Обложка Глухое время (сборник мистических рассказов)

Глухое время (сборник мистических рассказов)

Ида Вран

0% прочитано
Стандартный
Ида Вран

Глухое время (сборник мистических рассказов)

От автора

Есть время, когда даже ветер молчит.

Стихают собаки, не скрипят половицы, вода в озере замирает чёрным стеклом. В это время нельзя смотреться в зеркала, откликаться на зов и выходить за порог. В это время мир живых и мир мёртвых дышат в унисон.

Это время называют по-разному. Глухая ночь. Час волка. Ведьмин час.

Я называю его глухим временем.

В этой книге нет морали и ответов. Только вопросы, только тени, только холод, который остаётся с тобой, даже когда ты закрываешь последнюю страницу. Если ты боишься — закрой. Если хочешь заглянуть за грань — оставайся.

Они уже рядом.

Слышишь стук?

Тот, кто живет за стеклом

Мы переехали в этот дом в конце августа. Мама говорила, что это наше «родовое гнездо», доставшееся от прабабки, которую я никогда не видела. Деревня была тихой, вымирающей — из пятидесяти домов обитаемыми остались от силы десять. Старики доживали свой век, молодежь давно разбежалась по городам.

Наш дом стоял на самом краю деревни, у леса. Старый, с кривыми половицами и запахом высушенного временем дерева. Когда мы впервые вошли внутрь, мне показалось, что в доме кто-то есть. Воздух был слишком плотным, слишком тяжелым для пустого помещения. Мама ничего не замечала — она суетилась, открывала окна, вытирала пыль и говорила о том, как мы здесь чудесно заживем, подальше от городской суеты.

Мне было двенадцать, и первое, что я спросила: «А почему здесь нет зеркал?»

Мама тогда отмахнулась. Сказала, что старая мебель просто не сохранилась, что перед нашим приездом дом, возможно, обчистили местные мародеры, а новые зеркала мы повесим позже, когда немного обустроимся. В комнатах и правда было пустовато: продавленный диван, скрипучий шкаф в прихожей, пара табуреток на кухне и странный темный прямоугольник на стене в зале, будто там раньше что-то висело очень долго и выгорели обои.

— Наверное, икона висела, — предположила мама. — В старых домах часто в красном углу иконы держали.

Но почему-то мне не верилось. Прямоугольник был слишком широким и слишком вытянутым по горизонтали. Для иконы не подходит. Скорее для картины… или зеркала.

Первую ночь я спала плохо. Ворочалась, прислушивалась к звукам. Дом жил своей жизнью — где-то поскрипывали половицы, на чердаке возилось что-то мелкое, ветер стучал веткой по стеклу. Обычные ночные звуки старого дома. Я почти убедила себя в этом.

Зеркало появилось на третью ночь.

Я проснулась от того, что в комнате было слишком светло. Луна светила прямо в окно — полная, огромная, неестественно яркая. И на стене, напротив моей кровати, висело ОНО. Большое, в тяжелой темной раме, с мутноватым стеклом, в котором отражался лунный свет. Я готова была поклясться, что еще вечером, ложась спать, я смотрела на эту стену — она была чистой. Пустой. А теперь там висело зеркало.

Я хотела закричать, но голос пропал. Я хотела закрыть глаза, но не могла отвести взгляд. В зеркале отражалась моя комната: кровать, на которой я лежала, тумбочка, брошенная на пол одежда. И я. Я смотрела на себя со стороны и вдруг поняла, что не узнаю эту девочку в отражении. Она была похожа на меня, но что-то в ее лице казалось чужим. Взгляд? Улыбка? Я не могла понять.

— Мама, — наконец прошептала я. А потом закричала: — МАМА!

Мама влетела в комнату босиком, с растрепанными волосами, с перекошенным от испуга лицом. Я тыкала пальцем в стену и не могла выговорить ни слова, захлебываясь слезами и икотой. А она смотрела на пустую стену, потом на меня, потом снова на стену. Подошла, погладила по голове, обняла.

— Тише, тише, маленькая, — приговаривала она. — Приснилось. Просто кошмар приснился. Посмотри, доча, там же ничего нет.

Я подняла голову и выглянула из-за ее плеча. Стена была пуста. Только бледный лунный свет и старые обои в цветочек.

— Я не спала, — твердо сказала я. — Я видела. Там висело зеркало. Большое, в темной раме.

Мама вздохнула, поцеловала меня в макушку и уложила обратно. Сама легла рядом, хотя обычно мы спали в разных комнатах. Под боком у нее было тепло и безопасно, и я в конце концов уснула.

Утром мы нашли его в чулане.

Я первая заглянула в маленькую каморку между кухней и прихожей, куда мы свалили коробки с вещами, которые еще не разобрали. И там, прислоненное к стене, стояло оно. Огромное, в тяжелой темной раме. Именно то, что я видела ночью.

— Мама, — позвала я тихо. — Иди сюда.

Мама подошла, вытерла руки о фартук и замерла. Зеркало было старым, пыльным, с потемневшим от времени стеклом. По краям рамы шла затейливая резьба — какие-то листья, цветы, а в самом низу, если присмотреться, можно было разглядеть морду существа, похожего то ли на льва, то ли на волка с оскаленной пастью.

— Откуда оно здесь? — удивилась мама. — Вчера же не было. Наверное, местные помогли с переездом, пока мы спали, и просто занесли его не туда. Надо будет сходить, поблагодарить.

— Кто помог? — спросила я. — Мы же никого не просили. И двери были заперты.

Мама замялась, но быстро нашлась:

— Наверное, ключи у кого-то из старых хозяев остались. Деревня же, тут все друг друга знают. Занесли и ушли. А зеркало красивое, старинное, — добавила она, разглядывая его. — Надо повесить в прихожей, будет прихожая визуально больше казаться.

Я уперлась руками и ногами.

— Не надо! Не вешай его! — закричала я. — Это плохое зеркало, мама! Я же говорила, я видела его ночью! Оно само пришло!

Мама только покачала головой с усталой улыбкой:

— Фантазии у ребенка. Откуда у зеркала ноги?

Но вешать не стала. Сказала, что сначала нужно раму отреставрировать, стекло почистить. Так и оставила стоять в чулане, прислоненным к стене лицом внутрь. Я попросила ее поставить его лицом к стене — чтобы не смотрело. Мама удивилась, но просьбу выполнила. Развернула зеркало стеклом к стене, а к нам — темной деревянной спиной.

— Так лучше? — спросила она.

Я кивнула, хотя лучше не стало.

С этого момента в доме началась какая-то странная возня. По ночам я слышала легкие шаги. Не тяжелые, мамины, а быстрые, семенящие, будто кто-то маленький бегал по коридору босиком. Я вскакивала, включала свет — никого. Я звала маму, она приходила заспанная, и шаги затихали. Мама говорила, что это мыши на чердаке, что старые дома всегда скрипят и что мне просто страшно одной в незнакомом месте.

Но однажды ночью я проснулась от того, что кто-то дышал мне в ухо. Теплое, ритмичное дыхание. Я замерла, боясь пошевелиться. Дыхание не прекращалось. Я резко повернула голову — никого. Только темнота и лунный свет из окна.

А потом я заметила, что дверь в чулан, которую я всегда перед сном проверяла — закрыта ли? — сейчас стояла приоткрытой. Чуть-чуть, на ширину ладони. И из этой щели тянуло холодом.

Я натянула одеяло до подбородка и пролежала так до утра, не смыкая глаз.

На следующую ночь мама сама пришла ко мне. Села на край кровати, взяла за руку. Она была бледной, под глазами залегли тени.

— Ты тоже слышишь? — спросила я шепотом.

Она кивнула.

— Я думала, мне кажется. Но сегодня… сегодня я проснулась от того, что кто-то сел на край моей кровати. Я почувствовала, как продавился матрас. Открыла глаза — никого. Но на простыне осталась вмятина. Маленькая, будто сидел ребенок.

Мы решили убрать зеркало. Утром же, при свете солнца. Вынести его во двор и разбить к чертям собачьим.

Утром мы открыли чулан. Зеркала там не было.

— Не может быть, — растерянно сказала мама. — Я же своими глазами… Мы же его сюда ставили.

Мы обшарили весь дом. Заглянули под кровати, в шкафы, даже в подпол через люк на кухне. Зеркало исчезло.

— Украли? — предположила я без особой надежды.

— Кому оно нужно, такое тяжелое? — мама покачала головой. — И как? Мы бы услышали.

Мы просидели на кухне до вечера, боясь расходиться по комнатам. А когда стемнело, мама пошла в зал за одеялом — мы решили спать сегодня вместе, на кухне, при свете.

Она вышла из кухни, и я услышала, как она остановилась в коридоре. Тишина длилась слишком долго.

— Мам? — позвала я.

Она не ответила. Я встала и пошла на звук тишины.

Мама стояла на пороге зала и смотрела внутрь. Я подошла и встала рядом.

Оно висело на стене. На том самом выгоревшем прямоугольнике обоев. Висело ровно, будто всегда там и было. Будто мы повесили его много лет назад и никогда не снимали.

Мы стояли с мамой, взявшись за руки, и смотрели на него. Солнце садилось, и в комнате было сумеречно. В черном стекле отражались мы — две перепуганные фигуры, сжавшиеся в комок. А за нашими спинами в зеркале отражалась еще одна комната. Не наша.

Старая комната с круглым столом, покрытым вышитой белой скатертью, с иконами в углу, с высокой кроватью под балдахином. И там, у стола, стояли две фигуры. Девочка в длинном светлом платье, с волосами, заплетенными в две косы, и женщина в темном платке, в длинной юбке, в фартуке. Девочка была примерно моего возраста. Женщина — как мама.

Они стояли и смотрели не на нас. Они смотрели куда-то вбок, себе под ноги, и молчали. И были такими реальными, такими четкими, будто находились в соседней комнате за стеклянной стеной, а не в отражении старого зеркала.

— Они там живут, — прошептала я. — Они всегда там жили.

Мама, пересилив себя, шагнула вперед. Она сняла с вешалки в прихожей свое пальто и накинула на зеркало. Просто набросила сверху, закрыв стекло. Пальто повисло, скрыв от нас ту комнату и тех, кто в ней стоял.

В ту ночь мы не спали. Сидели на кухне при включенном свете, пили чай и вздрагивали от каждого скрипа. Мама пыталась шутить, говорила, что утром вызовет такси и мы уедем в город, что это просто игра света и наше разыгравшееся воображение. Но я видела ее глаза. Она не верила в то, что говорила.

Под утро, когда начало светать, когда самые стойкие страхи отступают перед рассветом, мы услышали это.

Из зала донесся детский смех. Тихий, радостный, как будто девочка играла в прятки и наконец нашла того, кого искала. Мы замерли, вцепившись друг в друга. Смех повторился, а потом стих.

А потом начался шепот. Он шел не из зала. Он шел изнутри моей головы. Тоненький, доверчивый, почти ласковый голосок:

— Выходите играть. Чего вы спрятались? Мы вас видим. Вы теперь тоже здесь, за стеклом.

Я зажала уши, но голос не исчез. Я посмотрела на маму. Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами и медленно поднимала руку к своему лицу. Я перевела взгляд на темное оконное стекло кухни.

Ночь еще не отпустила улицу, и стекло работало как зеркало. В нем отражалась наша кухня: стол, две чашки с недопитым чаем, мама, я. А за нашими спинами, из темного проема двери, на нас смотрели двое — девочка и женщина в платке. Они стояли на пороге, взявшись за руки, и улыбались. Улыбались нам.

Я не помню, как мы выбежали из дома. Кажется, я даже не обулась — выскочила босиком, в ночной рубашке. Мама тащила меня за руку, и мы бежали по холодной утренней росе к единственному дому, где горел свет — к бабке Нюре через три улицы.

Бабка Нюра оказалась той самой «местной, которая все знает». Она напоила нас чаем с мятой, выслушала сбивчивый мамин рассказ и тяжело вздохнула.

— Прабабка твоя, — сказала она маме, — нехорошей славой пользовалась. Гадала на зеркалах, женихов привораживала. А потом, говорят, такое нагадала, что сама в зеркале и осталась. Вместе с дочкой своей малолетней. Искали их тогда всем селом — сгинули, как в воду канули. А зеркало то потом находили то у одних, то у других. Никому счастья оно не принесло. Прятали его, закапывали, даже жечь пробовали — не горит. Всегда возвращается. Ждет, видно, когда кто из своих придет.

Мы уехали из деревни на первой же попутке, оставив все вещи. Мама даже не спорила, когда я сказала, что не вернусь туда никогда. В машине мы молчали и смотрели в окно. За нами оставался дом, оставалось зеркало, оставались те двое, что ждали нас.

Прошло три года. Мы живем в другом городе, в новой квартире. У нас все хорошо. Но с тех пор я боюсь темных окон. И зеркал. Особенно старых, в тяжелых рамах. Я знаю: если долго смотреть в зеркало, особенно в сумерках, можно увидеть, как кто-то смотрит на тебя в ответ из той комнаты, что по ту сторону стекла.

И этот кто-то уже ждет, когда ты сделаешь первый шаг навстречу.

А недавно я нашла в маминой шкатулке старую фотографию. Еще черно-белую, пожелтевшую от времени. На ней — молодая женщина в платке и девочка с косичками. Они сидят за круглым столом, покрытым вышитой скатертью, и смотрят в объектив. Я спросила маму, кто это. Она долго рассматривала фото, потом побледнела и убрала обратно.

— Не знаю, — сказала она тихо. — Никогда раньше ее не видела. Наверное, из старого альбома.

Но я-то знала, кто они. Я видела их в зеркале. И в ту ночь, когда мы убегали из дома, мне показалось, что девочка в платке помахала мне рукой. На прощание. Или в знак того, что мы еще встретимся.

Ведь кровь — не единственная связь. Иногда достаточно просто оказаться за стеклом.

Чужие окна

Я купила эту квартиру почти даром.

Трешка в сталинском доме, центр города, убитые цены. Риелтор нервно смеялась и говорила, что срочная продажа, что наследники хотят поскорее избавиться, что мне невероятно повезло.

Мне стоило насторожиться, когда она полчаса мялась перед дверью, прежде чем войти. И когда в прихожей пахло не затхлостью, а ладаном. И когда соседка с лестничной клетки перекрестилась, увидев, как я заношу коробки.

Но мне было двадцать три, я только что рассталась с парнем и мечтала о своем угле. Поэтому я просто подписала бумаги и въехала.

Первые две недели все было нормально.

Ну, почти. Иногда по ночам я просыпалась от ощущения, что на меня смотрят. Открывала глаза — темнота, тишина, только часы тикают на кухне. Я ругала себя за мнительность, переворачивалась на другой бок и засыпала.

А потом я заметила окна.

Моя спальня выходила во двор-колодец. Типичные питерские дворы, где окна напротив так близко, что можно разглядеть узор на обоях соседей. Я часто сидела на подоконнике с чашкой чая и смотрела на чужую жизнь.

В доме напротив, этажом выше, жила семья. Молодые, чуть старше меня. Девушка с длинными темными волосами и парень в очках. Они всегда задергивали шторы ровно в одиннадцать, но иногда я видела их силуэты, мелькающие за тюлем.

А потом, в пятницу, я заметила странность.

Я сидела с чаем, было около десяти вечера. В окне напротив горел свет. Девушка стояла у окна и смотрела прямо на меня. Не в мою сторону — именно на меня. Я даже отшатнулась. Потом подумала: ну глупости, просто смотрит в окно, задумалась о своем.

Я помахала ей.

Она не ответила. Просто стояла и смотрела. Я задернула шторы и легла спать.

Утром я выглянула во двор. Окно напротив было распахнуто, а на подоконнике сидел парень в очках и курил. Он выглядел уставшим, осунувшимся.

Я улыбнулась ему. Он не заметил.

Вечером история повторилась. Ровно в десять девушка подошла к окну и уставилась на меня. Не двигаясь, не моргая. Стояла как статуя минут десять, потом резко задернула шторы.

Мне стало не по себе.

В воскресенье я не выдержала и пошла во двор, чтобы рассмотреть тот подъезд. Может, познакомлюсь, спрошу, в чем дело? Вдруг у них традиция такая — вечерний дозор?

У подъезда я встретила бабку с третьего этажа.

— Вы не подскажете, кто вон в той квартире живет? — спросила я, показывая на окна.

Бабка проследила за моим пальцем, и лицо у нее вытянулось.

— Ты с какого дома будешь? — спросила она подозрительно.

— Из соседнего, — махнула я. — Напротив.

Бабка перекрестилась.

— Не может быть, — сказала она. — Там же никто не живет. Уж лет пять как. После того, как девушка та с балкона бросилась.

У меня похолодели ноги.

— Какая девушка?

— А молодая, чернявая. С парнем они жили. Он ее бросил, а она не выдержала. Выбросилась. Прямо в эту ночь, с пятницы на субботу. Говорят, теперь ходит, в окна смотрит. Соседей ищет, кому бы свою боль передать.

Я смотрела на окна. За стеклом никого не было. Но мне показалось, что тюль качнулся, хотя все рамы были закрыты.

В ту ночь я не спала.

Сидела на кухне, включив везде свет, и пила валерьянку. Смотрела на часы. Девять. Десять. Десять пятнадцать.

Я заставила себя подойти к окну.

В окне напротив горел свет. У подоконника стояла девушка. Смотрела на меня. А рядом с ней стоял парень в очках. Тот самый, что курил утром. Он обнимал ее за плечи и тоже смотрел прямо на меня.

Они улыбались.

Я не знаю, как я выбежала из квартиры. Помню только, что неслась вниз по лестнице босиком, в халате, а потом колотила в дверь к той бабке.

Она открыла не сразу. Выслушала мой сбивчивый рассказ, вздохнула тяжело и сказала:

— Значит, теперь двое. Он, видать, к ней вернулся. Насовсем. А ты, дочка, молись, чтобы они к тебе не перешли. Окна занавесь плотнее. И по ночам не смотри.

Я не пошла в ту ночь домой. Просидела у бабки до рассвета, пила чай с мятой и слушала, как тикают ходики на стене.

Утром я вызвала риелтора и выставила квартиру на продажу. Сказала — срочно, любые деньги. Но покупатели почему-то отказывались. Смотрели документы, ходили по комнатам, а потом бледнели и уходили под разными предлогами.

Я переехала к подруге. Иногда приезжаю днем, проверить почту. Но после заката — ни ногой.

А вчера мне показалось, что в моем окне, на пятом этаже, горит свет. Хотя я точно знаю, что выключала все перед уходом.

И, кажется, там стоял чей-то силуэт.

Тот самый, с длинными темными волосами.

Та, что ждала у реки

Мне было семнадцать, когда я впервые увидел её.

Мы с классом поехали в лес на шашлыки — отмечали конец учебного года. Костёр, гитара, дешёвое вино из тетрапаков, кто-то уже целовался в кустах. Обычная история.

Я отлип от компании ближе к вечеру. Голова гудела от шума и дыма, хотелось тишины. Я пошёл к реке, сел на старом пирсе, свесил ноги и просто смотрел на воду.

Она появилась бесшумно.

Сначала я подумал, что мне кажется. Слишком тихо, слишком плавно. Она вышла из ивняка, босая, в длинном светлом платье, каких сейчас никто не носит. Волосы распущены, до пояса, светлые, почти белые в лучах заходящего солнца.

Она подошла к воде, остановилась у самой кромки и посмотрела на меня.

— Привет, — сказал я.

Она улыбнулась. У неё были грустные глаза.

— Ты местная? — спросил я, чтобы хоть что-то спросить.

— Я тут всегда, — ответила она тихо. Голос как ручеёк.

Она села рядом, на старые доски пирса. От неё пахло речной водой и почему-то мятой. Я смотрел на неё и не мог отвести взгляд. Никогда в жизни я не видел такой красивой девушки. Не нарисованной, не гламурной, а настоящей, живой красоты, от которой замирает сердце.

Мы проговорили до темноты. Она говорила мало, больше слушала. Смеялась моим глупым шуткам, поправляла волосы, убирая их за ухо, и смотрела на меня так, будто я был самым важным человеком на земле.

Когда стемнело, я спохватился.

— Мне пора, меня хватятся. А ты где живёшь? Я провожу.

Она покачала головой.

— Я тут. Недалеко. Приходи завтра.

Я кивнул и побежал назад, к костру. Всю дорогу думал о ней.

На следующий день я сбежал от всех и пришёл на пирс. Она уже ждала. Сидела на том же месте, смотрела на воду.

Мы проговорили весь день. А потом ещё один. И ещё.

Я влюбился. По-настоящему, как умеют только в семнадцать — насовсем, навсегда, до последнего вздоха. Я готов был бросить школу, город, всё на свете, лишь бы быть с ней.

Но что-то было не так.

Она никогда не приходила в деревню. Не соглашалась познакомиться с моими друзьями. Исчезала всегда раньше меня, растворялась в ивняке, и, сколько я ни пытался проследить, я ни разу не увидел, куда она уходит.

— Ты меня не ищи, — сказала она однажды. — Я сама тебя найду.

Я спрашивал у местных, кто она. Описывал — светлые длинные волосы, светлое платье, грустные глаза. Старики отводили взгляды и крестились. Бабка, у которой мы снимали дом, налила мне святой воды и велела три раза прочитать «Отче наш».

— Нечисто там, у реки, — сказала она. — Утопленница.

Я не поверил. Послал её подальше со своими сказками.

Но через две недели я заметил.

Она не менялась. Все эти дни она была в одном и том же платье. Оно всегда было чистое, свежее, но то же самое. И каждый раз, когда я пытался дотронуться до неё, взять за руку, она отстранялась. Ласково, но твёрдо.

— Не надо, — говорила она.

— Почему?

— Потому что я тогда не смогу тебя отпустить.

В последний вечер перед моим отъездом я пришёл к реке злой. Родители звонили, требовали возвращаться, школа, экзамены. Я метался между долгом и чувствами.

Она ждала.

— Ты уезжаешь, — сказала она. Не спросила, утвердила.

— Да. Но я вернусь. Обязательно вернусь.

Она покачала головой.

— Не надо.

— Что?

— Не возвращайся. Забудь меня. Живи свою жизнь.

Я разозлился.

— Ты не понимаешь! Я люблю тебя! Я без тебя не могу!

Она посмотрела на меня долгим взглядом. Потом встала и сделала шаг к воде.

— Смотри.

Она шагнула в реку. Я хотел закричать, броситься за ней, но ноги приросли к пирсу. Вода сомкнулась над её головой. А через секунду она вынырнула метрах в десяти, но уже не та.

Волосы её стали тёмными, спутанными, платье почернело и прилипло к телу. Лицо было белым, как мел, глаза открыты, но ничего не выражали. Она не плыла — она стояла по пояс в воде, хотя там было глубоко.

— Пятьдесят лет назад я тоже любила, — сказала она другим голосом, хриплым, мёртвым. — Он обещал вернуться. Не вернулся. А я ждала. Каждый день на этом пирсе. Пока не упала в воду. Сама не знаю — случайно или нет.

Она шагнула ближе.

— Теперь я жду его здесь. Все эти годы. А приходят другие. Такие же молодые, как ты. С такими же глазами.

Я попятился.

— Ты... ты не она? Та девушка, с которой я говорил?

— Я, — усмехнулась она страшно. — И она тоже. Я умею быть разной. Какую полюбишь — такую и покажу. Но суть одна. Я та, что ждёт.

Она подняла руку.

— Иди ко мне. Останься со мной. Я так устала ждать одна.

Я побежал.

Я бежал через лес, не разбирая дороги, падал, поднимался и снова бежал. Выскочил к дому, запер дверь и просидел до утра, сжимая в руках крестик, который дала бабка.

Утром мы уехали.

Я не возвращался туда двадцать лет. Женился, родил детей, развёлся, снова женился. Обычная жизнь. Но иногда мне снится сон: я стою на старом пирсе, а из воды поднимается она. Светловолосая, в белом платье, красивая, как в первый день.

— Ты обещал вернуться, — говорит она.

Я просыпаюсь в холодном поту.

Прошлым летом я всё-таки решил съездить. Зачем — сам не знаю. Может, хотел убедиться, что мне показалось. Что это была просто юношеская фантазия.

Деревни почти не осталось. Дома развалились, заросли бурьяном. Пирс сгнил и обвалился.

Я подошёл к воде.

Река была тихая, тёмная. Я смотрел на неё и думал: ну вот, ничего и нет. Просто вода.

А потом я увидел на том берегу, в ивняке, светлое пятно.

Фигуру в белом платье.

Она стояла и смотрела на меня. Издалека я не мог разглядеть лица. Но знал точно — она улыбается.

Я развернулся и ушёл. Не побежал, но шёл быстро, не оглядываясь.

Дома я снял с шеи крестик, который носил все эти годы, и положил в шкатулку. Бесполезно. Если она решит прийти — крестик не остановит.

Иногда по ночам я слышу запах мяты. Просыпаюсь и долго лежу, глядя в потолок.

Жду.

Сам не знаю чего.

Ведьма с пятого этажа

Я выросла в обычном спальном районе, где все друг друга вроде бы знают, но на самом деле не знают ничего. Девятиэтажки-свечки, детская площадка с вечно сломанными качелями, лавочки у подъездов, на которых днём сидят мамочки с колясками, а вечером — местная шпана с дешёвым пивом.

И была ещё баба Шура. В нашем дворе её не любили.

Она жила в нашем подъезде, на пятом этаже. Маленькая, сухонькая, с седыми космами, которые вечно выбивались из-под платка, и с чёрными глазами — такими чёрными, что казалось, зрачок занимает всю радужку. Бабки во дворе демонстративно отворачивались, когда она проходила мимо. Мужики сплёвывали через плечо. А дети — мы все — боялись её до дрожи в коленках.

— Не смотри ей в глаза, — учила меня мама. — И конфет от неё не бери. Никогда.

— Она что, правда ведьма? — спросила я однажды.

Мама не ответила. Только перекрестилась украдкой.

Мне было четырнадцать, и я, конечно, не верила во всю эту деревенщину, перенесённую в город. Подумаешь, странная старуха. Мало ли одиноких пенсионерок с причудами? У одной моей подруги бабка вообще на балконе кур держала, и ничего. Ведьмой не считалась.

Но баба Шура была другой.

Она всегда появлялась бесшумно. Идёшь себе по тропинке от школы, никого нет, только ветер листву шевелит. А через секунду она уже стоит рядом — возникает буквально из ниоткуда, смотрит своими чёрными глазами, и от этого взгляда хочется провалиться сквозь землю. Мусор она выносила только в полночь — я сама видела, когда засиживалась допоздна за уроками у окна. Сидела на лавочке до рассвета, глядя куда-то в пустоту, и курила тонкие папиросы. С местными бабками никогда не общалась, в очереди в магазине не стояла, в поликлинику не ходила.

И ещё запах. От неё всегда пахло травами. Полынью, мятой и чем-то горьким, незнакомым, отчего начинало щипать в носу и хотелось чихнуть.

Я старалась держаться подальше. Но, как оказалось, от судьбы не уйдёшь.

Всё изменилось в тот вечер, когда у меня пропала кошка.

