Обложка Мамонт в витрине

Мамонт в витрине

Shaderski

0% прочитано
Стандартный
Shaderski

Мамонт в витрине

Глава 1

1. Сны в ледяном дворце

В городе, который еще не забыл вкуса человеческой крови, но уже научился заедать его шоколадом фабрики «Красный Октябрь», жил юноша. Звали его Евгений Эдуардович Рихтер, но для всех, кто имел счастье или несчастье принадлежать к его орбите, он был просто Женя — имя, звучавшее не как уменьшительное, а как титул.

Белизна Жени была аристократичной, лунной, потусторонней. Волосы, белые как тополиный пух, он зачесывал назад, открывая высокий, словно выточенный из слоновой кости лоб. Ресницы были столь светлы, что делали лицо похожим на лик слепого ангела, но Женя, разумеется, красил их — тушью, привезенной из Парижа. Кожа его имела оттенок не просто молока, но молока, в которое обмакнули лепесток гардении — голубоватая в тенях, с той прозрачностью, что позволяла разглядеть венки на висках, тонкие, как нити венецианского стекла.

Сын крупнейшего московского кондитера, нажившего состояние на поставках сахара еще при старом режиме и чудесным образом сохранившего его при новой экономической политике, Женя знал мир, который большинству его соотечественников казался либо навсегда утраченным раем, либо гнусным буржуазным пережитком. Он был отправлен в Швейцарию в 1922 году — лечить нервы, расшатанные революцией и голодом, — а вернулся оттуда не вылеченным, но зараженным. Зараженным вирусом, против которого у советской медицины не было вакцины: вирусом европейского декаданса. Он привез с собой не только швейцарский акцент и любовь к горькому шоколаду, но и целую библиотеку запретных, умирающих книг — Бодлер, Верлен, Гюисманс, — которые перечитывал по ночам, лежа в постели, при свете свечи, вставленной в горлышко винной бутылки.

Его комната в отцовском особняке на Пятницкой была островом, затерянным не в пространстве, а во времени. Попадая сюда, вы покидали Россию 1925 года и переносились в Париж 1890-го, причем не в реальный Париж, а в тот, что существовал лишь в воображении константинопольских поэтов. Шторы из тяжелого черного бархата никогда не раздвигались — солнечный свет, этот плебейский, вездесущий свет, был изгнан из покоев Жени раз и навсегда. Вместо люстры с потолка на бронзовой цепи свисала лампа из матового стекла в форме лилии — работа Галле, подлинная, вывезенная из Парижа еще матерью Жени, покойной графиней Перовской. Лампа эта горела круглые сутки, распространяя не столько свет, сколько намек на свет — то тусклое, медовое сияние, которое сглаживает углы, превращает реальность в театральную декорацию и делает даже самое свежее лицо похожим на серый дагерротип.

Стены комнаты были задрапированы тканями — кое-где персидскими шалями, кое-где просто обрезками парчи, купленными на Сухаревке за бесценок у разорившихся дворян. Повсюду стояли вазы с искусственными орхидеями из воска и шелка — живые цветы Женя не выносил, они умирали слишком быстро, напоминая о том, что и он сам смертен. Посреди комнаты, на низком столике с гнутыми ножками, покоилась главная драгоценность — патефон с трубой в виде гигантского олеандра. Пластинок было немного: несколько записей Вертинского, одна — с арией из «Пиковой дамы», и заезженный до хрипоты фокстрот, который Женя ставил каждый вечер ровно в полночь, совершая свой одинокий ритуал. Он надевал пальто из шкуры белого пони — длинное, до пят, отороченное по вороту и манжетам вытертым песцом, — и начинал медленно кружиться по комнате, выдыхая папиросный дым через костяной мундштук, длинный и тонкий, как игла для гобеленов. В эти минуты он был не человеком, но призраком, мотыльком, заблудившимся в собственных снах.

Днем Женя спал — точнее, пребывал в том состоянии полузабытья, которое заменяло ему сон. Он лежал на тахте, укрывшись собольей шубой, и перебирал в памяти обрывки стихов, свои и чужие, которые собирался записать в особую тетрадь, но никогда не записывал. Писание казалось ему актом вульгарным, закреплением того, что должно оставаться текучим, неуловимым. Жизнь должна быть импровизацией, говорил он себе, — но импровизацией по строжайшим, им самим установленным канонам.

