младший брат в детстве разрезал пришедшие письма ножом и подкладывал в них свои записки. Для капитана этот конкретный конверт был невидим. Но его потенциальное содержание — важное, срочное, любовное, судебное — было частью той невидимой сети смыслов, которая оправдывала само существование его профессии. Не макулатуру же он перевозил, не мусор, а груз. В перевезенном грузе есть немного от перевозчика.
Где-то в лесу за годы до этого начиналась история материи письма. Конверт. Бумага. Она когда-то была деревом, впитавшим в себя свет солнца и атомы планеты Земля. Не абстрактным деревом, а конкретной меченой сосной № 478 на делянке 12Б лесохозяйства «Северное». Вальщик, обрусевший кореец Пак, положивший ее на снег, в тот день поссорился с женой, и был неправ. Он вложил в свое движение, в завизжавшую бензопилу, раздражение и грусть, механически додавливая шину, приближая момент, когда он получит расчёт за сегодня и купит чего-нибудь к столу, и может, цветок, чтобы замять скандал. Дерево падало не просто так. Оно падало, чтобы Пак сохранил мир в своём маленьком, хрупком мире. Когда дерево рухнуло, он испытал облегчение. Облегчение, средство для мира.
Из этих деревьев потом сделали целлюлозу на комбинате, где Алишер, в респираторе и жёлтом халате, мешал влажную гущу. Он смотрел на блестящий поток бумаги, выходящий из валов, и улыбался: хорошо шла работа, гладкая! Хорошо! Резчик, упаковщик, контролер, кладовщик, товаровед, бравший эту дешевую офисную бумагу... Конвейер, рутина, расчет на квартальную премию, рутина и скука, выгода…
Эту бумагу привезли продавцу Нине, у которой были короткие ногти и привычка болтать с покупателями. Нина рассказала зашедшей за бумагой офисменеджеру, как ее сын купил струйный принтер, и теперь её дом пахнет странной химией, говорят ломаются они часто – да вот же вам подойдет, вот для лазерного есть хорошая бумага, вот вам пачка покрасивее! Доброе пожелание от Нины.
Шрифт. Times New Roman. Его нарисовал в 1931 году Стэнли Морисон для газеты «The Times». Он думал о читаемости, о традиции, о гармонии. Но он также думал и о своей сестре, и о том, что гонорар за этот шрифт поможет оплатить лечение. Каждая буква — «S», «а», «м» — выверялась не только линейкой, но и его личной тревогой. Его личная забота и его профессиональная суть навсегда впечатались в цифровые файлы мира, став призраком в миллиардах документов. Творение порядка.
Принтер, на котором письмо было распечатано — старый HP LaserJet. Его собирала на конвейере в Шэньчжэне женщина по имени Ли Цзы. Она вставляла фотобарабан, думая о том, что через 20 минут закончится смена, и она успеет на автобус, который довезет ее до садика, где её ждет дочь Сяоли. Каждый принтер, собранный её руками, был для нее не устройством печати, а точным количеством минут, отделяющих её от встречи с ребёнком. Путь домой.
И, наконец, автор. Д.С. Но что он создал в этом письме? Разве он не всего лишь составил буквы в определенном порядке? Он адресовал его мне, старому приятелю, не доверив текст электронным голосам в интернете. Значит, он хотел, чтобы я получил именно все письмо, со всем в нем. Он набирал его, пожалуй, как всегда ночью. Потом он распечатал его в офисе и, может быть, подписал. Заклеил конверт – адрес от руки. Отпустил в зев синего почтового ящика. Нечто.
Что же лежит в моем почтовом ящике?
Что в нем от автора и что от всех, других, тех, кто создал его? Разве это – вещественный предмет? Это — спрессованный сон. Это общая греза. Все эти люди, не зная друг друга, согласились в неведомом им одном — через экономику, через технологию, через ритуал своих повседневных дел — и создали этот физический артефакт. Они совместно материализовали нечто, облекли невидимое в плоть из целлюлозы и тонера. Переплетение в происходящем. Бессмысленное и случайное с точки зрения стороннего квантового зеваки, но до дрожи, до последнего атома осмысленное для каждого бесчисленного участника цепочки, всемогущее всемогуществом самого существования. Эта цепочка, сочетание, соцветие событий, словно кратковременное, хрупкое божество в реке Бытия. Бог-процесс. Бог-доставка, чудесный и ничтожный. Есть — и нет.
Должен ли я принять? Что я должен принять и получить? Мне ли назначена эта весть? Что именно из находящегося передо мной? Когда я открою его, я вложу в него мои смыслы, и оно, неведомое мне, тогда вновь превратится в нечто иное. Вот в чем дело: скрытое от меня сначала станет новым неизвестным мне, оживленное мной, и только потом я узнаю его. Что должен я вложить?
Хочу ли я этого – стать соучастником этого странного заговора, одним из тех, кто зачем-то создал нечто из ничего и отправил в мир, зная, что к этому еще будут приложены новые руки и новые смыслы? Не ведая этого? Знали ли они, что создавали? Не стану ли я, открывший, частью этого, происходящего между ними, как пробуждающий камертоны звук? Хочу ли я этого?
Что же лежит в моем почтовом ящике?
Сегодня я не открою письмо.
Или открою.
Ты искал только это
Сначала — ничего. Не тьма, не молчание, не пространство, а отсутствие света и отсутствие места. Я есть, но не знаю, где кончаюсь. Ноги? Возможно. Руки? Если шевельнуть — не уверен, что они были. Верх и низ спутались без ориентиров. Я будто подвешен к невидимой опоре, но опоры нет; только догадка о ней. Я стою или плыву, но слово «стоять» не годится, пола то нет… значит, плыву.
