Комната без света
Глава 1
— И чего? — спросил этот усатый прямо посреди экскурсии. — Так вот взял — и ухо себе отрезал? Ножом? Острым хоть?
Старушка-экскурсовод сочувственно покивала.
Он отступил на шаг и сделал такое движение кадыком, будто хотел сплюнуть — прямо под ноги.
— Странный народ — эти художники. Чуть что, сразу с ума сходят, — он со значением оглянулся, почему-то прямо на меня.
Я осторожно пожал плечами, стараясь сделать это пусть вежливо, но как-нибудь… неодобрительно что ли… Ничего у меня не вышло.
А вот профессор не стал с ним миндальничать. Профессор был высок, благородно седовлас, породисто пышногрив и окружён восторженными студентками. Он сказал, совсем не заботясь о вежливости, но целиком сосредоточившись на неодобрительности:
— Благородное безумие, молодой человек — это высшая мера дарования, высшая измеряемая грань таланта. Лишь в благородном безумии творца порой можем заметить мы божественный огонь подлинного созидания, той экспрессии, что одна способна сотворить… вылепить… обратить в плоть истинного существования то великое… то прекрасное и жестокое, что способно будет встать в один ряд…
У профессора, ко всему прочему, оказался густой и сочный голос оперного певца. И лёгкие того нескончаемого объёма, что позволяли громогласно декламировать фразы подобной длины…
Но и у него ничего не вышло.
Усатый дослушал, конечно…, но сразу дал ему понять, что не лекции выслушивать сюда пришёл…
Студентки пискнули и спрятались за профессора — то ли ущипнул усатый кого, то ли попытался…
И профессор тогда — подобрался, но смолчал, ничего не возразил.
Усатый опять повернулся ко мне и закончил мысль:
— Не спортивно как-то!
( банальная история, послужившая, однако, эпиграфом к рассказу)
Он не знал, что с ним опять происходит. Очень хотелось её рисовать…
Первые два ряда были для отличников, а он садился всегда на самой галёрке, и аудитория ничком лежала перед ним — светлая и пыльная. Окна здесь высились — в два человеческих роста. Пара сейчас шла академическая — студенты горбились над конспектами, подрамники стояли у стены сложенными. Это было невыносимо. Лектор потерянно бродил около кафедры, читая что-то о теории рисунка. Или истории…
Он зачем-то встал… и на него обернулись. Потом окликнули по фамилии, но он не двигался — смотрел прямо, на огромные эти окна, источавшие рассеянный свет. Совсем как тем утром, далёким и пустым… Хотелось её рисовать — кончики пальцев заметно прыгали.
Он моргнул и вдруг очнулся дома. Совсем рядом, почти у самого уха, грохотал поезд. Была ночь, фасад дома напротив был глух и тёмен, ветер парусом раздувал штору. Страшно хотелось её рисовать — сильнее, чем курить. Он, как был, в трусах и майке, стоял в темноте у подрамника, вспоминая: глаза, губы… прядь, неровно упавшая на лоб, белое пятнышко над левой бровью… Деталь — есть важнейшая составляющая портрета. Так говорили на лекции — вроде вчера, на теории рисунка. Голос лектора был сух, и у него во рту тоже пересохло — было похоже, что он начинает забывать её. Детали вспоминались пока, но уже не складывались вместе, и он ничего не мог поделать. Взмокли ладони, карандаш скользил. Линия рта, уголками вниз… Нет, не так… Рот сжат снисходительно и прямо… напряжённые губы белели соприкасаясь. Улыбка — тонкая, как надрез, мучительная… гримаса человека, не умеющего улыбаться по‑настоящему. Он смотрел, и сердце пропускало удары: зажмуренные глаза, запрокинутое лицо в светлых рассветных тенях. Почему-то у неё всегда было только так — либо глаза, либо улыбка. Его тряс озноб — комната выстыла за ночь.
Порывом ветра чуть ли не до потолка вздыбило штору, и она опадала мертвенно и величественно — как саван.
Он затворил окно, потом включил лампу… Стол был завален скомканными листами, и он развернул верхний — бабочки всех возможных видов перекрывали одна другую. При чём здесь бабочки? Он ничего об этом не помнил. Их было так много… Повсюду блестел раскрошенный грифель, он сразу же вымазал пальцы. Карандашные стружки липли к ладоням. Хотелось рисовать её — выхрустывались суставы. Он зацепил ногой раскрытый этюдник и заметался по комнате…
Верный выбор инструмента — вот единственное надрациональное решение, полностью предваряющее авторский замысел. Так говорили на теории…, но ему уже было плевать… Он мучил ножом карандаш — тупое лезвие сминало древесину, и грифель выкрашивался. Наконец, ему удалось. От карандаша остался огрызок величиной с мизинец. Он перевернул лист с бабочками и бестолково всмотрелся в мятую сухость бумаги…
Там должна была появиться пустая комната — фосфоресцировала ночная известь, потолок таял в оцепенении лунных бликов. Сама луна висела за окошком, вплавляя горьковатый миндальный ореол в стёкла. Оловянными пальцами придерживая лист, он водил карандашом. Грифель безбожно царапал, штрихи ложились не там и не так. Он ощущал свои руки граблями, оставляющими рваные борозды… Опять закружилась голова, стол поплыл, воспаряя вместе с тысячами смятых бабочек на нём. Видимо, снова прошёл поезд — ветер бросился на окно снаружи, громыхнул подоконной жестью. Шаркнув шпингалетами, отлетела створка, и взвившейся сухой пылью дохнуло с улицы. Лист на столе ожил, ударив бумажными крыльями, рванулся из-под ладони и затрепетал. Чьё-то лицо — не её, совсем незнакомое — просвечивало сквозь пальцы, страдальчески дёргаясь. Он испуганно отдёрнул руки — белым оглушительным пламенем бумага взмыла под потолок и там переломилась, бессильно спланировав в угол…
Он прихлопнул уши ладонями, чтобы не слышать звука удара о стену, и наклонил чугунную голову. Волнами накатывало отчаяние.
Он не ожидал, что будет так трудно.
Невыполнимо — словно нарисовать Бога.
Он даже подумал — что, возможно, больше никогда не сумеет.
Мир рушился…
Он пришёл к этой двери и ужаснулся: какая она ободранная, бедная. Её чинили, конечно, как могли — опалили зажигалкой вылезший утеплитель, окружили самые большие дыры шляпками гвоздей. Даже прибили кусок фанеры вместо выбитого замка и поставили новый замок. Доверия он не внушал — дешёвый и ненадёжный. От честных людей…
Он немного постоял под дверью, размышляя — причислять ли себя к таковым?
Потом всё‑таки пошёл стучаться к соседям. Не отвечали довольно долго, пока за одной из дверей не зародилась скрипучая поступь… приблизилась к двери и замерла.
Он ждал. Молоточки в висках торопливо заполняли паузу.