Рыжая Маруся досталась мне от бабушки, когда та переехала жить к тётке в другой город. Маруся была старой, ленивой и флегматичной, как тюлень. Она спала на моей подушке, воровала сосиски со стола и совершенно не умела ловить мышей, потому что мышей в нашей квартире отродясь не водилось. Единственное, что она любила по-настоящему — греться на солнышке на подоконнике и иногда выходить на лестничную клетку понюхать половик.

В тот день я открыла дверь, чтобы забрать почту, и Маруся выскользнула. Я не придала значения — сто раз так делала. Думала, посидит на лестнице, поймёт, что там скучно, и вернётся.

К вечеру она не вернулась.

Я обошла весь этаж. Потом подъезд. Потом вышла во двор и обзвонила подруг. Мы обшарили все окрестные кусты, заглянули в подвал, расклеили объявления на столбах. Я даже написала в местный паблик в соцсетях. Никто ничего не видел. Маруся исчезла, будто сквозь землю провалилась.

Три дня я проплакала. Мама утешала, говорила, что кошки гуляют сами по себе и обязательно вернутся. Но я чувствовала: что-то не так. Маруся никогда не уходила надолго. Она была домашней кошкой, квартирной. На улице она просто не выживет.

На четвёртый день я возвращалась домой в слезах. Было уже темно, фонари горели тускло, и я шла, опустив голову, не глядя по сторонам. И врезалась прямо в неё.

Баба Шура стояла у подъезда и смотрела на меня. В упор. Не моргая. Её чёрные глаза в свете фонаря казались бездонными колодцами.

— Кошку ищешь? — спросила она скрипучим голосом.

Я хотела пройти мимо, сделать вид, что не слышу. Но ноги будто приросли к асфальту. Язык отказался повиноваться. Я только кивнула.

— Зайди вечером, — сказала старуха. — Как стемнеет совсем. Пятый этаж, дверь направо. Я скажу, где твоя Маруся.

И ушла. Бесшумно, как всегда. Только седые космы мелькнули в свете фонаря, и всё. Будто и не было никого.

Я прибежала домой и всё рассказала маме. Та побледнела так, что даже губы побелели.

— Даже не думай, — отрезала она. — Забудь про кошку. Заведём новую.

— Мам!

— Я сказала! К бабе Шуре ни ногой. Ты не знаешь, что про неё говорят.

— А что говорят? — вцепилась я.

Мама замолчала, покрутила пуговицу на халате и наконец выдавила:

— Говорят, она мужа своего с того света вызывала. Когда тот умер, не выдержала, пошла к какой-то бабке в дальнюю деревню, научилась. И вызвала. А он, мол, вернулся, да не совсем живой. Три дня в доме пробыл, а на четвёртый они оба пропали. Потом мужа нашли в лесу, мёртвого уже по-настоящему, а она объявилась через полгода. И с тех пор с ней нечисто.

Я слушала и не верила. Сказки всё это. Бабкины сплетни. Но на всякий случай кивнула и сказала, что никуда не пойду.

Мама уснула рано — у неё был тяжёлый день на работе. Я лежала в своей комнате, смотрела в потолок и думала о Марусе. Представляла, как она сидит где-то в холодном подвале, голодная, испуганная, ждёт меня. Или, ещё хуже, лежит под кустом с остановившимся сердцем.

Я не выдержала.

Тихо оделась, на цыпочках выскользнула за дверь и побежала наверх, на пятый этаж.

Дверь бабы Шуры была приоткрыта.

Тяжёлая, обитая старым дерматином, который местами облез и висел лохмотьями. Из щели пробивался тусклый свет и пахло травами. Тот самый запах — полынь, мята и горькая неизвестность. Я постояла несколько секунд, собираясь с духом, потом толкнула дверь и вошла.

Внутри было темно, хоть глаз выколи. Только в конце длинного коридора мерцал огонёк. Я пошла на свет, стараясь не задеть стены, которые, казалось, двигались навстречу.

Коридор привёл меня в комнату. Я замерла на пороге.

Комната бабы Шуры была похожа на музей. Или на лавку колдуньи из старых фильмов, которые мы смотрели тайком от родителей. В углу — иконы, старые, тёмные, с едва различимыми ликами. Под ними — лампадка с живым огоньком. Вдоль стен — дубовые сундуки, обитые медью. На стенах — пучки сушёных трав, связки непонятных кореньев, какие-то тряпичные куклы без лиц. На столе — рассохшемся, старом — горела толстая свеча в медном подсвечнике. И пахло здесь так сильно, что у меня закружилась голова.

А посреди комнаты, на пушистом бабушкином половике, сидела моя Маруся.

Живая. Целая. Она вылизывала лапу и довольно жмурилась, будто всю жизнь здесь прожила.

— Маруся! — бросилась я к ней.

— Тише, — остановил меня скрипучий голос.

Баба Шура сидела в углу на табуретке. Я её сразу не заметила — она сливалась с темнотой, как старая тряпка. Только глаза блестели, отражая свет свечи.

— Не трогай её, — сказала старуха. — Она ко мне сама пришла. Три дня назад. Убегала от смерти.

Я замерла. Руки сами собой опустились.

— От какой смерти?

Баба Шура встала. Движения у неё были плавными, текучими, как у кошки. Она подошла к столу, достала из жестяной коробки папиросу, прикурила от свечи. Затянулась, выпустила дым в потолок. В темноте её лицо казалось вырезанным из старого пергамента — сплошные морщины и провалы.

— Соседа вашего снизу знаешь? Дядь Петю?

Я кивнула. Дядя Петя с первого этажа — огромный, вечно пьяный, с красным лицом и кулаками размером с гирю. Он орал на жену так, что в нашем подъезде стёкла дрожали. Мужики во дворе с ним не связывались, бабы обходили стороной. Говорили, что он сидел когда-то, но за что — никто точно не знал.

— Это он, — сказала баба Шура спокойно. — Увидел твою кошку в подворотне. Она грелась на солнышке у трубы. А он шёл мимо, злой, как чёрт. Жена ему с утра скандал закатила, на работе нагоняй получил, в магазине пиво не продали. Вот и сорвался.

У меня сердце остановилось.

— Он... он ударил её?

— Хотел, — старуха выпустила ещё одну струю дыма. — Поймал за шкирку и занёс руку. Глаз у него дурной. И рука тяжёлая. Если бы ударил — не жить твоей Марусе. Но она вырвалась. Поцарапала ему руку и убежала. Прямо ко мне прибежала. Чует зверьё, где защита. К людям не всяким побежит, а ко мне — да.

— Но зачем ему бить мою кошку? — прошептала я. — Она же просто грелась на солнце!

Баба Шура усмехнулась. Усмешка у неё была страшная — губы кривились, а глаза оставались неподвижными.

— А он не знал, что это кошка. Он в тот вечер вообще ничего не соображал. Напился до чёртиков, ещё до обеда. И полез в драку с тенью.

— С тенью?

— Тень от него убегала. Всю жизнь за ним тень таскается, чёрная, густая, как дёготь. Сам её растил. Каждым злым словом, каждым ударом, каждой пьяной мыслью. Вот тень и разрослась. Иногда она от него отделяется и живёт своей жизнью. Он тогда звереет совсем. А в тот день тень по стене побежала, он за ней. А твоя кошка просто под руку попалась. Тень она и есть тень — не поймаешь.

Я слушала и не верила. Хотелось зажать уши и убежать. Но Маруся сидела рядом, живая и тёплая, и это было важнее всех страшных сказок.

— А вы... вы правда ведьма? — выпалила я и сразу прикусила язык.

Баба Шура посмотрела на меня долгим взглядом. Так смотрят на глупых котят, которые лезут туда, куда не надо. Потом встала, подошла к окну и отдёрнула занавеску.

— Видишь? — спросила она.

Я подошла и выглянула. За окном была ночь. Обычная городская ночь — жёлтые круги фонарей, редкие машины, тени деревьев на асфальте. Всё как всегда.

— Ничего не вижу, — честно сказала я.

— А ты присмотрись. К теням.

Я присмотрелась. Сначала ничего не заметила. А потом...

Тени от деревьев двигались не так, как должны. Они не просто колыхались от ветра. Они извивались, переплетались между собой, будто живые змеи. Они тянулись к нашему дому. К подъезду. К окнам первого этажа. Там, где жил дядя Петя.

— Это он их притягивает, — тихо сказала баба Шура. — Злость, водка, злоба. Всё это наружу лезет. Тени чуют себе подобных. Они к нему тянутся. Я уже три года его от этой дряни отвожу. Ставлю защиту по периметру дома, травы раскладываю, шепчу по ночам. А он всё своё. Пьёт, бьёт жену, злобу копит. Скоро не справлюсь.

— А что будет?

— А то и будет, что однажды тени в дом войдут. Не все сразу. Одна самая смелая просочится. За ним придёт. А за ней и другие. И тогда не только дяде Пете достанется. Вы все пострадать можете. Тени голодные. Они любой живой душе рады.

Она задернула занавеску и повернулась ко мне.

— Забирай кошку и иди. И никому не рассказывай, что здесь видела. Не поверят. А мне лишняя слава ни к чему. И без того шушукаются за спиной.

Я схватила Марусю и вылетела в коридор. Сердце колотилось где-то в горле. Уже у двери я обернулась.

Баба Шура стояла в проёме комнаты, и свет свечи падал на неё сзади, превращая в тёмный силуэт с горящими глазами.

— И ещё, — сказала она. — Никогда не бей животных. И не желай людям зла. Ни мысленно, ни вслух. Твои тени потом всю жизнь за тобой тащиться будут. Я их вижу. У каждого за плечами по тени. У добрых — светлые, почти прозрачные. У злых — чёрные, густые. У тебя пока светлая. Береги её.

Я выбежала на лестницу, прижимая к себе Марусю, и захлопнула дверь. Летела вниз через две ступеньки, боясь оглянуться.

Дома я проплакала полночь. То ли от страха, то ли от облегчения. Мама ничего не заметила — спала крепко. Маруся уснула у меня в ногах, свернувшись клубком, и проспала до утра без просыпу.

Через месяц дядя Петя с первого этажа умер.

Сердце, сказали врачи. А бабки во дворе шептались, что напился и замёрз насмерть по дороге от магазина. Его нашли утром на скамейке — сидит, будто спит, а сам уже холодный.

Бабу Шуру я после того вечера избегала. При встрече опускала глаза и ускоряла шаг. Но иногда ловила себя на мысли, что хочу зайти к ней ещё раз. Спросить о тенях, о защите, о том, как она живёт одна в этой квартире, полной странных вещей.

Не зашла. Так и не решилась.

А через год мы узнали, что баба Шура умерла. Тихо, во сне. Её нашла почтальонша, которая принесла пенсию.

В её квартире теперь живут другие люди. Молодая семья с ребёнком. Говорят, что там пахнет сыростью и плесенью, хотя дом сухой, и стены почему-то постоянно холодные, даже летом. А ребёнок по ночам плачет и показывает пальцем в угол.

Марусю я похоронила через два года — старая была, своё отжила. Но до самой смерти она спала только у меня в ногах и никогда не подходила к окну.

А я выросла.

Иногда по ночам я просыпаюсь и смотрю в окно. Луна светит, фонари горят, деревья качаются. Мне кажется, что тени под фонарями движутся как-то странно. Слишком плавно. Слишком осмысленно. Они тянутся к домам, где живут злые люди.

Я теперь всегда смотрю, куда падает моя тень. И молюсь, чтобы за моими плечами всегда была только светлая.

Та, про которую говорила ведьма с пятого этажа.

Те, кто ходят под горой

Я переехала в Норвегию год назад.

Не за романтикой, как многие. Просто подвернулась хорошая работа в IT-компании из Бергена. Зарплата, виды, спокойствие — что ещё надо интроверту? Я сняла маленький домик на окраине города, у самого фьорда. Соседи — в основном овцы и какой-нибудь турист с фотоаппаратом.

Здесь было красиво до мурашек. Серые скалы, чёрная вода, белые облака, цепляющиеся за вершины. И тишина. Такая глубокая, что начинало звенеть в ушах.

Эйрик появился в мае.

Он снимал домик по соседству — приехал на лето, как многие норвежцы, сбегающие из города к природе. Высокий, светловолосый, с глазами цвета балтийской воды. Мы встретились у единственного в округе магазина, он помог донести тяжёлые сумки, а через неделю я уже не представляла, как жила без него.

Он был другим. Не как те норвежцы, с которыми я работала в офисе — сдержанными, немного холодными, вежливо-отстранёнными. Эйрик смеялся громко, обнимал крепко, смотрел так, будто я была единственным человеком на земле. Он знал все тропы в горах, все тайные места, где фьорд открывается так, что захватывает дух. Мы бродили по скалам до полуночи, потому что летом здесь светло круглые сутки, и он рассказывал мне саги.

— Ты веришь в хульдру? — спросил он однажды.

— В кого?

— Хульдра. Подземные жители. Те, кто живёт под горами. Иногда они выходят наружу, крадут людей, оставляют взамен своих — подменышей.

Я засмеялась.

— Ты похож на туриста, который купил слишком много сувениров.

Он не улыбнулся в ответ.

— Мой дед видел их. В молодости, когда пас овец высоко в горах. Они вышли из расщелины — красивые, высокие, в старинных одеждах. Звали с собой. Он не пошёл. Бежал три дня и три ночи, думал, с ума сошёл. Но с тех пор никогда не поднимался выше линии снегов.

— И ты веришь?

— Я верю, что есть вещи, которые мы не понимаем. Особенно здесь. Горы слишком старые.

Я тогда не придала значения.

В конце июля начались странности.

Сначала мне показалось, что в доме кто-то есть. Я просыпалась ночью от ощущения взгляда. Открывала глаза — никого, только светлая ночь за окном. Эйрик спал рядом, обняв меня за талию. Всё было нормально.

Потом я заметила следы.

Мы гуляли высоко в горах, там, где тропы кончаются и начинается просто камень и лишайники. Эйрик показывал мне старые руины — пастушьи хижины, которым сто, может, двести лет. И на земле, у порога одной из них, я увидела следы.

Босых ног. Маленьких, детских. Они вели прямо к двери и обрывались.

— Эйрик, смотри.

Он подошёл, посмотрел. Побледнел.

— Надо идти.

— Почему? Кто здесь живет?

— Никто. Здесь никто не живёт уже сто лет.

Он схватил меня за руку и потащил вниз. Я оглянулась. На пороге хижины стояла девочка. Лет семи, в длинном сером платье, босая, с белыми волосами до пояса. Она смотрела на нас и не мигала.

Я закричала. Эйрик рванул быстрее. Когда я обернулась снова — никого не было.

— Тебе показалось, — сказал он. Но голос дрожал.

В августе Эйрик стал меняться.

Он всё чаще задумывался, смотрел куда-то вдаль, переставал слышать мои вопросы. По ночам ворочался, бормотал во сне на норвежском, которого я почти не понимала.

— Что с тобой? — спрашивала я.

— Ничего. Всё хорошо. Просто мысли.

Однажды ночью я проснулась от холода. Эйрика рядом не было. Я встала, подошла к окну. Он стоял на лужайке перед домом, босиком, в одной футболке. Ночь была светлая, и я видела его лицо. Он смотрел в сторону гор и улыбался. Так странно, так отстранённо, будто видел там что-то, чего не видела я.

Я выбежала.

— Эйрик!

Он обернулся. Глаза у него были чужие. Мутные, как у человека, который не совсем проснулся или не совсем здесь.

— Ты слышишь? — спросил он.

— Что?

— Музыку. Они играют. Под горой.

Я ничего не слышала. Только ветер и далёкий шум водопада.

— Пойдём в дом, — потянула я его. — Ты замёрзнешь.

Он дал себя увести, но всю дорогу оглядывался.

На следующий день он ушёл.

Я проснулась утром — его не было. Записки нет, вещи на месте. Телефон не отвечал. Я обыскала весь дом, потом обошла фьорд, потом поднялась на знакомые тропы. Нигде.

Я вызвала полицию. Они развели руками — взрослый мужчина, имеет право уйти. Может, вернётся.

Не вернулся.

Я искала сама. Обшарила все тропы, все хижины, все расщелины, до которых могла добраться. Местные косились и отводили глаза. Одна старуха в магазине перекрестилась на свой, норвежский манер, и сказала:

— Не ищи. Его хульдра забрали. Красивых забирают.

Я не верила. Искала дальше.

Через месяц я нашла ту хижину снова. Ту самую, где мы видели следы и девочку. Я зачем-то подошла к двери. Она была приоткрыта. Внутри пахло сыростью и временем. На полу лежала футболка. Эйрика. Та самая, в которой он стоял ночью на лужайке.

Рядом с футболкой — свежие следы босых ног. Мужских.

Я бежала оттуда, не разбирая дороги. Упала, расшибла колено, поднялась и снова бежала. Вниз, к людям, к свету, подальше от этих проклятых гор.

Эйрика не нашли. Полиция закрыла дело через полгода — без вести пропавший, вероятно, несчастный случай в горах.

Я уехала из Норвегии. Вернулась в Россию, в душную Москву, где нет фьордов и вечной тишины. Работаю в офисе, хожу по магазинам, встречаюсь с друзьями.

Но иногда по ночам я просыпаюсь и слышу музыку. Тонкую, далёкую, зовущую. Она идёт из-под земли, из-под горы, из тех мест, куда я больше никогда не вернусь.

И я знаю, что Эйрик слышит её до сих пор. И улыбается.

Там, под горой. С ними.

Последняя смена

В заброшенный пионерлагерь мы поехали за острыми ощущениями.

Серега нашел его на карте — километров сорок от города, в лесу. «Ласточка» назывался. Когда-то там отдыхали дети, а в девяностых закрыли. Стоял, гнил, ждал сталкеров вроде нас.

Нас было четверо: я, Серега, Катя и Лена. Обычные студенты, которым наскучили клубы и бары. Водка, бутерброды, палатка и желание пощекотать нервы.

Доехали на Серегиной «буханке» до вечера. Лагерь встретил нас тишиной. Корпуса стояли чёрные, с выбитыми окнами, на стенах — граффити десятилетней давности. Стадион зарос травой по пояс. На центральной площади ещё держался флагшток, но флага не было.

— Красота, — сказал Серега довольно. — Прямо хоррор-квест бесплатный.

Мы разбили палатку в здании столовой — там хотя бы крыша уцелела. Разожгли костёр прямо на полу, напились, начали травить страшилки. Про пионеров-призраков, про вожатую, которая повесилась, про красный галстук, который душит по ночам.

— Чушь, — сказала Катя. Она у нас скептик. — Всё это бабкины сказки.

— А ты не бойся, — подмигнул Серега. — Мы защитим.

Лена молчала. Она вообще была тихая, следила за мной глазами. Мы с ней встречались тайком от всех — как-то само вышло.

Ночью я проснулся от того, что кто-то звал.

Голос был тонкий, детский, далёкий.

— Помогите... помогите...

Я сел. Рядом спала Лена, прижавшись к моему плечу. Костер почти догорел, угли мерцали красным. Серега и Катя сопели в спальниках.

— Помогите...

Я встал и вышел на улицу.

Ночь была тёплая, звёздная. Лагерь стоял тёмной громадой. Голос доносился со стороны корпусов.

— Помогите... я здесь...

Я пошёл на голос. Прошёл мимо столовой, мимо клуба, мимо стадиона. Голос вёл меня к самому дальнему корпусу, третьему, почти скрытому деревьями.

У входа стояла девочка.

Лет десяти, в белой рубашке и тёмном пионерском галстуке. Светлые косички, круглое личико. Она смотрела на меня и плакала.

— Ты кто? — спросил я.

— Я потерялась, — всхлипнула она. — Не могу найти свою смену.

— Какую смену?

— Последнюю. Мы играли в прятки, и меня не нашли. А все уехали. А я осталась.

У меня внутри похолодело.

— Когда это было?

Она подняла на меня глаза.

— Давно. Очень давно.

Я сделал шаг назад. Девочка шагнула вперёд.

— Ты не уходи. Ты меня нашёл. Теперь ты водишь.

Она улыбнулась.

И за её спиной, из темноты корпуса, начали выходить другие. Дети в пионерской форме. Мальчики, девочки. Все бледные, все молчаливые. Они окружили меня полукругом и смотрели.

— Мы играем здесь вечно, — сказала девочка. — Присоединяйся.

Я побежал.

Я не помню, как добежал до столовой. Влетел внутрь, разбудил всех, заорал, чтобы собирались. Серега матерился, Катя требовала объяснений, Лена молча собирала вещи.

— Там дети! — орал я. — Там призраки! В третьем корпусе!

— Какие дети, ты пьяный что ли? — Серега отмахнулся.

Но вышел посмотреть. Вернулся злой.

— Нет там никого. Спи, завтра разберёмся.

Я не уснул. Сидел у костра, сжимал в руках топор и смотрел на дверь. Лена сидела рядом, гладила по спине.

Под утро я задремал. А когда проснулся, Лены не было.

— Где Лена? — спросил я.

— Вышла, — пожала плечами Катя. — Сказала, за водой.

Я выбежал на улицу. Солнце уже вставало, лагерь казался обычным, нестрашным, просто старым и грязным.

Я пошёл к третьему корпусу. Сердце колотилось, как бешеное.

Она лежала на траве перед входом. Спала. Я бросился к ней, разбудил.

— Ты что здесь делаешь?

Она открыла глаза, посмотрела на меня, улыбнулась. Так странно. Так пусто.

— Я нашла их, — сказала она тихо. — Они хорошие. Они звали играть.

— Кто?

— Дети. Они сказали, что всегда ищут новых игроков. И что я могу остаться. Навсегда.

Я тащил её за руку обратно, а она оглядывалась и улыбалась им.

Мы уехали в тот же день. Серега и Катя ничего не поняли, злились, что испортили выезд. Лена молчала всю дорогу.

Дома она пришла в себя. Сказала, что ничего не помнит. Что вышла за водой, а очнулась на траве. Что я ей рассказываю страшные сказки.

Но иногда по ночам она просыпается и смотрит в окно. На восток, туда, где тот лагерь.

— Они зовут, — шепчет она. — Слышишь?

Я не слышу. Но мне страшно.

Очень страшно.

Пятый этаж без лифта

Мы снимали квартиру в старом фонде. Трешка на пятом этаже, без лифта, с огромными коридорами и высоченными потолками. Рай для студентов — дешево, просторно, центр.

Но был нюанс.

Подъезд.

Обычный питерский парадняк с мраморными ступенями, коваными перилами и вечным запахом сырости. Лестница здесь была особенная — винтовая, с площадками, где никогда не горел свет.

Вечером я боялась подниматься одна.

Соседка с третьего, баба Нина, вечно крестилась, когда я проходила мимо.

— Ты это, — говорила она. — На пятый не поднимайся после одиннадцати.

— Почему?

— А сама не замечала? Звонок.

Я не понимала.

— Звонят они, — шептала баба Нина. — Сверху. По ночам. А квартир там нет.

Я думала, старая выжила из ума.

Первый раз я услышала это через неделю.

Мы сидели на кухне с моим парнем Артемом, пили чай. Часы показывали половину двенадцатого. И вдруг — звонок. Дверной. Сверху.

Мы переглянулись.

— Кого там носит? — Артем встал, вышел на лестницу. Я за ним.

Над нашей квартирой был чердак. Запертый наглухо. Там просто не могло быть людей.

Звонок повторился. Теперь громче. Настойчивее.

— Эй! — крикнул Артем вверх. — Есть кто?

Тишина. А потом — шаги. Тяжелые, медленные. Сверху вниз. К нам.

Мы вбежали в квартиру и захлопнули дверь. Я прижалась к глазку. Лестница была пуста.

Шаги стихли где-то на третьем.

Артем сказал, что мне показалось. Что ветер, что старый дом, что успокойся.

Но звонки продолжались.

Каждую ночь, ровно в половине двенадцатого. Сначала один звонок. Потом шаги. Иногда они спускались, иногда поднимались. Иногда замирали прямо за нашей дверью.

Мы жались на кухне и слушали, как скрипят половицы на площадке.

Однажды Артем не выдержал. Решил подкараулить.

Спрятался за дверью с бейсбольной битой. Я сидела в комнате, зажав уши.

Ровно в 23:30 раздался звонок. Артем распахнул дверь.

Я выбежала в коридор. Он стоял на пороге и смотрел вверх. Бита валялась на полу.

— Там… — прошептал он. — Там девочка.

Я выглянула. На лестнице, этажом выше, стояла фигурка. Маленькая, в белом платье. Она смотрела на нас. Потом повернулась и побежала вверх. Туда, где была только стена и запертая дверь на чердак.

— Стой! — заорал Артем и бросился за ней.

Я за ним.

Мы влетели на чердачную площадку. Дверь была заперта. На старом ржавом замке — паутина, нетронутая годами.

— Куда она делась? — выдохнул Артем.

А потом мы услышали это. Детский смех. Тоненький, радостный. Он доносился из-за двери. Из-за запертой двери, за которой никого не могло быть.

Я дернула Артема за руку, и мы бежали вниз, не разбирая ступеней.

Утром мы пошли к бабе Нине.

— А, — сказала она. — Доигрались. Это Машенька с пятого этажа. Только у нас пятых этажей, считай, и нету. Чердак сразу. А когда-то была квартира. Жила семья, девочка маленькая. Она любила в звонки играть. Позвонит соседям и убежит. А потом случился пожар. Ночью. Все сгорели. А она, говорят, так и осталась в подъезде. Играет. Звонит.

Мы съехали через неделю.

Но иногда по ночам я просыпаюсь от звонка. И мне кажется, что я всё ещё в том подъезде, слушаю шаги на лестнице.

И знаю, что рано или поздно они остановятся прямо за моей дверью.

Скамейка у пруда

Дача досталась нам от прадеда.

Участок в старом садоводстве, дом пятидесятых годов, покосившийся, но ещё крепкий. Рядом пруд, заросший ряской, и вековые ивы. Красота.

Мы приезжали каждое лето: я, мама, папа. А в тот год я впервые приехала одна. Мне было девятнадцать, хотелось тишины и одиночества.

Дача встретила запахом пыли и сухой травы. Я открыла окна, вытерла стол, поставила чайник. Всё как обычно.

Вечером я пошла гулять к пруду.

Скамейка там была старая, деревянная, ещё прадедом сколочена. Я села, смотрела на воду, слушала лягушек.

— Добрый вечер, — раздалось рядом.

Я подпрыгнула. Рядом на скамейке сидел парень. Молодой, красивый, в старомодной рубашке и брюках. Тёмные волосы падали на глаза.

— Ты кто? — выдохнула я. — Как ты подошёл?

— Я здесь живу, — улыбнулся он. — Давно.

Мы разговорились. Его звали Николай. Он говорил странно — правильно, но как-то старомодно, словно из книжки. Расспрашивал про город, про музыку, про то, как теперь живут люди.

— А ты где живёшь? — спросила я.

— Там, — махнул он куда-то в сторону леса. — В старом доме. За прудом.

Я знала те дома. Они стояли заброшенными с девяностых.

Мы проговорили дотемна. Он проводил меня до калитки и исчез в сумерках.

Я пришла на следующий вечер. Он уже ждал.

Так продолжалось всё лето. Мы встречались у пруда, гуляли вдоль воды, разговаривали обо всём на свете. Я влюбилась. По уши, как дурочка.