И вдруг — не мысль, а тень мысли, зов: «Ищи». Кто сказал? Может, та часть меня, что умеет говорить без слов. Я ощупываю пространство пальцами, которых не вижу, да и есть ли они? Мягкая граница уступает, будто ткань. Я двигаюсь. Столкновение с чем-то твёрдым — радость: что-то обнаружило себя в моем мире, и я не призрак. Сердце, о существовании которого я только что догадался, стучит во мне, как камешек в металлической кружке.
Дверь? Похоже. Прямоугольник холода, пространство и возможность. Я надавливаю. Щель, проем. Меня тянет не любопытство — потребность. Я вхожу.
Сумрачный свет и земля. Влажный воздух за дверью пахнет железом и ночной травой. Туман не лежит, а окружает — как внимательный наблюдатель. Переменчивые тени смутны, но не пугают; они просто не определились, кем быть. Мысли — не голоса — прикасаются к разуму, как невидимые птицы: «Дальше», «Не останавливайся», «Это не то».
Небо и земля здесь одного цвета, они перетекают одно в другое, и я не могу различить, на что ставлю ногу. Кто-то стоит передо мной — не человек, скорее тень человекообразной формы. Она протягивает руку, чтобы преградить путь, я мягко обхожу ее, как обходят провал в земле. Слева — ещё двое, их взгляды, если они есть, пронизывают меня, но не задерживаются: я и сам бесплотен для них.
Шорохи кажутся словами. «Продолжай», — понимаю я, и от этого понимания словно каменная тропинка возникает под ногами. В холме — вход, как беззубая улыбка. В камне контур, тёмная линия — щель. Толкаю. Другой запах, смутно знакомый. Там теплее. Я прохожу и снова закрываю дверь за собой, оставив туманный мир жить, как он жил до меня.
В новом пространстве свет не имеет источников, а возникает в воздухе, рождается из привычки мира блистательно сиять. Цветы и зелень садов. Скульптуры соревнуются друг с другом пресыщенной утонченностью. Павильоны — как полированные мечты: безупречные, гладкие, бесконечно надменные. Фонтаны многоголосо бормочут; лужайки искусно разбросаны, будто рукой природы.
Закутанные в белое слуги мне предлагают сосуды с узкими горлышками, кубки, сухие листья в стекле, камень с прожилками, напоминающими карту неведомой страны. Кто-то высокий — человек, наверное, хотя слишком красив, чтобы быть только человеком, — говорит приятные слова обо мне: «Как ты красиво держишь предметы. Как твои пальцы понимают тяжесть. Как ладонь охватывает кубок». Я улыбаюсь, как будто мне дарят детство.
Я беру в руки то одно, то другое, ласкаю рукой. Вещи отзываются звоном, и я почти тону в этом тонкоголосом хоре. Здесь всё угодливо и льстиво: лестницы знают, куда вести, зеркала повторяют лучшие черты. И только одна деталь в идеальной картине — голос. Свыше? Внутри меня? Скорее, общий для всего мира. Он то прерывается на полуслове, то приближается, почти касается уха, но я не разбираю смысл; остается интонация: просьба и обещание.
Я ищу источник. Прохожу зал за залом, словно поспешно пролистываю книгу. Спросил было кого-то: «Где?..» Мне отвечают улыбкой — она красива и маняща, но бесполезна, как вычурный ключ от неизвестного замка.
Бассейн с водой. Вода недвижна, как сон, в котором нельзя пошевелиться. Там, в глубине, застыло нечто похожее на врата. Я опускаю руку — вода холодна, обжигает руку, поверхность идет рябью, привидевшееся мне растворяется. Ошибка. Возвращаюсь. В боковом коридоре, где висят картины с сюжетами, так и не произошедшими в ничьей жизни, замечаю невзрачную дверь: створки, ободранная краска, деревяшка вместо ручки, замочной скважины нет. Голос во мне вдруг гремит ясно:
— Ты искал только это.
Я хватаюсь за ручку. Створки распахиваются, словно глаза.
Скрип кровати — первый звук, у которого есть внятное значение. Я вижу потолок моей комнаты, и не собиравшийся изображать небо. Одеяло тяжёлое, ватное, человеческое. Телефон, который только притворяется моим другом, назойливо звонит над ухом; и у него, как у всех друзей, нет времени ждать.
— Да, — говорю трубке, — слушаю. — Эти слова втягивают меня в тягучие отношения с моей работой. Вскоре оживает компьютер, раскручивая свои вентиляторные ветра, книги на узких полках приветствуют моё возвращение в мир. Тетрадь с заметками лежит на месте, как собака, ожидающая хозяина у двери. Вода в чайнике бурлит, будто куда-то торопит.
На улице — осень, теплая и сдержанная. Машины оставляют на мокром асфальте блестящие тающие следы. Я иду и подсчитываю, что нужно сделать: отправить письмо, поправить презентацию, дозвониться до клиента, наконец купить лампу на кухню, а то вечером любая еда выглядит унылой до несъедобности. В автобусе свободное место, оставленное свободным будто специально для меня.
Я сажусь и внезапно понимаю: всеми этими своими мыслями и движениями — тем, как просыпался, как поправлял ремень на сумке, как оглядывался, как искал мелочь в кармане, как еду в офис — я по-прежнему ищу ДВЕРЬ. Не любую, а ту, за которой будет дорога дальше, в нечто большее и более значительное, чем куцый перечень моих дел, я почти ощутил ее... где она?
Смешно: я схватился за поручень, будто могу упасть с сиденья, а мысленно — ищу в уме ответ, которого там нет. Люди вокруг глядят в телефоны, как в небольшие окна; каждый — в свой дом без дверей. Я опускаю взгляд, во мне уже работает какой-то механизм перемены; я не нашел еще двери.
Я прикрываю глаза. В мирах, что возникают, когда смыкаешь веки, всегда яснее душе. Я вижу, раскрываются пространства, словно альбом с мягкой пружиной корешка: один разворот — степь, волнующаяся, словно море под фиолетовым небом; другой — горы, зелёные, как изумруд; третий — дожди, в их падающих каплях горят маленькие искры, и каждая вспышка — это тайна. Ветер проходит сквозь меня, не задерживаясь и не утруждаясь. Новый мир поет.
И там, за ждущими новыми вещами и делами — там, где смыслы огромны, но не называемы, — я почти чувствую: там тоже есть дверь. За ней — ещё, и ещё, и ещё, потому что Круг Бытия бесконечен и мир продолжается. Я стою на границе, которой нет, и у меня дрожат пальцы — не от страха, а от предчувствия. Я знаю: и мои туфли, которые нужно почистить; моё письмо, которое нужно отправить; моя лампа, которую нужно починить; каждый день, каждое дыхание, каждый поиск — это не помехи, это доски моста, по которому я, если помню, иду к следующей двери, к следующему свету…
Автобус тормозит, в стекле отражаюсь я — обычный, обыденный, с немного усталыми глазами.
А.
— Теперь, когда ты можешь слышать, слушай!
Этими словами началось моё новое существование, или, правильнее, пришло моё знание о том, что я существую. Голос, который проник в мое сознание, не был настоящим звуком. Он будто бы произошел из самой ткани пространства, которое окружало меня, и это пространство казалось не пустотой, а океаном внимания. Голос был явлением в нем, как поток воздуха в пустом соборе, как звук, отразившийся от купола и вернувшийся уже в другом качестве, и в то же время как беззвучный гром. Я оглянулся — хотя ещё не имел плеч, не имел шеи — и увидел Ангела.
Он не был подобен человеку, не был похож и на крылатого человека, у меня просто не оказалось другого имени, чтобы назвать его — он был совокупностью оттенков, сгустком тихого света, принимающего очертания. Его крылья состояли не из плоти и перьев, а из мерцающих отсветов, словно полярное сияние, застывшее в момент наивысшей яркости, или развернутые в лунном свете полотнища рукописей. Мы пребывали в месте без верха и низа, но где-то в беспредельной дали висела голубая точка, одинокая и бесконечно хрупкая, тонущая в россыпи недвижных созвездий.
Я сосредоточил взгляд – и в этой точке мне стали видеться облака и блестящие океаны, горные хребты и желтые пустыни, и была она как наполненная сфера, неуловимо движущаяся во тьме.
— Это планета Земля, где ты будешь жить эту жизнь. Ты понимаешь меня?
Я понял. И это удивило меня, ибо до этого мгновения я не слышал никаких других слов. Во мне не было памяти ни о чем, не было языка, но сами понятия — «планета», «жизнь», «понимание» — все же отзывались во мне глухим, знакомым эхом, как будто я не узнавал их, а вспоминал, и будто внутри меня было что-то, что знало, как понимать. Как если бы понятия покоились во мне семенами, а голос был дождём. Это было знание без познания.
— Теперь ты должен выбрать, — сказал Ангел, и его голос был подобен хору миров.
Сначала он предложил мне выбрать саму землю, в которой буду я. Он показал страну, где лето — это изумрудное, тягучее изобилие, где воздух густ от запаха нагретой смолы и спелых трав, а жизнь течет медленно и сладко, как темный мед, и где душа может согреваться в этом тепле вечно. Там люди говорили много и наперебой, как будто никто не боялся быть услышанным. Там густые сумерки вечерами входили в дома, над которыми сияли близкие звезды.
Потом он показал страну холодов, где темная зима длится долго, а лето коротко, где снег гасит в себе звуки, создавая хрустальную тишину, в которой так слышен ветер, а небо зимних ночей разрывают всполохи северного сияния — призрачные, беззвучные пожары на своде мира, зеленые и лиловые реки, текущие по небесному льду. Я выбрал холод. Меня пленила эта суровая, молчаливая красота, этот вызов стужи, обещание того, что любое тепло здесь не достанется даром, но будет завоевано, и оттого оно тепло вдвойне.
Тогда передо мной открылись два города. Один — просторный, каменный, с широкими реками, закованными в гранит, с высокими шпилями, пронзающими низкое небо, фасадами над водой, с туманами, плывущими с моря и превращающими улицы в лабиринты теней и тусклых фонарей. Город-загадка, город-мечта, построенный на болотах вопреки логике, полный скрытых смыслов и отражений в темной воде. Другой — у холодного моря, молодой и старинный, каменный и лежащий среди лесов и гор, где озера застыли среди берез и сосен, а воздух пахнет хвоей и свежестью, где вокруг просторы и пространство, и ветра скользят над ветвями и покой там настолько полон, что слышно биение собственного сердца. Я выбрал первый, город мостов и светлых ночей весной, город, похожий на строгую элегию, где сама архитектура — это застывшая музыка.
— Кем же ты хочешь быть? – спросил меня Ангел. – Женщиной ли, с рассыпавшимися по плечам локонами и звонким смехом; той, что взглядом воспламеняет сердца и той, что держит у сердца ребенка? Хранительницей очага и домашнего тепла? Той, что несет добро и радость? Или мужчиной, молчаливым, сильным, надежным, с умелыми руками и открытым взглядом? Тем, кто ищет и находит, бросает вызов и побеждает, строит и защищает созданное? Кто учит и ведет вперед?
Сотни прекрасных образов вмиг окутали меня, как порхающие бабочки, и я так был заворожен их красотой, что не осталось воспоминания о том, как я выбирал. Да и так ли это важно?
— Семья, — сказал Ангел, и в пространстве заколебались два разных видения. — Вот семья — беззаботная, умеющая веселиться: крепкие плечи, звон посуды, шутки летом на лестничной клетке, походы к реке в первый тёплый день, гордость за умение работать и отдыхать так, чтобы ни один день не казался пустым. Вторая — любящая размышлять: книги, часто разбросанные по дому; беседы за ужином о мироздании; тишина между фразами, музыка, труды, созерцания.
Я выбрал вторую. Не потому, что веселье мне было чуждо, а потому, что бесчисленные вопросы переполняли самое мое существо.
Он показал тогда мне два живых лица. Я увидел женщину с упрямыми волосами, которые никогда гладко не укладывались в причёску; её смех был редок, но светел, и глаза соответствовали этому смеху, светлые и спокойные. Я увидел мужчину, у которого руки помнили вещи так же точно, как память — стихи: он мог задумать и создать, и созданное им казалось безупречным. Я тотчас принял и полюбил их.
— К чему будет тяготеть твоя сущность? — спросил Ангел. — К искусству, что преображает мир в символы, вылавливая из хаоса образы и закрепляя их в краске, слове, звуке? Или к знаниям и приключениям, к людям, что исследуют мир как он есть, стремясь разгадать его законы и пройти по его неизведанным тропам?
Я выбрал знания и открытия. Не копировать мир, а разгадывать его; не умножать формы, а искать способы преодоления границ.
— Как ты захочешь учиться? — Его вопрос теперь касался не обстоятельств, а самой моей будущей жизни. — Быстро, стремительно, схватывая на лету суть вещей, подобно соколу, пикирующему на добычу? Тогда ты сможешь объять многое, но рискуешь скользить по поверхности, не ощутив вкуса глубины. Или медленно, проникая в суть, как корень дерева в скалу, достигая искомого с усилием, но наверняка? Ты узнаешь меньше, но каждое знание станет частью тебя, плотью, кровью тебя.
Я выбрал: медленно. Я хотел, чтобы я не был простым отражением – я хотел получить мир в себя и проникнуть в его существо. Пусть путь будет долог — лишь так он станет настоящим.
— Как рано ты создашь свою семью? — продолжал он, и передо мной пролегли, словно тени на стене пещеры, образы одиноких и не одиноких дорог. — В юности, когда кровь горяча и сердце открыто, готово принять в себя другой мир безоглядно? Или позже, когда ум отточен опытом, а душа, познавшая себя, уже ищет не растворения, но осознанного союза двух целых вселенных? Или никогда?
Не рано, — понял я. Мне хотелось создать себя прежде, чем делить себя с другим. И в то же время пусть встреча будет не бегством от одиночества, но встречей двух странников, каждый из которых уже прошел свою часть пути и знает, что приобретает.
Тогда Ангел показал мне образы — не лица даже, а сущности, ауры возможных спутников. Одни светились ровным, солнечным, домашним светом; другие — трепетным, лунным, загадочным сиянием; третьи — ярким, беспокойным пламенем костра. Я выбрал мерцание, что было похоже на отражение звезды в воде: переменчивое, глубокое, зовущее к разгадке. И я помню свой выбор.
— Сколько детей пожелаешь ты, чтобы продолжилась твоя нить в этом полотне? — спросил он. — Одного, чтобы вся любовь, весь свет души был отдан единственному продолжателю твоего пребывания? Или больше, чтобы твой внутренний мир отразился в разных, непохожих сердцах?
Я назвал число. Трое или больше. Чтобы они были друг для друга и миром, и отражением, и переменой, и поддержкой. Я ощутил пролегший с ними путь.
— И какой дом ты будешь создавать, чтобы он стал твоей крепостью и пристанищем? — продолжал он. — Высокий, в каменных объятьях города, с видом из окна на огни, зажигающиеся в сумерках, один за другим, как ответы на не заданные вопросы? Или уютный, у которого стены надежны, в зелени сада, и жизнь окружает его шепотом листьев и пением птиц?
Я выбрал себе дом высокий. Дом-наблюдатель, дом-мысль, парящий над суетой, светящийся окнами в ночном небе. И познал его зов.
— Каким будет твой путь земной? Чем будешь прославлен, какой след оставишь на песке времени, который все равно смоет волной? Что продолжишь и что продолжится?
Я уже знал, и я открыл Ангелу мое знание о продолжении.
— Да, — сказал тогда Ангел; и его голос стал ближе. — Но что ты, в сущности, принесешь в мир? Не вещь, не поступок, не дело, а внутренний дар, суть? Что ты сообщишь миру своим пребыванием? Радость — умение зажечь свет в чужих глазах одним своим присутствием? Знание — способность раздвинуть границы понимания для других? Или творение — способность рождать новые формы, новые миры из материала старого, дабы открыть, что чудо преображения возможно?
— Творение, — ответил я, и не колебался: пусть даже малое творение, уже вывод, уже свидетельство того, что душа не только принимает мир, но и создает. – Оно и знание, и радость.
— Ты готов быть, — произнес Ангел, и в его безвременном голосе впервые прозвучала некая перемена, легкая, как дуновение, отделяющее одну вечность от другой. — У тебя есть время задать вопрос, один, и получить ответ, прежде чем начаться.
Я молчал, ощущая всю невозможность произошедшего, странность, где я, не имевший прошлого, выбирал, создавая будущее. И мой вопрос родился из самого первого, услышанного мною, из того самого «Теперь», что прозвучало как ключ, разомкнувший замок моего небытия.
— Почему вначале ты сказал: «Теперь, когда ты можешь слышать»? Что значит «Теперь»? Что было до «Теперь»?
Ангел посмотрел на меня. Его взгляд был потоком сияния, в котором тонуло мое зарождающееся «я».
— То, чего нет, не может слышать. Безучастное, спящее, грань небытия — тоже не может. Форме необходим момент начала, точка, в которой возникает способность быть. Не сам слух, но его готовность к восприятию, жажда услышать нечто посредством него. «Теперь» — и есть этот миг зарождения слушания. Момент, когда не существовавшее становится возможностью.
— А что есть это начало? — спросил я, с восторгом ощущая, как во мне просыпается неведомая до сих пор жажда — мое предвкушение, мой трепет перед тайной. — Откуда оно берется?
— Из ничего что-то не возьмется, — отвечал Ангел, и перед ним раскрылась бездна, прекрасная и ужасающая в своем совершенном отсутствии чего бы то ни было. — Это должно быть истинное начало, которое зовет и привлекает, источник, что заставляет стремиться к миру, жаждать формы, звука, ощущения, другого сердца. Поэтому оно изначально. Оно — первопричина того, что ты, именно ты, можешь хотеть и хочешь выбирать холод или тепло, город или лес, думать или веселиться. Стремиться – или отвращаться. Без него — нет влечения, нет движения, нет тебя, и некому слышать.
Он поднял руку — или то, что я воспринимал как руку. В абсолютной пустоте не было ничего. Ни пылинки, ни искры. Только моя мысль о том, что здесь вот-вот должно возникнуть нечто.
— Смотри же. Ничто из пустоты не берется, ибо пустота бесплодна. Чтобы что-то началось…
Он распростер свои крылья-сияния. И из их света в не-пространстве перед ним, в самой потенции бытия, в этом бездонном колодце «может быть», начал собирать нечто. Это было не вещество и не свет в обычном смысле. Это было сложное и простое чувство. Ощущение тоски по чему-то, еще не явленному, и радости от самого этого томления. Грусть расставания с целостностью и сладость предстоящей встречи с отдельным, иным. Сила притяжения и нежность отпускания. Тяжесть ответственности и легкость дара. Он собирал саму сущность стремления, влечения, притяжения, тоски по форме. Оно клубилось перед ним, невыразимо прекрасное и мучительное в своей мерцающей неполной полноте, переливаясь всеми оттенками зарождающейся вселенной.
— …должно быть Начало стремления. И это радость, и груз, и сила, и бытие. Это начало — Любовь. Не просто чувство, а принцип. Причина и математический перводвигатель. Магнит Бытия. Поэтому извечно ничто не рождается заново, всё рождается любовью из любви к существующему, которая и есть начало превыше меня и превыше всех начал. Само безначальное существование. Круг Бытия. Любовь — первое «Теперь» для каждой новой души.
Он медленно сжал собранную туманность чувств в ладонях. И там, в его руках, вспыхнула малая галактика искр, превращаясь в светящуюся, зыбкую, трепещущую монаду — миниатюрную звезду зарождающейся жизни. И в ее ядре пульсировал тот самый призыв, то самое «Теперь», та самая первозданная Любовь, о которой возвестил мне Ангел.
Тогда Ангел, убедившись, что я увидел и — да, услышал — услышал всем своим готовым к рождению существом, отпустил взглядом меня и обратился к новой, крошечной форме, пробужденной к ее путешествию в плоть и время. Его голос прозвучал с той же величайшей и бесконечно могучей нежностью, с какой он обратился когда-то ко мне, и, я понимал теперь, обращался ко всем живым существам, кто был, есть и будет:
— Теперь, когда ты можешь слышать, слушай…
Я понял. Моя беседа была закончена. Не было ни прощания, ни толчка. Просто голубая точка вдали — Земля — вдруг перестала быть точкой. Она стала близиться, раскрываться, как чудовищный, прекрасный цветок, затягивая меня в свою сердцевину. Пространство закружилось, смещаясь из вневременного «здесь» в стремительное «туда». Холод, город, семья-тишина, медленное учение, поздняя встреча, высокий дом, путь искателя, дар творения — все эти выборы сложились в единый узор, в маршрут, в судьбу. Последнее, что я помню, — это мир, неудержимо растущий передо мной, наполняющийся красками, звуками, обещанием боли и восторга, и тихий, неугасимый отголосок тех слов, что всегда горели в самой глубине моего возникающего сознания, как звезда жизни в руке Ангела: Любовь. Круг Бытия. Начало всего.
А потом был первый вздох этой жизни, первый крик, первый луч холодного северного солнца в больничном окне.
Триста осенних ведьм
Однажды, юной весенней порой, когда граница между сном и явью истончается до прозрачности лепестка, а море начинает ласково синеть, в наш земной мир явились триста ведьм.
Явились не извне, а из плоти, изнутри самого мироздания, как проступает узор на морозном стекле, когда на него дышишь. Их было триста — так, по крайней мере, говорили потом. На самом деле был и иной счет: тайные записи, свято сохраняемые листвой деревьев и волнами приливов, говорят о трехстах шестидесяти пяти, на каждый день года, как и положено иметь приличному миру.
Шестьдесят пять, однако, так и не прибыли к тому торжественному явлению, увлеченные неотложной красотой момента: одна пустилась догонять тень от пролетающей птицы, другой срочно потребовалось перемерить все в лавке с тканями и безделушками, третья остановились у моря и решила дождаться ещё более золотого заката, четвертая... В общем, их всех, без исключения, задержали дела несомненно важные и куда более веские, чем какая-то там великая миссия.
Явившиеся же приняли свои дары, и все они были различны.
Черноволосые, с очами цвета спящей грозы, запекшейся вишни или черного янтаря, получили ключи от царства земли, ночи и плоти. Их власть была властью корней, уходящих в теплый мрак; ритма крови, замедляющегося в объятиях сна; превращения прикосновения в темное пламя. Их красота была красотой глубокой пещеры, где рождаются источники; красотой плодородной, пахнущей дождем почвы и безмолвного падения густых, бархатных сумерек. Они умели ткать из теней покровы, создавать из глины жизнь, а тишину меж двумя ударами сердца наполнять целыми мирами.
Беловолосые, с глазами, подобными ледниковым водам, бледному цинку, утреннему инею, стали правительницами света, дня и разума. Их даром была кристаллизация мысли, превращение солнечного луча в ясность, а полуденного зноя — в звонкое, идеальное мгновение. Их прелесть была неприступна и холодна, как теорема, как свет в алмазной грани; была ослепительной, как вспышка на кристалле льда. Они могли выстроить из ничего миллионы умозаключений, разложить чувство на тысячи частей и остановить мгновение в сиянии безупречного понимания.
Ведьмы русые и каштановые, со взглядом туманного утра, мышиного меха или благородного серебра, владели воздухом, облаками и самой субстанцией надежды. Их искусство было искусством намёка и обещания. Их смех рождал попутный ветер, задумчивость собирала на горизонте причудливые кучевые громады, а мимолетное пожелание, брошенное шепотом, могло прорасти сквозь камень упрямым, зеленым ростком. Они пленяли неясностью, зыбкостью, красотой пути, а не цели. Их чары были в шепоте чаяния, в легкой дымке, смягчающей очертания мира.
Рыжие, пылающие, с глазами зеленых звезд, жидкой меди и осенней листвы на закате, приручили огонь, мгновенные прозрения и всепоглощающую страсть. Они были причинами озарений, способными высечь молнию в самом заурядном уме; их гнев или восторг распространялись, как лесной пожар, очищая и преображая всё на пути. Их красота была опасной и манящей — красота пламени, которое греет и опаляет одновременно, красота внезапной истины, от которой перехватывает дух.
И все они владели самым тонким предметом — грезами человеческих сердец. Не как воительницы, а как искусные музыканты, для которых сердце — совершенный, отзывчивый инструмент. Все они имели власть над сердцем и думами, над делами и над тем, к чему втайне стремится живое существо.
Миссия их была высока: стоять на страже хрупкого равновесия, сплетая из своих четырех стихий мелодию бытия, хранить существ от потерь. Воспламенять и пробуждать, и наставлять на Путь. Но могло ли так получиться?
Ведь многие огненноволосые, чья стихия — пламя, увлеклись его блеском в чужих глазах. Они стали собирательницами искр: искали прозрений у философов в дымных тавернах, ловили отблески гения на лицах художников, искали веселья среди лицедеев, забыв, что сами — источник огня. Они превратились в муз, живущих светом извне.
Русые, хранительницы надежды, пленились ее хрупкими сосудами — детьми. И многие из них выбрали себе одного, двух, окружили их заботой-паутиною, стали просто матерями. Великая, крылатая сила надежды, способная оживить целый народ, сжалась до размеров теплой колыбели и веры в то, что чадо съест завтрак.
Повелительницы форм, с волосами цвета ночи, были покорены гармонией мира. Их заворожила геометрия тел, изгиб шеи у лебедя на закате, совершенство мраморной статуи и красота цветов. Они стали ценительницами, хранительницами форм и драгоценных оболочек, позабыв, что имеют ключ к той темной и живой силе, что эти оболочки вдыхает и двигает.
Беловолосые, госпожи разума, прельстились его блестящими плодами. Их манили короны, отражавшие свет, гербы, выгравированные на золоте и серебре, сложные партии интриг, где можно стать первой. Они вступили в игру зеркал, стремясь стать самым ярким отражением, позабыв, что являются самим светом.
Или было как-то по-другому; но истинно, что каждая поступила согласно своей склонности – и те, кто с зелеными или синими глазами, и кто с глазами серыми или карими, черными или желтыми, или пестрыми, как яйцо чайки – каждая нашла в мире свое драгоценное.
И они растерялись среди других, а сила их, лишенная цели, стала беспокойным призраком в их крови. Они забыли Слова. Они потеряли нить Пути. Великие волшебницы растворились, превратившись в земных женщин — с необъяснимой тоской в сердце, со странными снами и непонятными, пугающими проблесками чудес, пробуждающихся и засыпающих по своим, неведомым причинам.
Так осталась лишь одна из них. Лишь одна из них стала сосудом, в который стекли, как ручейки в одну чашу, силы всех прочих. Она сделалась живым волшебством, ключом, способным одним прикосновением, одним словом вернуть память и мощь любой своей сестре, пробудить в ней знание и дар, совершить чудо, спасти. Беда лишь в том, что она не помнит, позабыла – кто она. Она затерялась среди всех других, кого должна была вести, а те — среди всех женщин мира.
Так ведьмами стали все и никто. Поэтому Дар пробуждается не в одной избранной, а странствует между всеми дочерьми, как нескончаемая молния в грозовом небе. Он приходит внезапной вспышкой, и в этот миг избранная становится всемогущей. Она видит нити, связующие всех, и чувствует в сердце беспредельность сил. Она может шепнуть имя любой — и та вспомнит всё. Она может произнести Слово – и сам мир сделает по нему.
И в этот момент, в пламени продолжения Круга Бытия, она – всемогуща.
Но миг проходит, и никто не знает, в ком Дар пробудится вновь. В любое время. В любой. И ты никогда не знаешь, в чьих глазах сегодня проснется сила, способная остановить дождь или заставить чье-нибудь сердце прозреть бесконечность Вселенной, и Пути, и вечность весны мира.
Как ни удивительно, но такое положение дел всех вполне устраивает.
О природе порока
А: Шесть статей Конституции Империи Абсолютного Добра (ИАД) (тм).
1. Вся материя является собственностью Империи.
2. Пространство-время является собственностью Империи.
3. Информация является собственностью Империи.
4. Хранение, генерация и перераспределение энергии являются монополией Империи.
5. Изменение информации и применение энергии являются лицензируемыми.
6. Все системы, использующие в своем существовании собственность Империи, оплачивают это право своей деятельностью по указанию Империи.
Б: Книга Круга Бытия
1:8. Пустота проявляет себя тем, что обречено прекратиться; она все искажения движения вещей и препятствия в движении Круга, и этим противоположна бытию. Утраченное движение, разделяющая пропасть, разрывающаяся связь, обреченное начало, поглощенная причина, мертвая форма, отсутствие существовавшего, прекращенное ощущение, изъян целого — ее признаки и плоды. Пустота образует свое искажением движения Круга, как создаются тени из света.
1:11. …Пустота подобна демону, его природой обреченному на поражение, но бесплодно стремящемуся к победе над самой причиной своего существования.
Мёртвых больше не будет
Весна стояла в парке такая, что казалась нарисованной кем-то ради образца: радостно и бодро расправленные тополиные листья, золото цветов на газоне, кудлатая собака, важно шагающая на шаг впереди мальчика, будто наперед зная маршрут его жизни. Мы с дальним родственником жены Серёгой, заехавшим в наш город на пару недель, сошли с аллеи и присели на скамейку. Деревянные рейки были ещё холодны с ночи, но солнце уже грело их, будто обещая к вечеру уж точно раскалить.
Серёга сразу завёл свою обычную музыку — бубнеж о жизни, равномерный и размеренный, как автоответчик из телефона, оставленного на подоконнике: «Слушай, с Перовыми договорились. Сначала пять тонн, потом довезут остаток, а там…» Он указательным пальцем чертил в воздухе схему логистики, как ребёнок, рисующий палкой корабль на песке. «Фура возьмёт ночью, на рассвете выгружаем. Договор простой, без штрафов. Я им говорю: “Ребята, надеюсь без сложностей, зачем вам сложности, все ж люди”. Они смеются: “Вы — тоже”.»
Я слушал, кивал; чужая жизнь в рассказе всегда кажется страннее своей. Неподалеку от нас, у одинокого валуна, призванного изображать дорогой ландшафтный дизайн, сидел на старом пне ничем не примечательный мужчина — темная куртка, синие джинсы; около него на траве полукругом — человек десять. Он читал им что-то из маленькой черной книги с золотым тиснением. Голос у него был ровный и размеренный, острый, как нож, которым режут мягкий хлеб: были слышны не только слова, но и паузы звучали, словно сами были словами.
«Человек без Пути суть узник тела и пленник пустоты», — услышал я, и эта фраза, как дорожка из света, прочертила прямую линию в воздухе от валуна до нашей скамейки.
«Ага, — продолжал Серёга, — и я им говорю: давайте цену живыми деньгами, без этих ваших “тридцать дней”. Потому что я, между прочим, квартиру смотрю. На Полярной, кирпичный дом, не новый, зато стены не гнутся. Хочу взять, а свою двушку продать — у новой площади хватает, если дети не решат внезапно, что им нужен батут размером с наше детство. Ремонт сам, думаю, потяну. Карниз там, плинтуса, плитку положу — руки помнят. Нормальное дело, ты как считаешь?»
«Интересно», — сказал я дежурно, а сам почувствовал, что словно разделился на две части: одна как слушатель тут, чтобы не оборвать нить разговора, вторая — будто уже там, у камня.
«Нет малого в бытии, и все есть знак и смысл в Круге Бытия: и вещь, и случай, и поступок, и мысль, и слово», — произнёс тот человек, и все вокруг стало будто чуть значительнее.
Серёга тем временем расписывал: «Если кухню — в светлое дерево, а детскую — в голубой, но без китов, мелкие уже подросли… Мы с Аськой тут на выходных… Ты знаешь, у детей в субботу вечеринка дноклов, в смысле одноклассников, была, полкласса гостей; так из них кто-то шустрый пива на ковер налил, шантрапа, я даже не орал — я вообще в последнее время понял, что главное — это все-таки радость. Дети радуются, че там у них, че у нас по-другому что ли было… и я рад». Он рассмеялся тихо и ласково. «Школа, репетитор, футбол — всё расписано, как часы. Я им говорю: “Растите людьми, у вас нет выхода”; а Аська веселится: “Сам сначала вырасти”.»
У камня читали дальше. «Свет вечен, но гаснет со свечой, ведь свет нуждается в свече», — это было сказано буднично, как справка о положении дел.
Мне пришло в голову, что Серёгины планы — те же свечи: хорошие, нужные, дающие свет на кухне, где у плиты стоит его Ася и пересыпает макароны тертым сыром, как снегом, и хочет не переборщить. И в то же время их жизнь — свет, явно зависимый от этого воска и фитиля; им бы тоже нужно нечто, что не погаснет со свечой. Но что? Так странно всё это сошлось — фура на рассвете, плинтус, смета, и рядом — кто-то произносит слова, от которых меняется смысл.
«Если всё удастся, — говорил Серёга, — мы и старый дом на деревне продадим. Он же нам как чемодан без ручки. Там пол везде скрипит — Ася бы сказала “поёт”, но как по мне — скрипит. Окна рассохлись, стропила – ветхозаветные. А тут — по плану. Я даже кухню начертил…» Он достал из кармана сложенный листок. На нём была прямоугольная геометрия счастливого быта: таблица умножения посуды, маршруты кастрюль до раковины и обратно, сектор чайника и комбайнов. «Как интересно», — повторил я, и в этот раз почувствовал, как ясно различима внутри моего «интересно» безразличная к этой законченности пустота.
Я украдкой посмотрел на кружок людей у камня. Они сидели на траве вокруг читающего, как созвездие, не зная, что их видят. Меня на мгновение выбило из привычной реальности, я ощутил себя среди них, будто должен там быть — будто на секунду мир самому себе показался в отражении, и где здесь настоящее, а где отражение…
Читавший поднял взгляд, словно заметил, что часть его слов улетает за круг безмолвных слушателей. «Вот, продолжение тем, кто продолжает, в том, что продолжено. Круг есть продолжение», — сказал он.
«Аськина мама, — вещал тем временем Серёга, — опять приедет на майские. Она теща-то хорошая, но как судьба — неотвратимая. Будем жарить шашлыки на даче у Максима. Дети там устроят концерт. Марик выучил на пианино две вещи и одной уже просто достал… Зато как старается! А я всё думаю: может, квартиру придержать на будущее, вдруг у нас ещё…». Я уже и не слушал его дальше.
Я поймал себя на том, что во мне словно сомкнулось прошлое с будущим, а настоящее заполнилось все объясняющим словом «продолжение». Я видел две картины: одна — сугубо человеческая, с грузчиками, плинтусом и шашлыком; другая — не человеческая вовсе, где каждая форма — это промежуточная, а не конечная станция, где и форм нет, все они только призрак в бесконечности.
«Что не Путь, то ничто», — со стороны камня долетел до нас спокойный голос.
Вдруг ветер изменился, и первая тень облака скользнула по нашим коленям. На дорожке мелькнула яркая куртка, проходивший мальчик запнулся, уронил мороженое и сразу стал казаться старше. Серёга посмотрел на небо: «Дождь собирается. Мне опять на переговоры — те же задницы, только в профиль. Ладно?» Он встал, хлопнул меня по плечу — то ли в знак дружбы, то ли просто, чтобы сбить пыль. «Созвонимся. Ты что-то все молчишь. Скажи хоть что-нибудь умное напоследок».
«Ты всё рассчитал. Это хорошо», — я ответил фальшиво, как человек, который чувствует, что на языке у него вообще-то другие слова, но они не хотят наружу. «Очень интересно», — повторил я и добавил не к месту: «Повнимательней там».
«Обязательно», — сказал Серёга и ушел по аллее быстрым шагом, не оглядываясь по сторонам.
Люди у камня тоже стали расходиться, будто их позвал кто-то, невидимый мне. Читавший убрал книгу и повернулся к дальней дорожке. Я поднялся и подошёл к нему.
— Невольно слушал, — сказал я. — Интересно. Вы часто так… собираетесь?
— Иногда, — он улыбнулся, и морщинки у глаз внезапно придали ему совершенно молодое выражение лица. — Раз в неделю, две, как сегодня. Пять-шесть человек. По погоде. Наше любимое место тут. Если захотите — присоединяйтесь.
— Странно, — сказал я, — мне казалось, я увидел, что вас чуть больше. Я подойду, если буду тут.
— Увидел чуть больше… случается, — улыбнувшись, ответил он.
Мы зашагали рядом к выходу из парка. Над деревьями повисла темнеющая мгла будущего дождя. Пахло влагой.
— А вот вы рассказывали про Путь. Будто давно хотел что-то такое услышать… — слова словно сами себя нашли; я поначалу стремился просто сказать что-нибудь вежливое, но теперь хотел уже сейчас получить что-то от него. — А что будет, если люди будут идти этим вашим Путём?
Он на миг остановился. Показалось, что он прислушивается не ко мне, а к чему-то в воздухе вокруг меня.
— Ну, — сказал он, и голос его вдруг стал тихим, как если бы он боялся разбудить кого-то, старался не спугнуть, — не только же люди… все живые существа. А что будет? Больше не будет мёртвых.
Дождь начался ровно на этих словах — зашелестел уверенно, слитно, без первых редких капель. Небо, как садовник, деловито поило землю. Мы обменялись короткими кивками и направились каждый своей дорогой. Я шёл и думал, что с Серёгой придется говорить, расскажу ему вечером про карниз и про кредитку, и в то же время слышал: «Круг есть продолжение». Я вспоминал о кухне, которую он нарисовал на листке, о его жене Асе, которую я никогда не видел, и его фуре на рассвете; думал, что всё это источники его жизни, и я, пожалуй, смогу дать ему каплю помощи.
На выходе из парка я оглянулся. Мне вдруг показалось, что на оставленной нами лужайке все еще кто-то есть, но я не увидел за дождем.
Я почему-то произнёс вслух, как пароль, который не должен понять никто, кроме посвященных: «Человек без Пути суть узник тела и пленник пустоты» — и добавил почти шёпотом: «Свет вечен, но гаснет со свечой». И дождь, будто услышав меня, продолжил лить еще сильнее, закрывая город прозрачным искристым покрывалом.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