Пробуждение его наступало в сумерки. Слуга, старый камердинер отца, которого Женя переименовал в «Меркурия», приносил поднос с чашкой густого, черного, как деготь, шоколада и двумя гренками. Женя съедал ровно половину — оставлять еду было его маленькой прихотью, жертвоприношением богам утонченности. Затем начинался священный ритуал одевания. Женя подходил к огромному гардеробному шкафу из красного дерева, распахивал дверцы и замирал, созерцая свои сокровища. Там, на атласных плечиках, висели его доспехи: сюртук из синего бархата с перламутровыми пуговицами, жилет из золотого ламе, брюки-дудочки с шелковыми лампасами, галстуки-бабочки всех мыслимых оттенков фуксии и цикламена. Но главным сокровищем было то самое пальто из белого пони, которое Женя надевал только для самых торжественных выходов в свет. Он выбирал наряд с той же тщательностью, с какой полководец выбирает стратегию битвы, — ведь каждый его выход был войной, объявленной серости и убожеству окружающего мира.

Завершив туалет, Женя покидал особняк через черный ход — не из скромности, а из любви к конспирации. Ему нравилось чувствовать себя заговорщиком, тайным агентом Прекрасного, проникающим во враждебный стан. Извозчика он нанимал самого обшарпанного, самого жалкого, чтобы контраст между ним и седоком был разительнее — нищий ванька, везущий в своей колымаге ангела, спустившегося с небес по ошибке.

В этот вечер, с которого начинается наша история, Женя направлялся в особняк на Поварской, который снимала его кузина, танцовщица-любительница, бывшая статистка Императорского балета, а ныне — хозяйка самого странного салона в Москве. Там собиралась публика, которую в советских газетах называли «отрыжкой прошлого», но которая сама себя именовала «Последними римлянами». Именно там, среди осколков хрустальных люстр и недопитых бокалов с шампанским, Женя намеревался блистать этой ночью.

2. Ночные литургии на Поварской

Особняк кузины, Елены Сергеевны Денисовой, стоял в глубине заросшего двора, прячась за голыми липами, как старая кокотка, стыдящаяся своего увядшего лица. Когда-то здесь давали балы, на которых танцевал сам великий князь; теперь же штукатурка осыпалась, лепнина на фасаде облупилась, обнажив дранку, а мраморные ступени крыльца покрылись сетью трещин, словно фарфоровая чашка, побывавшая в руках неловкого слуги. Но внутри, чудом сохранившем остатки былой роскоши, по-прежнему царила магия. В бывшей бальной зале, где паркет был выщерблен и кое-где заменен фанерой, по пятницам зажигались свечи, расставленные по углам в пустых бутылках из-под шампанского. Граммофон играл заезженные фокстроты и умирающие романсы Вертинского, а гости, одетые кто во что горазд — кто в смокинг с чужого плеча, кто в бархатный халат, выдаваемый за боярский кафтан, — пили разбавленный спирт из хрустальных бокалов и вели беседы, смысл которых ускользал от них самих.

Женя появился ровно в полночь, веселье уже достигло той стадии опьянения, когда лица размякают, языки развязываются, а чувство реальности покидает даже самых стойких. Он сбросил на руки лакею — бывшему денщику, переквалифицировавшемуся в швейцара, — свое пальто из белого пони и замер на пороге залы, давая присутствующим время оценить его появление. Сегодня на нем был наряд, который он мысленно называл «Пьеро после самоубийства»: просторная блуза из белого шифона, схваченная на талии черным атласным поясом, и черные же шелковые панталоны, заправленные в лаковые туфли с пряжками. Лицо было густо припудрено рисовой мукой — настолько густо, что при каждом движении облачко белой пыли взлетало со щек и оседало на воротнике. Глаза, накрашенные тушью так щедро, что казались двумя бездонными провалами, обвели собравшихся ленивым, оценивающим взглядом.

— Ах, вот и наш лунный мальчик! — воскликнула Елена Сергеевна, всплеснув руками. Она была женщиной неопределенного возраста, сохранившей следы былой красоты, которые теперь, под слоем пудры и румян, напоминали фрески, проступающие сквозь побелку. — Мы уже думали, ты не придешь, mon petit prince.