Он ни разу не пытался меня поцеловать. Только смотрел. Грустно, нежно, будто прощался.

В конце августа я решилась.

— Коля, я хочу познакомить тебя с родителями. Приходи завтра к нам.

Он покачал головой.

— Не надо.

— Почему?

— Нельзя мне.

— Глупости. Приходи. Я маме скажу.

Он посмотрел на меня долгим взглядом.

— Ты знаешь, какой сейчас год?

— 2024, — засмеялась я. — Ты чего?

— А я умер в 1943-м.

Я замерла.

— Что?

— Я здесь жил до войны. Ушёл на фронт в сорок первом. Под Москвой меня убило. А сюда всё равно тянет. К пруду. К скамейке. К девочкам, которые приходят вечером помечтать.

Я вскочила.

— Не ври! Ты не можешь!

— Могу, — он улыбнулся грустно. — Ты первая, кто меня увидел за столько лет. Первая, с кем я поговорил. Спасибо тебе.

Он встал и пошёл к воде.

— Не уходи! — закричала я.

Он обернулся.

— Я всегда здесь. На скамейке. Приходи, если захочешь. Только помни — я неживой.

И исчез. Просто растворился в воздухе.

Я бежала домой, не помня себя.

Утром пошла к соседке, бабе Зине. Спросила про старые дома за прудом.

— А, — сказала она. — Там же до войны семья жила. Парень был, Колька. На фронте погиб. Мать после него в доме том и повесилась. С тех пор стоит пустой.

Я вернулась в город через неделю.

Но каждое лето приезжаю на дачу. И каждый вечер хожу к пруду.

Он всегда ждёт. Сидит на скамейке, смотрит на воду.

Мы говорим обо всём. О войне, о жизни, о том, что там, за чертой. Он обнимать не может — рука проходит сквозь. Но мне хватает его взгляда.

Я люблю его. Мёртвого, призрачного, навсегда девятнадцатилетнего.

И знаю, что однажды сяду на эту скамейку и не встану. Останусь с ним. Навсегда.

Ночной рейс

Я работаю в такси. Ночная смена — самый сок.

Кто-то боится, а я люблю. Тишина, пустые дороги, странные пассажиры. Иногда пьяные, иногда грустные, иногда молчаливые. У каждого своя история.

В ту ночь было часа два. Я кружил по центру, надеясь поймать кого-то из клубов. Приложение пиликнуло — заказ на улицу Ленина, 15.

Подъехал. Стоит девушка. Молодая, красивая, в легком платье не по погоде. Садится сзади.

— Куда едем?

— На Северное кладбище, — говорит тихо.

Я обернулся.

— Сейчас? Ночь ведь.

— Пожалуйста. Я заплачу.

Странно, конечно. Но мало ли. Может, поминки, может, к могиле хочет. Люди по-разному переживают горе.

Поехали.

Девушка молчала всю дорогу. Только смотрела в окно. Я пытался заговорить — отвечала односложно. Красивая очень. Бледная только, глаза большие, темные.

Подъехали к кладбищу. Ворота закрыты, конечно.

— Дальше не могу, — говорю. — Закрыто.

— Остановите здесь, — просит.

Я остановился. Она протягивает деньги. Я обернулся взять — и обомлел.

На заднем сиденье никого.

Я выскочил из машины, огляделся. Пусто. Только ветер и деревья за оградой кладбища.

Деньги у меня в руке. Три тысячи — старыми купюрами, каких уже лет десять не печатают.

Я сел в машину, руки трясутся. Хотел уехать — и увидел.

На заднем сиденье, там, где она сидела, осталась фотография. Старая, выцветшая. На ней — девушка в том самом платье. Смотрю на обратную сторону. Подпись: «Аня, 1999–2019».

Двадцать лет. Ровно пять лет назад.

Я не помню, как доехал домой. На следующий день пробил по базе — был заказ. С улицы Ленина, 15. Именно в два часа ночи. Именно на Северное кладбище.

Я съездил по тому адресу.

Дом старый, коммунальная квартира. Дверь открыла женщина, заплаканная, с красными глазами.

— Вы к кому?

Я показал фотографию.

Она побледнела, схватилась за сердце.

— Где вы это взяли? Это же моя дочь. Аня. Она... она пять лет назад разбилась. Такси. Возвращалась из клуба, уснула за рулем водитель, врезались. Она погибла на месте.

— В два часа ночи? — спросил я.

— Да. Ровно в два.

Я отдал фотографию и ушел.

С тех пор каждую ночь я боюсь смотреть в зеркало заднего вида. Особенно когда везу кого-то с улицы Ленина.

А иногда мне кажется, что на заднем сиденье кто-то есть. Сидит, смотрит в окно. Молчит.

Я не оборачиваюсь.

Жильцы

Дом достался мне от бабки в наследство.

Стоял он на отшибе деревни, прямо у старого кладбища. Деревня та давно вымерла — молодежь уехала в город, старики преставились. Осталось пять дворов, да и те только летом открываются, когда дачники наезжают.

А дом бабкин стоял крепко. Бревна темные, ставни резные, печь огромная. И кладбище сразу за огородом — через плетень перелезть и ты уже среди крестов.

— Не ездил бы ты туда, — сказал Серега, когда я собирал вещи. — Места там глухие. Да и бабка твоя... странная была.

— Чем странная?

Серега пожал плечами. — Говорили, она с теми разговаривала. С кем не надо.

Я только отмахнулся. Городской, циничный, в приметы не верю.

Приехал я в конце августа. Тишина стояла звенящая. Только ветер шуршал в ветлах, да иногда каркала ворона. Дом встретил запахом сухих трав и старой мебели. На подоконниках — засохшие букеты зверобоя, под порогом — подкова, на чердаке — веники из полыни.

Бабка явно серьезно относилась к защите.

Первую ночь спал как убитый. Устал с дороги.

А на вторую проснулся от стука.

Стучали в окно. Тихо так, осторожно. Будто костяшками пальцев.

Я лежал, вглядываясь в темноту. За окном — никого. Только кресты белеют на кладбище. Луна светила ярко, все видно как днем.

Тук. Тук. Тук.

Снова.

Я встал, подошел к окну. Никого. Следов на траве нет. Решил — показалось. Выпил воды, лег обратно.

Утром нашел на подоконнике мокрый след. Отпечаток детской ладошки. Будто ребенок прижал руку к стеклу.

Я позвонил Сереге.

— Тут такое дело... — начал я и запнулся. Стыдно стало рассказывать про следы.

— Чего молчишь? — спросил он.

— Да нет, ничего. Показалось.

— Ты это... — Серега понизил голос. — Если стучать будут — не открывай. И не разговаривай. Бабка твоя учила? Не зови никого по имени, если не видишь.

Я рассмеялся, положил трубку.

На третью ночь стук повторился. Громче. Настойчивее.

Я лежал с открытыми глазами и считал удары. Тридцать семь. Потом тишина.

Встал на рассвете, злой и невыспавшийся. Вышел во двор. Трава примята до самого плетня. Будто кто-то ходил. Или полз.

Я перелез через плетень и оказался на кладбище.

Могилы старые, заросшие травой. Кресты покосились. И вдруг я увидел ее.

Свежая могила. Холмик земли, венок из искусственных цветов. И табличка с фотографией.

Девочка. Лет семи. Смешные косички, банты.

Я подошел ближе. Прочитал даты. Умерла двадцать лет назад. В августе.

В ту самую ночь, когда я впервые приехал.

Весь день я ходил сам не свой. К вечеру налил себе водки, чтобы успокоиться. Сидел на крыльце, смотрел на закат.

Закат был красный, как кровь.

В полночь стук повторился. И вместе с ним — голос.

Тоненький, детский:

— Дядя... открой. Холодно.

У меня волосы встали дыбом.

— Дядя, пусти погреться. Я не кусаюсь.

Я сидел, вжавшись в угол кровати, и молчал. Вспоминал Серегины слова: «Не разговаривай».

— Дядя... ты меня не бойся. Я тут давно живу. Скучно одной. Давай играть?

Я зажал рот рукой, чтобы не закричать.

Она стучала до рассвета. То в одно окно, то в другое. Иногда смеялась. Иногда плакала.

Утром я собрал вещи за десять минут. Уже садясь в машину, обернулся.

На крыльце моего дома сидела девочка. В том самом платьице, с бантами в косичках. Босая, бледная до синевы.

Она помахала мне рукой.

— Приезжай еще, дядя. Я ждать буду.

Я нажал на газ и не останавливался, пока не выехал на трассу.

Дом бабкин до сих пор стоит. Соседи говорят, по ночам там стучат в окна. Детская ладошка оставляет следы на стекле.

А я теперь сплю только со светом. И боюсь детского смеха.

Хозяин

Деревня Ключи стояла на берегу озера.

Озеро было глубокое, темное, с илистым дном. Местные обходили его стороной, а детей гоняли даже близко не подходить.

— Там водяной, — говорила баба Нюра, самая старая жительница. — Дед его. Живет в омуте. Дочерь у него, русалки. Красивые, но злые. Защекочут до смерти и утащат.

Я приехал в Ключи на рыбалку. Снял дом у знакомого, запасся снастями. Местные мужики, узнав, что я собрался на озеро, переглянулись.

— Ты бы, это... на речку ходил. Там щука есть.

— А на озере хуже?

— На озере не клюет, — уклончиво ответили мне. — Пустое оно.

Я не поверил. Мало ли суеверий у деревенских?

В первый же вечер я сел в лодку и выплыл на середину озера.

Вода была черная, как деготь. Даже в солнечный день она не прогревалась, оставалась ледяной. Я закинул удочки, налил чаю в термос и приготовился к хорошему клеву.

Клева не было.

Ни через час, ни через два. Тишина стояла такая, что уши закладывало. Ни птиц, ни ветра, ни плеска рыбы.

Я собрался уже грести к берегу, как вдруг лодку тряхнуло.

Сильно, будто кто-то снизу толкнул.

Я ухватился за борта. Вокруг — никого. Только круги по воде расходятся.

— Есть тут кто? — крикнул я и сам испугался своего голоса.

В ответ — тишина.

Я греб к берегу так быстро, как мог. Сзади слышался всплеск. Будто за мной плыли. Я не оборачивался.

Дома, уже под крыльцом, перевел дух. Смешно стало. Ну, толкнуло лодку, мало ли. Бревно какое всплыло. Или сом.

На следующее утро я пошел к бабе Нюре.

— Расскажите, — попросил. — Про водяного.

Она долго молчала, потом перекрестилась на иконы и заговорила:

— Дед этот тут исстари живет. Еще до крещения, при наших богах старых, его почитали. Ему дань носили — масло лить в омут, хлеб кидать, табак. Кто не носил — тот с озера не возвращался. А при советской власти про него забыли. Дань не носят, не уважают. Он и осерчал.

— И что?

— А то. Пять лет назад парень один, турист, полез купаться. Жарко было. Нырнул — и не вынырнул. Водолазы искали — не нашли. А через месяц его в омуте нашли. Сидит на дне, глаза открытые, и улыбается. Будто живой.

Мне стало не по себе.

— Может, течение затянуло?

— Нету тут течения. Омут мертвый. Это он, Дед, забрал.

В ту ночь я плохо спал. Все чудились всплески за окном.

На третью ночь я вышел на крыльцо покурить. Озеро было рядом, в двадцати метрах. Луна висела полная, светлая, и на воде лежала дорожка.

И вдруг я увидел его.

На берегу, прямо у воды, стоял старик. Длинные седые волосы, борода до пояса, одежда непонятная — то ли рваная рубаха, то ли водоросли. Он стоял спиной ко мне и смотрел на озеро.

Я хотел крикнуть, но голос пропал.

Старик обернулся.

Лица у него не было. Только гладкая кожа, как у рыбы, и два черных провала вместо глаз.

Он поднял руку и поманил меня.

Я попятился, споткнулся о порог и упал. Вскочил, влетел в дом, запер дверь на все засовы. Сердце колотилось где-то в горле.

До утра я не сомкнул глаз.

Утром вышел — на берегу никого. Только мокрый след ведет в воду. И на песке — рыбья чешуя.

Я уехал в тот же день. Даже вещи не все собрал.

Через год узнал, что баба Нюра умерла. А перед смертью сказала:

— Осерчал Дед. Совсем осерчал. Скоро всех заберет.

Теперь в Ключи никто не ездит. Деревня пустая, дома заколочены. А озеро стоит черное, тихое. И по ночам из него выходит старик с пустым лицом.

Сидит на берегу. Ждет.

Полуночницы

В нашем роду все женщины умирали в родах.

Мать, бабка, прабабка. Я родилась чудом — кесарево в районном центре, врачи выходили. Отец запил и пропал, меня забрала тетка, мамина сестра.

Она и рассказала.

— Ты не думай, что проклятье какое. Это просто они. Полуночницы.

— Кто?

— Духи. Приходят к роженицам в самую трудную минуту. Садятся на грудь, шепчут: «Устала? Отдохни. Закрой глаза». А если закроешь — не откроешь уже.

Тетка Марина была странная. Жила в лесу, в старой избе, собирала травы, лечила деревенских. В город меня не пускала, говорила: «Там тебя никто не защитит».

Я выросла, уехала учиться в институт, вышла замуж. Когда забеременела, тетка приехала сама.

— Рожать поедешь ко мне, — сказала она тоном, не терпящим возражений.

— С ума сошла? В лес, в избу? Там же ни врачей, ничего.

— Врачи не помогут, если они придут. А я помогу.

Муж был против. Но тетка смотрела так, что спорить расхотелось. Я сдалась.

На восьмом месяце мы приехали в лес.

Изба стояла в глуши, в трех километрах от ближайшей деревни. Вокруг — сосны, мох, тишина. Ни света, ни связи.

— Не бойся, — сказала тетка. — Я все приготовила.

Она показала мне комнату. В углу висели пучки сухой травы, на окнах — вышитые полотенца с древними узорами. Под кроватью лежал топор.

— Это зачем?

— На всякий случай. Железо их отпугивает.

Я решила, что тетка просто чокнулась на старости лет.

Роды начались в ночь на воскресенье.

Схватки были сильные, я кричала, тетка суетилась рядом, прикладывала травы, поила отварами. В какой-то момент я перестала понимать, где нахожусь. Все плыло перед глазами.

И вдруг я увидела их.

В дверях стояли женщины. Три. В белых длинных рубахах, с распущенными волосами. Лиц я не видела — только тени.

— Кто это? — прохрипела я.

Тетка обернулась, загородила меня собой.

— Уйди, Марина, — сказала одна из них. Голос был тихий, вкрадчивый, как шелест листвы. — Не твое это дело. Мы по праву пришли.

— Нет вашего права, — тетка развернула полотенце с вышивкой и пошла на них. — Уходите. Здесь железо, здесь обереги, здесь живая душа под защитой.

Они засмеялись. Тихим таким, страшным смехом.

— Думаешь, убережешь? Мы всех ваших забрали. И эту заберем.

Я закричала от новой схватки. Тетка метнулась ко мне, сунула в руку холодный металл — топорище.

— Держи крепко. Не выпускай, что бы ни случилось.

Я сжала топор. Пальцы свело судорогой.

Полуночницы подошли ближе. Теперь я видела их лица. Они были как маски — гладкие, без возраста, с черными провалами глаз. Красивые и страшные одновременно.

— Устала, — зашептала одна, наклоняясь к моему лицу. — Закрой глаза. Всего на минуточку.

— Отдохни, — вторила вторая. — Мы посидим рядом.

— Мы споем, — третья затянула тонкую, тягучую песню.

Глаза слипались. Топор стал тяжелым, как бревно. Я хотела разжать пальцы, но теткин голос пробился сквозь дурман:

— Не смей! Не слушай! Топи их, топи железом!

Я с трудом подняла топор. Полуночницы отшатнулись, зашипели.

— Уйдешь, — прошептали они. — Но мы вернемся. За твоей дочкой. И за ее дочкой. Навсегда.

Они растаяли в воздухе, как туман.

Я родила через час. Девочку. Живую, здоровую, с твоими глазами, сказала тетка.

Я пролежала в избе месяц. Тетка поила меня травами, топила баню, парила вениками. Полуночницы больше не приходили.

Перед отъездом я спросила:

— Они правда вернутся?

Тетка долго молчала, помешивая угли в печи.

— Правда. Ты их видела. Они не уходят просто так. Но ты знаешь, что делать. Железо под кроватью, полотенца на окнах, и никогда не слушай их голоса. Они поют сладко, но это песня смерти.

— А как же врачи? Больницы?

— Врачи не увидят. Для них ты просто умрешь от остановки сердца. А ты будешь бороться с тем, чего они не видят.

Дочке сейчас пять лет. Я научила ее засыпать с ножом под подушкой. Она не спрашивает зачем, привыкла.

Иногда по ночам я слышу за окном тонкое пение. Я встаю, проверяю запоры, глажу дочку по голове.

Они ждут. Мы ждем.

Посмотрим, кто кого.

Путник

Зимой в наших краях дороги плохие.

То снегом заметет, то гололед. А между городами — сотни километров леса, где ни заправки, ни жилья. Только снег и тишина.

Я работаю дальнобойщиком. Возил грузы по всей области, привык ко всему. Но ту ночь запомнил навсегда.

Дело было под Рождество. Возвращался порожняком из райцентра, спешил домой, к семье. Мороз стоял под тридцать, дорогу замело. Ехал медленно, фарами шарил по обочинам.

И вдруг вижу — стоит.

На обочине, у самого леса, старуха. В черном платке, в длинной юбке, с клюкой. Стоит и смотрит на дорогу. Глаз не видно — одни тени под платком.

Я притормозил. Места глухие, пешком не дойти. Мало ли, заблудилась, замерзает.

Опустил стекло.

— Бабуль, ты чего тут? Подвезти?

Она повернулась ко мне. Лицо сморщенное, темное, как кора. И глаза — черные-пречерные, без зрачков.

— Подвези, сынок, — голос скрипучий, как несмазанная дверь. — В Поповку мне. К дочке.

Поповка была в тридцати километрах, как раз по пути. Я кивнул:

— Садись, бабуль. Только быстро, холодно.

Она открыла дверь, села рядом. От нее пахло сырой землей и тленом. Я поежился, но виду не подал. Старухи все пахнут по-своему.

Едем молча. Я смотрю на дорогу, она смотрит в окно. Снег валит, видимости никакой.

Вдруг она говорит:

— А ты не боишься, сынок? Ночью-то, один, по такой дороге?

— Работа у меня такая, бабуль. Привык.

— Работа, — протянула она. — А я вот тоже работаю. Хожу по дорогам, путников встречаю.

Мне стало не по себе.

— Это как?

— А так. Кому судьба — того в кювет отправляю. Кому смерть — того к себе забираю.

Я сжал руль.

— Шутишь, бабуль?

Она засмеялась. Страшный такой смех, каркающий.

— Какие шутки, сынок. Вот смотри.

И показывает пальцем вперед.

Я смотрю — а там, в свете фар, стоит человек. Мужик в куртке, в шапке, стоит прямо на дороге, руки поднял, тормозит.

Я жму на тормоз. Фуру заносит на льду, я выкручиваю руль, чудом не лечу в кювет. Останавливаюсь в двух метрах от него.

— Твою мать! — ору. — Совсем сдурел?

Выхожу из кабины. Подхожу — а там никого. Пусто. Только снег метет.

Возвращаюсь в кабину. А старухи нет.

Сидушка пустая. Дверь закрыта.

Я оглядываюсь — нет никого. Только запах сырой земли остался.

Домой я доехал на автопилоте. Зашел, жену обнял, детей расцеловал. Она спрашивает:

— Ты чего? Случилось что?

Я не рассказал. До сих пор молчу.

Но с тех пор, когда еду ночью, всегда смотрю на обочины. Иногда вижу — стоит старуха в черном платке. Стоит и смотрит.

И каждый раз машет клюкой.

Пропусти, мол. В этот раз пропустила. А в следующий?

Банник

В старом доме баня стояла отдельно.

Маленькая, черная, сложенная из камня еще дедом. Топилась по-черному, дым выходил в дверь. Внутри — темно, сыро, пахнет березовым веником и древностью.

Я купил этот дом у дальней родни. Недорого, потому что никто не хотел брать. Говорили, место нехорошее.

— Ты баню ту не топи, — сказал сосед дядя Коля, когда я заселялся. — Заколочена она. Лучше новую поставь.

— Чего так?

— Банник там. Злой. Прежние хозяева его прогневали, вот он и беснуется.

Я отмахнулся. Ну какой банник в двадцать первом веке?

В первую субботу решил истопить баньку. Разобрал заколоченную дверь, натаскал воды, нарубил дров. Затопил.

Дым валил, как из паровоза. Я сидел на крылечке, ждал, когда прогорит. Вечерело.

Вдруг из бани донесся звук.

Будто кто-то плеснул водой на каменку. Зашипело.

Я заглянул внутрь — никого. Только угли тлеют.

— Показалось, — сказал вслух.

Зашел, поддал пару. Жарко стало, хорошо.

И вдруг дверь сама захлопнулась.

Я дернул — заперто. С той стороны.

— Эй! Кто там? — крикнул.

Тишина. А потом голос. Сиплый, стариковский, из самого угла, где темно:

— Помыться пришел? А меня спросил?

Я обернулся. В углу, на полке, сидел старик. Маленький, лохматый, с красными глазами. Голый, весь в саже. Сидел и смотрел на меня.

— Ты... кто?

— Хозяин я тут. Банник. Ты в моем доме паришься, а уважения не оказал. Ни веничка не оставил, ни мыльца. Ни хлебушка на полочку.

У меня ноги подкосились.

— Я не знал... прости, дедушка. Я сейчас... я принесу.

— Поздно, — прошипел он. — Теперь я тебя парить буду.

Он спрыгнул с полка. И побежал ко мне. Маленький, шустрый, глаза горят.

Я заорал, закрылся руками. Обожгло — будто веником крапивным огрели. Потом еще и еще.

Он хлестал меня, прыгал вокруг, хохотал. Я катался по полу, пытаясь увернуться.

Сколько это длилось — не знаю. Очнулся на улице. Лежу в снегу, весь красный, как рак. Тело горит, будто кипятком ошпарили.

Дверь в баню открыта. Оттуда пар валит.

Я дополз до дома. Три дня провалялся с температурой. Кожа слезала, как после ожога.

Дядя Коля зашел проведать, покачал головой:

— Говорил же — не топи. Банник тебя выпарил. Хорошо, хоть живой остался. Бывает, насмерть запаривают.

Я заколотил баню обратно. Теперь стоит, чернеет в углу участка.

Иногда по ночам оттуда слышен смех. И веником кто-то хлопает.

А я обхожу стороной.

Те, кто приходит за своими вещами

В маленькой деревне на западном побережье Норвегии, где фьорды врезаются в сушу острыми лезвиями, а солнце летом не заходит за горизонт неделями, до сих пор помнят историю семьи Хальворсен. Эта история передается из поколения в поколение, обрастая подробностями, но суть её остается неизменной: чужое добро никогда не приносит счастья.

Всё началось сто пятьдесят лет назад, когда дед нынешнего хозяина усадьбы, старый Турбьёрн Хальворсен, отправился на берег после сильнейшего шторма. Такие шторма здесь не редкость — Атлантика бьёт в скалы с яростью голодного зверя, и после каждого из них море отдаёт то, что забрало раньше. В тот раз волны выбросили на гальку не рыбу и не обломки рыбацких лодок, а крепко сбитый ящик, окованный почерневшей от времени медью.

Турбьёрн был человеком практичным и не слишком суеверным. Он взвалил находку на плечи и притащил домой, решив, что море послало его семье подарок. Когда сбили замок, внутри оказались вещи: женское платье из тяжелого шелка, расшитое серебряными нитями, пара длинных серег с крупным жемчугом, старинная Библия на датском языке и маленький медальон с выцветшей фотографией — на него Турбьёрн даже не взглянул, сунул в карман и забыл.

Платье он отдал жене, сказав: «Перешей на воскресное, ткань добротная». Жемчуг продал на ярмарке в Бергене проезжим купцам, выручив неплохие деньги. А Библию поставил на полку в гостиной — буквы показались ему красивыми, да и вообще, иметь в доме Священное Писание считалось делом богоугодным.

С тех пор в доме Хальворсенов началось неладное.

Сначала всё было едва заметно: жена Турбьёрна, Инга, стала жаловаться, что по ночам кто-то гладит её по волосам. Холодными, мокрыми пальцами, от которых по коже бежали мурашки. Она просыпалась, зажигала свечу — в комнате никого не было. Турбьёрн ворчал, что бабе снятся глупости, и советовал поменьше пить кофе на ночь.

Потом странности перекинулись на детей. Дочери, близняшки пятнадцати лет, проснулись однажды от того, что их новые платья — сшитые как раз из того самого шелка — сами собой ползли по стенам. Сворачивались в узлы под потолком, раскачивались на крючках, будто в них кто-то невидимый кружился в медленном танце. Девушки закричали, сбежались домочадцы, но платья уже висели смирно, только шёлк поблёскивал в свете свечей.

Сыновья, мальчишки десяти и двенадцати лет, стали видеть во дворе женщину. Высокую, статную, в серебряном платье, которое переливалось даже в пасмурный день. Она стояла у колодца и смотрела на дом. Смотрела долго, не мигая, а когда кто-то из детей подходил ближе — исчезала.

Турбьёрн злился. Он запретил семье болтать глупости, а сам попытался избавиться от проклятых вещей. Старую Библию он бросил в печь — она не горела. Страницы обугливались по краям, но огонь не брал их, словно книгу защищала неведомая сила. Жемчуг он утопил в фьорде, выехал на лодке на самую глубину и высыпал серьги в чёрную воду. Наутро они лежали на крыльце. Мокрые, чистые, жемчужины сияли, как в день покупки.

В ту зиму ударили такие морозы, что фьорд замерз до самого дна — старожилы не припомнят такого за полвека. Ветер выл в печной трубе, дом сотрясался от порывов, а по ночам слышались шаги. Тяжелые, медленные, они поднимались с первого этажа на второй, замирали у каждой двери и шли дальше.

В ночь перед Рождеством женщина пришла в дом.

Её видели все — и Турбьёрн, и Инга, и дети, и даже старая бабка, которая жила в каморке за кухней и почти не вставала с постели. Женщина стояла в сенях, кутаясь в несуществующий плащ, и говорила голосом, похожим на треск льда на фьорде:

— Верните то, что взяли. Чужое счастье носить нельзя. Чужую память хранить нельзя. Чужую душу тревожить нельзя.

Турбьёрн вышел к ней с топором. Она даже не отшатнулась. Только посмотрела с бесконечной грустью и растаяла в воздухе, оставив после себя запах морской соли и мокрой шерсти.

Через месяц Турбьёрн умер. Просто не проснулся утром — лёг здоровым, а утром Инга обнаружила его холодным. Врач сказал — сердце, но старухи в деревне шептались: душа не выдержала встречи с тем, что за гранью.

Инга прожила ещё долго, почти тридцать лет. Но каждую ночь просыпалась от того, что кто-то гладит её по голове. Холодными, мокрыми пальцами. Она привыкла, даже полюбила эти прикосновения — ей казалось, что так её прощают за грех мужа.

Теперь в усадьбе живёт правнук Турбьёрна, Эрлинг. Он знает семейную историю и ничего не трогает из того, что море выносит на берег. Говорят, у них в красном углу, где у русских иконы, а у норвежцев — старые фотографии предков, до сих пор стоит та самая Библия. Обгоревшая по краям, но целая. И если подойти к ней ночью, можно услышать шепот — тихий, женский, похожий на шум прибоя.

Женщина в серебряном платье всё ещё ждёт. Ждёт, когда ей вернут то, что принадлежит только мёртвым.

Девушка, которую забрало море

На Лофотенских островах, где горы падают прямо в море отвесными скалами, а рыбацкие лодки качаются на чёрной воде у самых ног великанов, живёт легенда о девушке с волосами цвета водорослей. Легенду эту знает каждый ребёнок, но рассказывают её редко и шёпотом — чтобы не потревожить ту, что теперь принадлежит морю.

История случилась не так давно — лет сорок назад. В маленькой рыбацкой деревушке, прилепившейся к скалам на южной оконечности острова Эуствогёй, жила семья Ларсена. Отец, старый Ларс, потомственный рыбак, мать, Эльза, и трое детей. Старшей была дочь, Сигне.

Сигне росла необычной девочкой. В то время как другие дети носились по берегу, играли в салки и помогали родителям чинить сети, она могла часами сидеть на камнях у воды. Смотрела на волны, слушала крики чаек, водила пальцем по пене, оставленной прибоем. Волосы у неё были длинные, русые, с рыжеватым отливом, а глаза — такого глубокого синего цвета, что старики говорили: «Море в неё смотрит. Море выбрало её».

Мать тревожилась, звала дочь в дом, заставляла заниматься хозяйством. Отец сердился: работа не ждёт, нужно сети чинить, рыбу потрошить, а она сидит как зачарованная. Но Сигне всё равно убегала к воде при первой возможности.

Она говорила, что слышит музыку. Тонкую, звенящую, похожую на перезвон капель. Музыка доносилась из-под воды, и Сигне казалось, что кто-то зовёт её, манит за собой в зелёную глубину.

В тот день, в конце августа, Сигне ушла к берегу, как обычно. Вечером она не вернулась к ужину. Мать сначала не тревожилась — мало ли, засиделась на камнях. Но когда стемнело, а дочери всё не было, Ларс зажёг фонарь и пошёл искать.

На камнях, у самой воды, лежал её платок. Он был мокрым, будто его только что вынули из воды и положили сушиться на тёплый гранит. Рядом — следы босых ног, уходящие прямо в море.

Искали Сигне неделю. Обшарили все бухты, все гроты, все пещеры, куда только могли добраться. Водолазы из соседнего городка спускались в ледяную воду — ничего. Тело не нашли, и это давало родителям призрачную надежду: вдруг жива? Вдруг волны унесли её на другой берег, и она лежит где-то без памяти, а добрые люди выхаживают её?

Но старухи в деревне качали головами и шептали: «Морской народ забрал. Красивых всегда забирают».

А через месяц после исчезновения Сигне рыбаки стали замечать странное. Во время прилива, когда вода поднимается до самых домов и заливает нижние тропинки, у кромки волн стала появляться девушка. Она стояла по пояс в ледяной воде, не двигаясь, и смотрела на посёлок.

Волосы у неё теперь были длинные, тёмные, как мокрая трава, и развевались по воде, словно живые. Лицо осунулось, побледнело, но черты остались те же — это была Сигне. Только глаза… глаза стали другими. В них светилось что-то чужое, глубокое, бездонное, как сам океан.

Рыбаки боялись подходить близко. Крестились, отворачивались, гребли к берегу изо всех сил. А она всё стояла и смотрела.

Отец Сигне, старый Ларс, узнав об этом, бросил все дела и пошёл на берег. Стоял на камнях, вглядывался в темноту, пока не увидел её — тонкую фигурку у кромки прибоя.

— Сигне! — закричал он. — Дочка! Вернись! Я всё отдам, только вернись!

Она повернула голову, посмотрела на него долгим взглядом. И медленно, не оглядываясь, ушла под воду. Волны сомкнулись над ней, и только круги разбежались по гладкой поверхности фьорда.

Ларс хотел броситься следом. Соседи еле удержали, оттащили от воды, увели в дом. После этого случая он сильно сдал, поседел за одну зиму и больше никогда не выходил в море.

С тех прошло сорок лет. Старого Ларса давно нет, мать Сигне тоже умерла. Но рыбаки, которые ходят на промысел в этих водах, знают: перед большой бурей, когда небо затягивает свинцом, а ветер начинает завывать в скалах, Сигне выходит к берегу. Она поднимается из глубины, стряхивает с волос воду и смотрит на дома, где горят огни. Предупреждает.

Иногда, если шторм застаёт лодку в открытом море, она появляется рядом — плывёт по волнам, не погружаясь, и показывает путь. Туда, где безопасно. Туда, где скалы не разобьют судно, а волны не перевернут утлую рыбацкую посудину.

Говорят, морские духи забрали её не в жертву, не на погибель, а в хранительницы. Она теперь своя среди волн, дитя двух миров — людей и моря. Но каждый год, в день своего исчезновения, двадцать седьмого августа, она поднимается на поверхность и подходит к самому берегу. Стоит у кромки прибоя, смотрит на дом, где родилась и выросла.

Сестра Сигне, младшая, до сих пор живёт в том же доме. Каждый год в этот день она зажигает самую яркую лампу на окне, выходящем к морю, и ставит на подоконник чашку с кофе — так, как любила Сигне. Говорят, наутро кофе всегда выпит.

Чтобы дочка знала: её помнят. Её ждут. Даже если она теперь живёт под водой.

Берегиня

В одной смоленской деревне, затерянной среди дремучих лесов и непроходимых болот, до сих пор знают и помнят слово «берегиня». Так здесь называют не просто духов, а тех, кто оберегает род, хранит домашний очаг и приглядывает за живыми из мира мёртвых. У каждого старого дома — своя берегиня. У каждого рода — свой незримый защитник.

Рассказала мне эту историю бабка Клава, которой уже сто лет скоро стукнет, а она всё по грибы ходит, и в огороде управляется, и внуков правнуками не перестаёт радовать. Сидели мы у неё на веранде, пили чай с мятой, слушали, как сверчок за печкой стрекочет, и она поведала.

— Жила у нас в деревне женщина, Анной звали, — начала она, поправляя выцветший платок. — Хорошая была, добрая, работящая. Детей пятеро, мужик на лесоповале погиб — дерево его насмерть придавило. Осталась одна. Тянула как могла: и в колхозе работала от зари до зари, и дома управлялась, и дети обихожены, и скотина сыта. А по вечерам, бывало, сидит на завалинке, смотрит в сторону леса и шепчет что-то, губы шевелятся, а слов не разобрать.

Соседи примечали, дивились. Спросили как-то: «Ты чего это шепчешь, Анна? Никак молишься?» А она улыбнётся и отвечает: «С матерью своей говорю. Она меня бережёт. Совет даёт, как детей растить, как хозяйство вести. Я без неё давно бы пропала».

Мать Анны лет десять как умерла. Похоронена была на старом кладбище, за лесом, километрах в трёх от деревни. Место там глухое, страшное, дорога через бурелом идёт, через овраги, иные и днём туда ходить боялись. А Анна одна хаживала — и днём, и ночью, когда душа просила. Говорила, что мать её зовёт, что без этого разговора ей сил не хватает.

И вот однажды случилась беда. Младший сын Анны, пятилетний Петя, пропал. Играл у околицы с ребятишками, а вечером хватились — нету. Вся деревня на ноги поднялась, мужики с фонарями лес прочесывали, бабы по домам обыскивали — ни следа. К утру поняли: не найти. Сгинул ребёнок в лесу, то ли в болото утянуло, то ли зверь задрал, то ли нечистая сила увела.

Анна не плакала. Лицом побелела, губы сжала в нитку, встала и ушла в лес. Одна, без фонаря, без хлеба, без ничего. Бабы ахали, мужики головой качали — не жилец, мол, и мать туда же отправилась.

Всю ночь в деревне не спали. Слушали, не закричит ли кто из леса, не залают ли собаки. Тишина стояла мёртвая, даже ветер не шелестел.

А под утро, на самой заре, выходит Анна из леса. Идёт медленно, устало, но твёрдо. А за руку ведёт Петю. Живого, целого, только грязного, в паутине, и испуганного до полусмерти.

Бросились к ней, засыпали вопросами. Где нашла, как, что с ним было?

Анна опустилась на лавку, перевела дух и рассказала.

Как зашла в самую чащу, туда, куда даже днём ходить боялись, где деревья стоят стеной, а свет не пробивается сквозь кроны. Как плутала, продиралась сквозь бурелом, кричала, звала сына — и вдруг увидела впереди свечение. Будто женщина в белом стоит, светится изнутри, рукой манит. Анна пошла за ней, не разбирая дороги, не думая, куда ведёт её мать.

И вывела та женщина к старому дубу — огромному, в три обхвата, с корнями, вылезшими наружу, как змеи. А под дубом, в сухих листьях, Петя сидит. Живой, целый, только дрожит мелко. Увидел мать, заплакал и побежал к ней.

— Баба, — говорит, — меня баба привела. Сказала, что мама придёт, что ждать надо.

Анна оглянулась, а женщины в белом уже нет. Только ветер прошумел в кроне старого дуба, будто вздох прощальный.

С тех пор Анна каждый год на то место ходила. Не на кладбище, где мать официально похоронена, а именно под тот дуб, в самую глушь. Говорила, что там она и лежит, там её душа обрела покой. И что теперь она берегиня этого леса и этой семьи на веки вечные.

— Душа, она не в земле, — говорила Анна. — Душа там, где её любят. Где она нужна. Моя мать нас любила, вот и осталась. Стережёт.

Умерла Анна давно. И её уже на старом кладбище похоронили, рядом с матерью. А дети её выросли, разъехались по городам, внуки пошли. Но те, кто в деревне остались, иногда видят: в сумерках, у старого леса, стоит женщина в белом. Стоит под дубом, смотрит вслед прохожим, и лицо у неё светлое, доброе.

Бережёт.

Дедушка сторож

На старом деревенском кладбище, где уже лет пятьдесят никого не хоронят, потому что деревня почти вымерла, а молодёжь разъехалась по городам, стоит маленькая сторожка. Вросшая в землю по самые окна, с покосившейся трубой и замшелой крышей. В этой сторожке живёт дед Матвей.

Сколько ему лет — никто точно не знает. Говорят, что за девяносто давно перевалило. Он глухой на одно ухо, плохо видит, ходит с палкой, но из своей сторожки выходит редко. Только когда надо свечку в часовне зажечь или могилки подновить. Местные говорят — он не сторож, он хранитель. Само кладбище его держит.

Приехали как-то в деревню дачники из города. Молодые, шумные, бесцеремонные, всему смеются, ничего не боятся. Сняли дом у околицы, шашлыки жарят, музыку орут на всю округу, по ночам пьют и песни горланят. Местные их сторонились, но не трогали — молодёжь, что с них взять.

Увидели дачники как-то кладбище за деревней. Старое, заросшее травой, с покосившимися крестами и ржавыми оградками. Им показалось это романтичным. Решили ночью сходить — пощекотать нервы, селфи сделать на фоне крестов, ну и заодно выпить в необычном месте.

Местные отговаривали: «Не ходите, ребята, дед Матвей не любит, когда покойников тревожат. Он там порядок блюдёт». Те только посмеялись: «Да что нам сделается? Кладбище как кладбище, мёртвые не кусаются».

Пошли ночью. Взяли фонарики побольше, гитару, выпивку, закуску. Расселись на скамейке у старой часовни, ржут, фоткаются, гитарой бренчат.

Вдруг из сторожки выходит дед Матвей. Идёт прямо к ним, не спеша, опираясь на палку, шаркает валенками по росистой траве. Подошёл, остановился, смотрит. Дачники притихли, но ненадолго.

— Молодые, — говорит дед голосом скрипучим, как несмазанная дверь. — А вы знаете, кого беспокоите?

— Дедуль, иди спи, — отвечает самый смелый парень. — Мы никого не трогаем. Просто сидим, отдыхаем.

— Трогаете, — спокойно говорит дед. — Вон под той берёзой Ефросинья лежит. Она при жизни певунья была, голосистая, на всех свадьбах запевала. Как услышит гитару да пьяные голоса — сейчас встанет, песни свои петь придет. А у неё голос не как у живых, сами понимаете.

Тут ветер прошелестел по верхушкам деревьев, и в темноте, из-за старой берёзы, послышался шорох. А потом — тихий, дрожащий, тягучий шепот-напев. Будто старуха выводит мелодию без слов, одну только мелодию.

Дачники притихли, переглянулись. Гитару убрали под скамейку.

— А вон там, — продолжает дед, показывая палкой на старый железный крест, — Иван спит. Он при жизни плотник был, лучший в округе, топором хорошо владел. Услышит, как стучат по деревьям или по железу — подумает, работа, и выйдет помочь. Инструмент свой принесёт. А инструмент у него не простой, с того света.

Один парень, который до этого скуки ради веткой по металлической оградке постукивал, руку дёрнул назад и ветку выронил.

— А ты, девка, — обернулся дед к самой смешливой девушке, которая громче всех смеялась и на кресты залезала для фото. — На могилку села. Под тобой девочка лежит, Анечка, восьми годков, ровесница твоя, если б жила. Она тут сто лет лежит, скучает одна, без подружек. Может, ей компания нужна? Может, она давно ждёт, кто бы с ней в куклы поиграл?

Девушка вскочила как ошпаренная, отбежала в сторону, за спутников. Лицо у неё побелело даже в темноте было видно.

Дачники собирались быстро. Схватили вещи, побросали недопитую бутылку и бегом с кладбища, через овраги, через кусты, не разбирая дороги. А дед Матвей постоял, посмотрел им вслед, покачал головой и пошёл обратно в сторожку. Только валенки шаркали по траве.

На пороге обернулся, в темноту сказал негромко:

— Спите, родимые. Не трону. Не трону.

Говорят, с тех пор те дачники в деревню ни ногой. Дом свой продали за бесценок и больше не появлялись. А кладбище по ночам молчит. Иногда только ветер шумит в ветвях старых берёз. Иногда кто-то вздыхает во сне.

Дед Матвей сторожит.

Говорят, он и сам скоро ляжет там же, под одним из крестов. Но пока он нужен — он здесь. Хранит покой тех, кто уже не проснётся.

Та, что моет окна

Когда мы въехали в эту квартиру на окраине большого города, я сразу обратила внимание на странный звук. По утрам, ровно в пять часов, кто-то начинал возиться на кухне. Стекло тихонько звенело, вода журчала, слышалось ритмичное шорканье — будто мокрой тряпкой водят по поверхности.

Я думала, соседи. Тонкие стены, старая хрущёвка, звукоизоляция никакая — чего только не услышишь. То сверху перфоратор, то сбоку телевизор, то снизу собака лает. Подумаешь, какая-то хозяйственная соседка рано встаёт и окна моет. Бывает.

Но однажды я встала в туалет в половине пятого — что-то не спалось, воды попить захотелось. Иду по коридору и слышу это совсем близко. Из кухни доносится отчётливое: «вжик-вжик, вжик-вжик». Звук такой, будто мокрой тряпкой водят по стеклу. Размеренно, спокойно, без спешки.

Я заглянула на кухню и обмерла.

У окна стояла женщина. Пожилая, в старом цветастом халате и растоптанных тапках на босу ногу, она старательно мыла стекло. В полной темноте — ни одной лампочки не горело. Только свет уличного фонаря падал на неё сбоку, выхватывая из темноты седые волосы, убранные в жидкий пучок, и морщинистые руки, ритмично водящие тряпкой.

Я замерла. Хотела закричать, но голос пропал. Женщина, услышав моё дыхание, обернулась. Лицо у неё было обычное, усталое, совсем не страшное — просто лицо старой женщины, которая много работала по жизни. Она посмотрела на меня, вздохнула, вытерла руки о халат и сказала голосом тихим, чуть хрипловатым:

— Не бойся, дочка. Я здесь жила. Сорок лет, с самой свадьбы. Привыкла окна мыть по утрам, пока солнце не встало, пока никто не видит, пока город не проснулся. Порядок люблю. А теперь никак привычку не бросить. Ты уж не серчай, я ненадолго.

И отвернулась обратно к окну, продолжила тереть стекло.

Я попятилась в комнату, залезла под одеяло с головой и просидела так до рассвета, не в силах уснуть. В голове крутилось одно: призрак. В моей квартире живёт призрак.

Утром, едва дождавшись девяти, я обошла соседей. Дольше всех пришлось стучать в квартиру этажом выше — там жила пожилая женщина, баба Катя, которая знала про всё на свете. Она открыла не сразу, но, увидев моё бледное лицо, впустила, усадила на кухне, налила чаю.

— А, баба Маня, — сказала она, выслушав мой сбивчивый рассказ. — Да, жила тут ваша соседка. В вашей квартире и жила. Хорошая была, царство небесное, тихая, работящая. Чистюля страшная. Каждое утро окна мыла. Все соседи видели: встанет в пять утра и давай натирать. У неё стёкла всегда сияли, как зеркало. А умерла она год назад. Тихо, во сне. Сердце остановилось.

Я слушала, и мурашки бежали по коже.

— А после смерти, — продолжала баба Катя, — говорят, душа её не успокоилась. Всё моет. Вы не бойтесь, она добрая. Никогда никого не обидела. Даже если разбудит — не обижайтесь. Она по привычке. По любви к порядку.

Я вернулась домой и долго смотрела на окна. Они сияли чистотой. Я их не мыла ни разу с момента въезда. Даже руки не прикладывала — всё как-то недосуг было.

С тех пор мы живём мирно. Баба Маня моет окна каждое утро. Ровно в пять часов я слышу знакомое «вжик-вжик», журчание воды и тихое, едва различимое напевание какой-то старой песенки. Иногда я просыпаюсь от этого звука, ворчу, натягиваю одеяло на голову, но потом вспоминаю: это просто женщина, которая любила порядок. Даже после смерти.

Мы с ней даже разговариваем иногда. Я чай пью на кухне, а она окна трёт. Дело к вечеру, уже темно за окном, а она всё равно моет.

— Прохладно сегодня, баб Мань, — говорю.

— Ничего, — отвечает, не оборачиваясь. — Я быстро. Руки уже привычные. Ты чай-то пей, не остынет.

И продолжает тереть.

Призраки не всегда страшные. Иногда они просто моют окна, потому что при жизни привыкли к чистоте. Иногда они остаются, чтобы закончить дело, которое не могут бросить. Иногда они тихо напевают себе под нос и радуются, что их слышат.

Я не знаю, сколько ещё баба Маня будет жить в этой квартире. Может, пока кто-то другой не начнет мыть окна вместо неё. Может, пока дом не снесут. Но пока она здесь — я не одна.

И окна у меня всегда чистые.

Колокол в озере

В карельской традиции существовали священные рощи (pyhä lehto) и места, куда запрещалось ходить обычным людям. Синтез языческих верований и христианства создал множество легенд о скрытых церквях и колоколах .

На северном берегу большого озера, там, где скалы подходят к самой воде, а лес стоит стеной, есть место, которое местные обходят стороной. Называется оно — Кюлянваара, Чёртов мыс. Скала там нависает над водой, как каменная баба в капюшоне, и эхо живёт странное — не повторяет слова, а передразнивает, будто смеётся.

Раньше, говорят старики, на этом мысу стояла часовня. Маленькая, деревянная, с одним колоколом. Ходили туда молиться, свечи ставили, просили у Николы-угодника защиты на воде. А потом пришла беда.

Год был неурожайный, холодный. Рыба не шла, хлеб не родился, люди с голоду пухли. И появился в деревне чужак. Говорил складно, обещал золото, указывал на старую часовню: «Вон у вас сколько добра под замком — колокол серебряный, оклады на иконах, свечи восковые. А вы с голоду мрёте».

Староста не слушал, гнал чужака. Но нашлись люди — трое мужиков, отчаявшихся совсем. Ночью пошли на мыс, взломали дверь, сняли колокол, сорвали оклады, погрузили в лодку и хотели плыть в город продавать.

Отплыли от берега всего ничего. И вдруг — как взревело! Из глубины озера поднялась волна, да не простая, а чёрная, как смоль. Перевернула лодку в один миг. Мужики утонули все до одного. А колокол, говорят, так и остался на дне. Лежит где-то там, в самой глубокой яме, и в тихие вечера звенит.

С тех пор мыс тот проклятым считают. Часовню разобрали, иконы по другим церквям растащили, а место пустует. Даже грибники туда не ходят — боятся.

Старуха Устинья, которой уже за девяносто перевалило, рассказывала мне эту историю, сидя на завалинке.

— Я сама слышала, — говорила она шёпотом. — Молодая была, глупая, пошла с подружками на мыс ягоды собирать. Уж очень там морошка крупная родится. Набрали по корзинке, уже уходить собрались — и вдруг звон. Тихий такой, печальный, из-под воды. Мы бегом оттуда. Я потом неделю болела — жар, слабость, еле отходили. Бабка моя сказала: «Колокол тебя коснулся. Хорошо, что не взяла ничего с мыса, а то бы утопла».

— А что, нельзя ничего брать оттуда? — спросила я.

— Нельзя, — строго сказала Устинья. — На святом месте ничего чужого нет. Всё Богу принадлежит. Или не Богу — сам пойми. Место то не простое, ещё до часовни там капище было. Древние духи живут. Кого уважают — тому помогают. Кто обидит — тому мстят.

Она перекрестилась на восток и добавила:

— Ты, девка, запомни: в Карелии каждое озеро, каждый камень, каждая сосна — живые. Ты их не обижай. Поздоровайся, когда заходишь. Попрощайся, когда уходишь. И не бери лишнего. Никогда не бери.

Я кивнула. И до сих пор, когда иду в лес или на озеро, шепчу: «Здравствуй, природа. Защити меня».

А колокол иногда слышно. В тихие вечера, когда туман над озером стоит. Звенит печально, напоминает: человек не всё может брать, что хочет.

Кто живет за печкой

Личные духи-хранители (халтиа) были у каждого человека и каждой семьи . Верили, что сильно испугавшись, можно потерять своего хранителя, и тогда человек становился уязвимым.

В каждой карельской избе было три окна, большая печь и место за печкой — самое тёмное, самое укромное. Туда никогда не ставили ничего лишнего, там, по поверьям, жил дух-хранитель дома. Невидимый, но чуткий. Свой для своих, чужой для чужих.

В доме Петровых этот дух жил испокон веку. Бабка Айно говорила, что его ещё её прапрабабка привела из старого жилья, когда сюда переезжали. Как привела? А вот как: взяла горсть золы из старой печи, горсть земли с порога и горсть муки из закрома, смешала, насыпала в новый запечек и сказала: «Иди со мной, хранитель рода, иди в новый дом, охраняй нас от зла и беды».

С тех пор дух жил за печкой. Не показывался, но помогал. Если потеряется что — найдётся само. Если ребёнок плачет — успокоится. Если в дом идёт злой человек — ему становилось душно, он уходил поскорее.

Маленькая Анни знала про это с пелёнок. Бабка учила: «Не смейся громко после заката, не плюй на пол, не оставляй ножи на столе лезвием вверх — хранителя обидишь. Он не злой, но обидчивый. Обидишь — уйдёт, и тогда беда».

Анни было шесть лет, когда случилась эта история.

Зимой, в Крещенские морозы, к ним в дом постучался странник. Мужик незнакомый, замёрзший, попросился переночевать. Отец пустил — у карелов закон: путника не гнать, накормить, обогреть.

Мужик оказался разговорчивый. Сидел у печи, грел руки, рассказывал про города, про дальние страны. А сам всё по сторонам зыркал, будто искал что.

Ночью Анни проснулась от странного чувства. Будто кто-то смотрит на неё. Открыла глаза — в избе темно, только луна светит в окно. И видит: мужик тот стоит на коленях у запечка и шепчет что-то. А перед ним — будто светящаяся фигура. Маленькая, ростом с ребёнка, но старая, сморщенная, с длинными седыми волосами. Дух.

Мужик протянул руки, хотел схватить, а дух как зашипит — и пропал.

Анни закричала. Вскочили родители, зажгли лучину. Мужик сидит у печи, будто ничего и не было.

— Чего орёшь? — спрашивает отец.

— Он... он хранителя нашего хотел поймать! — плачет Анни.

Мужик побледнел, вскочил, начал шапку искать.

— Врёт девка, — бормочет. — Спросонья примерещилось.

Отец глянул на него тяжёлым взглядом, перекрестился на иконы (хоть и староверы, а крест держали). И молча указал на дверь.

Мужик ушёл в ночь, даже хлеба не взял. А Анни долго не могла успокоиться. Бабка наутро сказала:

— Злой человек был. Колдун, может. Такие за духами охотятся. Хотят силу их забрать. Но наш не дался. Он умный, он своих знает.

— А он не ушёл? Не обиделся? — спрашивала Анни.

— Нет, — улыбнулась бабка. — Он за печкой. Ты подойди, положи кусочек хлеба, скажи спасибо, что остался.

Анни подошла к запечку, положила краюшку и прошептала: «Хранитель, спасибо, что остался. Защищай нас всегда».

И почудилось ей, что кто-то тёплый и добрый погладил её по голове.

С тех пор прошло много лет. Анни выросла, уехала в город, вышла замуж, родила детей. Но каждый раз, приезжая в родную деревню, она подходит к старому дому, заходит внутрь (дом теперь пустует, но дверь не заперта никогда) и кладёт за печку кусочек хлеба.

— Здравствуй, хранитель. Живи ещё.

И ей кажется, что в ответ веет тёплым воздухом из-за печки. Жив.

Хозяин риги

В основе рассказа — карельские верования о духах-хозяевах построек (халтиа) и традиционные обряды задабривания этих духов . Рига (риихи) была важнейшей постройкой в карельском хозяйстве.

Деревня Коккосальми прилепилась к скалистому берегу большого озера, как ягель к камню. Дома здесь ставили ещё при прадедах — из тёмного, почти чёрного от времени леса, с резными наличниками, за которыми угадывался лик древнего духа-хранителя. Но главной постройкой в каждом дворе считалась не изба, а рига.

Рига стояла на отшибе, у самого леса, почерневшая от дыма, с высокой кровлей из дранки. Здесь сушили снопы перед молотьбой, здесь же и молотили. Без риги год пропадал — хлеб не родился, семья голодала. И здесь же, верили старики, жил хозяин — риихи-халтиа.

Марья выросла в этой деревне, вышла замуж в соседний дом, и свекровь в первый же день повела её показывать хозяйство. Особенно наказывала про ригу:

— Запомни, невестка, в ригу без спросу не ходи. И уж тем более ночью. Хозяин там свой. Уважение ему окажешь — он тебе поможет. А обидишь — снопы сгноит, зерно мышам отдаст.

Марья слушала, кивала, а сама думала: тётка старая, всё ей мерещатся духи. Ну какой хозяин может жить в риге? Мыши разве что.

Осень в тот год выдалась на редкость погожая. Бабье лето затянулось до Покрова, и в риге работали с утра до ночи — сушили снопы, молотили, веяли зерно. Марья намахалась цепом так, что к вечеру руки отнимались. Но работа спорилась, зерно было крупное, чистое, и свекровь довольно покряхтывала.

— Хозяин помогает, — говорила она. — Ты его уважила?

— Чем уважила? — не поняла Марья.

— А солью. В каждом углу по щепотке. И первый блин из нового зерна — ему, на крышу.

Марья отмахнулась. Некогда ей по углам соль сыпать, работать надо.

А через неделю случилось неладное.

Пришли они утром в ригу — а снопы, что вчера заложили на просушку, все в плесени. Чёрной, противной, будто месяц лежали в сырости. Свекровь ахнула, руками всплеснула:

— Говорила же тебе! Хозяин гневается!

Марья заплакала. Половина урожая пропала. Чем кормить семью зимой?

Свекровь велела ей в ту же ночь идти в ригу с дарами.

— Возьми хлеба, соли, горбушку, что от ужина осталась. И ступай одна. Как стемнеет. Встань на пороге, поклонись на все четыре стороны и скажи: «Хозяин риги, прими дар, дай нашему хлебу расти». И оставь всё на пороге. Сама уходи, не оглядывайся.

Марья боялась до дрожи. Но делать нечего. Ночью, когда месяц поднялся над озером и туман пополз с болот, она взяла узелок и пошла.

Рига чернела на краю поля, как огромный зверь. Вокруг ни огонька, только совы ухали в лесу. Марья подошла к порогу, перекрестилась (хоть и знала, что староверы в их деревне крест не жалуют) и трижды поклонилась.

— Хозяин риги... — начала она и запнулась.

Из темноты риги на неё смотрели два глаза. Жёлтых, немигающих, как у филина. Смотрели прямо из глубины, из-за сушильной печи.

— Ты звала меня, девка? — раздался голос. Скрипучий, как несмазанная дверь, но не злой.

Марья прижала узелок к груди и молчала, боясь слово вымолвить.

Из темноты вышел старик. Маленький, сгорбленный, в сером ээме (кафтане) из домотканого сукна. Борода седая до пояса, глаза светятся в темноте.

— Я здесь живу, — сказал он. — Сто лет. Двести. С тех пор как дед твоего мужа первый сруб поставил. Я ригу стерегу, снопы сушу, зерно берегу. А ты меня солью не уважила. Вот и вышла плесень.

Марья упала на колени.

— Прости, хозяин! Не со зла я! По глупости!

Старик подошёл ближе. От него пахло сухим зерном, дымом и чуть-чуть — мятой.

— Знаю, что не со зла, — сказал он уже мягче. — Потому и говорю с тобой. Обычно я с людьми не разговариваю. Молча стерегу. А ты, видно, своя будешь. Вон и глаза у тебя как у моей покойной хозяйки — серые, с искоркой.

Он взял узелок, понюхал хлеб, одобрительно кивнул.

— Ладно. Прощаю. С плесенью я уж справился, утром увидишь. А ты запомни: рига — не просто сарай. Здесь зерно в хлеб превращается. Тут жизнь семьи. Тут и я живу. Будешь меня помнить — и я тебя не оставлю.

Он повернулся и растаял в темноте, только светящиеся глаза ещё мигнули напоследок и погасли.

Марья выбежала из риги и бегом к дому, не чуя под собой ног.

Утром пришли в ригу — снопы сухие, чистые, ни пятнышка плесени. Свекровь только головой покачала.

— Принял дар. Ты ему понравилась. Видно, правнучка моей бабки, той, что его когда-то первой задабривала. Он таких своих узнаёт.

С тех пор Марья никогда не забывала оставить в риге угощение. Щепотку соли, краюшку хлеба, горсть зерна в углу. И всегда шептала: «Хозяин, прими, не оставь нас».

И урожаи в их доме были лучшими в деревне. А по ночам, если проходила мимо риги, иногда чудилось ей — сидит на крыльце старичок в сером кафтане, курит трубку и смотрит на звёзды.

Свой.

Веден-эма

Образ хозяйки воды (Veden emä) известен в карельской мифологии как дух, требующий уважения . Верили, что утонувшие становятся весихалтиат — водными духами .

Озеро за деревней было глубокое, тёмное, с илистым дном. В хорошую погоду оно сияло синевой, а в ненастье становилось чёрным, как смоль. Местные звали его просто — Озеро. С большой буквы. Потому что оно было одно, главное, кормилец.

Рыбы в Озере водилось много — сиг, ряпушка, хариус, щука. Но рыбаки знали: просто так рыбу не возьмёшь. Надо просить. Надо уважать.

Старый Матвей, лучший рыбак на всю округу, учил молодых:

— Ты не смейся, когда на воду выходишь. Не ругайся, не свисти. Вода не любит. И не жадничай. Сколько надо — столько и бери. А лишнее — грех.

— Кого просить-то, дед? — спрашивали парни.

— Веден-эму. Хозяйку воды. Она тут всем заправляет. Кто её уважит — тому рыба сама в сети идёт. Кто обидит — тот на дне останется.

Этой истории уже лет сорок, а может, и все пятьдесят. Случилась она с одним приезжим. Из города человек приехал, инженером на лесоучасток. Рыбак был заядлый, но гонористый — никого слушать не хотел.

— Сказки это ваши, — говорил он. — Хозяйка воды, духи лесные. Тьфу. Рыба там, где корм. Я её найду и без ваших примет.

И правда, первые дни ему везло. Наладил сети в самом дальнем заливе, где никто не ловил, и таскал щук одну за другой. Местные молчали, но переглядывались.

— Не к добру это, — качал головой Матвей. — Обнаглел человек. Воду не уважает. Веден-эма такого не простит.

Наступила суббота. У карелов был обычай: накануне воскресенья на воду не выходить, сетей не ставить. День отдыха — воде тоже отдых нужен. А инженеру было всё равно.

— Завтра воскресенье, а я завтра самый клёв поймаю, — заявил он в пятницу вечером.

И ушёл ставить сети. Один, на лодке, в сумерках.

Больше его не видели.

Утром лодку нашли на середине озера — пустую, весла плавали рядом. Сети исчезли, будто их кто-то срезал. Тело искали три дня, водолазы приезжали из района, обшарили дно — ни следа.

Старый Матвей тогда сказал:

— Веден-эма забрала. Вода ему теперь дом. Он туда и не хотел, а попал. Потому что не уважал.

С тех пор в деревне строго соблюдают обычаи. По пятницам сетей не ставят. При выходе на воду крестятся (кто по-старому, кто по-новому) и шепчут: «Хозяйка воды, дай рыбу, не бери человека».

А в тихие вечера, когда озеро гладкое, как зеркало, и солнце садится за дальний лес, старики говорят, что можно увидеть на поверхности женскую фигуру. Будто стоит женщина в белом по колено в воде, смотрит на деревню длинным взглядом, и волосы у неё зелёные, как тина.

Ждёт. Кто ещё не уважит.

Метсян-халтиа

Охотничьи обряды карелов подробно описаны в этнографической литературе: верили, что удачу посылает хозяин леса, а нарушителей лесных законов ждёт «нос леса» — болезнь, насланная духами

По ту сторону большого болота, там, где сосны уходят в небо на сорок метров, а мох стелется мягче любой перины, начинались угодья староверов-охотников. Лес здесь был нетронутый, зверя полно, но просто так его взять нельзя. Лес — живой. У леса хозяин есть. Метсян-халтиа.

Павел, потомственный охотник из рода Онкимойненов, знал это с детства. Дед учил: «Заходишь в лес — поздоровайся. Проси разрешения. Обещай, что лишнего не возьмёшь. И смотри — не сори, не шуми, не ломай веток просто так. Лес видит».

В тот год охота не задалась с самого начала. Осень пришла ранняя, снег выпал ещё в октябре, а зверь будто сквозь землю провалился. Павел обходил все знакомые места — пусто. Ни следа, ни помёта, ни погрызов.

Старики говорили: «Метсян-халтиа сердит. Грешили охотники в прошлом году, много брали, мало благодарили. Вот он и закрыл лес».

Павел решил идти в самую глушь, к Чёрному озеру, куда даже дед его ходил редко. Там, говорят, самая чаща, самый зверь. Но и хозяин там строже.

Собрался он рано утром, пока звёзды ещё не погасли. Надел лыжи, взял ружьё, котомку с припасами. На пороге остановился, трижды поклонился лесу:

— Здравствуй, хозяин леса, здравствуй, хозяйка леса. Дай разрешение зайти, дай мяса взять. Не возьму больше, чем нужно. С добрым сердцем приду, с добрым сердцем уйду.

И ушёл в темноту.

Весь день он шёл на лыжах по глубокому снегу. Лес стоял тихий, задумчивый, только снег падал с веток иногда да дятел стучал где-то далеко. К вечеру Павел добрался до Чёрного озера. Место было глухое, страшноватое — огромные валуны, поросшие мхом, стояли по берегам, как древние идолы, а вода в озере была чёрная, даже лёд не делал её светлее.

Он поставил шалаш, развёл костёр, сварил чай. Сидел, слушал тишину. И вдруг услышал шаги.

Кто-то шёл по снегу. Тяжело, медленно, но лыж не было слышно — просто шаги. Павел вскинул ружьё, вгляделся в темноту.

Из-за большой сосны вышел старик. Высокий, выше любого человека, в длинной шубе из оленьего меха, с посохом в руке. Лица не разобрать — одни глаза светятся в темноте зелёным.

— Звал меня? — спросил старик голосом, похожим на шум ветра в кронах.

Павел ружьё опустил. Понял, кто перед ним.

— Звал, хозяин. Просил разрешения. Просил мяса. Семья ждёт, дети малые. Много не возьму — сколько надо.

Старик подошёл ближе, посмотрел на Павла долгим взглядом.

— Хороший ты человек, Павел Онкимойнен. Я твоего деда знал. И отца знал. Они меня уважали. И ты, вижу, с добром пришёл. Не то что те, прошлогодние.

Он махнул рукой в сторону леса, и оттуда, из-за деревьев, вышли лоси. Три огромных быка, один другого краше. Встали в ряд и смотрят на Павла.

— Выбирай одного, — сказал хозяин. — Только одного. И благодарить не забудь.

Павел выбрал того, что покрупнее, поклонился лесу, поклонился хозяину. Вскинул ружьё, выстрелил. Лось упал замертво.

Когда он обернулся, старика уже не было. Только снег кружился на том месте, где он стоял.

Утром Павел разделал тушу, сложил мясо в нарты и отправился в обратный путь. У самой опушки остановился, положил под сосну кусок мяса и горсть табака — дар хозяину.

— Спасибо, хозяин леса. Приду в другой раз тоже с добрым сердцем.

С тех пор охота у него всегда была удачной. Но он никогда не брал лишнего и никогда не забывал поблагодарить лес.

А тем охотникам, прошлогодним, что хозяина не уважили, перестала удача служить. Кто спился, кто в город уехал, а кто и вовсе пропал в лесу. Нашли только ружьё да шапку на краю болота.

Лес помнит.

Чужая шкура

Деревня Осиповка стояла на краю большого леса, где волки водились такие матёрые, что мужики по одному в лес ходить боялись. Только старый Игнат не боялся. Он вообще ничего не боялся — ни лешего, ни волков, ни даже барина из усадьбы, который всю округу в страхе держал.

Игнат был охотником. Лучшим на три губернии. След чуял за версту, стрелял без промаха, а про него говорили, что он с лесом разговаривает. Сам Игнат отшучивался, мол, язык звериный выучил, пока в лесу жил.

А жил он в лесу и вправду подолгу. Уходил на неделю, возвращался с добычей, а бабы шептались: «Нечисто тут, нечисто. Видели ночью у его избы волка огромного, с глазами горящими. И пропал волк, а Игнат из избы вышел».

Сын Игната, молодой Егор, в отца пошёл — такой же крепкий, молчаливый, с глазами серыми, холодными. Только доброты в нём больше было. Женился Егор на тихой девушке Марье из соседней деревни, привёл в дом, стали жить.

Всё хорошо было, да только Марья приметила странность. Каждое полнолуние муж пропадает. Уйдёт в лес с вечера, вернётся только под утро, усталый, злой, есть не просит, молчит. А однажды вернулся в разодранной рубахе, с кровью на груди. Чужой кровью.

— Где был? — спросила Марья, холодея.

— В лесу, — буркнул Егор и лёг спать.

Наутро Марья пошла к свекру. Игнат выслушал, вздохнул тяжко, погладил седую бороду.

— Пора тебе правду знать, дочка. Не простые мы люди, Игнатовы. Дед мой, царство ему небесное, колдуном был. Не злым, а ведуном. Лес знал, зверей понимал. И силу имел — в волка оборачиваться. Но не во всякого волка, а в родового, хранителя. Мы волколаки, Марья. По своей воле шкуру надеваем, когда лес защищать надо. А сын мой... он не по своей воле. Его прокляли.

— Кто? — прошептала Марья.

— Барин. Месяц назад был у нас барин из усадьбы, с охотой приезжал. Егор ему дорогу через болото показал, а барин не заплатил, только облаял да плетью пригрозил. Егор стерпел, а барин на прощанье крикнул: «Чтоб ты волком выл до конца своих дней!» И сила в том проклятии была — колдовская. У бабки его, сказывают, непростая кровь была. Вот и сбылось. Теперь Егор каждое полнолуние в лес уходит, а сам не помнит, что там делает. Боюсь я, Марья, что волк в нём силу берёт. Что не вернётся он однажды.

Марья заплакала, но не от страха — от жалости. К мужу своему, доброму, тихому, который по ночам зверем становится.

— Как снять проклятие? — спросила она.

— Трудно, дочка. Надо, чтобы тот, кто проклял, прощения попросил. Или чтобы кто-то из рода барина доброе дело сделал для нашего рода. А где его искать? Барин в городе живёт, до него за сто вёрст.

Но Марья не отступилась. Собралась и пошла в город. Пешком, через леса, через болота, благо дорогу знала. На третий день дошла до усадьбы, упала в ноги барину.

— Батюшка барин, прости мужа моего, сними проклятие. Не со зла он, а по глупости. И ты не со зла проклял, а сгоряча. Ведь человек ты, и он человек. Смилуйся.

Барин сначала прогнать хотел, но посмотрел в глаза Марье — чистые, без страха, с одной мольбой. И что-то дрогнуло в нём.

— А знаешь ли ты, девка, что бабка моя ведьмой была? Я слов таких не знаю, не учился. Я тогда просто так сказал, сдуру. Не думал, что сбудется.

— Сбылось, батюшка. Муж мой по ночам волком рыщет, самого себя не помнит. А ведь он добрый, работящий, он тебе дорогу через болото показал, от смерти спас. Нешто так за добро платят?

Барин задумался. Долго сидел молча, потом встал, подошёл к окну.

— Ладно. Пойдём со мной.

Привёл её на задний двор, к старой берёзе, под которой стоял замшелый камень.

— Здесь бабка моя заговорённую воду держала. Сказывала, если кто из нашего рода захочет доброе дело сделать, должен этой водой окропить того, кому помочь хочет. На, бери.

Налил в бутылку из-под камня, перекрестил.

Марья бегом назад, день и ночь бежала, к избушке своей под самое полнолуние поспела. Егор уже в лес собирался, глаза мутные, нелюдимый.

— Егорушка, постой! — крикнула Марья, плеснула на него водой из бутылки.

Егор замер. Задрожал всем телом, упал на колени, и из груди его вырвался такой вой, что у Марьи сердце зашлось. Вой долгий, тоскливый, звериный. А потом стих.

Егор поднял голову — глаза ясные, свои.

— Марья... ты? Где я был? Что со мной?

Обняла она его, заплакала.

— Ничего, родной. Ничего. Прошло всё.

С тех пор прошло много лет. Егор больше в волка не оборачивался. Жили они с Марьей долго, детей нарожали, внуков. А старый Игнат перед смертью признался:

— Сильная ты, Марья. Сильнее проклятия оказалась. Любовь ваша меня самого удержала, когда я уж к зверю уходить начал. Спасибо тебе, дочка.

И умер спокойно, по-человечески, без воя и без тоски.

А в лесу том до сих пор волки воют, но к деревне не подходят. Боятся. Помнят, что там женщина живёт, которая проклятие любовью победила.

Серый человек

В Шотландии, на острове Скай, есть гора Куиллин. Красивая, дикая, опасная. Местные обходят её стороной, а туристы лезут — и пропадают. Говорят, там живёт Серый человек. Фир Лат Мор. Дух-оборотень, который является путникам в виде серого тумана, огромной фигуры, идущей следом. Кто его увидит — тот погибнет.

Но это только одна легенда. А есть другая.

Жила в тех краях девушка по имени Эйлид. С детства слышала она голоса гор. Не пугалась, а понимала. Бабка учила: «Горы живые, девочка. У них есть сердце. Слушай их — и они тебя не бросят».

Эйлид стала проводницей. Водила туристов по самым безопасным тропам, показывала красоты, рассказывала легенды. И никогда не водила на Куиллин. Ни за какие деньги.

— Там опасно, — говорила она. — Не для людей.

Но однажды пришёл упрямый американец. Молодой, самоуверенный, с дорогим снаряжением. Потребовал: «Веди на Куиллин. Я заплачу вдвойне».

— Не поведу, — отказалась Эйлид. — Там Серый человек. Убьёт.

— Сказки, — усмехнулся американец и пошёл один.

Пропал, конечно. Начались поиски, вертолёты, спасатели. Эйлид смотрела на гору и чувствовала: он там, живой пока, но скоро...

Ночью она пошла сама. Знала, что делать.

Долго поднималась по крутым склонам, пробиралась через туман, переходила ледяные ручьи. И наконец увидела его — Серого человека. Огромную фигуру из тумана, с глазами, горящими холодным светом. Он стоял над перепуганным американцем, который забился в расщелину и дрожал.

— Отпусти его, — сказала Эйлид.

Серый человек обернулся. Смерил её взглядом.

— Ты не боишься меня? — спросил он голосом, похожим на гул камнепада.

— Боюсь, — честно ответила Эйлид. — Но он мой гость. Я отвечаю за тех, кого не уберегла.

— Он нарушил запрет. Он пришёл туда, куда нельзя. Он мой.

— Он глупый, — согласилась Эйлид. — Но он не злой. И он нужен своим детям, жене, матери. Отпусти его. Я останусь вместо него.

Серый человек замер. Такого он не ожидал.

— Ты знаешь, что я такое?

— Ты Фир Лат Мор. Серый человек. Оборотень. Дух горы. Ты охраняешь эту землю от дураков.

— Верно. И тех, кто приходит без спросу, я забираю.

— А я пришла со спросом, — твёрдо сказала Эйлид. — Я прошу. Я готова заплатить.

Серый человек долго смотрел на неё. А потом... изменился. Туман сгустился, уплотнился — и перед Эйлид стоял мужчина. Высокий, седой, с лицом, изрезанным морщинами, и глазами цвета горного озера.

— Ты похожа на неё, — сказал он тихо. — На мою жену. Она тоже была смелая. И тоже ходила в горы одна.

— Что с ней случилось? — спросила Эйлид.

— Погибла. Сорвалась со скалы, спасая такого же дурака. Я не смог её уберечь. И с тех пор я здесь. Сторожу. Забираю тех, кто лезет без спросу. Чтобы ничьи жёны больше не плакали.

Эйлид подошла ближе, положила руку ему на плечо. Он был холодным, как камень, но под рукой чувствовалось биение — живое, настоящее.

— Ты не дух, — сказала она. — Ты человек. Просто очень старый и очень одинокий.

— Я умер здесь сто лет назад, — ответил он. — И стал тем, кем стал. Но ты права — во мне ещё есть человеческое. Ты его разбудила.

Он махнул рукой, и американец исчез — перенёсся вниз, к подножию, целый и невредимый.

— Иди, — сказал Серый человек. — И не возвращайся. Я запомню тебя. Ты одна из немногих, кто говорил со мной по-человечески.

— Я вернусь, — сказала Эйлид. — Буду приходить и рассказывать тебе, как там, внизу. Чтобы ты не забывал, каково это — быть живым.

Она сдержала слово. Каждый месяц, в полнолуние, она поднималась на Куиллин. Садилась на большой камень и говорила. О погоде, о людях, о новостях. Серый человек слушал. Иногда отвечал. Иногда молчал.

А через год он сказал:

— Я отпускаю тебя. Ты дала мне больше, чем я мог просить. Теперь я буду охранять эту гору по-другому. Не убивать, а предупреждать. Буду являться в тумане и пугать, чтобы люди уходили. Этого достаточно.

— Ты уходишь? — спросила Эйлид.

— Я всегда здесь. Но теперь — по-настоящему дух. Без боли. Без тоски. Спасибо тебе.

Он улыбнулся и растаял в тумане.

А Эйлид прожила долгую жизнь. И перед смертью попросила похоронить её на склоне Куиллин, под большим камнем. Говорят, иногда в тумане можно увидеть две фигуры — высокую, седую, и маленькую, женскую. Сидят рядом и о чём-то говорят. Стерегут гору.

Княжий дар

В стародавние времена, когда князья ещё дань собирали с каждой деревни, а в лесах водились не только звери, но и чудища поганые, жил в одной веси человек по имени Борислав. Мужик как мужик, хлебопашец, смолокур, охотник. Только одно в нём было странное: родился он с клочком волчьей шерсти на спине. Маленьким, незаметным, но бабка-повитуха, принимавшая роды, перекрестилась и сказала: «Волколаком будет. Добрым или злым — жизнь покажет».

Борислав рос обычным парнем. Работал, женился, детей нарожал. И только раз в году, в ночь на Ивана Купалу, уходил в лес. Возвращался под утро усталый, но довольный. Жена его, Дарья, пытала — молчит. Только улыбается загадочно.

— Не бойся, — говорил. — Ничего плохого не делаю. Даже доброе.

А доброе вот в чём было. В тех лесах, за болотами, жило племя волколаков. Настоящих, древних, которые ещё до крещения Руси здесь ходили. Они не трогали людей, но и людей к себе не пускали. Охраняли лес от нечисти, от чудищ, что из-под земли лезли. А раз в году, на Купалу, они выбирали одного человека из деревни, которому доверяли, и брали его с собой на большую охоту.

Борислава выбрали, когда ему двадцать исполнилось. Пришли к нему во сне, позвали. Он сначала боялся, потом привык. И каждую Купалу бегал с ними по лесу, гонял чертей да кикимор, границы мира охранял.

— Ты бы хоть рассказал кому, — говорила Дарья. — Ведь не чужие мы тебе.

— Не могу, — качал головой Борислав. — Слово дал. Да и зачем вам? Живите спокойно, пока я лес стерегу.

Так и жили.

А в тот год случилась беда. Князь местный, молодой да горячий, прослышал про волколаков и захотел на них поохотиться. Собрал дружину, собак натаскал, приехал в деревню.

— Где тут у вас оборотни? — кричит. — Ведите, покажу им княжью силу!

Мужики молчат, в землю смотрят. А князь звереет.

— Не скажете — деревню сожгу!

Тут Борислав вышел вперёд.

— Не надо деревню жечь, княже. Я тебе покажу, где оборотни. Только уговор: пойдёшь один, без дружины, без собак. И без оружия.

— Ты что, смерд, мне указываешь? — взбеленился князь. Но посмотрел в глаза Бориславу — холодные, серые, волчьи — и отчего-то струсил.

— Ладно. Идём.

Пошли они в лес вдвоём. Борислав вёл князя долго, через буреломы, через болота, через такие места, куда люди не ходят. И привёл на поляну, где под луной сидела стая. Огромные волки, размером с лошадь, с глазами умными, человечьими.

Князь хотел бежать, да ноги не слушались.

— Не бойся, — сказал Борислав. — Они не тронут. Ты гость.

И вдруг из стаи вышел один волк — самый большой, белый, как снег. Подошёл к князю, посмотрел в глаза. А потом... заговорил. Человечьим голосом.

— Здравствуй, княже. Мы тут живём с тех пор, как твой прадед на эту землю пришёл. Мы лес бережём, людей от нечисти охраняем. А ты нас убить пришёл. За что?

Князь стоял ни жив ни мёртв.

— Не знал я... — прошептал.

— Не знал, — согласился волк. — Потому и жив пока. А теперь слушай. Этот человек, Борислав, — наш брат. Не по крови, по духу. Он нас не предал, привёл тебя не на погибель, а на разговор. Мы хотим мир заключить. Ты нас не трогаешь, мы тебе помогаем. Лес богат зверем — бери сколько надо, но с умом. Людей наших не обижай. А мы будем границы стеречь от врагов. Согласен?

Князь кивнул, не в силах слово вымолвить.

— Тогда ступай. И помни: слово нарушишь — сам к нам придёшь. Навсегда.

Отпустили его. Борислав вывел из леса, а сам вернулся на поляну.

Дома князь никому не рассказал, что с ним было. Только дань с деревни уменьшил вдвое и велел охотникам в тот лес без нужды не ходить.

А Борислав ещё долго жил. Каждую Купалу уходил к своим, а возвращался с гостинцами — то мёду дикого принесёт, то ягод редких. Дарья не спрашивала, только вздыхала.

Перед смертью позвал он сына и сказал:

— Я не простой человек, сынок. Я волколак. По выбору, по доброй воле. Хочешь — силу прими, хочешь — живи по-людски. Я не неволю.

Сын подумал и отказался.

— Ты уж прости, батя. Я людей боюсь, а зверей тем более. Буду как все.

Борислав не обиделся. Улыбнулся только.

— Как знаешь. Ты человек вольный.

И умер тихо, во сне. А в ту ночь волки выли на опушке так жалостно, что вся деревня не спала — прощались с братом своим, лесным хранителем.

Плащ из тумана

В шотландских горах, среди вересковых пустошей и древних камней, водятся вулверы. Не совсем волки, не совсем люди. Страшные оборотни, говорят старики. Злее не бывает. Выходят ночью, рыщут по долинам, крадут овец, а то и детей малых.

Но это если вулвер злой. А бывают и другие.

Мэйри была пастушкой. Жила одна на отшибе, в маленькой каменной хижине, с десятком овец и старой собакой. Родители умерли, женихи обходили стороной — слишком бедна, слишком дика, слишком странная.

А странность в ней была такая: понимала она язык зверей. Не то чтобы говорила, а чувствовала. Собаке скажет — та делает. Овцы слушаются без палки. Даже дикие звери обходили её стороной, не трогали.

Однажды зимой, в сильную метель, Мэйри услышала вой. Не обычный волчий, а какой-то другой — глубокий, тоскливый, человечий почти. Выглянула в окно — а там, у порога, лежит огромный волк. Серый, с чёрной полосой вдоль хребта, глаза умные, печальные.

Мэйри испугалась сначала, а потом заметила — он ранен. Лапа в капкане, вся в крови.

Не раздумывая, открыла дверь, вышла в метель. Волк зарычал, но не тронул. Сидел смирно, пока она капкан разжимала, рану промывала, тряпками перевязывала.

— Иди, — сказала Мэйри. — Больше не попадайся.

Волк посмотрел на неё долгим взглядом и ушёл в пургу.

А наутро в дверь постучали. На пороге стоял мужчина. Высокий, широкоплечий, с серыми волосами до плеч и глазами такого же цвета. Одет в грубый плащ, подбитый мехом.

— Ты меня спасла, — сказал он. — Я в долгу.

— Ты... тот волк? — ахнула Мэйри.

— Вулвер, — кивнул он. — Меня зовут Кайлен. Я из клана горных оборотней. Мы живём здесь с древних времён, задолго до людей. Мы храним эти места, следим за равновесием. А люди нас боятся и убивают.

— Зачем ты пришёл?

— Хочу отблагодарить. И предупредить. Скоро придёт беда. С востока, из-за гор. Тьма. Мы не справимся одни. Ты нам нужна.

— Я? — удивилась Мэйри. — Чем я могу помочь?

— Ты слышишь зверей. Ты можешь говорить с нами. Ты — избранная. Я давно за тобой наблюдаю. Твоя бабка была такой же, и её бабка. Вы — хранительницы.

Мэйри не знала, верить или нет. Но в глазах Кайлена была такая тоска, такая правда, что отказать она не смогла.

— Что делать?

— Приходи на закате к Чёрному камню. Там всё узнаешь.

Весь день Мэйри металась. Боялась. Но к вечеру собралась и пошла. Чёрный камень стоял на вершине холма, где ветер выл не переставая. Там уже ждали. Целая стая вулверов — огромных волков, которые при её приближении обернулись людьми.

Кайлен вышел вперёд.

— Мы не враги людям, — сказал он. — Мы их защитники. Но нас мало. А враг силён. Ты видела его следы?

И показал на восток. Там, за горами, небо было чёрным, хотя солнце ещё не село.

— Что это?

— Древнее зло. Те, кто хочет уничтожить этот мир. Мы не можем победить его без человека. Без того, кто свяжет нас с людьми. Ты готова?

Мэйри посмотрела на чёрное небо, на вулверов, на Кайлена. И вдруг поняла: это её судьба. Та самая, о которой шептались старухи, которую предсказывала бабка.

— Готова, — сказала она.

Битва длилась три дня и три ночи. Мэйри не сражалась, она была связной — бегала между людьми и вулверами, передавала приказы, лечила раненых. Её слушались все — и люди, и звери. К утру четвёртого дня тьма отступила.

Кайлен, израненный, подошёл к ней.

— Ты спасла нас, — сказал он. — Без тебя бы не справились.

— Что теперь? — спросила Мэйри.

— Теперь мы всегда будем рядом. Ты — наша. Если захочешь.

Она захотела. И осталась с ним. Жила в горах, среди вулверов, научилась оборачиваться волком, бегать быстрее ветра. Люди думали, что она пропала, сгинула. А она была счастлива.

Иногда, в ясные ночи, их видели на вершинах — двух огромных волков, серого и белую, сидящих рядом и смотрящих на звёзды.

Говорят, они и сейчас там. Хранят горы, стерегут покой.

Дар и проклятие

Ведьму Агафью в деревне не любили. Кто ж ведьм любит? Хотя она никому зла не делала, даже лечила, кому могла. Травы собирала, заговоры знала, роды принимала. А всё равно боялись. Особенно после того, как её дочь родилась.

Девочка росла странной. Глаза жёлтые, как у волчицы, волосы светлые, почти белые, и характер дикий. В лесу пропадала сутками, с волками играла. Люди видели не раз: бегает по опушке, а вокруг неё волки скачут, резвятся, будто щенки.

— Ведьмино отродье, — шептались бабы. — Волколачка будет.

Звали девочку Василисой. Мать её любила без памяти, но и боялась тоже. Знала Агафья свою родословную. Её бабка, ведунья знатная, заколдована была — в полнолуние волчицей становилась. И сила та по наследству передавалась, через поколение. Агафье не досталась, а Василисе — вот она.

В четырнадцать лет Василиса впервые обернулась. Ночью, в полнолуние, проснулась от странного чувства — кожа зудит, кости ломит, сердце колотится. Выбежала на улицу, в лес, и там, на поляне, упала на колени. А когда встала — стояла на четырёх лапах.

Страшно ей было сначала. Очень. Но потом пришёл он — старый волк, седой, с мудрыми глазами. Подошёл, лизнул в нос и повёл за собой. Так Василиса попала в стаю.

Матери ничего не сказала, но та и сама догадалась. Только вздохнула тяжело.

— Знать, судьба. Будешь ты, дочка, меж двух миров жить. И людям помогать, и волков беречь. Но запомни: если убьёшь человека в волчьем обличье — навсегда зверем останешься. Если убьёшь волка в человечьем — душу загубишь.

Василиса кивала, но до конца не понимала.

А через год случилась беда. Пришёл в деревню барин с охотой. Шумные, пьяные, стреляют во всё, что движется. И забрели они в тот лес, где Василисина стая жила.

Увидел барин волчицу — крупную, белую, красивую. Вскинул ружьё, выстрелил. Волчица упала.

Василиса в тот момент дома была, чай пила. И вдруг как закричит — будто пуля в неё саму попала. Выбежала на крыльцо, а там... стая воет. Жалобно так, страшно.

— Мама, — прошептала Василиса. — Это же мама моя вторая... та, что меня в стаю приняла...

И побежала в лес.

Барин стоял над тушей и приказывал слугам шкуру снимать. Василиса выскочила на поляну, глаза горят, волосы дыбом.

— Ты зачем убил её? — крикнула.

Барин пьяно усмехнулся:

— А ты чья такая, девка? Пошла прочь, не мешай.

— Она моя мать! — закричала Василиса. — Лесная мать! Она меня волчатами своими кормила, когда я маленькая была! Она меня от медведя спасла! А ты её убил!

Барин нахмурился:

— Волчица тебя кормила? Да ты сама волчица, что ли? А ну, поди сюда...

Протянул руку, хотел схватить. И тут Василиса не сдержалась. Рванула рубаху, упала на колени — и через секунду на том месте стояла волчица. Молодая, ярая, с глазами, полными боли и гнева.

Барин закричал, вскинул ружьё, но не успел. Волчица прыгнула — и он упал, зажимая горло. Не убила, только ранила. И убежала в лес.

Долго потом её искали, да не нашли. Василиса ушла в самую глушь, к озеру, где люди не ходят. Там жила одна, волки ей еду носили. Там и мать её, Агафья, иногда навещала. Приходила по тропкам тайным, садилась на камень, говорила.

— Не вини себя, дочка. Судьба у тебя такая.

— Я человека убить хотела, мама.

— Не убила. Остановилась. Значит, человек в тебе сильнее зверя.

— А как мне теперь жить? Ни среди людей, ни среди волков.

— А ты живи на границе. Людям помогай издалека. Волков береги. И жди.

— Чего ждать?

— Того, кто поймёт. Кто не испугается. Кто придёт и скажет: «Пойдём со мной, я тебя не брошу».

Василиса ждала долго. Пять лет. А на шестой год пришёл к озеру охотник. Молодой, с добрыми глазами. Увидел волчицу, замер. А она смотрит на него и не уходит.

— Ты не бойся меня, — сказал он тихо. — Я знаю, кто ты. Мне мать твоя, Агафья, рассказала. Она умирает, зовёт тебя. Просит прийти попрощаться.

Василиса обернулась человеком, подошла к нему.

— Не боишься?

— Боюсь, — честно ответил он. — Но тебя — нет. Ты добрая, я знаю.

Она заплакала. И пошла за ним.

Мать простилась с ней, благословила. А охотник тот, Михаилом звали, остался с Василисой. Не побоялся ни её сущности, ни людской молвы. Поселились они в лесу, на краю болота, построили избушку. И жили долго, согласно.

Детей у них родилось трое. Обычные дети, человеческие. Только глаза у всех — чуть желтоватые, с искоркой. И волки к их избе каждое полнолуние приходят — не воют, а сидят молча, стерегут.

Василиса говорила детям:

— Это братья мои. Лесные. Вы их не бойтесь. Они наши.

И дети не боялись. Играли с волчатами, росли сильными и добрыми.

А перед смертью Василиса попросила Михаила:

— Похорони меня там, у озера, где мы встретились. Чтобы волки могли приходить прощаться.

Он так и сделал. И до сих пор, говорят, в том лесу можно увидеть странное: стоит избушка, а вокруг неё волки ходят. Охраняют покой своей хозяйки.

Тот, кто пришёл из воды

В шотландском Хайленде, среди гор, озёр и вересковых пустошей, много легенд ходит. Самая страшная — про келпи. Водяных духов, что являются в облике прекрасных коней, а то и людей. Манят путников, сажают на спину — и в воду, на дно. Говорят, нет спасения от них.

Но это если келпи злой. А бывают и другие.

В маленькой деревушке у озера Лох-нан-дуб жила девушка по имени Фьона. Сирота, работница на ферме, тихая, незаметная. Пастушка. Каждый день водила овец на выпас к самому озеру, сидела на камне, смотрела в воду. Говорила с ним, с озером. Делилась горем, мечтами, надеждами.

— Хороший ты, — шептала Фьона. — Спокойный. Никогда не злишься. Не то что люди.

Озеро молчало. Только волны тихо плескали о берег.

Однажды вечером, когда солнце уже садилось за горы, а Фьона собиралась гнать овец домой, она увидела у кромки воды коня. Чёрного, как смоль, с длинной гривой, развевающейся на ветру. Красивого, статного, но дикого — глаза горят, ноздри раздуваются.

Фьона замерла. Лошадей она боялась с детства — с тех пор, как отцовский жеребец лягнул её, сломав руку. Но этот конь... он не выглядел злым. Он смотрел на неё печально, будто понимал что-то.

— Ты потерялся? — тихо спросила Фьона. — Или пришёл напиться?

Конь мотнул головой и шагнул к ней. Фьона отступила, но не убежала. А конь вдруг... изменился. Поплыл, растворился в воздухе — и через миг перед ней стоял юноша. Высокий, темноволосый, с глазами глубокими, как само озеро. На нём была мокрая рубаха, с волос стекала вода.

— Не бойся, — сказал он голосом, похожим на плеск волн. — Я не причиню тебе вреда. Я давно за тобой наблюдаю. Ты единственная, кто говорит с озером по-доброму. Остальные бросают камни, проклинают, боятся.

— Ты... келпи? — прошептала Фьона.

— Да. Меня зовут Каллум. И я не такой, как другие. Я не забираю людей. Я охраняю тех, кто любит воду.

С того вечера они встречались каждый день. Каллум рассказывал Фьоне о подводном мире, о древних тайнах, о том, как озёра помнят всё — каждую слезу, каждую улыбку. А Фьона учила его человеческим радостям: как пахнет свежий хлеб, как поют птицы на рассвете, как греет огонь в очаге.

Они полюбили друг друга. Каллум говорил:

— Я могу стать человеком насовсем. Если ты захочешь. Но тогда я потеряю бессмертие, забуду озеро. И буду жить с тобой, пока не умру. Ты готова к этому?

Фьона плакала и смеялась одновременно.

— Я готова. Только... ты не пожалеешь?

— Никогда.

Но старый келпи, хозяин озера, узнал об этом. Разгневался.

— Ты предаёшь воду! — гремел он. — Предаёшь наш род! Не бывать этому!

В ночь, когда Каллум должен был навсегда стать человеком, озеро взбунтовалось. Волны поднялись до небес, ветер выл, дождь хлестал. Каллум стоял на берегу, держа Фьону за руку, и чувствовал, как вода зовёт его назад, тянет, манит.

— Уходи! — крикнул он ей. — Уходи, пока не поздно!

— Не уйду! — закричала Фьона в ответ. — Ты мой! Я не отдам тебя!

И шагнула в воду. Туда, где бушевала стихия, где пенились волны, где жила смерть.

Она обняла Каллума и поцеловала. И в этот миг озеро затихло. Вода стала гладкой, как зеркало, ветер улёгся, дождь прекратился.

Из глубины поднялся старый келпи. Посмотрел на них долгим взглядом и сказал:

— Любовь сильнее воды. Сильнее смерти. Сильнее всего. Живите.

И исчез.

Каллум стал человеком. Они с Фьоной прожили долгую жизнь, вырастили детей. А их внукам передалась странная особенность: они никогда не тонули, даже в самую сильную бурю. И всегда чувствовали воду — знали, где рыба, где мель, где безопасно.

Говорят, это кровь келпи в них говорит.

Лесной гость

Когда проводили мужа на заработки в город, Аксинья и думать не думала, что прощание это выйдет долгим. Месяц прошел, другой, третий — ни письма, ни весточки. Люди говорили, что видели его в последний раз на ярмарке, а дальше — как в воду канул.

Аксинья горевала, но деваться некуда — хозяйство на ней, корова, куры, огород. По ночам выходила на крыльцо, смотрела на лес, вздыхала:

— Степан... где ж ты, Степан?

А лес молчал. Только ветки потрескивали, да филин ухал где-то в чаще.

И вот как-то под вечер, когда она возвращалась с болота с клюквой, вышел из-за поворота человек. Высокий, статный, в армяке, лицо тенью закрыто. Аксинья вгляделась — и обмерла.

— Степан?! Ты ли это?

Человек шагнул к ней, снял шапку. Степан! Родные глаза, родные брови, только взгляд какой-то... чужой, что ли. Будто смотрит и не видит.

— Я, Аксюша. Я. Вернулся.

Она бросилась к нему, обняла, а он стоит как каменный, не шевелится. Потом руку поднял, погладил по голове — и рука холодная, как из проруби.

— Продрог ты, Степанушка! Идём в избу, я тебя накормлю, обогрею.

В избе он сел в красный угол, огляделся. Аксинья хлопочет у печи, щи разогревает, пироги достает.

— Ты ешь, ешь, родной. А я на тебя наглядеться не могу.

Он ел. Только странно как-то — ложку мимо рта проносил, хлеб в щи крошил, не пил совсем. А на вопросы не отвечал, молчал да улыбался. Улыбка у него была широкая, до ушей, и глаз при этом не щурил.

Спать легли. Аксинья прижалась к нему, а он холодный, как лед. И пахнет от него... лесом пахнет, мхом и прелой листвой. Но она думала — с дороги, мол, устал человек.

Так и повелось. Днем Степан пропадал — то в лес уйдет, то на огороде возится, а как вечер — домой. И все молчит. Аксинья к нему с разговорами, с лаской, а он только головой покачивает и улыбается. А глаза у него в темноте светятся зеленым — она думала, мерещится спросонья.

Соседи заходили, дивились:

— Вернулся Степан-то? А мы уж думали, сгинул где.

При гостях он молчал еще упорнее, в угол жался, а коли спрашивали что — отворачивался. Перестали соседи ходить. Чудной, мол, стал Степан, нелюдимый.

Однажды бабка Манефа, старая знахарка, заглянула на огонек. Увидела Степана, что во дворе дрова колет, перекрестилась и к Аксинье.

— Слышь, дочка. Я тебе слово скажу, да ты не гневайся.

— Говори, бабушка.

— А муж-то твой... того... не простой человек.

— Чего ты мелешь, бабка? — вспыхнула Аксинья.

— А ты приглядись. Тень у него есть? От зеркала отворачивается? Спину ему пощупай — есть ли хребет?

Аксинья похолодела. Тень... а ведь и правда, она не замечала, но солнце с утра во двор светит, а Степан вроде как прозрачный стоит. И зеркал он боится — одно она в сенях повесила, так он его тряпкой занавесил, сказал — не любо ему, свет отражает.

В тот вечер она нарочно подошла к нему сзади, когда он рубаху скинул. Провела рукой по спине — а там... пусто. Будто внутри него ничего нет, одна оболочка. И холод такой, что пальцы заледенели.

Она вскрикнула, отшатнулась. Степан обернулся, и лицо у него пошло рябью, будто ветер по воде.

— Узнала, — сказал он голосом чужим, скрипучим. — Ну, узнала. Думал, поживу с тобой по-людски, полюблю тебя, как он любил. Да видно, не судьба.

— Где Степан? — прошептала Аксинья.

— Нет твоего Степана. В болоте он. Утонул, когда с ярмарки возвращался. Я видел. Я там был. И так мне жалко тебя стало, так сердце защемило — как она, думаю, одна-то? Ну и пришел. Думал, заменю.

Аксинья заплакала. Леший — а это был он, лесной хозяин — стоял перед ней, большой, темный, и глаза его горели уже не по-человечески.

— Ты не бойся, — сказал он тихо. — Я не злой. Я любить тебя хотел. По-настоящему. Ты на болото ходила — я тропинки ровнял, чтобы не увязла. Клюкву показывал, где ягод больше. От медведя отводил.

— Отпусти, — сказала Аксинья. — Отпусти душу мою. Я по Степану плачу, не по тебе.

Леший вздохнул. Вздох у него вышел такой, что ветки за окном закачались, печь загудела.

— Ладно. Уйду. Но запомни, Аксинья: если когда одна останешься, если тоска возьмет — выйди на опушку, позови. Я услышу. Приду. Не мужем — другом.

И растаял. Только ветер прошел по избе, да запахло мокрым лесом.

Утром Аксинья нашла на крыльце корзинку, полную клюквы. Самой крупной, самой сладкой. А в клюкве — веточка багульника, лесной знак.

Она ту веточку за икону положила. И каждый год, когда болотный сезон подходил, оставляла на опушке краюху хлеба.

Леший не приходил больше. Но иногда, в тихие вечера, она слышала из леса — вздыхает кто-то. Тоскливо так, по-человечески. И знала — это он. Помнит.

Черная тропа

В деревне Глушицы исстари знали: есть тропы, по которым ходить нельзя. Не потому, что болото или зверь дикий, а потому что те тропы — черные. На них обряды творили в старину, которых и поминать-то страшно.

Дед Матвей, единственный, кто еще помнил все запреты, учил внуков:

— За околицу, за кузницу не ходите. Там, где три березы на поляне стоят, земля проклятая. Кто туда ночью сунется — либо сгинет, либо сам не свой вернется.

Молодежь посмеивалась. Сказки, мол, дедовские.

Анна выросла в городе, в деревню приехала к бабушке на лето. Городская, смелая, всему верит, ничего не боится. Услышала про черную тропу — загорелась. Решила: пойду ночью, посмотрю, что там за тайны. Фотоаппарат взяла, фонарик.

Бабка ее, Матрена Ивановна, узнала — чуть инфаркт не хватил.

— Ты что, окаянная! Не смей! Там обряд такой творили в старину — черное венчание. Кто его пройдет, тот душу нечистому отдает.

— Бабуль, ну какая душа? Нет никого там. Страшилки ваши.

И ушла. Ночью, в полнолуние, как раз когда обряды и творятся.

Поляна встретила ее тишиной. Три березы стояли треугольником, в центре — большой черный камень, весь во мху. Анна включила фонарик, пошла вокруг, снимать начала. И вдруг свет погас. Батарейки сели? Только что полные были.

В темноте зажглись огоньки. Блуждающие, болотные, они плыли к ней со всех сторон. Анна хотела бежать, но ноги не слушались. А из темноты вышел ОН.

Не поймешь — старик, не старик. В черном балахоне, с лицом белым, как мел, и глазами без зрачков.

— Пришла, — сказал он голосом, от которого у Анны кровь заледенела. — Давно никто не приходил. Давно обряд не правили. Хочешь узнать, что тут было?

— Н-не хочу, — прошептала Анна.

— Поздно, милая. Кто на эту поляну в полночь ступил, тот обряд начал. Хочешь не хочешь — дослушай.

И поплыли перед ней картины. Как в старину, еще до крещения, собирались здесь люди. Водили хороводы, только не светлые — черные. Девушку в белом ставили в центр, и вокруг нее плясали, пели страшные песни. А потом... потом ее забирали. Уводили в лес, и больше никто ее не видел.

— Это же... человеческие жертвы? — ужаснулась Анна.

— Не жертвы, — усмехнулся дух. — Невесты. Лесных хозяев невесты. Добровольно шли. Силу получали, власть над лесом. А взамен — душу отдавали. Но не насовсем, а на время. Те, кто выживал, великими ведуньями становились. Только вот выживали не все.

Он подошел ближе, и Анна увидела — лица у него нет. Вместо лица — пустота, тьма.

— Хочешь стать невестой леса, городская? Силу хочешь?

— Не хочу! — закричала Анна. — Отпусти!

Она рванулась, побежала. Бежала через лес, не разбирая дороги, ветки хлестали по лицу, корни путались под ногами. Выскочила к околице, упала без сил.

Утром бабка нашла ее у порога, всю в грязи, в крови, без фотоаппарата. Внесли в избу, отпаивали травами, читали молитвы. Анна три дня в жару лежала, бредила, кричала.

А когда очнулась, поседела. Вся голова — белая, как снег.

— Бабуль, — спросила она тихо. — А что, если бы я согласилась? Если бы сказала «да»?

Бабка перекрестилась.

— Тогда бы ты не вернулась, дочка. Вообще бы не вернулась. Там, на черной тропе, слова назад не берут. Сказал «да» — пропал.

Анна больше никогда в лес не ходила. И другим заказывала. А волосы так белыми и остались — на память о той ночи, когда она чуть не стала невестой леса.

Пряха из подполья

Семья Кузьминых жила небогато, но ладно. Изба крепкая, хозяйство справное, дети здоровые. И вдруг как отрезало — начались в доме странности.

По ночам, как все уснут, в подполье начинало что-то возиться. Стучит, шуршит, будто мыши, да не мыши — крупное больно. А потом и прялка заводилась. Сама. Сидит, крутится, нить тянет, а за ней никого.

Марфа, хозяйка, сначала думала — показалось. А как каждую ночь одно и то же — поняла: нечисто.

Соседка старая, бабка Агафья, прослышала про беду, пришла.

— Это кикимора у вас, — сказала она, прислушавшись к возне. — Шишимора, по-нашему. Жена домового, али сама по себе. Прясть любит, особливо по ночам. Да только пряжа ее — не впрок. Перепутает нитки, скомкает кудель — и вся работа насмарку. А коли увидишь ее с прялкой на передней лавке — быть в доме покойнику.

Марфа перекрестилась:

— Как же выжить-то ее, бабушка?

— А ты попробуй уговорить. Кикимора, она не со зла, она с тоски. Может, обидели чем. Может, место ее заняли. Ты ей работу дай — посильную. Да не гони, а приветь.

Марфа так и сделала. Вечером, перед сном, положила на лавку новый клубок ниток, чистую кудель, рядом — горбушку хлеба с солью.

— Кикимушка, — шепнула в подпол, — ты не серчай. Живи, коли хочешь. Только не вреди. Пряди на здоровье, мы не жадные.

Ночью возня стихла. А под утро Марфа нашла на лавке моток пряжи — ровной, красивой, какой она сама отродясь не пряла. И хлеб исчез.

С той поры кикимора в доме прижилась. По ночам пряла — загляденье. А днем не показывалась, только изредка, если дети шалили, шуршала из подпола сердито. Дети боялись, но не сильно — знали, что не тронет.

Да только однажды приключилась беда. Заболел младшенький, Ванятка. Слабел на глазах, таял, как свечка. Лекарь приходил, травы давал — не помогает. Бабка Агафья сказала: «Это кикимора, видно, не просто так живет. Ей дите нужно. Забрать хочет».

Марфа в слезы. Ночью не спит, молится. А из подпола — возня, шорох, и прялка стучит, стучит, не переставая.

На третью ночь вышла она к подполу, упала на колени.

— Кикимушка, за что? Чем мы тебя обидели? Мы тебя привечали, кормили, работу давали. А ты дите мое хочешь забрать? Не дам!

И вдруг из темноты голос — тоненький, печальный, как ветер в трубе:

— Не твоего дите хочу. Ты пойми, Марфа. У меня своих никогда не было. Я сама проклятая, из нежити. А душа-то... душа-то человечья ноет. Я к вам пришла, думала, поживу как у людей, погреюсь. А Ванятка... он сам ко мне тянется. Он меня видит. Он не боится. Я его не заберу, я его берегу.

Марфа не поверила сначала. А потом пригляделась к сыну — и правда. Он не плачет по ночам, не мечется, а спит спокойно, и улыбается во сне. И щечки розовеют.

— Это ты его лечишь? — спросила Марфа.

— Я, — вздохнула кикимора. — Силой своей делюсь. Мало у меня ее, но для него не жалко.

Ванятка выздоровел. А кикимора так и осталась в доме. Мальчик рос, и она с ним росла — невидимо, но чуялось: есть в доме еще одна душа. Добрая, хоть и не совсем человечья.

Когда Ванятка женился и привел в дом молодую хозяйку, кикимора не ушла. Только забилась в самый дальний угол подпола и пряла там тихонько, чтобы не мешать.

А перед смертью Марфы, уже старой, вышла к ней ночью. Маленькая, сморщенная, в белом сарафане, с глазами грустными-прегрустными.

— Прощай, Марфа. Спасибо тебе. За хлеб, за ласку, за то, что не гнала. Пойду я теперь. Ванятка твой взрослый, ему моя помощь не нужна. А я, может, к кому еще прибьюсь. К добрым людям.

И пропала. Только легкий ветерок прошел по избе.

А Ванятка наутро нашел в подполе моток пряжи — тонкой, как паутина, и крепкой, как сталь. На память.

Дедушкин знак

Примета эта старая, ещё от прабабок пошла: коли домовой укусил — жди беды. Не смерти, нет, а перемены какой-то, чаще всего худой. Или болезнь привяжется, или скотина падет, или пожар случится. Потому домовой — хозяин, он знает, что грядёт, и предупреждает по-своему.

У Степаниды домовой жил смирный. Она его уважала: по праздникам молочка в плошке на печку ставила, хлеба краюшку, раз в месяц ласково приговаривала: «Дедушка-суседушка, кушай, нашу семью береги». И он берёг. Никогда не шалил, не гремел, скотина в порядке, дети здоровы.

И вдруг — как отрезало.

Ночью Степанида проснулась от боли. Грудь саднит, будто кто рвал зубами. Зажгла лучину, глянула — а на груди синяк, и следы зубов. Человечьих, только мелких очень.

Испугалась она, побежала к печке, спрашивает:

— Дедушка, за что? Чем я тебя прогневала?

А в ответ — тишина. Только угли в печи потрескивают.

Утром к соседке пошла, бабке Фёкле, которая все приметы знала.

— Фёклушка, беда. Домовой меня укусил ночью.

Та ахнула, перекрестилась.

— Ох, Степанида, не к добру это. Быть худу. Ты за ним пригляди, за домовым-то. Может, он не просто так. Может, предупреждает.

Вернулась Степанида домой, и давай всё проверять. В печи — хорошо, в подполе — сухо, скотина сыта. Всё вроде ладно.

А ночью снова проснулась. Лежит, не шевелится, и слышит — кто-то по избе ходит. Легко так, едва слышно, но не человек — домовой. Подошёл к кровати, остановился. Степанида глаза приоткрыла чуть-чуть и увидела его в лунном свете.

Маленький старичок, седой, в красной рубахе, лицо сморщенное, а глаза грустные-прегрустные. Он на неё смотрит и головой качает.

— Прости меня, хозяйка, — шепчет. — Не со зла я. Знать, надо тебя предупредить. Только иначе не умею. Завтра сын твой меньшой в город собирался? Не пускай.

Степанида хотела спросить, да не успела — растаял старичок.

Утром она сына за руку поймала, Федьку, семнадцати лет:

— Не поедешь в город. Оставайся дома.

— Мам, ты чего? У меня дело там, договорился уже!

— Я сказала — не поедешь!

Федька спорить не стал, но обиделся. День ходил мрачный, с матерью не разговаривал.

А вечером пришла весть: на той дороге, по которой он должен был ехать, мост обрушился. Подвода с сеном упала, людей подавило. Если бы Федька в тот час там оказался — быть бы ему под тем мостом.

Степанида упала на колени перед печкой:

— Спасибо тебе, дедушка. Спасибо, что предупредил.

С тех пор домовой её больше не кусал. А синяк тот на груди остался маленькой отметинкой — на память. Степанида его никому не показывала, но знала: это её хранитель знак поставил. Свой человек теперь.

А Федька после того случая мать слушался беспрекословно и домового уважал. Каждую субботу, когда в баню ходили, оставлял в предбаннике веник — «для дедушки». И домой всегда возвращался живой и здоровый.

Ночной гость

Осталась Пелагея одна. Муж в прошлом году помер, дети разъехались, хозяйство небольшое, а в избе пустота такая, что хоть вой. По ночам не спала, ворочалась, вспоминала Петра своего — как обнимал, как шептал ласковые слова.

Подруги советовали: «Иди к людям, не сиди одна. Тоска сожрет». А она не могла. Всё казалось — вернется Петр, войдет в избу, скажет: «Я это, я, живой».

И вот как-то ночью проснулась от странного чувства. Будто кто-то рядом. Открыла глаза — а на кровати, с краю, сидит мужик. В темноте не разглядеть, но очертания знакомые. Петр!

— Петя?! Ты?

— Я, Пелагеюшка, я. Вернулся. Соскучился.

Она бросилась к нему, обняла. А он горячий, как печка, и пахнет от него странно — дымом и еще чем-то сладким. Думала, с дороги, мол.

Всю ночь проговорили. Он рассказывал, где был, что видел. Только речь у него какая-то странная — слова вроде русские, а выговор не тот, шипящий, и «р» не выговаривает. Пелагея не придала значения — счастье же!

Стал он приходить каждую ночь. Как стемнеет — тут как тут. Пелагея днем спит, ночи напролет с ним воркует. Соседи дивятся: вроде одна живет, а лицо счастливое, румяное. Кто ж ее навещает?

А она и сама не знала. Только чувствовала — что-то не так. Руки у него слишком длинные, пальцы тонкие, и глаза в темноте горят красным. И спина... она как-то провела по спине — а хребта нет. Мягко, будто внутри пусто.

Испугалась, но виду не подала. Наутро пошла к бабке знахарке, Вере.

— Бабушка, беда у меня. Ходит ко мне кто-то ночью. Мужем моим прикидывается, а я чую — не он.

Вера выслушала, нахмурилась.

— Змей это, Пелагея. Огненный змей. Летает по ночам, в трубу влетает, к вдовам да девицам тоскующим является. Любовником прикидывается. Только нет в нем любви — одна похоть. Высосет он тебя, осушит, и помрешь ты в тоске.

— Что же делать, бабушка?

— А ты проверь. Когда придет, заставь его молитву прочитать. Он, нечистый, святых слов вымолвить не может. Или крест на него нацепить попробуй. Только не сразу, а когда уснет.

Вернулась Пелагея домой, дрожит. А ночью он снова пришел. Лег рядом, обнял. Она и говорит:

— Петя, а помнишь, как мы в церкви венчались? Спой-ка мне «Отче наш», я так люблю, как ты поешь.

Змей замер. Помолчал, потом начал:

— Отче... Отче... — и запнулся. — Не помню я, Пелагеюшка. Забыл с дороги.

— Ну хоть «Богородицу», — не унималась она.

Он зашипел, отодвинулся:

— Не хочу петь. Спать давай.

Тут она поняла — правда бабка. Нечистый.

Дождалась, пока он уснет. Достала из-под подушки крест, что Вера дала, и на него — на шею. Да не успела. Он проснулся, взвился, зашипел, засветился красным — и через печную трубу вон, только искры полетели.

Утром нашла Пелагея на том месте, где он лежал, горсть углей да лошадиный навоз. Подарки его, змеиные.

С той поры не приходил больше. А Пелагея зажила по-новому. Тоску свою молитвами да работой разогнала. И людям наказывала:

— Не тоскуйте по мертвым шибко. Не кликайте беду. Змей-любака тоску чует. Прилетит — не обрадуетесь.

Дом с секретом

Когда умерла дальняя тётка из Саратова, Алексей и не думал, что она ему что-то оставит. Родственники они были, конечно, но виделись раза два в жизни. И вдруг — звонок: приезжайте, вступайте в наследство.

Оказалось, тётка завещала ему старый дом в центре города. Не квартиру, не дачу, а именно дом — деревянный, купеческий, с мезонином и резными наличниками. Алексей обрадовался: в Москве цены бешеные, а тут целый дом!

Продать решил. Приехал, осмотрел — дом крепкий, сухой, только старый очень. Мебель старинная осталась, посуда, даже иконы в красном углу. Алексей к иконам не притрагивался — не верил, но выбросить рука не поднялась.

Начал искать покупателей. А те придут, посмотрят и уходят. Один сказал: «Странный дом. Давят стены». Другой: «Слышу шёпот, будто кто-то зовёт». Третий вообще с порога развернулся.

Алексей не верил во всякую мистику. Решил сам пожить, разобраться, что за дела.

Первую ночь спал как убитый. Вторую — тоже. А на третью проснулся от холода. Лежит, смотрит в потолок, а по комнате кто-то ходит. Шаги лёгкие, женские. Подошла к кровати, остановилась. Алексей замер, дыхание затаил. А она стоит и смотрит.

Утром никого не нашёл. Решил — показалось.

На четвёртую ночь пошёл в подпол — проверить, нет ли мышей. И там, в углу, за старой кадкой, нашёл дневник. Тонкая тетрадка, пожелтевшая, с выцветшими чернилами.

Почерк женский, старомодный. И даты — 1919 год.

«Меня заперли здесь. Говорят, что я ведьма, что порчу навожу. А я просто знаю травы, людей лечу. Брат мой, Николай, привёл красных, показал на меня. Сказал, что я с белыми зналась. Чтобы дом мой себе забрать, чтобы наследство не делить.

Сижу в подполе, жду смерти. Если кто найдёт эту тетрадь — знай: нет на мне греха. А брат мой... пусть его душа покоя не знает, пока правда не выйдет».

Алексей похолодел. Перечитал ещё раз. Тётка его, та, что умерла, — она, выходит, племянница той самой женщины? Или внучка? История старая, но дом-то помнит.

Ночью ему приснилась она. Женщина в старом платье, с длинной косой, смотрит печально.

— Ты нашёл мою тетрадь. Ты знаешь правду. Помоги мне. Скажи людям, что я не ведьма. Что брат меня сгубил. И тогда я уйду.

Алексей проснулся в холодном поту.

Утром пошёл в архив, поднял документы. Оказалось, правда: была такая, Анфиса Сергеевна, знахарка. Расстреляна в 1919 году по доносу брата. Брат дом получил, жил в нём до самой смерти. И никто не знал, что он сестру сгубил.

Алексей нашёл потомков тех, кто когда-то обвинял Анфису. Рассказал им историю. Некоторые не поверили, некоторые задумались. А в доме после этого стало легче дышать.

Продавать он его не стал. Оставил себе, сделал ремонт, иконы те в красный угол вернул. Говорят, по ночам теперь не ходит никто. Только иногда, если свечу зажечь, в окне мелькнёт женский силуэт — будто крестится и улыбается.

Соседка сверху

Квартиру на окраине Москвы Марина купила почти даром. Трёшка в сталинском доме, центр, а цена смешная. Риелтор мялась, говорила, что срочная продажа, что наследники хотят поскорее избавиться.

— А почему так дёшево? — спросила Марина.

— Ну... понимаете... предыдущая хозяйка умерла. Несчастный случай. Некоторые люди верят в приметы, вот и не берут.

Марина в приметы не верила. Купила, заехала.

Первое время всё было хорошо. Ремонт, обстановка, новые соседи. А потом началось.

По ночам она просыпалась от того, что кто-то ходит по кухне. Шаги лёгкие, шаркающие, будто старушка в тапках. Марина вставала — никого. Закрывала дверь на кухню — утром находила открытой.

Потом вещи пропадать начали. Ключи, документы, кошелёк. Находились в самых неожиданных местах — в холодильнике, под ванной, в обуви.

Марина грешила на память. Ну, бывает, положила и забыла.

А однажды пришла с работы, а на столе — чашка горячего чая. Только что заваренного. И рядом — печенье, разложенное на блюдце.

В квартире никого не было.

Марина испугалась. Вызвала участкового. Тот осмотрел квартиру, двери, окна — всё заперто, следов взлома нет.

— Может, сами себе чай налили и забыли? — спросил он.

— Я не пью чай с печеньем, — ответила Марина. — Я на диете.

Участковый ушёл, а Марина осталась одна с этим страхом.

Пошла к соседке, бабе Зине с третьего этажа, старожилке. Та выслушала, перекрестилась.

— Ой, дочка, нехорошую квартиру ты купила. Там же Марья Петровна жила, бабка добрая, но одинокая очень. Дети в Германию уехали, бросили её. Она и маялась. А померла — никто не приехал хоронить. Сама, говорят, сердце не выдержало. Вот и мается душа. По хозяйству помогает, за порядком следит, а уйти не может.

— Что же делать? — спросила Марина.

— А ты поговори с ней. По-человечески. Объясни, что квартира теперь твоя, но ты не против, если она останется. Только пусть не пугает.

Марина так и сделала. Вечером налила чашку чая, положила печенье, села напротив и сказала:

— Марья Петровна, я знаю, вы здесь. Я не враг вам. Квартиру я не отниму, живите, если хотите. Только, пожалуйста, не пугайте меня больше. И вещи мои не трогайте. А я вам чай оставлять буду. Договорились?

В ответ — тишина. Но Марине показалось, что воздух в комнате потеплел, и запахло чем-то знакомым — пирогами, что ли?

С тех пор всё утихло. Шаги стихли, вещи перестали пропадать. Только иногда, когда Марина задерживалась на работе, её ждал горячий ужин. И чай с печеньем.

Марина привыкла. Даже рада была — не одна в квартире.

А когда у неё родился ребёнок, свекровь приехала помогать. Увидела, что ребёнок улыбается в пустоту, тянет ручки куда-то в угол, испугалась.

— Это кто там? — спросила.

— Это Марья Петровна, — ответила Марина. — Няня наша. Бесплатная.

И правда, ребёнок рос спокойным, никогда не плакал по ночам. Говорят, старушки за детьми хорошо смотрят. Даже если они уже не совсем живые.

Не открывайте окна

Ехали компанией в Карелию на выходные. Трое парней, две девушки, машина, палатки, гитара. Красота. Но, как водится, заплутали. Навигатор завёл в какие-то леса, дорога кончилась, а там — деревня.

Заброшенная, старая, дома почерневшие, крыши провалились. И тишина — ни собак, ни птиц, ни ветра даже.

— Может, вернёмся? — предложила Лена, самая мнительная.

— Куда вернёмся? Темнеет уже, — отрезал Сергей, главный заводила. — Переночуем в крайнем доме, он вроде целый. А утром разберёмся.

Дом и правда выглядел крепче других. Дверь не заперта, внутри даже печь сохранилась. Пол чистый, будто кто-то подметал.

Разожгли костёр в печи, постелили спальники, сидят, гитару достали.

— А вы знаете, — начал Колян, любитель страшилок, — про такие деревни легенда есть. Если переночевать в доме, где никто не живёт, а окна открыть — войдёт то, что не надо.

— Заткнись, — огрызнулась Лена. — И без тебя страшно.

Спать легли рано. Лена долго ворочалась, прислушивалась к тишине. А тишина была такая плотная, что уши закладывало.

И вдруг — стук. Тихий, осторожный. В окно.

Лена замерла. Стук повторился. Кто-то царапался по стеклу.

— Ребята... — прошептала она.

Никто не отозвался. Все спали как убитые.

Лена посмотрела в сторону окна. За ним, в темноте, стояла фигура. Не разобрать — человек или нет. Только глаза горели зелёным.

Она закричала. Все вскочили, зажгли фонари. В окне никого. Только на стекле — следы. Будто пальцами кто-то водил, грязными, длинными.

— Да ну на фиг, — сказал Сергей. — Сваливаем отсюда.

Собрались за пять минут, выбежали. Машина завелась с пол-оборота, и они рванули прочь, не разбирая дороги.

Утром, когда рассвело, поняли, что выехали к трассе. Остановились на заправке, зашли перекусить. Местный водитель, пожилой карел, увидел их лица, спросил:

— Чего такие перепуганные?

— Да ночевали в одной деревне, брошенной... там такое...

Он покачал головой.

— Это не брошенная. Это проклятая. Там лет тридцать назад семья жила. Мать с отцом и двое детей. Убийца к ним забрёл, всех порешил. А самого потом поймали, расстреляли. А души их, говорят, до сих пор там. Стучатся в окна к живым, просят помощи. А кто открывает — тот с ними остаётся.

Лена побелела.

— А мы... мы не открывали.

— Ну и хорошо, — кивнул водитель. — Езжайте домой и не оглядывайтесь.

Они уехали. А Лена до сих пор не может забыть те глаза в окне. И следы на стекле. И думает иногда: а что, если они не просто так стучали? Вдруг помощь нужна была?

Но возвращаться не решается.

Разорённый покой

Трое подростков из города приехали в деревню на каникулы. Скука смертная, делать нечего. Решили развлечься — сходить на заброшенное кладбище. Не то чтобы они верили во всякую нечисть, а просто пощекотать нервы.

Старое кладбище было за околицей, в лесу. Заброшенное, заросшее травой, кресты покосились, оградки ржавые. Но одна могила выделялась — свежая, ухоженная, с венками и лампадкой.

— О, смотрите, кто-то ухаживает, — сказал Макс. — Давай венки разбросаем, прикол будет.

— Не надо, — тихо сказала Даша. — Нехорошо это.

— Боишься? — усмехнулся Макс. — Слабачка.

Он подошёл, пнул венок, сорвал ленту. Костик за ним — перевернул оградку. А Паша, самый тихий, просто стоял в стороне и смотрел.

— Вы чего творите? — прошептал он. — Это же люди.

— Были люди, — заржал Макс. — А теперь нет.

Нахулиганили и ушли. А Даша оглянулась — и ей показалось, что за ними кто-то смотрит. Из темноты, с кладбища.

Ночью Максу приснился сон. Стоит он на том же кладбище, а из-за каждой могилы выходят люди. Бледные, в белых саванах, идут к нему медленно, неотвратимо. А та, с могилы, которую он разорил, — молодая женщина в подвенечном платье — подходит ближе всех и говорит:

— Ты мою память осквернил. Мои цветы растоптал. Я три года как умерла, а жених мой каждую неделю приходит, ухаживает. А ты взял и сломал. Зачем?

Макс проснулся в холодном поту. Рядом в комнате общежития спали Костик и Паша. Всё тихо.

Утром пошли завтракать. Макс рассказал сон. Костик побледнел.

— А мне... мне тоже приснилось. Только мне старик какой-то снился. Говорил: «Оградку мою сломал, теперь век не починишь».

Паша молчал. Потом сказал:

— А мне ничего не снилось. Может, потому что я не трогал?

Даша, которая жила в другом доме, прибежала запыхавшаяся:

— Вы слышали? В деревне говорят, что ночью на кладбище кто-то ходил. Все кресты целы, а те, что мы сломали, — стоят. Как новые. И лампадка горит.

Ребята переглянулись. Макс побледнел.

— Не может быть. Мы же своими руками...

Вечером они пошли на кладбище. Могила стояла нетронутая. Венки на месте, оградка ровная. Будто и не было ничего.

Макс подошёл ближе. И вдруг из-за креста вышла она. Женщина в белом. Та самая, из сна. Смотрит на него и головой качает.

— Уходите, — сказала она тихо. — И больше не приходите. Я вас прощаю. Но другие могут не простить.

Они бежали так, что пятки сверкали. С тех пор Макс и Костик к кладбищам не приближаются. А Паша каждое лето приезжает в ту деревню и ухаживает за могилами. За всеми подряд. Сказал, что так спокойнее.

И лампадка на той могиле горит всегда. Будто кто-то невидимый следит, чтобы не гасла.

Предательство подруги

Вера и Катерина дружили с детства так, что в деревне их за сестёр считали. Вместе в лес по грибы, вместе на покос, вместе и на посиделки. Катерина замуж вышла первой — за тихого, работящего Илью. Вера подружкой была, плакала на свадьбе от счастья. А через год и сама замуж собралась — за приезжего парня, Степана, который на торфоразработках работал.

Всё бы хорошо, да только Степан, как увидел Катерину, так глаз и не сводил. Вера замечала, но молчала — мало ли, показалось. А Катерина, наоборот, при муже старалась не смотреть в его сторону, хоть и чувствовала — что-то не так.

И вот однажды Илья уехал в город по делам на три дня. Вера с Катериной сидели вечером у неё на крыльце, чай пили. Степан подошёл, поздоровался, сел рядом. А потом, когда Вера на минуту в избу зашла за пирогами, он шепнул Катерине:

— Ты красивая. Вера рядом с тобой — как ночь рядом с зарёй.

Катерина отшатнулась, встала.

— Не смей так говорить. Ты Верин жених.

— А ты моя судьба, — усмехнулся он. — Подумай.

Вера вернулась, ничего не заметила. А Катерина всю ночь не спала — металась, думала, как быть. И решила: надо Вере сказать, предупредить.

Утром пришла к подруге, а та сидит заплаканная.

— Ты чего, Верунь?

— Да так... Степан вчера сказал, что на тебя заглядывается. Что я ему не нужна. Сказал, что уедет, если ты его не примешь.

Катерина ахнула.

— Вера, послушай, я не виновата. Я ему ничего не обещала. Я Илью люблю.

— А он тебя, — горько усмехнулась Вера. — Иди уж. Не нужна мне такая подруга.

И выгнала Катерину.

Та пришла домой, рыдала. А наутро слух по деревне пополз: Катерина, мол, Вериного жениха окрутила, мужа своего бросить хочет. И откуда ветер дул, никто не знал. Только Вера ходила злая, а Катерину люди сторониться начали.

Илья вернулся из города, а жена ему в ноги:

— Илюша, не верь никому. Я тебя люблю. Я ни в чём не виновата.

Илья посмотрел на неё долгим взглядом, обнял.

— Знаю. Я тебе верю.

Но деревня не верила. Шептались за спиной, пальцем показывали. Катерина из дома старалась не выходить, только в церковь по воскресеньям.

А Вера, оставшись одна, поняла вдруг, что счастья ей это не принесло. Степан, как узнал, что Катерина его не приняла, озлился и уехал вовсе, даже не простился. Осталась Вера одна, с пустым домом и злой душой.

И вот ночью приснилась ей Катерина. Стоит в белом, светлая, печальная.

— Зачем ты так, Вер? — говорит. — Зачем наговорила на меня? Я же тебя как сестру любила.

— Ты у меня жениха украла! — крикнула Вера во сне.

— Не крала я. Он сам. А ты поверила ему, а не мне.

И растаяла.

Проснулась Вера — а на подушке следы слёз. Своих или Катерининых — не поймёшь.

Пошла утром к подруге, а та на крыльце сидит, вышивает. Увидела Веру, встала.

— Зачем пришла?

— Катерина... прости меня. Я дура. Я всё поняла.

Катерина посмотрела на неё и заплакала. Обнялись они прямо на глазах у всей деревни. А люди смотрели и ничего не понимали.

С тех пор снова стали не разлей вода. Илья только головой качал, но не лез — бабье дело.

А Степан больше в тех краях не появлялся. Говорили, его на лесоповале деревом придавило. Или нет — врали, наверное. Только Вера иногда думала: может, оно и к лучшему. Не нужен ей такой жених, который на подруг заглядывается.

И жили они долго, и дети у них родились, и внуки. А ту историю вспоминали только в семейном кругу, когда кто-то просил рассказать, как они помирились.

— Любовь, она зла, — говорила Вера. — А дружба — она навек.

Подарок от тётушки

Свадьба в деревне Глубокое гуляла три дня. Это вам не городская регистрация с фуршетом на час — здесь всё было по-настоящему, по-деревенски, с размахом, который запоминается на всю жизнь.

Молодых — Павла и Анастасию — поженили в местной церкви, маленькой, белокаменной, с облупившейся колокольней, но такой родной, что Настя прослезилась, когда шла под венец. Потом был стол во дворе, под старыми липами. Столы ломились от угощений: круглые караваи с солью, домашняя колбаса, соленья, пироги с капустой и грибами, кутья и узвар. Гармошка заливалась до рассвета, бабы отплясывали так, что пятки сверкали, а мужики, красные от самогона и счастья, обнимались и обещали друг другу вечную дружбу.

Павел и Настя сидели в красном углу, раскрасневшиеся, счастливые, уставшие до изнеможения. К ним подходили родственники, соседи, даже люди из дальних деревень, которых Настя видела впервые. Каждый нёс подарок: кто деньги в конверте, кто расшитое полотенце, кто живую курицу для хозяйства. Добротный подарок, деревенский, от души.

И вот под конец второго дня, когда солнце уже клонилось к закату и тени от лип стали длинными-длинными, к столу подошла она.

Тётушка Клавдия.

В деревне её не любили. Старая дева, как шептались бабы. Никогда не была замужем, детей не имела, жила одна в покосившейся избе на краю оврага. Лицо у неё было серое, сморщенное, как печёное яблоко, а глаза — тёмные, глубоко посаженные, смотрели так, будто видели тебя насквозь. Кто поговаривал, что она знается с нечистой силой, кто просто сторонился — от греха подальше. Но на свадьбу позвали из вежливости, по старому деревенскому правилу: нельзя никого обходить, все свои.

Клавдия подошла к молодым, остановилась, глянула на них долгим взглядом. Настя даже поёжилась — холодом повеяло от этой старухи, хотя вечер был тёплый, июльский.

— А это вам, детки, мой подарочек, — сказала она скрипучим голосом, каким обычно старухи поют на похоронах. И протянула узелок.

Настя приняла, развязала — и ахнула.

Кукла.

Старинная, фарфоровая, в кружевном платье кремового цвета, с длинными локонами из настоящих волос. Глаза у куклы были голубые, с ресницами, и такие живые, что казалось — она смотрит на тебя в ответ. Ручки и ножки гнулись в суставах, на крошечных ножках — настоящие кожаные туфельки. Таких кукол Настя видела только на картинках в книгах про старину.

— Какая красивая! — всплеснула руками Настя. — Спасибо, тётушка! Откуда она у вас?

Клавдия усмехнулась, и от этой усмешки у Павла мороз по коже продрал.

— Оттуда, — сказала она. — Из прошлого. Моя ещё. Мне её в детстве подарили, на счастье. Да только счастья не вышло. Может, вам повезёт. Для первого ребёночка.

И, не сказав больше ни слова, повернулась и ушла. Растаяла в сумерках, будто её и не было.

Настя долго рассматривала куклу. Платье было расшито мелким жемчугом, кружева — ручной работы, тонкие, как паутина. От куклы пахло чем-то старым, нафталином и ещё чем-то сладковатым, приторным, отчего слегка кружилась голова.

— Ты бы выбросила, — шепнула Насте её мать. — Не к добру это. Клавдия — она тёмная.

— Ну что ты, мам, — обиделась Настя. — Человек от души подарил. Неудобно. Да и красивая какая!

Куклу поставили на комод в спальне, под иконы. Настя долго не могла уснуть в ту ночь — всё смотрела на неё, любовалась. А под утро, когда уже задремала, ей показалось, что кукла повернула голову и посмотрела прямо на неё.

«Приснилось», — подумала Настя сквозь сон.

Первое время Настя возилась с куклой, как с ребёнком. Переодевала её, сажала на подушку, даже разговаривала иногда. Павел посмеивался: «Ты бы лучше настоящего ребёнка рожала, чем с игрушками нянчиться». Настя отмахивалась: «Всё в своё время».

А потом заметила странность.

Стоит кукла на комоде, а глаза у неё... будто двигаются. Утром смотрит в окно, днём — на дверь, вечером — на кровать. Настя списывала на игру света, на собственное воображение. Но тревога росла, как тесто в тёплой печи.

Однажды ночью она проснулась от того, что на неё кто-то смотрит. Лежит, не шевелится, а чувствует — взгляд. Жуткий, тяжёлый, холодный. Открыла глаза — комната залита лунным светом, и кукла... кукла сидела не на комоде, а на тумбочке у кровати. В упор смотрела на Настю своими голубыми глазами.

Настя закричала. Вбежал Павел, зажёг лампу. Кукла стояла на комоде, как ни в чём не бывало.

— Тебе приснилось, — успокаивал он жену. — Нервы, всё это. Устала со свадьбой, с хозяйством.

Настя кивала, но знала — не приснилось. Кукла двигалась.

Прошёл год. Год надежд, молитв, походов к врачам. Детей у молодых не было. Настя исхудала, почернела лицом, под глазами залегли тени. Она тайком ходила к знахаркам, пила какие-то травы, шептала молитвы — ничего не помогало.

А кукла стояла на комоде и улыбалась своей фарфоровой улыбкой. Иногда Насте казалось, что улыбка эта становится шире, насмешливее, будто кукла знает что-то, чего не знает она.

Однажды Павел вернулся с работы пораньше и застал жену за странным занятием. Настя сидела перед комодом и разговаривала с куклой. Шёпотом, быстро, как заклинание.

— Ты моя, — шептала она. — Ты моя доченька. Я тебя никому не отдам. Ты будешь со мной.

— Настя! — окликнул Павел.

Она вздрогнула, обернулась. Глаза у неё были мутные, чужие.

— А? Что? Я... я просто так.

С этой ночи Павел спать перестал. Лежал, притворяясь спящим, и слушал. По ночам в доме началось странное. Шаги, шорохи, скрип половиц. И шёпот — тоненький, детский, но с такими интонациями, от которых кровь стыла в жилах.

А потом кукла упала.

Это случилось через две недели. Павел проснулся от грохота. Вскочил — кукла лежала на полу, разбитая. Фарфор рассыпался на мелкие кусочки, голова отдельно, ручки отдельно. И посреди этих осколков лежало что-то тёмное, сморщенное, непонятное.

Настя с криком бросилась подбирать останки. А Павел нагнулся и увидел.

Сердце. Человеческое сердце. Высохшее, как старая губка, но сомнений не было — сердце.

— Что это? — прошептал он.

Настя молчала, только прижимала осколки к груди и раскачивалась взад-вперёд, как ребёнка укачивала.

Утром Павел пошёл к бабке знахарке, старой Матрёне, которая жила за околицей и знала всё про всех. Выслушала, покачала головой.

— Это Клавдия. Она молодым завидовала. Сама век в девках просидела, а как ваше счастье увидела — решила испортить. Куклу ту не просто так сделала. Она в неё свою тоску запечатала, свою бездетность. Сердце своё туда положила, понимаешь? Не настоящее, конечно, а наговорное. Чтобы вы так же мучились, как она мучилась.

— Что же делать? — спросил Павел.

— А ты сердце это возьми, зарой под рябиной, что у Клавдии под окном растёт. И скажи: «Твоё тебе возвращаю, чужого не держу». И Настю свою вези к ней же, пусть попросит прощения. Клавдия зло держит, а добром её только растопить можно.

Павел так и сделал. Ночью, тайком, зарыл сердце под старой рябиной, чьи ветки стучали в окно Клавдиной избы. А утром пошёл с Настей к старухе.

Та встретила их на пороге, будто ждала. Смотрела долго, молча. Потом сказала:

— Простите меня, детки. Дура я старая. Зависть меня сгубила. Хотела, чтобы вы мою тоску разделили. А оно вон как вышло — любовь ваша сильнее оказалась. Живите с миром. И простите.

Настя заплакала, обняла старуху. Та вздрогнула, отстранилась сначала, а потом обмякла, прижалась к ней, как ребёнок.

Через месяц Настя почувствовала — беременна. А через девять месяцев родилась девочка. Глаза у неё были голубые, как у той куклы, но живые, тёплые, настоящие.

Куклу ту закопали на кладбище, под старым крестом. А Клавдия через полгода умерла. Говорили, во сне, тихо, с улыбкой. Может, правда — своё сердце обратно забрала и успокоилась.

Последний объект

Елена работала риелтором пятнадцать лет. За эти годы через её руки прошли сотни объектов — от крошечных хрущёвок на окраинах до элитных особняков в центре. Она привыкла к капризным клиентам, к бесконечным показам, к торгу, к тому, что люди врут, скрывают недостатки, пытаются продать откровенное барахло подороже. Она не верила в «нехорошие» квартиры, в приметы, в то, что дом может хранить память. Для неё это были просто квадратные метры. Метраж, планировка, инфраструктура. Ничего личного.

Пока не взялась за дом на окраине.

Особняк стоял в старом районе, который когда-то был престижным, а теперь превратился в тихий зелёный уголок с вековыми липами и покосившимися заборами. Двухэтажный, кирпичный, с мезонином и резными наличниками — красивый, добротный, но какой-то... мёртвый. Елена сразу это почувствовала, как только вышла из машины. Воздух здесь был тяжёлым, плотным, будто невидимая рука сжимала грудь. Птицы не пели. Даже листья на липах висели неподвижно, хотя ветерок гулял по округе.

Цена была смешной — в три раза ниже рыночной. Елена сразу поняла: либо срочная продажа, либо серьёзные проблемы. Второе её не пугало — проблемы она решать умела.

Позвонила хозяйке, пожилой женщине с усталым, надтреснутым голосом.

— Приезжайте, посмотрите, — сказала та. — Дом хороший, крепкий. Но... одна просьба.

— Какая?

— Не оставайтесь там на ночь.

Елена усмехнулась про себя. Старушечьи страхи, подумала она. Сколько раз она слышала такие истории: «там призраки», «там кто-то ходит». Ни разу ничего не подтвердилось.

— Почему? — спросила она вежливо.

— Потому что я не хочу ещё одной смерти на своей совести, — ответила женщина и бросила трубку.

Елена, конечно, не поверила. Смерти, нехорошие дома — чушь какая-то. Она приехала на осмотр на следующий день. Дом встретил её тишиной и запахом сырости, который, впрочем, быстро выветрился, когда она открыла окна.

Внутри было пусто, без мебели, но в каждой комнате висели иконы. Старые, тёмные, с лампадками. В некоторых лампадки горели — слабо, едва теплясь. Елена прошлась по первому этажу: гостиная, кухня, кладовка. Поднялась на второй: три спальни, ещё одна кладовка, маленькая комнатка без окон. Везде иконы. И тишина. Такая плотная, что уши закладывало.

В подвал вела тяжёлая дубовая дверь. Запертая. На ней висел огромный амбарный замок, ржавый, но крепкий.

— А что там? — спросила Елена у соседки, пожилой женщины, которая дала ключи.

— Не знаю, милая. Никто туда не ходил. Прежние хозяева строго-настрого запрещали открывать. Ещё при жизни говорили: «Кто туда войдёт, тот не выйдет».

Елена почувствовала азарт. Она была человеком практичным, но загадки любила. И потом — дверь в подвал, полный тайн. Это же готовый сюжет для рассказа. А вдруг там клад? Или старинные вещи, которые можно выгодно продать вместе с домом?

Она решила переночевать в доме. Сама. Чтобы понять, в чём дело, и заодно проверить, есть ли хоть доля правды в этих страшилках. Тем более что покупатели — а они уже начали появляться — жаловались на странное ощущение. Один сказал: «Давит стены». Другой: «Слышу шёпот, будто кто-то зовёт». Третий вообще с порога развернулся и ушёл.

Елена приехала вечером, с фонариком, термосом и спальником. Расположилась в гостиной, на полу. Долго не могла уснуть — мешала тишина. Не та тишина, к которой привыкаешь в городе, а какая-то ватная, глухая, будто мир замер.

А потом началось.

Сначала были шаги. Медленные, тяжёлые, они ходили по второму этажу. Туда-сюда, туда-сюда. Потом спустились по лестнице. Замерли за дверью гостиной.

Елена замерла, затаила дыхание. Шаги стихли.

Потом — шёпот. Много голосов, мужских и женских, они переговаривались, спорили, звали кого-то. Слова были неразборчивы, но интонации — тоскливые, злые, умоляющие — пробирали до костей.

Елена вскочила, зажгла фонарик. Никого. Коридор пуст. Только дверь в подвал была приоткрыта. Та самая, запертая на амбарный замок.

Замок валялся на полу. Ржавый, но целый. Будто его сняли чьи-то невидимые руки.

Елена должна была бежать. Должна была выскочить из этого дома, сесть в машину и уехать в город, к людям, к свету. Но вместо этого она спустилась в подвал.

Внизу пахло сыростью и чем-то сладковатым — то ли гнилью, то ли ладаном. В свете фонаря она увидела комнату, полную... чемоданов. Старых, кожаных, потёртых, с наклейками разных стран: Франция, Италия, Египет, Индия. Десятки чемоданов, составленных друг на друга.

И фотографии. Сотни фотографий, разложенных на стеллажах, приколотых к стенам, рассыпанных по полу. Люди улыбались, обнимались, праздновали, жили. Мужчины в костюмах начала прошлого века, женщины в длинных платьях, дети в матросских костюмчиках. Все они смотрели с фотографий живыми, тёплыми глазами.

А в углу стоял стол, на нём — амбарная книга, потрёпанная, с пожелтевшими страницами. Елена открыла её и похолодела.

Это был список. Имена, даты, и приписка:

«Иван Петрович Кузнецов, 1913. Продал душу за дом». «Елизавета Фёдоровна Соколова, 1921. Продала семью за богатство». «Григорий Афанасьевич Морозов, 1935. Продал себя за власть». «Анна Сергеевна Ветрова, 1948. Продала любовь за спокойствие».

Список тянулся на десятки страниц. Последние записи были совсем свежими, сделанными шариковой ручкой:

«Ольга Викторовна Смирнова, 2015. Пришла сама». «Дмитрий Алексеевич Крылов, 2018. Продал надежду за богатство». «Татьяна Ивановна Власова, 2021. Продала память за забвение».

И последняя запись, ещё влажными чернилами:

«Елена Андреевна Волкова, риелтор. Пришла сама. Ночь с 12 на 13 марта 2026 года».

Елена выронила книгу. Руки дрожали, сердце колотилось где-то в горле. Она выбежала из подвала, взлетела по лестнице, выскочила из дома. Завела машину и рванула прочь, не разбирая дороги.

Утром позвонила хозяйке.

— Что это за дом? — закричала она в трубку. — Что там, в подвале?

Женщина помолчала, потом вздохнула:

— А вы зачем туда полезли? Теперь вы моя.

— В смысле?

— Этот дом так работает, — устало сказала женщина. — Он забирает того, кто его продаёт. Я пятнадцать лет искала дурака, который согласится его продать. Все отказывались, слышали что-то, чуяли. А вы пришли, переночевали, в подвал залезли. Теперь вы хозяйка. И не сможете продать, пока не найдёте следующего.

— Я в милицию заявлю! — крикнула Елена.

— Заявляйте, — усмехнулась женщина. — Только там тоже люди. Они придут, посмотрят, уйдут. И никто ничего не докажет. А вы теперь — часть этого дома. Навсегда.

Елена пыталась выставить дом на продажу. Покупатели приезжали, смотрели, но отказывались. Кто-то слышал шаги, кто-то видел тени, кто-то просто чувствовал — нехорошо. Один мужик, здоровый детина, вышел на крыльцо белый как мел и сказал: «Там в подвале кто-то есть. Он зовёт меня. Я туда не пойду больше никогда».

Прошёл год. Елена постарела лет на десять. Поседела, осунулась, под глазами залегли тени. Она переехала в тот дом, потому что квартира в городе стала казаться чужой, не своей. По ночам она сидела в подвале, перебирала фотографии, читала имена в амбарной книге. Иногда ей казалось, что она слышит голоса — те самые, из первой ночи. Теперь она понимала их. Они говорили: «Сиди с нами. Жди. Скоро придёт новый».

Иногда Елена выходила на крыльцо, смотрела на липы, слушала тишину и ждала. Ждала машину, которая подъедет к воротам. Ждала человека, который выйдет и скажет: «Здравствуйте, я по объявлению. Хочу посмотреть дом».

И тогда она улыбнётся и скажет: «Заходите. Только, прошу вас, не спускайтесь в подвал».

Но они всегда спускаются.

Та, которую забыли

Анне было двадцать восемь лет, и она считала свою жизнь если не идеальной, то вполне счастливой. Хорошая работа в городской администрации, уютная двушка в новостройке, любящий муж Денис, с которым они прожили уже пять лет. Друзья, поездки на море раз в год, планы на будущее, в которых обязательно фигурировали дети, домик за городом и собака. Обычная жизнь обычной женщины, ничего особенного.

Но была одна странность, которая отравляла это благополучие.

Сон.

Каждую ночь, ровно в три часа, Анна просыпалась от одного и того же сновидения. Она никогда не помнила точного момента пробуждения — просто распахивала глаза в холодном поту, с бешено колотящимся сердцем, и понимала: опять. Опять это было.

Сон был всегда одинаковым.

Анна идёт по деревянному мосту. Мост старый, доски гнилые, кое-где провалившиеся, перила шатаются. Под ногами — тёмная, почти чёрная вода, неподвижная, как зеркало. Река широкая, другого берега почти не видно — он тонет в тумане.

На том берегу стоит девочка.

Маленькая, лет пяти, в белом платьице, с длинными русыми косами, перевязанными выцветшими лентами. Она стоит и смотрит на Анну. Не двигается, не моргает, просто смотрит. А потом открывает рот и говорит голосом тихим, печальным, звенящим, как комариный писк:

— Ты меня забыла. Ты меня совсем забыла.

И Анна просыпалась.

Первое время Денис утешал её, гладил по голове, приносил воды. Говорил: «Приснится же всякое, устала на работе, нервы». Анна кивала, пила воду, пыталась уснуть. Но сон возвращался. Каждую ночь. Один и тот же. Один в один.

Анна стала бояться темноты. Боялась закрывать глаза, потому что знала — сейчас она снова увидит этот мост, эту воду, эту девочку. Она пошла к психологу, потом к психиатру. Ей выписали таблетки. Сон стал сниться реже, но не исчез совсем. И каждый раз, когда она просыпалась, в ушах звенело: «Ты меня забыла... забыла... забыла...»

Однажды, разбирая старые вещи на антресолях, Анна нашла коробку. Обычную обувную коробку, перетянутую пожелтевшей резинкой. Внутри лежали фотографии.

Свадьба родителей. Анна маленькая на руках у отца. Анна в детском саду на утреннике. Бабушка с дедушкой на скамейке у дома. Всё знакомое, родное, тёплое.

И вдруг — фото, которого она никогда не видела.

Две девочки. Одной лет пять, другой — младенец на руках. Обе в одинаковых платьицах в горошек, с одинаковыми косичками, перевязанными белыми бантами. Старшая улыбается в камеру, младшая смотрит куда-то вбок, смешно надув губы.

Анна перевернула фото. На обороте выцветшими чернилами было написано: «Аня и Света, 1995 год».

Сердце пропустило удар.

— Мам, — позвала она, сама не своя. — Мам, иди сюда.

Мать подошла, взглянула на фото и побледнела так, что Анна испугалась — сейчас упадёт. Побелели губы, нос, даже глаза стали какими-то стеклянными.

— Где ты это взяла? — прошептала она.

— На антресолях. В коробке. Кто это, мам?

Мать долго молчала. Потом села на табуретку, обхватила себя руками и заговорила глухо, будто через силу:

— Это твоя сестра. Света. Ваш близнец.

— Близнец? — ахнула Анна. — У меня нет сестры-близнеца!

— Была. Она умерла, когда вам было по году. Менингит. Вспышка была в городе, много детей тогда умерло. Мы не хотели тебе говорить... думали, зачем тебе эта боль. Ты же не помнишь ничего.

Анна смотрела на фото и чувствовала, как земля уходит из-под ног. Девочка на фотографии смотрела на неё. Те же глаза, тот же разрез, тот же взгляд. Её глаза. Её взгляд.

— Почему я не помню? Совсем ничего? — прошептала она.

— Вы маленькие были. Такое забывается.

Но Анна знала — не забывается. Оно не забывается, если каждую ночь снится мост, вода и голос: «Ты меня забыла».

Она поехала в деревню, где прошло её раннее детство. Мать дала адрес — старый дом бабушки, где они жили, пока родители не переехали в город. Деревня оказалась почти заброшенной — из двадцати домов обитаемы были три. Старики доживали свой век, молодые давно разъехались.

Анна нашла тот дом. Бревенчатый, почерневший от времени, с заколоченными окнами и покосившимся крыльцом. Рядом текла река. Та самая. И мост. Старый, деревянный, гнилой, точь-в-точь как во сне.

Она долго стояла на берегу, смотрела на воду. Вода была тёмная, неподвижная, как тогда. Осенний ветер шевелил траву, где-то кричала птица.

Анна вышла на мост. Доски скрипели под ногами, прогибались. Она дошла до середины и остановилась.

— Прости, — прошептала она. — Я не знала. Я правда не знала. Прости меня, Света.

Ветер стих. Стало так тихо, что Анна слышала биение собственного сердца. А потом она почувствовала — рядом кто-то есть.

Обернулась.

На мосту, в двух шагах от неё, стояла девочка в белом платье. Та самая. Света. С длинными русыми косичками, перевязанными выцветшими лентами. Только теперь она не была печальной. Она улыбалась.

— Ты пришла, — сказала она тем же тоненьким голосом. — Я ждала. Долго-долго ждала.

— Прости меня, — повторила Анна, и слёзы потекли по щекам. — Я не помнила. Мне никто не сказал.

— Ты не виновата, — покачала головой девочка. — Ты живая. Ты должна жить. А я... я просто хотела, чтобы ты знала. Чтобы помнила. Мы же сёстры.

Анна протянула руку, хотела коснуться сестры, дотронуться до этого белого платья, до этих косичек. Но девочка отступила на шаг, улыбнулась напоследок — светло, прощающе — и растаяла в воздухе. Только ветерок прошёл над рекой, всколыхнув тёмную воду.

Анна стояла на мосту одна, плакала и улыбалась одновременно. Боль уходила, таяла, как туман над рекой. На душе стало легко и светло.

С тех пор сон не снился. Ни разу.

Но Анна каждую ночь, перед тем как лечь, зажигает на подоконнике тонкую свечку. Ставит её в маленький подсвечник и шепчет:

— Я помню, сестрёнка. Я помню.

И ей кажется, что кто-то невидимый гладит её по голове, перед тем как она провалится в глубокий, спокойный сон без сновидений.

Материнское слово

Мать умирала долго и тяжело. Рак — безжалостная болезнь — пожирал её изнутри, оставляя только кожу да кости. Иван сидел у её постели каждый день, держал за руку, вытирал пот со лба, поил водой. Они никогда не были близки — мать растила его одна, работала на двух работах, сутками пропадала, чтобы прокормить семью. Любви в ней было мало, сплошные упрёки: «не так сделал», «не туда пошёл», «не тому в глаза заглянул». Иван привык, не обижался. Понимал — тяжело ей, одиноко, страшно.

Но в последние дни она изменилась. Взгляд стал каким-то чужим, далёким, и всё время шевелила губами, будто с кем-то разговаривала. Иногда Иван ловил на себе этот взгляд — и холодел. Столько в нём было злости, столько ненависти, что хотелось бежать.

В ночь перед смертью она вдруг пришла в себя. Глаза прояснились, лицо стало спокойным. Она поманила Ивана пальцем.

— Подойди, сынок.

Иван подошёл, сел на край кровати, взял её руку. Рука была холодная, сухая, как осенний лист.

— Я скоро уйду, — сказала она. — И ты меня не поминай лихом. Я тебе жизнь дала, как умела, так и воспитала. А теперь слушай. Слово моё материнское запомни.

— Какое слово, мам?

Она посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом.

— Не женишься ты никогда, Иван. Не будет у тебя счастья в любви. Как у меня не было. Так и будешь один век мыкаться. Как я.

Иван отшатнулся.

— Мам, что ты говоришь? Зачем?

— Слово моё материнское, — повторила она. — Оно крепче камня, сильнее железа. Кто дал жизнь, тот и забрать может. Не будет тебе счастья.

— Ты не можешь так! — закричал Иван. — Я же твой сын! Я тебя любил!

Она усмехнулась — страшно, беззубым ртом.

— Любил? А где ты был, когда я ночами не спала? Где ты был, когда я с работы приползала и падала без сил? Тебе дела не было до меня, ты своей жизнью жил. Вот и живи теперь. Один.

Она закрыла глаза и затихла. Утром её не стало.

Иван похоронил мать, поплакал, вернулся в город. Жизнь продолжалась. Через полгода он встретил Катю.

Она была всем, о чём можно мечтать: красивая, добрая, умная, с лёгким характером и тёплой улыбкой. Они познакомились на выставке, разговорились, потом встретились снова и снова. Через месяц Иван понял — это она. Та единственная, с кем он хочет прожить всю жизнь.

Они съехались. Полгода летели как один день. Катя готовила ему завтраки, он носил её на руках. Друзья завидовали, родственники радовались. Заговорили о свадьбе.

Назначили дату. Купили кольца. Разослали приглашения. За день до росписи Катя ушла на работу и не вернулась.

Иван звонил — телефон отключён. Обзвонил всех друзей, знакомых — никто не видел. Поехал в полицию — написал заявление. Неделю, вторую, третью — тишина. А через месяц ему позвонили из другого города.

— Иван? Это Катя. Не ищи меня. Я не вернусь. Передумала. Не люблю.

И бросила трубку.

Иван пил две недели. Потом взял себя в руки. Жизнь-то продолжается.

Через год новая любовь. Света. Всё повторялось как под копирку: знакомство, влюблённость, счастье, свадьба. И снова — за день. Исчезновение. Потом звонок: «Передумала. Не люблю».

Третья. Четвёртая. Пятая.

Иван перестал считать. Перестал верить. Перестал надеяться. Он запил по-чёрному, потерял работу, друзья отвернулись. Сидел в пустой квартире, смотрел в стену и вспоминал материнские слова: «Не женишься ты никогда... не будет счастья... один век мыкаться».

— Это ты, — шептал он в пустоту. — Это ты меня прокляла. За что?

В какой-то момент он понял — так дальше нельзя. Надо ехать в деревню, разбираться. Мать что-то знала, что-то скрывала.

Он приехал в родные края, нашёл старую бабку-знахарку, которая ещё помнила его мать. Та жила на отшибе, в ветхой избушке, заросшей крапивой. Выслушала Ивана, покачала головой.

— Было дело. Мать твоя сама проклята была. Её мать, твоя бабка, прокляла за то, что она жениха бросила, в город уехала. Сказала: «Будешь одна век мыкаться». Так и вышло. А она тебе передала. По роду пошло.

— Как снять? — спросил Иван.

— Трудно, милый. Надо бабку просить. Она там, на кладбище, рядом с матерью лежит. Пойди ночью, попроси прощения. И за себя, и за мать. Может, услышит.

Иван пошёл в ночь на кладбище. Луна светила полная, тени от крестов тянулись длинные, жуткие. Он нашёл две могилы — матери и бабки. Рядом, почти вплотную. Встал на колени, поклонился до земли.

— Бабушка, прости, — сказал он. — Мама, прости. Я не виноват в ваших грехах. Я за себя отвечаю. Отпустите меня. Хочу жить, хочу любить, хочу детей. Отпустите.

И вдруг ветер поднялся. Закружил листву, завыл в ветвях старых берёз. А Ивану почудилось, что две тени встали рядом. Одна высокая, прямая, злая — мать. Другая сгорбленная, маленькая — бабка.

— Прощаем, — прошелестело в воздухе. Голос был тихий, но отчётливый. — Иди и живи.

Ветер стих. Луна вышла из-за облака, залив кладбище холодным светом. Иван поднялся, перекрестился и пошёл прочь, не оглядываясь.

Через год он встретил Лену. Всё было как обычно — знакомство, влюблённость, счастье. Иван боялся до дрожи, когда подошёл день свадьбы. Но Лена не исчезла. Она стояла рядом, в белом платье, улыбалась и сжимала его руку.

Они поженились. Родили дочку, потом сына. Живут душа в душу.

А перед каждой свадьбой Иван ездит на кладбище — поклониться двум могилам. Спасибо сказать, что отпустили.

И каждый раз чувствует: простили. Материнское слово — оно крепкое. Но прощение — сильнее.

Тот, кто не хотел уходить

Деревня Залесье стояла на краю большого болота, окружённая лесами, в которых, по слухам, водилась нечистая сила. Места здесь были глухие, тёмные, и люди жили соответственно — верили в приметы, боялись колдунов и знахарей, старух с дурным глазом и мужиков, которые по ночам в лес уходили.

Самым страшным человеком в деревне считался дед Матвей.

Он жил на отшибе, в старой избе у самого леса, и ходили про него слухи один другого страшнее. Говорили, что он с нечистой силой знается, что может наслать порчу, сглазить, что у него в подполе сидят черти и варят зелье. То корова у кого-то пропадёт — говорят, дед Матвей сглазил. То засуха — он виноват. То ребёнок заболел — опять он. Бабы крестились, когда мимо его избы проходили, мужики плевали через левое плечо, а дети обходили стороной за версту.

Сам дед Матвей никого не трогал, жил тихо, промышлял охотой и рыбалкой, иногда лечил травами — но от этого было только страшнее. Раз лечит, значит, знает. А раз знает — значит, колдун.

Когда дед Матвей занемог и понял, что помирает, позвал он деревенского старосту, дядьку Кузьму, мужика сурового, но справедливого. Тот пришёл, перекрестился на пороге, сел на лавку.

— Слушай меня внимательно, — сказал дед Матвей голосом хриплым, но твёрдым. — Я скоро отойду. А ты меня хоронить будешь.

— Похороним, как положено, — кивнул Кузьма.

— Не как положено. По-особому. Запомни: лицом вниз положите. В гроб три осиновых кола забьёте — в ноги, в грудь, в голову. Могилу сверху камнем придавите — вон тем, что у меня во дворе лежит. И три дня никто к ней не подходит. Иначе — беда.

Кузьма слушал и холодел. Таких слов он отродясь не слыхивал.

— Зачем так-то? — спросил он. — Грех ведь.

— Грех не это, — усмехнулся дед Матвей. — Грех — меня не послушать. Я силу имел, Кузьма. Большую силу. Если неправильно меня закопают — я не уйду. Буду ходить, людей пугать, скотину морить, а то и забирать кого. Так что делай, как сказано.

И умер.

Кузьма вышел от него сам не свой. Собрал мужиков, рассказал. Те переглянулись.

— Да ну, — сказал молодой Петька, который во все эти байки не верил. — Старый дурак, бредил перед смертью. Чего его слушать? Похороним по-людски, и всё.

— А если правда? — засомневался кто-то.

— Какая правда? Нет никакой правды. Бабкины сказки.

Решили хоронить как всех. Сколотили гроб из сосновых досок, положили деда Матвея лицом вверх, руки сложили на груди, иконку вложили. Колья забивать не стали — зачем, грех ведь, да и страшно. Камень не положили. Зарыли, крест поставили.

Три дня прошло тихо. А на четвёртый началось.

Сначала скотина пропадать. Корова у Петьки — утром вышла, вечером не вернулась. Искали, нашли в лесу, зарезанную, будто зверь, но следов волчьих нет. Будто ножом работали.

Потом собаки взбесились. По ночам выли так, что спать невозможно. Бабы плакали, дети просыпались в крике.

А потом люди стали видеть его. Деда Матвея.

Идёт по деревне в сумерках, в том же чёрном армяке, в котором его хоронили. Стучит в окна, заглядывает в избы, смотрит пустыми, мёртвыми глазами. Лицо серое, как земля, губы синие.

— Пустите, — шепчет. — Холодно мне. Пустите погреться.

Кто открывал — тот потом болел. Кто не открывал — тот всё равно видел его во сне, стоящего у кровати.

Кузьма понял — не послушали старика. Наделали беды. Побежал к бабке Агафье, знахарке из соседней деревни, за сорок вёрст. Та приехала на третий день, молчаливая, строгая. Походила по деревне, посмотрела на могилу, покачала головой.

— Не упокоили вы его. Сила в нём была большая, не отпустила. Теперь он ходить будет, пока не запечатаете как надо. И хуже будет — начнёт забирать живых. Души их себе забирать, силу копить.

— Что делать? — спросил Кузьма.

— Раскапывать.

Всей деревней собрались ночью. С лопатами, с фонарями, с молитвами. Страшно было — жуть. Но делать нечего.

Раскопали могилу. Гроб открыли — и ахнули.

Пусто.

Только истлевшая одежда лежит, да крестик медный на дне. А тела нет. Исчез. Ушёл.

Агафья велела принести три осиновых кола, свежих, только что срубленных. Вбить их в землю по углам могилы — туда, где должны были быть ноги, грудь и голова. Сверху камень положить — тот самый, что дед Матвей просил, огромный серый валун, что во дворе лежал. И трижды обойти могилу посолонь, читая «Отче наш».

Сделали.

И в ту же ночь, когда закончили, увидели: стоит на опушке дед Матвей. В чёрном армяке, с пустыми глазами. Смотрит на деревню долгим, тяжёлым взглядом. А потом повернулся и пошёл в лес. Медленно, не оглядываясь. Исчез в темноте, будто растворился.

Больше его не видели.

Но с тех пор в деревне запретили даже близко подходить к той могиле. Огородили её кольями, поставили крест покосившийся. И детей наказывали строго-настрого: если услышишь, как кто-то зовёт из леса по имени — не отзывайся. Это он. Всё ищет, кому бы душу забрать.

Иногда, в самые глухие ночи, когда луна прячется за тучи, а ветер воет в трубах, старики говорят, что видят на опушке тёмную фигуру. Стоит и смотрит на деревню. Ждёт.

Ждёт, когда кто-нибудь забудет наказ и пойдёт в лес один.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге