И никто на свете...
На ступенях
НА СТУПЕНЯХ
Устал. Сильно устал и как-то… безнадежно, что ли. Да, именно безнадежно: перспектива отдохнуть отсутствует. Какое там небо в алмазах, какое «мы отдохнем»?! Разве что ненадолго, вот, присесть на ступени… грязные, поди, да и ладно.
Только крест-то все равно — на месте, на постоянном, давит плечи, даже ненадолго не сбросить, рядом не положить.
Многие живут вовсе без такого креста. Не понять, счастливы ли они. Наверное, по-разному.
Некоторые — с крестом. Есть ли среди них счастливые — тоже не понять. Да и вообще, что такое счастье — миг… А в целом — тяжело, все время тяжело.
Крест у каждого свой, и Голгофа своя. Просто мало кто доберется до своей Голгофы — это честь великая, ее заслужить нужно. Потому вот так и тащишь свой крест, бредешь в бреду, а Голгофа твоя с каждым шагом твоим отодвигается ровно на этот шажок твой.
Присядешь на пыльные ступени — замирает.
Ни Голгофы — далеко она, не видать. Ни, в пути к ней смертном, толпы зевак. Ни воплей «распни». Ни гвоздей в ладонях, в обеих, и в ступнях, чтоб один гвоздь на обе. Ни копьеносцев, один из которых кольнул бы в сердце, шепнув что-то про доброго игемона.
Может, и хорошо, что ничего этого нет. А то ведь, наверное, чтобы удостоиться, надо нечеловеческое что-то пережить. И не в этом даже дело — а в чем-то, что куда тяжелее твоего креста; в чем-то, что, скорее всего, тебе просто не под силу. И в свете, который потом, после того акта милосердия копьем, — такой свет тоже вряд ли по твоим возможностям.
Хотя, может, все не так. Но какая разница, что толку перебирать хорошо ли-плохо ли, нет же ничего, даже надсмотрщиков, что гнали бы по улицам, городам, по времени, бичом да бранью, — их тоже нет. Лишь случайные прохожие, которым ни крест не виден, ни носитель его не заметен. Да и сами они — некоторые из них — нагружены своим… Мимо, мимо…
В сердце и без копья покалывает, но пока терпимо.
Так что нечего жаловаться. И философии разводить нечего. Неси.
Ну, пошел.
На ступенях-то и правда пыль да мусор. Но спасибо и за них.
Так себе
ТАК СЕБЕ
— Привет, — говорю. — Как дела?
— Так себе, — отвечает.
И сам спрашивает:
— А у тебя?
Это он, понятно, из вежливости. Ибо — что ему за дело до моих дел. Тем более, что его дела «так себе».
Ничего этого, конечно, не высказываю. Даже виду не подаю. Потому как тоже более-менее вежливый.
— Аналогично, в смысле так себе, — отвечаю.
Между прочим, это абсолютная правда. Если у него так себе — как же еще может быть у меня.
Он молчит. Долго молчит.
Спрашиваю тогда, стараясь, чтобы интонация получилась отчетливо сочувственной:
— Депрессия, что ли?
Вот странно, ведь действительно сочувствую, а за интонацией все-таки приходится следить.
Он держит паузу. Целых два часа, с половиной. Или восемь лет, тут разве поймешь.
Отвечает односложно:
— Да.
Замечаю про себя: его реплики отрывисты, словно заканчиваются аккуратными резкими точками. Но кожей чувствую, или чем-то вне плоти, не знаю, как объяснить, но чувствую — там многоточия.
Сам-то изображаю уверенность и деловитость, как бы направленные на преодоление вышеозначенного «так себе». Мои-то фразы заканчиваются не многоточиями и даже не точками, а знаками — либо вопросительными, либо восклицательными.
Впрочем, он-то, чем-то своим — тут уж точно не объясню, чем, — наверняка слышит у меня тоже другие знаки препинания.
Препинания.
Однако… депрессия у него… (Многоточия. Нет-нет, только в мыслях.)
— Тебе бы занять себя чем-нибудь, — изрекаю.
Не без апломба сказано, самому неприятно. Как будто за язык кто-то потянул или под локоть толкнул. Чужой кто-то, вредный. Стыдно. Терплю.
А он не отвечает. Может, и правильно делает.
Жду целую вечность, не выдерживаю:
— Занят? — спрашиваю.
Дурацкий, само собой, вопрос. И на фоне предыдущего дурацкий, и потому дурацкий, что ясно: занят, что тут спрашивать.
Жду следующую вечность, совсем не выдерживаю, прошу:
— Ну посмотри на меня, даром что занят, трудно, что ли?!
И тогда он, безо всякой паузы, направляет на меня взгляд.
Сердце мое рвет тахикардия — безо всяких измерений знаю, что пульс под двести. Губы и язык пересыхают мгновенно. Мозг вот-вот превратится в золу.
Но глаз не отвожу — уперся. Не могу прятать глаза, не хочу, не-хо-чу.
Вот так.
Он, конечно, все понимает. Вернее, так: способен все понять. А утруждает ли себя этим — мне неведомо. Но, как бы то ни было — смотрю навстречу.
И тогда (2) он хмыкает. То ли иронически, то ли раздраженно. Различить уже нет сил, нет слуха. Понять уже нет ума.
— Ладно, — бормочу, не слыша себя, — пойду…
(Многоточие явственное.)
— Иди, — откликается.
Да я уже…
Вот и поговорили.
Собственно, все относящиеся к нему местоимения следовало бы начинать с прописных букв — но пафос претит.
А может, наоборот — с совсем маленьких буковок.
Или — и так сойдет.
Ноша
НОША
Брусчатка была положена хорошо. Ровная брусчатка, что в горку, что под уклон. Старались, наверное. А может, просто не умели класть плохо.
Тем не менее, брусчатка есть брусчатка: там чуть впадинка, там чуть выпуклость, там стык чуть кривоват — камни-то всё же не калиброванные.
Поэтому надлежало выверять каждый шаг. Тщательнейше, собраннейше, по несколько секунд выбирать, куда поставить ногу.
Он так и шел, согнувшись под ношей под прямым углом.
Без ноши — другое бы дело. Ну, микронеровности там-сям, подумаешь. Самую малость напряг бы нужную мышцу — бессознательно, конечно, — незаметно для самого себя отклонил бы корпус, на дюйм сместил бы центр тяжести, — и нет проблем, хоть вприпрыжку по этой брусчатке.
С ношей так нельзя. Не получится. Попадет ребро правой, допустим, ступни на выбоинку — и, под тяжестью, ничего не скорректируешь. Нога подвернется докуда только устройство ее позволит, лодыжка вспыхнет острой болью, центр той самой тяжести неудержимо поедет вперед и вправо, и распластаешься ничком, и ноша придавит, да еще ненароком (или нароком) стукнет по затылку, и болей станет две, не говоря о главной боли — в каждой клетке тела и в каждом бите души.
Впрочем, это, не исключено, покажется даже благодатным: две новые боли, временные, отодвинут ту, главную, на задний план.
Странно, конечно. Даже глупо. Что ж благодатного-то? Главная останется неизменной, а ведь придется мучительно копошиться, чтобы встать, опять согнуться под ношей, опять топать. По удушающей жаре. А хотя бы и по убийственному холоду, это все равно.
Нет, падать нельзя. Не факт еще, что сумеешь подняться. Лодыжка может распухнуть, тогда на ногу не наступить. Да и поднимешься сквозь боль — дальше-то надо двигаться так же осторожно, а концентрация-то будет уже не та. И упадешь еще раз, скоро, а потом — если снова поднимешься — еще раз, и еще, все чаще будешь падать и, наконец, так и останешься распластанным на брусчатке. Под ношей.
И не донесешь. А донести — должен.
Вот и шел он, выкинув из головы все, кроме двух вещей: куда поставить ногу и как удержать ношу. Хотя нет, было еще что-то третье — но он не мог даже приблизительно сформулировать, что это. Может, та главная боль, а может, нечто иное.
С этим третьим приходилось бороться. Оно отвлекало от каждого очередного шага, оно мешало сосредоточиться до абсолютного абсолюта, оно, в конце концов, просто раздражало бессмысленной своей неуловимостью. Как раздражает желание почесать, скажем, нос, когда руки безнадежно заняты.
Удавалось добиться только того, чтобы оно, безнадежное третье, оставалось фоном. Ну, и на том спасибо.
Он покачнулся — микроскопически, но показалось, что вот сейчас рухнет, и сердце подскочило к глотке, и отчаянно запульсировали виски.
Удержался. Выдохнул. Только бы донести. Донесу, ожесточенно подумал он.
— А зачем? — спросила вдруг ноша.
Звуков не было, вопрос раздался в голове, но явственно, даже интонированно — с усмешкой. Впрочем, вероятно, невеселой.
Он не удивился. Не позволил себе удивиться — это отвлекло бы от следующего шага. Сделал этот шаг, и еще один, и еще, в том же ритме, восстановил дыхание и только тогда ответил. Тоже молча: затем.
Ну не нашел другого ответа. И недосуг было искать.
Потом ноша сказала:
— Я что здесь ноша, что там, куда ты уперся допереть меня, та же ноша. Без разницы, понимаешь? Не понимаешь… Главного не понимаешь: мне тяжелее, чем тебе! Мне тяжелее, чем любому, кто бы ни нес меня! Брось, слышишь? Пожалей…
Все так же — беззвучно. А интонации теперь были проникновенные. И уж точно печальные. Мрачные даже.
Нет, ответил он, по-прежнему молча. Нет и все. Нипочему.
Вскоре (а может, и невскоре) он опять слегка оступился, и опять устоял — чудом, истинным чудом.
И в третий раз ноша сказала (теперь в неслышном ее голосе был отчетливый оттенок иронии):
— А уж тебе-то насколько легче станет… Ну же, сколько можно мучиться… Отпусти хоть самого себя…
Вот еще, ответил он, не замедлив и не ускорив шага. Вот еще, ответил он, сцепив зубы и выбирая куда поставить ногу.
И прошел еще немного (или много), и ступил туда, где его ждала микротрещинка — время, время властно над любой брусчаткой.
Он удержался сам, но не удержал ношу. Воспаленно подумалось: вот, сейчас и правда станет легче, все закончилось, теперь будет фантастически легко.
Но ничего этого не почувствовал — потому что выпрямился и взмыл в небо (или погрузился в океан), и все его клеточки и все биты рассыпались и утратили связь друг с другом и растворились в том небе или в том океане или и там и там.
А ноша — она приняла форму звезды, потом креста, потом серпа, потом мешка с булыжниками для той самой брусчатки, потом снова какой-то звезды, или просто потеряла какую-либо форму — этого не знает никто. Или кто-то знает.
Скорее всего, с ношей произошло то же самое — растворение. А может, и нет.
Понимаешь
ПОНИМАЕШЬ
Откуда, зачем. Глупые вопросы. Да ниоткуда и, тем более, низачем!
Я есть всегда. И всё, что есть, тоже есть всегда, понимаешь? Будет, было, есть — это одно и то же. Всегда.
Причинно-следственные связи только кажутся, времени нет. Нельзя сказать «времени мало», потому что времени просто нет. То есть сказать-то можно, но зачем? Низачем. То-то и оно.
Настойчиво и постоянно хрипит вода, сухо и бесконечно постукивают жернова, мягко ложится на каменный пол перемалываемое невремя, или, что то же, время, которого так много, что его нет. Концерт сущего, Концерт, несущий сущее, единственный Концерт, который есть, все остальное в лучшем случае кальки.
Понимаешь? Да я и сам не понимаю. Все это ложь. Вернее, вранье. Между этими словами большая разница, ложь штука серьезная, а вранье то ли серьезная, то ли так, пустяковина, побаловаться только. От интонации зависит, а как ее расслышишь, если всегда, понимаешь, всегда звучит Концерт. Если очень сильно постараться, то можно расслышать, главное, чтобы не слишком расслышать, тогда ведь и Концерта не станет. Да тоже не беда.
А, нет, беда. Зачем же опять вранье, или, еще точнее сказать, враки? Низачем и еще раз низачем. Беда же, беда, я все врал тебе, и всем тоже врал, и себе. Я и сейчас вру, вот и пойми, как понимать, если я вру, что вру.
Как хочешь, так и понимай.
Суть в том, что ничего нет. И меня тоже. Нет меня. Всего, что со мной, всех, кто со мной, нет. Вода, жернова, пыль… Да что пыль, жернова же перемалывают сами себя, их нет, но они стучат-постукивают, и перемалывают себя под убийственный и монотонный плеск воды, и никак не могут перемолоть, потому что их нет, и той воды тоже нет.
Грязь лежит на асфальте, грязь вылетает из-под колес, клаксоны, сирены, сцилла и гоморра, беруши из сахарной ваты, дымящие трубы с доверчивой пеной облаков, вервие витое, рев клаки, орган и саксофон, и еще дудук, какая тоска, уйдите все, не могу больше, да куда ты денешься, вранье-воронье, дай огоньку, полная пачка, почти полная, наполовину полнопустая, почти пустая, смять да выбросить, купим новую, я всегда, я никогда, меня нет, понимаешь?
колокольный звон, злая собака, белка и гжелка, стрелка и пряжка, пустой пляж, пар над тайной теплой протокой, круги ниоткуда на воде, река, река река река яростный дождь мокрые бетонные плиты скользкая вязкая глина пьяный плетень облепиха ночь ничего нет чаю горячего чаю отпустите меня нет меня нет нет нетнеттолькотыиестьбольмоятебянетбудь
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
