Холодная Мгла
Глава 1
В тени веков, где шепчет древний лес, где луна пьёт кровь из забытых небес, есть деревня, которой нет ни на одной карте. Не потому что её забыли нанести. А потому что тот, кто пытался, не вернулся. Карты его нашли потом — через три дня, в овраге, на дне, среди корней и костей. Карты были целы. Аккуратно свёрнуты. Перевязаны чёрной ниткой. А человека не было. Только следы, которые обрывались на середине поля, как будто его выдернули из мира вертикально, вверх, в небо. Но в небо не забирают. В небо возносятся. А он не вознёсся. Его забрали вниз. В землю. В корни. В то место, где шепчет лес и хранит имена.
Деревня называлась Верхолузье. Стояла на холме, спиной к лесу, лицом к болоту. Болото было мёртвое — не живое, не гниющее, а именно мёртвое. Вода в нём не отражала небо. Не отражала ничего. Стояла чёрная, густая, как дёготь, и пахла не тиной, а ладаном. Старым, церковным, сладковатым ладаном, от которого тошнило и хотелось молиться. Или бежать. Лучше бежать. Но бежать было некуда. За спиной — лес. Впереди — болото. По бокам — поля, на которых ничего не росло. Земля была серая, пепельная, как будто её когда-то сожгли. И сожгли не раз. Сжигали снова и снова, каждый год, каждую весну, и пепел не становился удобрением. Он становился памятью.
В Верхолузье было тридцать семь домов. Тридцать семь семей. Тридцать семь крестов на кладбище за церковью. Не потому что умерло тридцать семь. Потому что каждый дом ставил крест. Живым. На всякий случай. Чтобы смерть знала: здесь занято. Здесь уже отмечено. Не приходи. Не забирай. Мы сами решим, когда.
Церковь стояла в центре. Каменная, серая, с одной башней, в которой не было колокола. Колокол сняли давно. Лет двести назад. Или триста. Никто не помнил зачем. Говорили, что он звонил сам. Ночью. Без ветра, без руки, без верёвки. Звонил и звонил, и звук был не металлический, не бронзовый, а живой. Как голос. Как крик. Как плач ребёнка, которого не существует. Сняли колокол. Закопали за церковью. И на этом месте выросла рябина. Одна. Тонкая. Кривая. С чёрными ягодами, которые никто не ел. Птицы не клевали. Черви не точили. Ягоды просто висели. Годами. Десятилетиями. Не гнили. Не падали. Ждали.
Её звали Марена. Или не звали. Или звали иначе. Имя — это то, что дают живые. А она была старше живых. Старше деревни. Старше церкви. Старше крестов и болота, и леса, и луны, которая пила кровь из забытых небес. Она была тем, что было до имён. До слов. До молитв. До страха.
Но они называли её ведьмой.
Не потому что она была ведьмой. А потому что им нужно было слово. Одно слово, в которое можно сложить всё, чего они боялись. Темноту за окном. Шёпот в лесу. Тень, которая двигалась не так, как должна. Ребёнка, который родился с шестью пальцами. Корову, которая давала чёрное молоко. Старуху, которая умерла и не остыла. Три дня лежала в гробу, тёплая, мягкая, и улыбалась. Улыбалась. Мёртвая. С закрытыми глазами. И губы были мокрые. Как будто она только что пила.
Марена жила в лесу. Не в избе. Не в хижине. В лесу. Между деревьями. Под корнями. В дуплах и норах. В земле и над землёй. Одновременно. Её видели там и тут. Видели и не видели. Как видят периферийным зрением: мелькнуло, шевельнулось, шепнуло. Обернёшься — нет. Но воздух другой. Гуще. Холоднее. Пахнет полынью и мокрой землёй. И чем-то сладким. Приторным. Как ладан. Как кровь, которая засохла и стала коркой на ране.
Она не делала зла. Не делала добра. Она просто была. Как лес. Как ночь. Как холод, который приходит не снаружи, а изнутри, из костей, из того места, где раньше было тепло. Но для них это было хуже любого зла. Зло можно понять. Зло можно объяснить. Зло можно сжечь. А то, что просто есть, — непостижимо. И то, что непостижимо, — должно быть уничтожено. Так учили в церкви. Так шептал отец Гавриил, священник с белыми глазами и ртом, который не закрывался.
Отец Гавриил был неадекватен. Это понимали все. Но говорить об этом было нельзя, потому что неадекватность его была святой. Божественной. От Бога. Или не от Бога. Никто не разбирался. Он стоял на амвоне по шесть часов. Не служил. Стоял. Смотрел в одну точку на стене. Точка была пустая. Просто штукатурка, трещина, пятно. Но он смотрел. Не моргал. Не дышал, казалось. А потом открывал рот и говорил. Не проповедь. Не молитву. Слова. Отдельные. Несвязные. «Корни. Кровь. Глина. Она помнит. Она всегда помнит. Вы сожгли, но пепел помнит. Пепел всегда помнит.»
И прихожане крестились. И молились. И верили. Потому что безумие священника — это не безумие. Это откровение. Это то, что нормальный человек не скажет, потому что нормальный человек не знает. А безумный знает. Безумный видит. Безумный говорит с тем, с кем нормальный не может.
Иногда отец Гавриил уходил из церкви. Ночью. Босой. В одной рясе. Шёл в лес. Ходил там до утра. Возвращался с руками в земле. В крови. В чём-то чёрном и липком. Не объяснял. Не мыл руки. Шёл к алтарю и стоял. Ещё шесть часов. Ещё восемь. Ещё двенадцать. Пока не падал. Тогда его уносили. Клали в келью. Запирали. А утром он снова стоял. Снова смотрел в точку. Снова говорил: «Она помнит.»
Никто не спрашивал, кто — она. Знали. Все знали. И боялись. И молились. И жгли костры на опушке, чтобы не пришла. Чтобы не вышла из леса. Чтобы не переступила порог. Кресты. Костры. Святое копьё. Всё, что давала вера. Всё, что давал страх. А страх давал больше, чем вера. Страх давал уверенность. Страх давал врага. А врага можно сжечь. Врага можно убить. Врага можно назвать ведьмой и выдохнуть. И спать. И не слышать шёпот в стенах. И не видеть тень под кроватью. И не чувствовать холодные пальцы на горле в три часа ночи, когда луна стоит прямо над крышей и смотрит в окно.
Они пришли за ней в октябре. Когда лес стал чёрным. Когда листья упали и обнажили ветви, похожие на руки утопленников, на пальцы, тянущиеся из земли, на вены, проступившие сквозь кожу мира. Пришли с факелами. С вилами. С крестами. С молитвами, которые звучали как проклятия. С глазами, в которых горел огонь — не факельный, не костровой. Другой. Внутренний. Тот, который не гаснет. Тот, который сжигает не тело, а рассудок.
Толпа. Тридцать семь человек. По одному от каждого дома. По одному кресту. По одному страху. Шли гурьбой, тесно, плечом к плечу, потому что поодиночке было нельзя. Поодиночке лес забирал. Поодиночке становилось тихо. А в тишине слышно было, как дышит земля. Как шевелятся корни. Как кто-то идёт рядом. Не сбоку. Не сзади. Внутри. В грудной клетке. В животе. В том месте, где живёт страх и притворяется храбростью.
Отец Гавриил шёл впереди. Босой. Ряса разорвана. В руках — копьё. Не святое. Не освящённое. Просто копьё. Старое. Ржавое. С засохшей кровью на наконечнике. Чья кровь — никто не спрашивал. Не хотел знать. Не хотел видеть, как он его несёт. Как разговаривает с ним. Как целует древко и шепчет: «Ещё немного. Ещё чуть-чуть. Потерпи. Скоро. Скоро ей будет больно. Так же больно, как мне. Так же больно, как всем.»
Марена ждала. Стояла на поляне. Босая. В чёрном платье, которое было не платьем, а тенью, принявшей форму ткани. Волосы — белые, как кость. Длинные, до земли. Шевелились без ветра. Как живые. Как змеи. Как корни, которые тянутся вверх, к свету, и не находят его. Глаза — два провала. Не чёрные. Не белые. Никакие. Пустые. Как окна в заброшенном доме. Как колодцы без дна. Как рот, который открыт, но не кричит.
Она не бежала. Не пряталась. Не молила. Стояла. Смотрела. Ждала. Как ждёт дерево, когда приходят с топором. Не потому что хочет. Потому что не может иначе. Потому что корни в земле. А земля держит. А земля не отпускает.
Они жгли её три часа.
Не потому что она горела три часа. Горела она быстро. Платье, волосы, кожа — всё вспыхнуло и осыпалось пеплом за минуты. Но они продолжали. Подбрасывали дрова. Лили масло. Крестились. Молились. Кричали. Пели. Плакали. Смеялись. Тридцать семь ртов, открытых одновременно, и из каждого — свой звук, своя молитва, свой крик, и всё вместе — гул, рёв, вой, от которого трескались стёкла в окнах домов и лопались перепонки в ушах у тех, кто стоял слишком близко.
Отец Гавриил стоял ближе всех. В огне. Буквально. Шагнул в костёр и не сгорел. Стоял в пламени по колено. По пояс. Ряса тлела, кожа краснела, но он стоял. И смотрел в огонь. И видел там не её. Не Марену. Не пепел. Видел другое. Видел то, что было до неё. До деревни. До церкви. До крестов. До людей. До слов. До имён. Видел тьму. Первозданную. Густую. Живую. Ту, которая была до света. Ту, которая будет после. Ту, которая не умирает, потому что не живёт. Которая просто есть. Всегда. Везде. В каждом. В тени за спиной. В паузе между вдохом и выдохом. В той секунде, когда засыпаешь и ещё не уснул, и мир становится чужим, и ты не ты, и тело не твоё, и кто-то смотрит на тебя из угла, где нет угла.
Он видел это. И улыбался. И шептал: «Да. Да. Да. Приходи. Я знаю. Я всегда знал. Я ждал. Я звал. Я звал тебя каждой молитвой. Каждым крестом. Каждым костром. Я звал, и ты пришла. Ты всегда приходишь. Ты не можешь не прийти. Потому что ты — это мы. Ты — это то, что мы прячем. То, что сжигаем. То, что закапываем. Но пепел помнит. Пепел всегда помнит.»
А потом огонь погас. Сам. Без ветра. Без дождя. Просто погас. Как свеча, которую задули. И на месте костра остался пепел. Чёрный. Мелкий. Жирный на ощупь. Пахнущий не гарью. Ладаном. Тем самым. Старым. Сладким. Тошнотворным.
И пепел шевелился.
Не от ветра. Ветра не было. Он шевелился сам. Как шевелится червь. Как шевелится тесто, когда в нём заводятся дрожжи. Как шевелится земля перед тем, как треснуть. Медленно. Упрямо. Неостановимо.
Толпа смотрела. Тридцать семь пар глаз. Тридцать семь ртов, из которых больше не вылетало ни звука. Тридцать семь рук, в которых кресты и факелы стали вдруг очень тяжёлыми. Очень чужими. Очень ненужными.
И отец Гавриил сказал: «Идите домой. Заприте двери. Не смотрите в окна. Не слушайте стук. Не открывайте, кто бы ни звал. Не спите. Молитесь. Не мне. Не Богу. Ей. Молитесь ей. Может быть, она услышит. Может быть, она пощадит. Может быть.»
А потом он упал. Лицом в пепел. И не встал. И никто не подошёл. Никто не поднял. Никто не перевернул. Тридцать семь человек развернулись и пошли. В деревню. В дома. За двери. За засовы. За кресты на косяках. За молитвы, которые больше не помогали.
Отец Гавриил лежал в пепле до утра. А утром его не было. Была ряса. Пустая. Сложенная аккуратно. Как одежда того, кто ушёл навсегда. И рядом — копьё. Воткнутое в землю. И на наконечнике — свежая кровь. Не его. Не чья-то. Просто кровь. Без хозяина. Без раны. Без тела. Кровь, которая была сама по себе. Которая ждала.
Прошло три дня. Или три недели. Время в Верхолузье текло иначе после той ночи. Не вперёд. Не назад. Вбок. Вглубь. Как вода в трещину. Как червь в яблоко. Тихо. Незаметно. Пока не станет поздно.
Люди не выходили из домов. Не потому что боялись. Потому что не могли. Двери не открывались. Засовы были целы. Замки не сломаны. Но двери не открывались. Как будто снаружи их держали. Не руки. Не верёвки. Что-то другое. Что-то, что было в самом дереве. В волокнах. В сучках. В том, из чего сделана дверь. В дереве. В лесе. В корнях.
Они молились. Встали на колени. Сложили руки. Открыли рты. И из ртов не выходил звук. Ни слова. Ни вздоха. Ни хрипа. Тишина. Абсолютная. Мёртвая. Та, которая бывает в гробу. Та, которая бывает под землёй. Та, в которой нет воздуха, нет света, нет надежды. Есть только тьма. И в этой тьме — кто-то дышит. Не ты. Другой. Тот, кто стоит за спиной. Тот, кто всегда стоял. Тот, кого ты не видел, но чувствовал. Холод на затылке. Тень в углу. Шёпот в стене.
Они молились молча. И молитвы не доходили. Не в небо. Не в землю. Никуда. Растворялись в тишине, как сахар в воде. Как кровь в реке. Как имя в забвении.
А на четвёртую ночь пришёл стук.
Не в дверь. В пол. Снизу. Из-под пола. Из земли. Из корней. Из того места, где лежат мёртвые и не лежат. Где лежат кости и не кости. Где пепел помнит. Где шепчет земля.
Тук. Тук. Тук.
Медленно. Ритмично. Терпеливо. Как бьётся сердце. Как капает вода. Как стучат ногти по крышке гроба изнутри.
В каждом доме. В каждом полу. Под каждой кроватью. Под каждой лавкой. Под каждым порогом. Тук. Тук. Тук. И тишина между ударами. И в тишине — голос. Не слова. Голос. Женский. Низкий. Хриплый. Как будто говорило горло, которое сожгли. Которое заросло. Которое не говорило триста лет. Или три. Или тридцать. Но заговорило.
— Вы жгли моё имя, — сказал голос. Из-под пола. Из-под земли. Из-под всего. — Молясь небесам. Но небеса пусты. Я проверила. Я была там. Там нет никого. Там только холод и тишина. И я. Я всегда была там. Я всегда была везде. Я — то, что вы прячете. То, что сжигаете. То, что закапываете. Но пепел помнит. Пепел всегда помнит.
И стук прекратился. И тишина стала другой. Не мёртвой. Живой. Дышащей. Ожидающей. Как змея перед броском. Как паук перед тем, как дёрнуть нить. Как палач перед тем, как опустить топор.
На пятую ночь лес пришёл.
Не метафорически. Не в смысле «страх пришёл» или «тьма пришла». Лес. Деревья. Корни. Ветви. Земля. Лес сдвинулся. Сместился. Подполз. Как подползает зверь. Медленно. Бесшумно. Неостановимо. К утру он стоял у самых домов. Не в десяти шагах. Не в пяти. В одном. Ветви касались стен. Корни лезли под фундаменты. Стучали в пол. В стены. В потолок. В окна. Скребли. Медленно. Терпеливо. Как скребут ногтями по стеклу. Как скребут зубами по кости. Как скребёт время по лицу, оставляя морщины, которые не заживают.
Деревня была в лесу. Лес был в деревне. Границы не стало. Не было «здесь» и «там». Не было «внутри» и «снаружи». Было только одно. Лес. И в лесу — тридцать семь домов. И в домах — тридцать семь семей. И в семьях — страх. Густой. Жирный. Сладкий. Как ладан. Как кровь. Как пепел, который помнит.
Первым вышел Матвей. Кузнец. Большой. Сильный. С руками, как вёсла. С головой, как пустой котел. Вышел не потому что был храбр. Потому что был неадекватен. Не святым безумием, как отец Гавриил. Другим. Простым. Тупым. Звериным. Он не понимал страха. Не понимал смерти. Не понимал, что двери не открываются, что пол стучит, что лес пришёл. Он понимал только одно: надо выйти. Надо посмотреть. Надо ударить. Кого-то. Чем-то. Потому что руки чесались. Потому что в голове было пусто и звонко, как в пустой бочке, и звон этот требовал выхода. Требовал действия. Требовал крови.
Он вышел. Топор в руках. Босой. В исподнем. Глаза пустые. Рот открыт. И он кричал. Не от страха. Не от ярости. Просто кричал. Потому что умел. Потому что не умел ничего другого. Кричал и шёл. В лес. В темноту. В корни. В шёпот.
Лес принял его. Не сразу. Не резко. Медленно. Ветви сомкнулись за спиной. Корни обвились вокруг лодыжек. Не больно. Не страшно. Просто — держали. Не пускали. Не отпускали. Матвей рубил. Топор входил в дерево и не выходил. Застревал. Вяз. Тонул. Как в болоте. Как в мясе. Как в чём-то живом, что не хочет умирать.
Он рубил час. Два. Три. Пока топор не сломался. Пока руки не онемели. Пока рот не перестал кричать. Не потому что устал. Потому что голос кончился. Потому что в горле стало сухо. Потому что воздух стал густым. Потому что в воздухе было что-то ещё. Кроме кислорода. Кроме ночи. Кроме леса. Что-то другое. Что-то, что входило в лёгкие и не выходило. Что оседало внутри. Что прорастало.
Матвей упал. На колени. На руки. На лицо. В землю. В корни. В пепел. И земля приняла его. Не поглотила. Не сожрала. Приняла. Как принимает мать. Как принимает могила. Как принимает лес. Тихо. Нежно. Неотвратимо. Корни обвились вокруг него. Обняли. Прижали. И он затих. Перестал дёргаться. Перестал дышать. Перестал быть. Стал частью. Стал деревом. Стал лесом. Стал тем, что шепчет. Тем, что помнит. Тем, что ждёт.
Утром на его месте выросла берёза. Белая. Тонкая. С чёрными прожилками на коре. Как вены. Как трещины. Как шрамы. Жена Матвея смотрела на неё из окна. Не плакала. Не кричала. Просто смотрела. И видела. В коре. В трещинах. В чёрных прожилках. Лицо. Его лицо. Рот, открытый в вечном крике. Глаза, пустые и удивлённые. Руки, которые тянутся. К ней. К дому. К тому, что было. К тому, чего больше нет.
Она закрыла окно. Задёрнула занавеску. Села на пол. И стала молиться. Не Богу. Не святым. Ей. Той, кто была в лесу. Той, кто была в корнях. Той, кто была в пепле и в крови. Той, кто жгла имя, молясь небесам. Той, кто встала из праха. Из древних времён. Из забвения. Из тьмы.
— Прости, — сказала она. В пустоту. В тишину. В пол, под которым стучало. — Прости нас. Мы не знали. Мы боялись. Мы жгли. Мы молились. Мы строили рай на костях и цепях. Прости. Приходи. Я открою. Я не запру. Я не сожгу. Приходи.
И стук прекратился. И дверь открылась. Сама. Без руки. Без ветра. Без усилия. Просто открылась. И на пороге стояла тьма. Не темнота. Не отсутствие света. Тьма. Густая. Живая. С глазами. С ртом. С руками. С пальцами, которые тянулись. К ней. К горлу. К лицу. Не чтобы убить. Чтобы коснуться. Чтобы запомнить. Чтобы сказать: я знаю. Я помню. Я пришла. Я у двери. Я уверена.
Они выходили по одному. По два. По трое. Не потому что хотели. Потому что не могли не выйти. Потому что лес звал. Не голосом. Не словами. Корнями. Они лезли в дома. В полы. В стены. В кровати. В подушки. В рты. В носы. В уши. Лезли и тянули. Не больно. Не страшно. Просто — тянули. Как тянет сон. Как тянет дно. Как тянет имя, которое ты забыл, но которое помнит тебя.
Они выходили в лес. В темноту. В шёпот. В корни. В пепел. И не возвращались. Не потому что умирали. Потому что становились. Становились деревьями. Камнями. Мхом. Землёй. Пеплом. Памятью. Шёпотом. Тем, что было до. Тем, что будет после. Тем, что всегда.
Отец Гавриил был последним. Или первым. Или его не было. Или он был всегда. Он стоял у церкви. У рябины с чёрными ягодами. Босой. В рясе. С пустыми руками. Без копья. Без креста. Без молитвы. Без Бога. Без ничего. Только он и рябина. И ночь. И луна, которая пила кровь из забытых небес.
Он смотрел на рябину. На чёрные ягоды. И видел в них глаза. Тридцать семь пар глаз. Тридцать семь домов. Тридцать семь крестов. Тридцать семь страхов. Тридцать семь костров. Тридцать семь имён, которые сожгли. Которые закопали. Которые забыли. Которые помнили.
— Ты пришла, — сказал он. Не рябине. Не ночи. Не луне. Ей. Той, кто была в лесу. В корнях. В пепле. В крови. В каждом. В нём. В его безумии. В его шёпоте. В его босых ногах на холодной земле. В его руках, которые рыли. Копали. Искали. Не её. Себя. То, что он закопал. То, что он сжёг. То, что он назвал ведьмой, чтобы не называть собой.
— Я всегда была, — сказала тьма. Не голосом. Не звуком. Корнями. Землёй. Воздухом. Кровью, которая текла в его жилах и была не его. Была её. Была лесом. Была ночью. Была тем, что до и после. Тем, что не умирает, потому что не живёт. Тем, что не прощает, потому что не помнит обид. Не потому что простила. Потому что не было обиды. Был только лес. И ночь. И холод. И имя, которое горело. И пепел, который помнил.
Отец Гавриил упал на колени. Не перед ней. Перед собой. Перед тем, что он был. Перед тем, что он сделал. Перед тридцатью семью кострами. Перед тридцатью семью именами. Перед пеплом, который помнит. Перед кровью, которая не сохнет. Перед луной, которая пьёт. Перед лесом, который шепчет. Перед тьмой, которая приходит.
— Я ваш суд, — сказала тьма. — Ваш последний завет. Вы звали богов, но богов больше нет. Я проверила. Там, наверху, пусто. Там только холод и тишина. И я. Я всегда была там. Я всегда была здесь. Я — ваш грех и ваш путь. Ваш крест и ваш обрыв. Ваша ведьма из пепла. Дочь леса и ночи. Холодная мгла.
И рябина вспыхнула. Не огнём. Тьмой. Чёрным пламенем, которое не грело. Которое холодило. Которое забирало. Ягоды лопались. Одна за другой. Тридцать семь. И из каждой — голос. Тихий. Далёкий. Забытый. Имя. То, которое сожгли. То, которое закопали. То, которое не произносили триста лет. Или три. Или тридцать. Но произнесли. Сейчас. Здесь. В ночи. В лесу. В пепле. В крови.
И отец Гавриил услышал. И вспомнил. И заплакал. Не слезами. Кровью. Из глаз. Из носа. Из рта. Из ушей. Из пор. Из каждой клетки. Из каждого атома. Кровь текла и падала на землю. На корни. На пепел. На то, что помнит. И земля пила. Как луна пьёт. Как лес пьёт. Как тьма пьёт. Не жадно. Не злобно. Просто. Потому что кровь — это память. А память — это всё, что остаётся. Когда нет ничего. Ни имени. Ни тела. Ни дома. Ни бога. Ни рая. Ни ада. Только лес. И ночь. И холод. И шёпот. И корни, которые держат. И пепел, который помнит.
Утром деревни не было. Не руин. Не пепелища. Не следов. Ничего. Поле. Серое. Пепельное. Как будто здесь никогда ничего не было. Ни домов. Ни людей. Ни церкви. Ни крестов. Ни болота. Ни леса.
Лес был. Но другой. Молодой. Тихий. Светлый. Без шёпота. Без корней, которые тянутся. Без тьмы, которая дышит. Просто лес. Деревья. Листья. Птицы. Солнце. Нормальный. Живой. Мёртвый в том смысле, в котором мёртво всё живое. Не иначе. Не больше. Не страшнее.
А на месте церкви росла рябина. Одна. Тонкая. Кривая. С красными ягодами. Обычными. Красными. Которые клюют птицы. Которые падают на землю. Которые гниют. Которые забываются. Как всё забывается. Как всё должно забыться.
Но если прийти ночью. В октябре. Когда луна полная и красная. Когда ветер стихает и воздух становится густым. Если прийти и встать на то место, где была церковь. Где была рябина. Где был алтарь и копьё и безумный священник с белыми глазами. Если встать и закрыть глаза. И не дышать. И не думать. И не бояться.
То можно услышать. Тихо. Едва. На грани слуха и безумия. Шёпот. Не слов. Имени. Одного. Женского. Старого. Забытого. Того, которое сожгли. Которое помнит пепел. Которое помнит кровь. Которое помнит лес.
Марена.
Дочь леса и ночи. Холодная мгла. Вечная. Терпеливая. Живая. Не живая. Не мёртвая. Просто — есть. Как тьма. Как ночь. Как корни, которые держат. Как пепел, который помнит. Как луна, которая пьёт кровь из забытых небес.
Она не ушла. Не ушла и не придёт. Потому что всегда была. Всегда будет. В каждом лесу. В каждой ночи. В каждом страхе. В каждом шёпоте за спиной. В каждом стуке под полом. В каждой тени в углу. В каждом имени, которое забыли. В каждом костре, который зажгли. В каждом кресте, который поставили. В каждой молитве, которая не дошла.
Я ведьма из пепла. Дочь леса и ночи. Холодная мгла. Вы жгли моё имя, молясь небесам. Но тьма поднялась. И я иду к вам. Я встала из праха. Из древних времён. В моих заклинаниях — забвение и стон. Вы ждали спасения. Молились в ночи. И тьма пробудилась. И я у двери. И я уверена.
Если я грех, то вы мой суд. Если я тьма, то вы мой путь. Я стану легендой в крови веков. Я стану кошмаром для ваших богов. Для ваших поколений. Я ведьма из пепла. Дочь леса и ночи. Холодная мгла.
Вы звали богов. Но богов больше нет.
Теперь я ваш суд. Ваш последний завет.
И в тени веков, где шепчет древний лес, где луна пьёт кровь из забытых небес, она шла одна. Проклятая толпой. С огнём в глазах. С чёрною судьбой. И не было конца. И не было начала. Был только лес. И ночь. И холод. И имя, которое горело. И пепел, который помнил. И тьма, которая пришла. И не ушла. И не уйдёт. Никогда.
Потому что тьма не уходит.
Тьма ждёт.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