Помолчав, из-за двери осторожно спросили:
— Чего?
— Квартиру этажом выше — вы сдаёте?
Заскрежетал замок, электрическая полоса расширилась до размеров всего проёма и беззвучно упала на пол. Он ступил в неё, как в лужу — сделав усилие. Навстречу блестели стёкла очков и щетинился срезанный подбородок.
— Ну… — сказал Подбородок, шевелясь дольше, чем это требовалось для такого короткого слова.
— Сдаёте? — повторил он.
— Хату-то? Не, давно уже… — промямлил Подбородок, ещё больше наморщившись.
Было очень трудно шевелить губами — очень хотелось её рисовать, прямо сейчас.
— Всё равно же пустая стоит! — произнёс он с нажимом. — Чего б не сдать? Заплачу сразу.
— Так там и мебели нет… почти… Диван… то-сё…
— Неважно.
— А сколько дашь-то? За месяц…
Он потерял счёт ступеням — те вели то вверх, то вниз. Пахло мокрым бетоном, где‑то гремело ведро и хлюпала тряпка. Подбородок шёл впереди, подставляя взгляду стоптанные подошвы. У квартиры они поравнялись, Подбородок долго искал ключи. Потом, позвенев связкой, отпер… Дневной свет прятался за угол коридора. Подбородок задумчиво пощёлкал выключателем.
— Только света нет… Лампочка сдохла… — и добавил с сомнением: — Завтра вкручу.
— Не надо, — ответил он. — Я сам.
Фаланги саднило. Он сжимал и разжимал кулаки в темноте. Потом, робея — вошёл и посмотрел вглубь комнаты… Драный диван соседствовал с перекошенным шкафом без дверки, стол колченого тулился около стены… должно быть, после неё эту квартиру долго снимали ханыжники.
— Ну, это… — сказал Подбородок, — ты прям щас, что ли? Ну, так… Давай мы тово-этово, что ли?
Они вышли на свет и дважды пересчитали деньги. Подбородок замешкался уходить, кивнул на сумку:
— Барыжить, небось, собираешься?
Он без слов распотрошил сумку, вывалив её содержимое на стол.
— О, как! Ты — художник, что ль? — удивился Подбородок. — А чего именно сюда, а?
— Воспоминания… — ответил он. — Я жил здесь.
— Ну? — усомнился Подбородок. — Давно? Я тебя не помню…
Он промолчал.
Вот как это было — он рисовал её здесь, прямо на обоях… те, к счастью, не были аляпистыми и почти не мешали. Он оглядывался на её странно-упрямый, сомкнутый во сне рот… удивлялся, как белеют губы соприкасаясь… Это неуловимое пятнышко над бровью, которое никак не удавалось верно поймать — то ли детский шрам от ветки, то ли сигаретный ожог… Он работал графитовым мелом, который случайно оказался в кармане… Вот уж на что нелепый… как там… надрациональный… выбор инструмента. Однако штрихи выходили смелыми — ложились размашисто и легко. Давно? Не помню… Наверное — давно. Обои переклеили, и даже новые успели потемнеть. Это было ничего… не страшно. Он чувствовал — тот лёгкий набросок её лица, за которым он сюда пришёл — никуда не делся. Штрихи незримо проступали в этой комнате, прямо в пыльном полумраке…
— При бабке ещё, что ли? — не сдавался Подбородок. — Так она мужиков не пускала вроде… Девкам сдавала. Мужики, говорила, засрут хату да съедут… А девки-то — что, мужиков не водят, что ли? Водят… А долго ты тут? При бабке-то… Ну — того…
— Два дня, — ответил он. — В общей сложности…
— Да? Ладно… — Подбородок посмотрел на его вздрагивающие руки и заторопился.
Он выдвинул стол на середину комнаты — так, чтобы перегоревшая лампочка нависала сверху… выкрутил её и потряс электрического паучка, свесившего безжизненные лапки. Мятные летние сумерки занавешивали окна, и прозрачная темнота неторопливо вытаивала из тополиных верхушек, сгущая воздух. Дожидаясь, когда свет окончательно померкнет, он медленно, свыкаясь с каждым движением, разложил перед собой десять остро заточенных карандашей. Потом выбрал один и, зажмурившись, осторожно прикоснулся…
…сначала это будет дым…
Завиток сигаретного дыма — тонкий, сизоватый… затем седеющий огонёк на кончике сигареты и его отражение в чём-нибудь стеклянном… ещё дымок — слоящиеся ленты от ароматических палочек, воткнутых в усохшую сухарём горбушку… запах, терпкий и щемящий: сандаловое дерево, мирра или лаванда… ни за что не отличу одно от другого, хоть тресни, но зато слова какие — э-эх… Очертания комнаты раздвинуты этим дымом куда-то за пределы вселенной — прямо за краем стола начинается пропасть, в которой всё ещё грохочет эхо упавшего тысячи лет назад камня… в которой Великие Ветры веками произносят ноту усталого выдоха… в которой крики людей, целую жизнь летящих на щебёночное дно — всего лишь обычные звуки природы, как стук капель из незавёрнутого крана на кухне, и невозможно… невозможно повернуть голову из-за подступивших и обжавших височные кости стен… Руки сами собой обхватили голову… Как мало нужно было для счастья… Весь мир лежал ничком — открыт и наг… Всё было впереди… Всё было возможно…
— Перестань, — сказала она. — Не люблю пафосных сцен.
— Я знаю, — ответил он.
Лампочка горела. Он топтался посередине комнаты — обрезками искрящегося меха были завалены и стол, и оба табурета. Мелькала игла. Было очень красиво смотреть, как она работает.
— Всё мастеришь?
— А что ещё делать бедной одинокой девушке?
— Ну-у… Ты же вся в мехах — с головы до ног! Ты точно бедная? И точно одинокая?
— Потрясающе… — сказала она, на миг оторвавшись от работы. — Хамишь…
— Не буду, — согласился он.
— Да, ладно… Хами на здоровье. Я так быстрее работаю. Это… — она пошевелила меховой ворох на коленях, — завтра уже заберут. Заказ срочный, я торопилась как могла… Все руки — вон, посмотри…
Она показала исколотые пальцы.
Он протянул было руку — коснуться… потом передумал.
— Кофе будешь? Тогда будь другом — налей и мне тоже…
Он пошёл на звук закипающего чайника, как заблудившийся в тумане… Какой-то совсем бестолковый получался разговор — словно два человека, потерявшись, кричат друг другу через тысячи миль гулкой, меняющей звуки темноты.
Я просто вспоминаю её… — сказал он себе. — Её здесь нет, комната темна и пуста… просто воспоминания нахлынули. Странно только, что такие живые…
С двумя дымящими чашками он вернулся к столу.
— Ну, и как ты? — спросила она, мелькая иглой. — Давно тебя не видела. Даже не помню — насколько давно.
— Пара зим, — ответил он невпопад. — И пара лет… тоже…
— Давно… Ну — так ты как?
— Нормально… Почти…
Она протянула руку за кофе, и он шагнул навстречу — вдруг сдавленно хлопнуло, и мгновенная белая вспышка высветила комнату… стекольная шрапнель ожгла затылок. В заклубившейся темноте, шурша, осыпались из плафона последние колкие чешуйки. Неторопливо выплыл из небытия контур ночного неба в прожилинах переплёта — гордо, осознавая теперешнюю свою незаменимость.
— Ну вот, — сказала она, прошуршав мехом. — Пошила…
Что-то в её голосе заставило его задёргаться:
— Лампочка есть? Сейчас вкрутим.
— Да, ладно тебе… Нет у меня лампочки. Иди, сядем…
Он пошёл на её голос.
Пересушенный хруст под подошвами.
— Ты обутый?
— Да.
Глаза понемногу привыкали к темноте.
Она убрала ноги, освобождая второй табурет.
— И ладно. На остальное плевать.
— По-моему, в кофе нападало… — сказал он, пристраивая чашки.
— Ерунда. Отопьём половину, остальное выльем к чертям…
Вспыхнула зажигалка, высветив заострённое темнотой лицо… всё сразу, целиком — колючие соломенные пряди, белая отметина над бровью, хрупкие впадины висков, глаза, губы, пальцы, мявшие сигарету. Это было — словно удар. Он смотрел, забывая дышать. Кофе обжигал руки. Она щурилась на пламя, но за узостью век оно набирало силу, растекаясь в глубине глаз литым оранжевым заревом.
Гораздо дольше, чем требовалось для того, чтоб прикурить.
Крохотный язычок содрогался, оглушая шаткостью мгновения.
Сколько будущего порой бывает собрано на кончике пальца…
Сколько значения и смысла обретает падающая в вечность секунда…
О, молчите, проклятые книги…
Молчите, мудрые старцы и пылкие юнцы…
Молчите, звуки печальных песен в чужих освещённых окнах…
Молчи, мокрая листва и… молчи, простуженный фонарь на ветру…
Какая досада, что никак невозможно смолчать самому…
— Мне так хотелось нарисовать тебя… — сказал он.
Слова — выдавились. Плоские и серые, как картон со свалки. Язык свело от горечи и отвращения.
Она сочувственно улыбнулась:
— А ты умеешь?
— Ты не помнишь? Совсем? Вон там же — прямо на обоях…
Она подняла на него глаза, ослепив оранжевым бликом… и целый долгий кромешный миг горели они, пока глядели сквозь темноту… сквозь него… сквозь то, чем он был…
— Что это? — сказала она удивлённо. — Обои же совсем другие… А!
Зажигалка, должно быть, раскалилась у неё в руке — она вскрикнула и отдёрнула палец.
Огонёк исчез, рассыпавшись фиолетовыми искрами.
Внезапная смерть — он вскинулся и заорал.
Зашелестела бумага, съёживаясь под пальцами. Карандаш брякнулся об пол и укатился куда-то в темень, рокоча. Не хватало воздуха, колючий озноб выворачивал лопатки. Он поднялся, уронив табурет, и заковылял прочь — слепо, на звук капель, падающих из крана. Полосы лунного света кособоко возлежали на полу, и из-за этого весь коридор казался перекошенным. Отблески набегающих фар слизывали темноту со стен. Ветки тополей, подступающих к окнам, скручивали подсыхающие листья. Кое-где в них, подсвеченная вспышками дорожных огней, мелькала старческая осенняя желтизна — он удивился этому мимоходом.
Марлевый лоскут на форточке надувался и опадал, словно в такт чьему‑то дыханию.
Он дотянулся до крана и в несколько подходов влил в себя литр тепловатой хлорированной воды. Снова заковылял к окну — там, прислонённая к раме, обнаружилась початая сигаретная пачка, из которой торчали, вяло подрагивая, острые тараканьи стрекала. Он осторожно захлопнул пачку и смял в кулаке.
Всюду — где только что валялся приготовленный к шитью мех — теперь слёживалась пушистая пыль, руки оставляли в ней глубокие, похожие на луночки, отпечатки. Незнакомый запах, дымно клубясь, наполнял комнату. Страшно хотелось её рисовать — спазмами сводило руки. Белела бумага, чернели карандашные надрезы, сливаясь во что‑то, зрению неподвластное — страшась случайно заглянуть в собственный рисунок, он сморгнул соль, вскипевшую в уголках глаз.
Может, именно вот так и сходят с ума — неосторожно миновав ту зыбкую грань, что отделяет омрачённое сознание от помрачённого? Теперь эта мысль совсем не казалась страшной… Он нагнулся и, собирая карандаши, ещё успел подумать, что узнает этот странный запах — так пахнут места, в которых до сих пор обитает Прошлое, просеянное сквозь частое сито снов и бессонниц. Комнаты, навсегда оставленные без света…
Щекотало ноздри.
Рывками, как ветер от поезда, налетало время — уже бледнел день, а он всё ещё сидел без движения, глядя на пыльный снегопад, что порошил на чугунные лбы окрашенной в синее батареи. Порой, вскруживая вялые буруны, вдоль стен оживали сквозняки. Обрастали тенями газетные развалы в углу. Рывками сводило плечи — так хотелось её рисовать.
Он ждал, пока истечёт этот совершенно лишний день, не в силах думать больше ни о чём — уплывающая в вечер комната отражалась в бумажном листе, как в озере… Он осторожно скашивал туда глаза — темнели углы, графитовым маревом трепетал тюль. Очертания оконного переплёта летели прочь и всё никак не могли улететь — небо было сплошь завалено облаками. Антрацитовый блик кромсал отбитую кромку зеркала. Курились палочки — легчайший дым, содрогаясь, увивался кольцами.
Он улыбался — в болезненном предвкушении закатывались глаза.
Кончик карандаша уже блуждал над нарисованной комнатой, выбирая место. Он сощурился, представив: вот здесь появится её плечо, она будет сидеть вполоборота, задумчиво склонив голову — разглядывая стену с ещё теми обоями и ожидая, когда он вернётся… И, подавшись вперёд, кончиком карандаша он осторожно прикоснулся…
— Слушай, перестань, — возмутилась она. — Чего делаешь-то? Больно же…
Она отстранилась и потёрла плечо, словно успокаивая комариный укус.
— Пришёл тут, понимаешь… Карандашами тыкает… Есть будешь?
Она гремела крышкой — отлетающий пар пах степными травами и курятиной. Вишнёво светилась в темноте накалённая конфорка, теплился огонёк контрольной лампочки, и в этом едва различимом свете мелькали её руки, и покачивался край полотенца, перекинутого через плечо. Было очень красиво смотреть, как она готовит.
— У меня со светом очередной кирдык, — бросила она не оборачиваясь. — Приступ Золушки у меня сегодня, вот и решила убраться… Пылюки просто залежи везде, раз проведёшь тряпкой — уже чёрная. А я, раз уж начала, бросить не могу… Потянулась с тряпкой к лампочке, а она, бздынь — готово…
— Вдребезги? — спросил он. — Как пол-литру?
— Ага.
Брякало кухонное железо, падая в мойку.
— Откуда она берётся только?
— Кто?
— Да пыль эта проклятая, — твердила она. — Да ещё — столько! Поверить не могу. Бр-р… Лохматая, как шерсть…
— У тебя холодно, — невпопад заметил он.
Она смешалась на секунду.
— Чего?
— Холодно, говорю… — повторил он. — Пальцы прямо коченеют.
Он показал темноте растопыренные ладони. Пыльцы саднило — хрустел лёд на сгибах, суставы были здорово припухшие на вид.
— Холодно, — согласилась она. — Жуть просто… Чего я, думаешь, у плиты весь вечер? Греюсь!
Она придвинула тарелку, коснувшись руки тёплым фарфоровым краем.
— Всё из-за пыли, понимаешь? Хотела обогреватель включить, так она трещит в нём, как палёные волосы.
Влажный горячий пар коснулся лица. Запахи летели, заставляя трепетать ноздри.
— Чего? — насмешливо спросила она. — Нравится, что ли?
— Пахнет, как целая степь! — сказал он. — Вкусно, наверное…
Она отмахнулась, почти невидимая в темноте. Взмах был, как воронье крыло — быстрое движение потревоженной птицы.
— Это вряд ли… — мотнула головой она. — Готовлю я — не очень, прямо скажем… Вот запах — это да. Запах — это я умею. Всё, что касается запахов, приправ… Степь — это ты хорошо сказал!
Он нехотя ковырял вилкой — больше из вежливости. Вкус и в самом деле был — так себе. Крупно нарезанные клубни вперемешку с жирными куриными волокнами. Она совсем не умела готовить, это правда… Он вдруг перестал жевать и проследил за её взглядом…, но там, куда она смотрела, не было ничего — кончался пол, начиналась стена и пушистая пыль укрывала плинтус.
Тишина ватно набивалась в уши, сочась из углов.
Он потянулся за хлебом — молчание тяготило.
— И в чём секрет? — спросил он, нашаривая горбушку. — Я про запах… Травка‑приправка какая‑нибудь?
— Ну… — задумчиво подбодрила она. — Какая?
Степь, — подумал он, перекусывая пополам хлебный ломтик. — Господи, что ж там растёт, в степи-то?
— Э-э-э… — протянул он. — Чабрец?
Она снова отмахнулась неопределённо, как бы говоря: всё равно не угадаешь, так что — ладно… А он засмотрелся — движение руки оставило неясный тающий след в воздухе. Словно лист с сонной ветки упала белая тонкая кисть… и отшатнувшаяся темнота медлила сомкнуться.
— Я вспомнила про степь… — проговорила она. — Ты сказал сейчас — и я вспомнила…
Он слушал, позабыв про вилку у рта.
— Степь, — повторила она. — Без берегов. Океан травы…
Она подалась вперёд, придвинувшись почти вплотную. Смятые тени укрывали лицо, и в этих тенях мраморную твёрдость обретал рисунок скул, и улыбки не было снова, не было никогда — мучительная, как надрез, гримаса застыла на сомкнутых напряжённых губах. Она смотрела прямо, глаза ловили смазанный отблеск с улицы.
— Ты тоже помнишь?
Он нехотя покивал.
— Я же хотела уехать, — медленно сказала она тогда. — Меня звали… знакомые. Было одно место в экспедиции. Сердце степи — край света. Ни людей, ни поселений… вообще никого. Только травы, травы до самого горизонта. Да ещё — птицы, высоко в небе.
Она отобрала у него горбушку, воткнула в хлеб длинный, похожий на бенгальский огонь, стручок — будто в подсвечник. Спички сухо хрупали, ломаясь о коробок.
— Думала — наконец-то. Вечерами закрывала глаза — травы, травы… Небо, выцветшее и горячее, как шёлковый шлафрок. Даже облаков нет. Бесцветные тени птиц — коршун выворачивает крылья. Я думала об этом, и прямо ноздри раздувались. Я думала — скорее бы…
Брызнули искры, прыгнуло жёлтое пламя. Вскипела отброшенная темнота. Головки ароматических палочек, подожжённые — вяло затеплились. Проступили сквозь дым рубиновые угольки и медленно… медленно… поплыли вниз.
Близкие к горящей спичке, её пальцы просвечивали насквозь.
— Кузнечики — трещат, как сумасшедшие. Трава сухая от жары. Хруст и стрекот — от края до края, заснуть невозможно. Лучше вообще закрыть глаза и жить так — океан трав колышется у ног, звук и запах… волны катятся по степи от горизонта до горизонта. Словно сухой прибой — шелест стеблей и запах травы. Стоять, раскинув руки, и позволять этому течь сквозь себя. Звуки, запахи и… всё. Я никогда бы не открывала глаз… Никогда…
Дым от тлеющих палочек затекал в ноздри, изводя его. Он едва сдерживался, дёргал лицом.
— Когда я так думала — скоро это всё будет моим — слёзы подступали. Да, я просыпалась зарёванная, как дура. Представляешь? До сих пор не понимаю, почему никуда не уехала… Ни одной причины этому нет — а вот сижу, как привязанная. Будто в каком-то затянувшемся сне — чем-то занята, что-то делаю всё время. А дни падают и падают… Не понимаю. Полгода уже прошло… Господи, полгода… Вытираю пыль. В окно смотрю. Листьев уже нет, ветки голые. Снегом пахнет — невыносимо. Голова кружится. Зачем я здесь? Шью чего-то… сдаю… работы сейчас много, сезон ведь. И не выйти никуда — я ж надомница, у меня тут меха чужого на хренадцать тысяч. Дни серые, теснятся друг к другу и… падают. Падают. Не успела суббота закончиться — глядишь, опять уже какая-нибудь… среда… И сидишь — опять ждёшь вторника. Во вторник у меня расчётный день — все остатки снимают. Каждый раз думаю: вот в этот вторник отчитаюсь, сдам всё, что нашила, и — конец… Уеду. Пусть даже дикарём — сама, без денег. Постоять, раскинув руки. Травы-травы… И горячий ветер касается кожи… Откроешь глаза — господи… опять среда. Ничего не понимаю.
Она подняла на него глаза.
— Слушай, — сказала она. — А давай напьёмся… Хочешь?
— Напиться?
— Ага…
Он прокашлялся в длинное сухое горло.
— Ну… Кто же этого не хочет!
— Тогда — сходи, — попросила она. — Тут недалеко, через дорогу.
— Как это — сходить? — не понял он.
— Ногами. Через дверь… — она вдруг испугалась — шарахнулась в темноту.
Он слышал, как она бежит в коридор и шарит руками, отыскивая дверь: шуршит обивка, ручка болтается на слабых шурупах, даже замок работает — лязгает туда-сюда… Всё в порядке…
— Всё в порядке! — облегчённо крикнула она оттуда. Потом вернулась и села, дрожа — ещё переживая внезапный и непонятный ей самой ужас.
— Я вдруг подумала, что сплю опять… ну, знаешь эти сны, где дверь — только нарисована? Где нет выхода, один только вход? Но всё в порядке — на месте дверь! Вот, давай, через неё и сходи…
— Попробую…
Не совсем понимая, что делает, он поднялся в темноте. Дверь была тут — светился во тьме жёлтый периметр. Барханами лежала пыль, дверной половичок терялся под нею. Он взялся за ручку и чуть не вскрикнул — судорога ударила, как электрический разряд, пальцы скрючились. Наверное, виноват был дежурный свет, сочащийся с той стороны. В этом свете даже медные шляпки гвоздей на обивке двери, казалось, были раскалены, как куски печного угля, и этот затаённый металлический жар сшелушивал кожу на щеках. Скребло гортань — воздуха совсем не хватало. Опять скорчило пальцы, ломота достигла локтей… и ходуном заходили плечи. Он слышал, как что-то падало со стола, брякая и подскакивая. Беспокойно клубилась темнота за спиной, накрывая и растворяя — словно чернильная клякса, пролитая на рисунок.
— Я не хочу! — сказал он. — Не хочу обратно…
— Тогда… — сказала она из темноты. — Тогда просто — уходи…
Он смирился и налёг на дверь — та отворилась, визжа сросшимися петлями. Что-то, коркой слежавшееся в стыках — просыпалось на пол, звонко расщёлкиваясь. Свет из коридора хлынул внутрь, как наводнение — надавил, скручивая позвонки, и опрокинул.
Он упал навзничь — неожиданно-мягко ткнувшись в пол затылком. Потом выпрямил ноги, с грохотом отшвырнув табурет.
Сверху падали карандаши, сыпалась грифельная труха… распоротая клеёнка нависала лоскутами.
Нехотя ударило сердце… и в ушные раковины с каким‑то канализационным звуком хлынула кровь.
Он вздохнул — с клёкотом — и от выдоха взвилась под потолок фантастическая пыльная метель… Он лежал и смотрел ошалело, как качаются закрученные его дыханием смерчи, как набегают ожившие сквозняки и сгоняют облака пыли в сторону, как вялый дневной свет дробится в этих облаках, пропадая и искря. Медленно опускались пушистые хлопья. Это же снегопад, понял он.
Это и правда был настоящий снег. Кружился за окном — такой же пушистый, как здесь, в комнате… только не серый, а ослепительный, чистый. Серым было небо, его исторгающее. Серыми были растопыренные пятерни деревьев, собирающие снег в пригоршни. Он смотрел, щёлкая створками век — оседающая пыль, щекоча, забивала глазные впадины. Инверсия цвета. Он уже не мог понять, где цвета были истинными, а где искажёнными. Белым был потолок, а исторгнутые им серые хлопья торжественно стекали вниз.
Это означало что-то важное. Непременно должно было что-то означать…
Зима, — подумал он, запрокидывая голову. — Зима.
Словно кто-то другой, стоящий вне поля зрения, отчётливо подсказал это. Зима… Разом пришёл озноб. Он понял, что замёрз — страшно, до твёрдости в животе. Стиснутые колени колотились одно о другое, и звук получался — словно от пары фарфоровых чашек. Пальцев он не чувствовал — они скрипели, как обгрызенные холодом ветки тополя за окном, задевая стекло. Форточка была распахнута настежь — прямо в зимнее небо. Наметённый снег громоздился на подоконник. Трепетал примёрзший к раме высохший листок — лёгкое жёлтое марево на скелете прожилок. Дневной свет, словно разбавленная сукровица, сочился откуда-то снизу, избегая касаться холодных и голых тополиных прутьев — те так и оставались контрастно‑неосвещёнными.
Полный кавардак царил на столе… бесцветными тенями истекали бумажные клочья, взрезанные карандашным нажимом. А на углу стола, прямо на клеёнке — подыхал лупоглазый кузнечик, прорисованный чрезвычайно детально. Едва заметно подрагивали зазубренные ножки. Он взял один из карандашей и осторожно поддел — кузнечик, треща хитином, наполовину отслоился от клеёнки. Контур его тела был не до конца замкнут — обрывался карандашным проколом… и в глубоко процарапанной клеёнке, как заноса, засел грифельный отломок.
Дверь в ванную окостенела, полуоткрытая — он с трудом протиснулся. Кран гудел долго и утробно… потом, сжалившись, плюнул красной от ржавчины струёй. Против ожидания вода была очень горячей, почти кипяток. Он полоскал коряги рук, пытаясь вернуть им чувствительность. Пальцы отходили понемногу и вроде начинали сгибаться — с трудом, с болью и хрустом. Кровоток игольчато впивался в подушечки, розовой мякотью наполнялись ногти.
Жизнь возвращалась — капля за каплей.
Частички железа в водяной струе, скрежеща, сверлили эмаль ванной.
Травы-травы, подумал он.
Вот что стоило подарить ей…
Вот что стоило рисовать — она бы проснулась и… задёргалось бы, закрутилось перед её глазами пёстрое разнотравье. Сухим соломенным жаром дохнуло бы в лицо. Сплелись жёсткие стебли, мотались по ветру колючие метёлки соцветий. Она бы запрокинула голову — столбы раскалённого трепетного воздуха подпирали небо, и снижался кругами коричнево-серый коршун, неестественно выворачивая крылья. Как сумасшедшие голосили кузнечики. Солнце палило отвесно, лишая мир оттенков.
Он закрутил воду и пошёл прочь.
Пыль в комнате заклубилась, расступаясь при его приближении.
Входная дверь вросла в косяки — он яростно толкнул… дёрнул… снова толкнул — и дверь сдалась, звонкий треск посыпался из щелей. Что-то густо нападало на пол — словно высохшая шелуха, под ногами тут же захрустело. Травы-травы, — подумал он, слепо нашаривая ступени… Вот, что было итогом того давнего утра — пестрело распахнутое нутро дорожной сумки, а он стоял посреди комнаты, дико озираясь. Непривычно голыми выглядели спинки стульев. Все её вещи, оказывается, умещались в одной сумке.
— Есть одно место в экспедиции… — обернулась на него она. — Мне предложили… знакомые.
— Что за место? — зачем‑то спросил он.
— Поварихой, — с вызовом сказала она. — Прачкой, мотористом… любовницей. Не всё ли равно? Я всегда хотела туда, где никого нет…
Это было вполне в её духе.
В подъезде резко несло мочой. Внезапно, рывком из‑под ног, закончились ступени. Он вышел под траурный медленный снег…, но и тот обрывался на кромке тротуара — дальше шло изъезженное слякотное месиво. Обессиленно буксовал зеленовато-бледный «Москвич». Прохожие равнодушно обходили его и спереди, и сзади — «Москвич» был обречён и неопасен.
Магазин и впрямь находился недалеко — наискосок через улицу.
— Зря ты это… — сказала она, кивнув на рисунок.
Он, в общем-то, был согласен… хотя совсем недавно ему казалось — это лучшее, что он смог за четыре курса художественной Академии. Никакой натуги, никакого ученичества не было в этих простых стремительных линиях. Они легли на старые обои так же естественно, как узор от дыхания ложится на морозное стекло. Неужели лишь только потому, что она должна была вот-вот проснуться? Должна была увидеть себя… увидеть так, как видит её он — какая она непохожая ни на кого, когда спит…
А сейчас — комната, лишённая вещей, была лишена и смысла… и лицо на обоях сделалось, пожалуй, слишком огромным для пустой комнаты. Слишком контурным. Не было в нём плоти, которую можно тронуть рукой — осталось лишь нечто эфемерное, призрачное.
— Тебе не нравится? — спросил он и прикусил язык. Это было глупо.
— Да нет, — ответила она. — Почему? Очень даже похоже. Только…
— Ну…
Он хотел её этим подбодрить — мол, выкладывай, чего уж там… Но прозвучало почти как угроза. В этой комнате теперь вообще всё было неправильным, любые слова превращались в выпад. И она — вспыхнула, сузила глаза… сжала рот до испугавшей обоих белизны.
— Если ты думаешь, что разрисованные обои что-то меняют…
Он не думал.
— Господи, — сказала она, — ну что за напасть? Знаешь… меня ведь уже рисовали однажды. В пионерлагере был у меня… юный талантливый поклонник. Только тот — на фанерке меня выжигал… под подушку мне подкинул перед концом смены. Нужно было и с ним остаться навеки?
Он сумел, наконец, улыбнуться.
В общем-то, она была права…
Просто зря я ушёл, пока ты спала, — с тоской подумал он. — Сил не было ждать. Понимаешь? Сердце колотилось так громко — мне не хотелось, чтоб оно тебя разбудило. Я вышел на воздух — была весна. Как мальчишка волнуясь, я раз десять обошёл кругом квартал. Всё представлял, как ты откроешь глаза и увидишь себя такой, какой я тебя вижу…
А потом, когда решился вернуться и войти, было уже поздно — она что-то говорила, утрамбовывая сумку… и вряд ли что‑то из сказанного предназначалась ему. Он был лишним — один на голом, лишённом вещей стуле. А она стояла спиной к безнадёжно испорченным — теперь он понимал это — исчёрканным обоям…, а потому слова лишались всякого смысла.
В магазине было людно и душно. Румянились на лотках свежие яблочные завалы. Толкались одновременно со всех сторон. Кто-то усатый протиснулся рядом — обдав мощным чесночным выхлопом.
— Иногда я ненавижу этот город! — говорила она. — Ненавижу людей в нём. Ничего не могу с собой поделать — троллейбус растопыривает створки, а оттуда пахнет подмышками. Лезу в эту давку — чья-то луковая сетка тычется в лицо. Рядом свежевыбритый офицер едет на службу — троллейбус качнуло, я ухватилась за поручень после его ладони — ужас, запах одеколона со мной на весь день. Я тонну мыла извела, но его ничем уже не вытравить. Иногда мне кажется — всё, правда, не могу больше! Я и курить поэтому начала.
— Ну, чего тебе? Не тяни! — раздражалась продавщица. Очередь за спиной возбуждённо дышала. Его толкали, уже не церемонясь. Вспомнив, зачем пришёл, он торопливо исследовал изобилие этикеток. Бутылки, подбоченясь, стояли во фрунт — как на строевом смотре.
— Я туда хочу! — говорила она про степь. — Никого не видеть… Идти и дышать.
— Ага, — сказал он, — знаешь, какие там оводы?
Он показал пальцами совершенно фантастический размер. В настоящей степи он не был ни разу, но тут же начал о змеях, невидимых в высокой траве… Подождав, когда он закончит, она прикусила кончик сигареты: плевать! Сумка была собрана и застёгнута — потерянной в траве монетой отблёскивал брелок на язычке.
— У меня всё по парам, — зачем-то пояснила она. — Пара джинсов — одна на мне, другая в сумке. Носков, трусов — и тех не больше, чем пара. Тёплых вещей у меня вообще нет — осенью я покупаю что‑нибудь на блошке за копейки, весной — дарю кому‑нибудь или выбрасываю… Знаешь, почему так? У меня всю жизнь чемоданное настроение. Я всегда знала, что однажды уеду. И друзей у меня поэтому нет… имею в виду таких, от которых себя не оторвать. Ни детей, ни мужа. Не смотри ты на меня так — я всё равно уеду…
Травы-травы-травы… Стоять, раскинув руки…
— Или лежать, раскинув ноги… под бригадиром! — не удержался он.
— Может и так, а что? — она ядовито прищурилась. — Тебя это как касается?
— Дура ты! — выдыхал он, рассыпая раскрошенный зубной камень.
Она стояла, наотрез отгороженная столом.
— Влюбился? — зрачки затвердели, как у гюрзы, готовой метнуться и ужалить. — Так поехали вместе… — она смотрела не отрываясь. — Бросай всё, и едем… Ну, что?!
— У меня аллергия… — мрачно ответил он.
Это была правда. Даже стерильные городские парки и те были пыткой, куда уж ему в вечноцветущее степное разнотравье.
— Это только со стороны забавно. Я в первый же день исчихаюсь до… — До обмороков, хотел добавить он, но не успел — скривившись, она расплющила в пепельнице сигарету.
— У всех у вас вот так — то понос, то менструация… То жёны у вас, то аллергия. У меня от всех вас аллергия, если хочешь знать!
Он по одной нащупывал ступени магазинного крыльца. Они вели вниз.
Тяжёлый звякающий пакет задевал колени — он с удивлением осмотрел содержимое. Пёстрые этикетки ни о чём ему не говорили. Он вытянул наугад — длинное горлышко, зелёное стекло, «Степные травы, креплёное, алк. 16%». Он покачал головой. Ну, и ну… Зубами отодрал пластмассовый колпачок. Запрокинул голову — снег… снег… снег… — переливаясь из бутылки, вино без паузы ударяло в затылок. Бурда с привкусом жжёного сахара. Он отшвырнул почти полную зелёную гранату в мусорный бак. Всклокоченный потёртый старичок проводил её полёт взглядом невольного свидетеля святотатства. Бутыль чиркнула об истерзанный сварочными швами край и раскололась… розовая вспененная влага окропила снег.
— И-иуда ты! — по слогам произнёс старичок, подняв на него страдающие очи.
— Пошёл ты туда-сюда… — огрызнулся он довольно вяло.
Прохожие оборачивались.
Подмокшие подъездные ступени жались к ногам. Он потопал вверх по лестнице, сбивая налипший снег с летних кроссовок. Хотелось её рисовать — дрожь выворачивала лопатки. Лестница никак не кончалась — задыхаясь, он нёсся, сигая через три ступени. Пакет с бутылками насмерть оттягивал руки.
А ночной вокзал был глух и тёмен. Распахивались массивные двери — не переставая. Всегда кто‑нибудь уезжает. Поток бывших и будущих пассажиров толкался через двери в обе стороны.
Он молчал.
— Я же не знала, что ты так привяжешься! — сказала она. — Мы с тобой два дня знакомы. В общей сложности… Я и не думала… Ну прости меня, дуру! Правда… я же не знала… Я же не могу предупреждать каждого: знаешь, друг, не настраивайся ни на что серьёзное… Слушай, посадку объявили уже…
Он отдал ей сумку и опять отвернулся к газетному стенду. Газета называлась «Гудок». Буквы копошились перед глазами, как чёрный взбудораженный муравейник…
— Я всё равно уехала бы… Хоть от кого… Понимаешь?
— Иди уже… — вздохнул он не оборачиваясь.
Дверь в квартиру, с внутренней стороны густо обросшая пылью, была распахнута настежь… он затворил её, улёгшись лопатками. В щелях и под ногами снова захрустело. Он разгрёб кроссовкой ту шелуху, что устилала пол — это оказались слежавшиеся в коросту тараканьи трупы… легко отваливались высушенные надкрылья, и раскатывались окаменевшие усы, будто рассыпанные зубочистки.
Он подумал: должно быть, они бежали толпами, спасаясь от остановившегося времени. Прочь из страшной даже их тараканьим мозгам комнаты без света. Лезли, теснясь в щель у притолоки. Застревали самые жирные. Великаны фантастических размеров — как степные оводы.
Эта комната была обречена — время твердело в ней, как цемент. Буруны новых и новых дней яростно пенились, откатываясь от щелястой двери. Впервые их бегу был положен предел — воздух за порогом стекленел, и безрассудные сквозняки умирали мгновенно, едва протиснувшись в форточку.
Он тоже был обречён. И понимал это…, но приблизился к столу, к вороху бумаги на нём — хотелось её рисовать… страшно, до сердечных судорог.
Разбросанные карандаши валялись всюду, утопая в сером — как стволы на зимней лесосеке. Он ползал от одного к другому, обжимая их в кулаке. Слепо нашарил в пыли перочинный нож, безнадёжно зазубренный. Лезвие скрежетало, на один карандаш уходила вечность. Он доводил грифель, бережно придерживая пальцем. Жидкая кровь проступала сквозь порезы. Он торопился. Шелестела, разворачиваясь, бумага — он разглаживал её, пачкая кровью углы. Мир напряжённо гудел, меняясь… цвета кипели, переходя в собственную противоположность — растворялся день, бумага распахнуто чернела, и белыми грифельными тенями оживало лицо на нём. Сонмы бабочек, непонятно откуда взявшихся — мельтешили вокруг, задевая лицо бархатом крыльев. Он вздрагивал от этих прикосновений.
— Ты слишком далеко зашёл! — сказал кто-то, стоящий за спиной. — Слишком далеко… Что бы ты ни рисовал теперь, получается одно и то же…
— Да, — согласился он, — я уже понял…
— Так будет всегда! — предупредил этот кто-то…
Он сделал нетерпеливое прогоняющее движение затылком, а потом — затаил дыхание и осторожно… кончиком карандаша… прикоснулся…
— Что? — спросила она, намеренно не отстраняясь от игольно-острого грифельного кончика. — Хочешь выколоть мне глаза?
Она снова была тут, и сумятица теней делала её лицо летящим, и рот был сжат судорожно и прямо… и огромные, распахнутые навстречу зрачки напряжённо светились. Ужаснувшись, он осторожно отвёл карандашное остриё. Она выждала паузу и моргнула — облегчённо метнулось веко, смахнув зеркальную слёзную плёнку.
— Господи, прости… — сказал он, холодея. — Правда… я не хотел…
Он посмотрел на свои руки и обнаружил их пустыми. Карандаш куда-то делся.
— Не хотел… — эхом повторила она.
Села за стол — прямая, как шест, и сомкнутые руки уложила прямо перед собой. Стол был гол. Клеёнка подламывалась углами, словно листовое железо — от одного её вида становилось холодно. Окна были начисто лишены занавесок. Крестообразно смыкался переплёт — ярчайший звёздчатый небосвод страшно светился за ним. Фосфоресцировали стёкла. Чёрные трещины хаотично секли потолок.
— Где ты был? — ровно и тихо спросила она.
Он вспомнил о бутылочной ноше и зашарил руками в темноте. Пакет нашёлся почти случайно, истлевший полиэтилен расползался от прикосновений.
Кран хрипел — рушилась невесомая вода. Он старательно полоскал какие-то чашки. Единственные, что обнаружились. Дужка одной была отломлена, другая щербатилась отколотым краем… он замешкался, выбирая между ними. Потом неловко тыкал в чашки бутылочным горлышком. Вино предательски плескало.
— Где же ты был? — снова спросила она — будто заскулив на луну.
Он замер.
— Я тут чуть с ума не сошла, — призналась она. — Совсем одна…
Она и не думала, что будет так. Глухое, непроницаемое одиночество. Зима тянулась и тянулась, как целая жизнь. Метели кружили — месяцами. Всё вокруг замело до полного беззвучия. Не комната, плюшевая утроба какая‑то. Стало по‑настоящему страшно. Она жгла электричество ночами, но тёмные стёкла поглощали свет, как губка. Все часы, что были в доме — встали разом. И время замерзало — она не знала, чем заполнить клейкие минуты. Перечитала всё, что нашлось… даже старые газеты… даже «Гудок». Хозяин этой квартиры — был, наверное, железнодорожник. Кошмарный шрифт, буквы разбегаются, как тараканы, а предложения длиннющие и тяжёлые, будто составы с углем. С ума можно сойти. Она нашла в шкафу детский трафарет — тот, где надо обводить силуэты. Там одни бабочки… маленькие и большекрылые, разные… она обводила их — тысячами. Как заведённая сидела неделями… жуть какая, пальцы сводило судорогами. Но нужно было сидеть и ждать — такая вот непреложная истина. Словно вся жизнь теперь заключалась в этом. Словно она для этого и создана — сидеть и ждать. Как же это тяжело — знать, что создана для чего-то, а не просто так… Ну и обидно, конечно, до слёз обидно… Дышать перестать не можешь, и ждать перестать — не можешь…
Первое время ей ещё снилось — она будто бы едет куда-то… верхняя полка, распахнутое навстречу движению окно… Глаза… закрыты всё время. Тяжёлые удары колёс — ду-дут… ду-дут… Всё реже, реже… Больше она не видит ничего такого. Давно уже… Сидит, убивает время, как может. Чирк-чирк по трафарету — вот и ещё одна бабочка. Бумаги много — «Гудка» целая стопка, и буквы почти не мешают. Рукам просто не находится другого занятия.
Она пытается вспоминать те сны и… не может. Теперь уже не может. Напрасно выбивается из сил, чтобы представить: её нет в этой комнате, она где-то далеко-далеко… на краю света. Высокое невидимое небо — помнишь, глаза же закрыты. И шелестит у самых ног, а руки раскинуты — как крест, как переплёт оконный… Да что же это? Она почти ничего не видит и совсем ничего не понимает… И от этого только горше…
— Почему ты так долго не шёл?
Сначала она злилась, потом металась от стены к стене. Под конец — просто тихо скулила. Она создана — сидеть и ждать. Она смирилась. Нутро комнаты и ветер за окном — ничем больше не пахнут. Это оказалось труднее всего пережить. Пресный воздух остывал на губах. Свежезаваренный чай темнел в бокале, но не более. Сухой кристаллический снег царапал стёкла. Дым от палочек шёл — мертворождённый. Она ждала — вот, ты придёшь, и всё вернётся. Всё станет, как было… Теперь она видит, что никто ничего не исправит. Всё слишком далеко зашло.
Она не сразу поняла, как сделать так, чтобы ты пришёл…
Всё дело в электрическом свете — тот был слишком ярок, выщипывал глаза. Было страшно до одури — вдруг не сработает, вдруг она останется одна в темноте… Но она решилась. Выкрутила лампочку и метнула в стену, изо всех сил — осколки застряли в волосах.
— Конечно, — сказала она. — Конечно, я хочу тебя видеть. Что же ещё возможно хотеть?
Ей ничего больше не осталось. Она словно пустая — труха эмоций пересыпается внутри. Да, она понимает, что сама во всём виновата. Она дура. Эгоистка, которой не было дела до других. Не надо было этого делать. Мятный вечер и лимонный закат, течение реки и брусничное тепло набережной. Не надо было смотреть на тебя через огонь — билет ведь уже лежал в кармане. Только не помню — куда? Куда‑то… Ах — да… край света… Надо было подумать и о тебе… ведь отъезжающим намного легче — у них целый мир впереди, им некогда тосковать. А остающимся — каково? Она же не думала, что это может быть так серьёзно. Что это вообще возможно — не забыть её неделю спустя, а помнить — месяц… год… год… Помнить, просыпаться ночами… Рисовать её, раз за разом, ещё… ещё… ещё… до темноты в глазах, до помутнения рассудка… И сделаться способным на это жестокое волшебство — сотворить замкнутый мир, эту комнату без света, в которой она поймана, как бабочка в тенёта… Нет, она не жалуется, что ты… Это ведь его мир, его правила. Его право… Она сама виновата. Но… как он не видит…
— Как ты не видишь… — сказала она, до самого фильтра вдыхая сигаретное пламя. — Что я до-го-ра-ю…
Запахи ушли из её жизни, а теперь ещё и звуки редеют. Тусклый свет сочился с неба сквозь дырчатые звёзды — стёкла дрожат от его прикосновений. Распятие оконного переплёта качается на противоположной от окна стене.
— Было бы лучше, если б поезд, увёзший меня тогда, слетел под откос… — сказала она ему в самое ухо. — Обломки железа проткнули бы меня… — она показала пальцами… — насквозь… Ты бы помешался от горя и оживил бы меня — здесь, в комнате этой… Так было бы честно. Когда ты мёртвая — наверное, даже эта комната покажется раем… Ведь это — меньшее из двух зол… Что мне сделать, чтобы почувствовать себя живой?
Она рванула воротник, словно задыхаясь — дождём сыпанули пуговицы, выпала бледная безвольная грудь.
Он отпрянул.
Рухнул табурет — как в воду, темнота сомкнулась над ним и тут же раскололась… свет дня закипел в ширящихся трещинах. Спутанная арматура ресниц насквозь протыкала зрачки, и день судорожно дробился в них — он поднял лицо со стола, и под щекой с шелестом выпрямилась бумага. Мёртвые тельца бабочек дождём сыпались с потолка — тут и там звонко переламывались слюдяные плёночки крыльев. За окном громыхнула жесть — это подтаявший лёд упал, расколовшись о подоконник. Он повернул туда скрипящую шею… Глубенело небо в проталинах пористых облаков. Качались сырые ноздреватые ветки. Нахохленный воробей прыгнул на них из пустоты, хлопая перьями. Неожиданно громко щёлкнул раскрывшимся клювом…
Он подошёл, упёрся животом в подоконник. Талая испарина змеилась по стеклу. Судорожно рвался присохший к раме листок, всё силясь улететь. Прочь-прочь… Он бережно отделил его негнущимися пальцами и уронил за окно. Снаружи пушистым трауром набухали вербы, стоя по щиколотку в воде…
— Прости… — сказал он, накрепко зажмуриваясь. — Я же не знал, что так будет… Прости…
Шелестел ветер, шуршала трава, поднимаясь на далёких прогалинах… нет, это бумажный ворох на столе шелестел, сминаясь под руками. Боясь передумать, он торопливо чиркнул спичкой — сухое пламя дохнуло прямо в лицо. Бумага трещала, заворачивая углы. Паутина карандашных линий рвалась, роняя длинные искры. Он придерживал корчащиеся пепельные скорлупы, не давая им слишком далеко разлетаться. Желтушно задымилась прогорающая клеёнка, полезли сквозь бумажный пепел тугие химические волдыри. Только тогда он принёс пригоршню снега от подоконника и припорошил миниатюрный пожар на столе.
— Этого мало! — подсказал кто-то, стоящий за спиной. — Что бы ты ни рисовал — получится то же самое…
— Да, — согласился он. — Я уже понял…
— Ни к чему больше такого повторять… Пусть остаётся там, где счастлива. Ты согласен?
Это оказалось труднее всего.
Он поставил карандаш стоймя и накрыл его ладонью.
По крайней мере, — подумал он, — какое-то время я вообще не смогу рисовать.
Карандаш хрупнул, не выдержав нажима. Щепа раскроила ладонь. Он продолжал давить, клокоча горлом. Наверное, то ещё было зрелище — испуганный воробей сорвался с ветки и улетел. Очень мешали пястные кости — карандаш упёрся в них и застрял. Он размахнулся ладонью вниз и ударил — кожа на тыльной стороне натянулась и лопнула. Нехотя, по капле, побежала студенистая кровь. Он уронил искалеченную руку в чёрную от пепла лужу на столе — мелкой рябью подёрнулось в ней отражение комнаты.
Вытекающая кровь также казалась чёрной.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