— Принц никогда не опаздывает, — ответил Женя, целуя ей руку, — он прибывает ровно в тот миг, когда его отсутствие становится невыносимым.

Он прошествовал к своему любимому месту — креслу с высокой спинкой, обитому выцветшим штофом, которое стояло в алькове, образованном двумя полуколоннами. Это была его сцена, его трон, его наблюдательный пункт. Отсюда он обозревал публику, иронично щурясь и пуская кольца дыма к потолку.

Публика этой ночью была пестрой, как цыганский табор. Был здесь Сергей Семенович Берг, бывший ювелир, а ныне — спекулянт и сводник, толстый, лысый, но с манерами великосветского льва, который рассказывал анекдоты о Распутине, выдавая их за собственные мемуары. Была Зинаида Владимировна Тучкова, поэтесса, писавшая стихи о «белых лилиях» и «мертвых женихах» и носившая на шее вместо кулона засушенную летучую мышь. Был молодой художник по фамилии Красин, чьи картины — сплошь размытые женские силуэты на фоне апокалиптических пейзажей — никто не покупал, но все хвалили. Была пара актеров из Камерного театра, чьи имена ничего не говорили, но чьи томные позы и вычурные комплименты идеально вписывались в интерьер. И, конечно, был китайский фокусник господин Ван, который не говорил по-русски, но умел показывать удивительные фокусы с картами и с исчезающими монетами, за что ему платили ужином и правом ночевать в людской.

Но подлинной звездой этих сборищ был, несомненно, Женя. Когда около часу ночи, после того как было выпито достаточное количество спирта и все разговоры слились в монотонный гул, Елена Сергеевна хлопнула в ладоши и объявила: «А теперь наш дорогой Евгений Эдуардович прочтет нам свои новые стихи», — наступила та особая, напряженная тишина, которая предшествует либо триумфу, либо провалу. Женя медленно поднялся, поправил складки своей блузы и вышел на середину залы. Папиросу он оставил в мундштуке — она дымилась, как маленький вулкан, добавляя словам едкий аромат.

Голос его был высок, хрупок, как звук фарфорового колокольчика. Он читал стихи, написанные тут же, экспромтом, — тоскливые, бессюжетные, пересыпанные французскими словами и анатомическими метафорами. «Мои нервы — спутанные нити жемчуга, разорванные рукой глухонемого, — декламировал он, глядя поверх голов, куда-то в темный угол, где качалась тень от свечи. — Мое сердце — заспиртованный гомункул, забытый в банке безумным алхимиком…» Стихи эти, по совести говоря, были бессвязны и претенциозны, но в тусклом свете свечей, в облаках табачного дыма, в атмосфере всеобщей истерической эйфории они звучали как откровение. Когда он закончил и замер с запрокинутой головой, изображая то ли распятого Христа, то ли просто замученного мигренью человека, раздались аплодисменты — жидкие, но искренние. Зинаида Владимировна утирала слезы кружевным платком, художник Красин лихорадочно делал набросок в блокноте, а ювелир Берг шептал кому-то на ухо: «Это, батенька, посильнее Блока будет».

Но настоящим делом жизни Жени, его opus magnum, был не этот поэтический вздор, а проект, который он называл «Живой альбом». Он нанял бывшего фотографа-пикториалиста по фамилии Заславский — унылого, вечно нетрезвого человечка с трясущимися руками, — и платил ему отцовскими червонцами за то, чтобы тот запечатлевал его в различных образах. Каждая съемка была сложной постановкой: Женя часами позировал в старых костюмах, извлеченных из бабушкиных сундуков, изображая персонажей картин Ватто, Фрагонара и Сомова. Вот он — Пьеро, умирающий на могиле Коломбины. Вот он — маркиз де Сад, задумчиво перебирающий четки из человеческих зубов. Вот он — Саломея в семи покрывалах, причем вуаль, скрывающая его лицо, была из настоящего брюссельского кружева. Эти снимки, отретушированные и раскрашенные акварелью, он переплетал в альбомы с обложками из тисненой кожи и показывал избранным гостям, наслаждаясь их изумлением. Несколько отпечатков, украденных горничной, разошлись по Сухаревскому рынку и продавались там как «эротические открытки новой буржуазии», что Жене льстило.

Но всему этому — и альбомам, и стихам, и ночным литургиям на Поварской — суждено было закончиться в одночасье, как заканчивается музыка, когда патефонная игла соскакивает с пластинки.

3. Гибель богов

Тучи над головой Жени начали сгущаться весной 1928 года, когда газеты запестрели заголовками о «чистке аппарата» и «борьбе с частным капиталом». НЭП, эта странная, лихорадочная передышка между двумя актами трагедии, сворачивалась, как свиток, исписанный неразборчивыми письменами. По Москве поползли слухи об арестах среди нэпманов — тех самых «красных буржуа», которые еще вчера пили шампанское в ресторане «Савой», а сегодня уже тряслись в теплушках по этапу в Сибирь. Отец Жени, Эдуард Францевич Рихтер, потомственный кондитер, державший фабрику на Таганке и сеть магазинов по всей Москве, был арестован одним из первых. Обвинение звучало стандартно — «вредительство», «сокрытие доходов», «связь с иностранными агентами» (последнее было чистейшей фантазией, но следователям нужна была красивая статья).

Женя узнал об аресте не от чекистов, которые явились в особняк, а от старого камердинера Меркурия, который вбежал в комнату, забыв постучаться, с лицом белым, как та мука, которой посыпают булки. «Барина взяли! — выдохнул он. — Фабрику опечатали, магазины закрывают. Велено никому не выходить».

В эти страшные дни Женя проявил качество, которого сам в себе не подозревал, — полнейшее, ледяное спокойствие. Пока Меркурий бегал по дому, запихивая в чемоданы остатки фамильного серебра, пока кухарка рыдала в голос на кухне, он сидел у себя в комнате, перед трюмо, и медленно, тщательно расчесывал волосы. События внешнего мира всегда казались ему чем-то дурновкусным, мелодраматическим, недостойным того, чтобы на них реагировать. Когда чекисты, грохоча сапогами, вошли в его комнату, он повернулся к ним на стуле и окинул взглядом, полным такой спокойной, брезгливой скуки, что они на мгновение опешили.

— Вы Евгений Эдуардович Рихтер? — спросил старший, усатый.

— Имею несчастье быть таковым, — ответил Женя, продолжая расчесывать бровь крошечной щеточкой.

— Велено конфисковать имущество. Вы можете взять личные вещи в пределах разумного. Остальное — в доход государства.

Женя кивнул и, не проронив больше ни слова, собрал небольшой саквояж. Он взял с собой флакон духов, тушь для ресниц, баночку рисовой пудры, два костюма, томик Бодлера, альбом с фотографиями и — самое главное — свое пальто из белого пони. Надев его на плечи, он вышел из особняка, в котором прожил всю жизнь, с прямой спиной и с высоко поднятой головой. Чекисты, видевшие всякое, проводили его взглядами, полными непонятного смущения.

Ночевать ему было негде. Друзья, еще вчера клявшиеся в вечной преданности, не открывали дверей или вовсе исчезли из города. Елена Сергеевна, кузина, спешно уехала в Петроград, не оставив адреса. Ювелира Берга арестовали в ту же ночь. Женя провел несколько дней, скитаясь по знакомым, ночуя в прихожих и на диванах, пока одна сердобольная актриса из Камерного театра не сдала ему угол в своей коммуналке на Большой Дмитровке.

Коммуналка оказалась адом, но адом, который он решил превратить в чистилище. Это была бывшая барская квартира, разрезанная фанерными перегородками на десяток клетушек. В одной из них, темной и узкой, как гроб, и поселился Женя. Он завесил стены остатками прихваченных с собой шалей, поставил в угол патефон (чудом спасенный Меркурием), и попытался воссоздать подобие своего прежнего мира. Но мир этот рассыпался, как сухая глина. Деньги таяли: червонцы, спрятанные в подкладке пальто, уходили на еду и папиросы. Нужно было что-то делать, как-то зарабатывать, но что умел Женя? Только позировать, декламировать стихи и носить экстравагантную одежду.

И тогда он решился на шаг, который самому себе казался унизительным, но неизбежным: он отправился предлагать свои «декоративные таланты» новому, советскому театру. Слух о его фотографических альбомах дошел до самого Мейерхольда, и Женя, исполненный надежды и отвращения к самому себе, явился в театр на Триумфальной площади.

Великий режиссер принял его в своем кабинете, заваленном макетами декораций и кипами афиш. Он был небрит, в расстегнутой косоворотке, и курил папиросу за папиросой. Женя, облаченный в лучшее из сохранившегося — бархатный сюртук и белое кашне, — сел на предложенный стул и изложил свое предложение: он может позировать для эскизов, консультировать по историческим костюмам, даже играть роли «утонченных неврастеников», которых, как ему казалось, так не хватает на сцене.

Мейерхольд выслушал его молча, попыхивая папиросой. Потом встал, подошел к окну и сказал, не оборачиваясь:

— Видите ли, товарищ Рихтер… Вы для нас — бесполезная ценность. Как… как фарфоровая кукла, сломанная временем. Мы ставим пьесы о новом человеке, о борьбе, о коллективе. А вы — атавизм. Вы красивы, как труп, но трупы нам ни к чему. Они не дышат, а нам нужно дыхание. Революционное дыхание масс.

Он повернулся и посмотрел на Женю почти с жалостью.

— Я слышал, вы в своем кругу слыли «последним декадентом». Так вот, здесь, — он широким жестом обвел стены кабинета, — здесь кончается всякий декаданс. Здесь начинается жизнь. Вам в ней места нет.

Женя поднялся, не сказав ни слова. У него хватило выдержки не хлопнуть дверью — он вышел медленно, церемонно, как выходят из ложи после скучного спектакля. Но внутри у него все кипело. «Бесполезная ценность! Фарфоровая кукла!» — эти слова разъедали его, как клеймо, выжженное на лбу каторжника. Впервые за всю свою жизнь он столкнулся с тем, что его эстетизм, его утонченность, его лунная красота не просто не нужны, но активно отвергаются. Он был как драгоценная монета, за которую в голодный год не купить и краюхи хлеба.

Вот тогда-то, бродя по заснеженным улицам Москвы в своем пальто из белого пони, похожий на призрака, заблудившегося в лабиринте времени, он и наткнулся на афишу, решившую его судьбу.

4. Паноптикум

Афиша, расклеенная на тумбе у Никитских ворот, гласила: «Политехнический музей. Выставка восковых фигур «ОТЖИВШИЙ МИР»: последние императоры, капиталисты-мироеды, развратные аристократы — смотрите на тех, кого смела революция! Научно-просветительская экспозиция с элементами сатиры».

Женя остановился как вкопанный. Сатира! Восковые фигуры! В его мозгу, воспаленном недоеданием и обидой, начала складываться идея — столь же грандиозная, сколь и безумная. Если его называют «бесполезной фарфоровой куклой», если его красота — лишь музейный экспонат, то почему бы не стать им в буквальном смысле? Почему бы не превратить свою жизнь в перформанс, который переживет и Мейерхольда, и чекистов, и саму революцию? Почему бы не застыть в витрине, как муха в янтаре, и не смотреть оттуда на мир с тем же ледяным презрением, с каким мир смотрит на него?

План созрел мгновенно. Через знакомых — тех немногих, что еще остались, — он вышел на директора выставки, некого товарища Завадского, бывшего балаганщика, переквалифицировавшегося в культурные работники. Завадский был низеньким, суетливым человечком с вечно бегающими глазками и золотыми фиксами. Женя пришел к нему в музей и, не тратя времени на предисловия, изложил свое предложение: он, Евгений Рихтер, сын бывшего кондитера-миллионщика и декадент, готов за плату и стол сидеть в витрине в качестве живого экспоната — «Мамонта капитализма», «Последнего нэпмана». Завадский сначала опешил, но быстро смекнул выгоду. Живой экспонат — это же сенсация! Это же толпы зевак! Он ударил с Женей по рукам.

И вот, в серый декабрьский день 1929 года, Женя впервые занял свое место в витрине. Ему отвели застекленный стенд в самом дальнем зале, среди восковых фигур, изображавших Николая II с семейством, пузатого капиталиста с моноклем и сигарой, и томную «развратную аристократку» в будуаре. Витрина, в которой сидел Женя, была снабжена табличкой: «Мамонт буржуазного декаданса. Живой!» Внутри стояло кресло, ообитое красным бархатом — реквизит, чудом найденный Завадским в запасниках — и маленький столик с бутылкой шампанского (пустой, разумеется) и томиком Бодлера. Освещение было тусклым, желтоватым, музейным.

Женя, облаченный в свое пальто из белого пони, в сюртуке из синего бархата, с лицом, припудренным до фарфоровой белизны, и с папиросой в длинном мундштуке, сидел в этом кресле неподвижно, как статуя. Он выработал особую технику: замедлять дыхание, фокусировать взгляд на одной точке, застывать, уподобляясь тем самым восковым фигурам, что окружали его. Это было мучительно трудно — тело затекало, хотелось чихать и кашлять, но он терпел. Это был его театр, его последний, самый радикальный перформанс.

Публика валила валом. Весть о «живом мамонте» разнеслась по Москве быстрее, чем эпидемия тифа. В первые же выходные перед витриной собралась толпа — рабочие с заводов, крестьяне, приехавшие на заработки, красноармейцы, гимназисты, совслужащие. Они приникали носами к стеклу, тыкали пальцами, смеялись, плевались, кричали оскорбления. «Гляди, Мань, он дышит! — визжала какая-то тетка в платке. — Живой, гад!» Мальчишки барабанили по стеклу, проверяя, не выйдет ли мамонт из себя. Но Женя не выходил. Он сидел с полузакрытыми глазами, и только едва заметное подрагивание его ноздрей выдавало жизнь. Иногда, очень редко, он позволял себе легкое движение — медленный, как во сне, поворот головы, или поднесение мундштука к губам, — и тогда толпа ахала, как на представлении фокусника.

В первые дни его это ранило. Каждая насмешка, каждый плевок в стекло (а плевали часто) вонзались в его сердце как иглы. Но постепенно он привык. Более того, он начал находить в этом извращенное удовольствие. Вот он, последний декадент, вознесенный (или низвергнутый) на пьедестал всеобщего обозрения! Разве не об этом он мечтал, позируя для «Живого альбома»? Теперь его зрителями стали не изнеженные эстеты с Поварской, а грубые, неотесанные массы, сама История в ее самом примитивном обличье. И он, Женя, мог взирать на них с абсолютным, ледяным превосходством.

Постепенно витрина стала его новым домом, более надежным, чем особняк на Пятницкой, и более комфортным, чем угол в коммуналке. Здесь, за стеклом, его никто не трогал. Завадский платил ему гроши, но кормил, и этого хватало. Ночью, когда музей закрывался, Женя выходил из витрины, разминал затекшие члены, съедал свой скудный ужин и спал тут же, в подсобке, на куче старого тряпья. Утром он снова занимал свой пост, и так день за днем, неделя за неделей. Он похудел еще больше, черты лица его заострились, белая кожа приобрела тот голубоватый, пергаментный оттенок, который бывает у очень старых людей или у мертвецов. Но он был спокоен. Впервые жизнь Жени обрела смысл. Он стал символом. Не таким, которым хотел быть, но все же символом, и это наполняло его гордостью.

5. Последний луч

Существование Жени в качестве «живого мамонта» длилось чуть больше года. За это время выставка сменила несколько названий, пережила одну ревизию и два скандала в прессе (одна газета назвала экспонат «контрреволюционной провокацией», другая — «полезной сатирой»). Женя не читал газет. Он жил в своем стеклянном мире, ритмично, как маятник, и единственным развлечением его было разглядывание лиц по ту сторону стекла. Некоторые из этих лиц он запоминал — например, старуху в сером платке, которая каждый вторник приходила и подолгу стояла перед витриной, беззвучно шевеля губами, словно молилась; или мальчика лет десяти, рыжего, конопатого, который всегда улыбался и однажды прижал к стеклу ладошку, будто хотел коснуться руки Жени. Женя тогда, нарушив все правила, чуть заметно улыбнулся в ответ.

Но ничто не вечно под луной, и особенно — под луной советской. В начале 1931 года в музей нагрянула новая комиссия во главе с товарищем из Наркомпроса, суровым мужчиной в пенсне и с портфелем, набитым циркулярами. Комиссия обошла залы, хмурясь и перешептываясь, и остановилась перед витриной Жени. На сей раз он был одет в свой «погребальный» наряд — черный сюртук и белую рубашку с жабо, — а в руках держал увядшую искусственную лилию.

— Это что за безобразие? — прогремел товарищ, тыча пальцем в стекло. — Живой человек в музее?! Да это же эксплуатация! Это рабство! Немедленно убрать!

Завадский, лебезивший рядом, попытался объяснить, что это добровольно, что экспонат сам изъявил желание, что зрители довольны, но товарищ из Наркомпроса не желал слушать.

— С завтрашнего дня выставку закрыть на реконструкцию! Идеологически невыдержанная экспозиция. Воспевание упадка! Классово чуждый душок! — отрезал он и удалился, стуча каблуками по паркету.

Завадский, бледный как полотно, прибежал к Жене, когда музей уже опустел.

— Слышал? — прошептал он. — Все. Конец. Завтра закрываемся. Тебе надо уходить.

Женя сидел в кресле не шевелясь. Он все слышал. Но уходить? Куда? В коммуналку, где соседи уже забыли, как он выглядит? В мир, где нет ни патефона, ни духов, ни, самое главное, — зрителей? Нет. Этого он не мог.

— Я не уйду, — сказал он тихо, но твердо. — Эта витрина — мой дом. Другого у меня нет.

Завадский всплеснул руками, обозвал его сумасшедшим и убежал спасать свое имущество. А Женя остался. Он сидел в своем кресле всю ночь, глядя, как луна, эта единственная верная союзница, медленно проплывает за пыльными музейными окнами. Под утро он встал, достал из саквояжа все, что у него оставалось: флакон духов (на донышке еще плескалось несколько капель), баночку рисовой пудры и тушь. Он совершил последний в своей жизни туалет — медленно, тщательно, как перед величайшим выходом. Напудрил лицо так густо, что оно стало похоже на гипсовую маску, подвел глаза, придавая им миндалевидную, фавновскую форму, надушился остатками духов. Затем он надел свое пальто из белого пони, застегнул его на все перламутровые пуговицы, взял в руку мундштук с давно погасшей папиросой и сел в кресло.

Когда музей открылся в последний раз и первые посетители (те, кто не знал о закрытии) подошли к витрине, они увидели удивительное зрелище. «Живой мамонт» сидел, как всегда, неподвижно, но в позе его, в наклоне головы, в изгибе бледных пальцев было что-то такое, от чего мороз пробирал по коже. Это была уже не имитация жизни, но имитация смерти — или, вернее, той абсолютной, запредельной красоты, которая стирает грань между жизнью и смертью. Один из зрителей, старый художник, бывший передвижник, долго стоял перед стеклом и потом, отойдя, перекрестился.

Комиссия прибыла после полудня. Товарищ в пенсне, увидев, что витрина все еще на месте, разъярился и приказал ее немедленно демонтировать. Рабочие, пришедшие с инструментами, осторожно открыли стеклянную дверцу и потянулись к Жене, чтобы вывести его. Но когда один из них коснулся его плеча, произошло нечто странное: фигура в белом пальто покачнулась и начала оседать, словно была не из плоти, а из пыли. Пальто опало на пол, подняв облако белой пудры, и рабочие в ужасе отшатнулись. Жени в пальто не было. Только горстка рисовой пудры на бархатном кресле, тусклый блеск перламутровой пуговицы и слабый, умирающий аромат, который еще несколько минут витал в музейном воздухе, прежде чем рассеяться навсегда.

Так исчез Евгений Эдуардович Рихтер, последний декадент Москвы. В протоколе, составленном музейной администрацией по требованию милиции, было записано: «Экспонат утрачен при демонтаже». Никто не знал, куда он делся, и никто особенно не искал. Но легенды о «призраке в белом пальто», который иногда видят в сумерках возле Политехнического музея, ходили по Москве еще долго. Говорили, что он стоит у запертых дверей и тихо стучится — не кулаком, а длинным костяным мундштуком, — словно просится обратно в свою витрину. Но двери ему не открывали. Музей давно жил другой жизнью, и для мамонтов в нем места больше не было.

Альбомы с фотографиями Жени, его «Живой альбом», пережили его. Часть из них попала в частные коллекции, часть сгинула в архивах, но несколько снимков чудом уцелели. На них — бледный юноша в костюме Пьеро смотрит на нас из глубины времени, и в его подведенных глазах застыл вопрос, на который мы никогда не сможем ответить.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге