Обложка Ещё

Ещё

Лина Манн

0% прочитано
Стандартный
Лина Манн

Ещё

Глава 1

Я возвращался из райцентра на своей старенькой «девятке» — с пробитым колесом, половиной запаски в багажнике и стойким ощущением, что день сегодня решил надо мной поиздеваться. Навигатор в телефоне сдох где-то на выезде из райцентра, а вместе с ним — и последняя надежда доехать засветло. Я ещё какое-то время ехал по памяти, потом по интуиции, потом просто наугад, потому что дорога вильнула в лес, лес сгустился в стену — тёмную, плотную, без единого просвета, — и стало окончательно ясно, что заблудился я основательно и надолго.

А потом впереди, за поворотом, показалась она.

Усадьба. Каких в наших краях не бывает — ни в нашем районе, ни, пожалуй, в соседних. Двухэтажная, с колоннами, облупленная, но целая: ни тебе провалившейся крыши, ни выбитых стёкол, ни кустарника, проросшего сквозь ступени. Только окна чёрные, как глазницы, и тишина вокруг такая, что слышно, как кровь стучит в ушах. Я заглушил мотор — и тишина не изменилась. Она просто стала ещё гуще, ещё плотнее, будто машина была здесь лишней, чужеродной, и лес терпел её лишь из вежливости.

— Ну и глушь, — сказал я вслух, просто чтобы услышать человеческий голос.

Голос прозвучал странно. Плоско, без эха, будто его проглотили стены и вернули уже чужим — не моим, не человеческим, а каким-то приглушённым, словно через толщу воды. Я поёжился, хотя в машине было не холоднее обычного.

Достал из бардачка фонарь, проверил заряд — полный, — и пошёл к дому. Не потому, что мне так уж хотелось войти. Просто в машине было холодно, а до города, по моим прикидкам, километров сорок по лесной дороге — и ночевать в «девятке» среди этих елей, под этим низким, давящим небом мне не улыбалось совершенно. Дом — это хотя бы стены. Хотя бы крыша. Хотя бы иллюзия убежища.

Дверь была тяжёлая, обитая потемневшим железом, с крупными, грубо выкованными гвоздями. Я толкнул её, и она подалась с тем протяжным, скрипучим стоном, который, казалось, разорвал тишину векового запустения, словно гнилую ткань. Сырой, спёртый воздух, напитанный запахом тления, плесени и чего-то неуловимо сладковатого — приторного, до тошноты, — ударил в лицо, как из открытой могилы. Я невольно отшатнулся, но тут же сделал шаг через порог — и меня тотчас объял мрак. Не просто отсутствие света, а нечто осязаемое, густое, как патока, что липло к коже и заползало в лёгкие. Фонарь в моей руке вдруг показался жалкой свечкой — его луч вяз в этом мраке, не в силах пробить его насквозь, и я понял, что дом этот, целый снаружи, внутри давно уже был не домом, а чем-то другим.

Внутри царила тишина, но это была не мирная тишина спящего дома, не та уютная, сонная пауза, что наступает в старых зданиях под вечер, когда половицы перестают скрипеть и кажется, будто стены тихо дышат вместе с тобой. Нет. Это было напряжённое, выжидающее безмолвие, словно само здание затаило дыхание, прислушиваясь к моим шагам. Я сделал ещё несколько шагов, и каждый скрип половиц под моими каблуками отдавался гулким эхом в пустых коридорах — слишком гулким, слишком долгим для обычного дома. И мне чудилось, что кто-то — или что-то — вторит мне из глубины анфилады комнат. Не повторяет, нет. Просто вторит — как второй голос в хоре, который знает мелодию лучше тебя и ведёт её чуть впереди. Тени здесь жили своей собственной жизнью: они не отступали перед моим фонарём, а напротив, сгущались по углам, принимая причудливые, почти человеческие очертания. Я ловил их боковым зрением — то сгорбленную фигуру у стены, то склонённый профиль над дверным проёмом, — и каждый раз, когда поворачивался, там не было ничего, кроме всё той же черноты, только чуть более плотной и как будто чуть более довольной.

И тогда ко мне пришло это чувство. Оно не было внезапным испугом — нет, оно поднималось изнутри, из самых глубин естества, как холодная вода, заливающая лёгкие. Это был первобытный, животный ужас, дремавший в каждом из нас с тех пор, как наши предки жались к кострам в ночи и вглядывались в темноту за кругом света. Волосы на затылке встали дыбом, а по спине пополз озноб, не имеющий ничего общего с промозглой сыростью этого места. Я вдруг отчётливо понял всей своей сущностью — не умом, не логикой, а чем-то более древним, что сидит глубже мыслей, — что я здесь не один. Что за мной наблюдают. И что взгляд этот — не человеческий.

Я остановился и заставил себя дышать ровно. Взрослый мужик, сорок два года, водитель, дважды разведённый. Всякое видел. Включая то, как соседский дед Валера после третьей бутылки разговаривает с домовым и тот, представьте себе, отвечает. И тем не менее я стоял посреди чужого коридора и боялся обернуться. Потому что где-то на границе слышимости — или на границе чего-то другого, куда менее понятного, — раздавалось это: шорох, будто по паркету волочили тяжёлый шёлк. Мягкий, шелестящий, с той особой неспешностью, с какой движется то, что никуда не торопится. Потом шорох сменился мерным, глухим постукиванием.

Тук. Тук. Тук.

Слишком ритмично для капели. Слишком медленно для часов. Слишком… осмысленно, если так можно сказать о звуке. Будто кто-то отбивал такт, отсчитывая что-то известное ему одному.

Я поднял фонарь выше. Луч выхватил из темноты длинную галерею с рядами закрытых дверей — тяжёлых, филёнчатых, с потускневшими латунными ручками. На ближней, облупившейся и покрытой бурыми разводами, кто-то нацарапал — изнутри, я готов был поклясться, — короткое слово. Буквы шли снизу вверх, небрежно, будто писавший торопился или… или не видел, что делает. Я подошёл ближе и, проведя пальцем по бороздкам, прочитал:

«Ещё».

Палец я отдёрнул как ошпаренный. Бороздки были тёплыми. Дерево — старым, рассохшимся, холодным, а бороздки — тёплыми, будто их только что оставили. И на кончике пальца осталось что-то влажное, тёмное, с металлическим запахом.

— Так, — сказал я вслух, и снова голос прозвучал плоско, будто его придавило потолком. — Так. Спасибо, я переночую в машине.

Я повернулся и пошёл обратно. Через десять шагов я должен был упереться в дверь, через которую вошёл. Я не упёрся. Коридор за спиной тянулся и тянулся в темноту, а вход исчез — будто дом проглотил его, сомкнув невидимую пасть. Я прибавил шагу, потом побежал, громко, по-дурацки, матерясь в полный голос — так, как ругаются не от злости, а от страха, чтобы услышать собственный голос и убедиться, что он ещё твой, — и через полминуты снова упёрся в ту же самую дверь.

С надписью «Ещё».

Только теперь бороздки были свежими, влажными, и с них медленно сползала капля чего-то тёмного. А в тишине, где-то далеко-далеко, за анфиладой комнат, снова раздалось:

Тук. Тук. Тук.

И на этот раз я готов был поклясться, что оно стало чуть ближе.

Я не помню, сколько простоял так. Фонарь я держал обеими руками, как оружие, и луч дрожал — то ли от усталости, то ли от того, что руки перестали слушаться. В какой-то момент я поймал себя на мысли, что стою и просто слушаю. Слушаю тишину. И это было самое страшное — потому что тишина слушала меня в ответ.

Потом я начал действовать — потому что бездействие в этом доме было хуже всего. Хуже темноты, хуже скрипа, хуже того взгляда, который я чувствовал спиной. Первым делом я решил проверить двери по коридору: одну за другой, все, до единой. Если это чей-то дурной розыгрыш — а в глубине души я всё ещё на это надеялся, цеплялся за эту мысль, как за перила над пропастью, — то за какой-нибудь дверью должен был находиться человек, который сейчас давится от смеха. И я ему даже готов был простить всё. Почти всё.

Первая дверь. Я толкнул её плечом — она открылась в комнату, заставленную мебелью в чехлах. Белые, как саван, простыни, накрытые поверх, и под ними угадывались кресла, диваны, комод. Всё аккуратно, всё покрыто пылью ровным слоем — ни ветерка, ни сквозняка, ни единого следа. И это я заметил сразу: ни одной потревоженной складки, ни одной прорехи в этом белом саване. Комната была мёртвой, как музейный зал, где экспонаты давно забыли, что когда-то были вещами.

Вторая дверь. Библиотека. Полки до потолка, книги рядами — сотни корешков, тёмных, тиснёных золотом, и я почему-то задержался здесь дольше, чем следовало. Потому что все корешки были расставлены с каким-то жутким, неестественным порядком — по высоте, от самой толстой к самой тонкой, и ни одна книга не выбивалась. Ни одна. Так не бывает в домах, где живут люди. Так бывает только в одном случае: если никто никогда ничего не читает. Или если кто-то расставляет их так каждую ночь, снова и снова, потому что не может иначе.

Третья дверь. Спальня. Кровать с балдахином, кресло у окна, на туалетном столике — флаконы, щётки, гребень. Я провёл пальцем по столику: пыль. Ровная, серая, многолетняя. Но гребень стоял ровно посередине, на идеально вытертом круге — чистом, будто его только что протёрли. Кто-то брал его — часто, много лет, — но очень давно. И потом поставил на место. Аккуратно. С любовью, если так можно сказать о вещи.

Я дошёл до конца галереи, к последней двери, и только там понял, что всё это время считал не то, что нужно. Я искал людей — а искать надо было совсем другое. Потому что с каждой открытой дверью тишина в доме становилась плотнее, будто за мной кто-то закрывал её, одну за другой, как створки. И я, дурак, сам открывал эти двери, сам впускал её глубже, сам помогал дому делаться теснее.

И тут дом заговорил.

Не голосом — он не умел говорить голосом. Он заговорил скрипом, вздохами, треском оседающих балок, шелестом чехлов в комнатах, куда я уже не вернусь, — и я вдруг понял, что всё это складывается в слова. В одну и ту же фразу, повторяемую стенами, полом, потолком, каждой половицей под моими ногами:

«Останься. Останься. Останься».

Дверь в конце галереи я открыл, потому что выбора не осталось. Вернее, выбор был — стоять в коридоре и ждать, пока тишина сомкнётся вокруг меня, как вода над головой, — но это был не тот выбор, который делает человек, когда хочет жить.

За ней оказалась лестница на второй этаж — узкая, крутая, с резными перилами, покрытыми той же ровной, нетронутой пылью. И вот здесь я остановился по-настоящему. Потому что на ступенях, в пыли, было видно следы. Много следов. Ботинки, сапоги, каблуки, детские сандалии, взрослые штиблеты — они вели наверх и не возвращались вниз. Все, до последнего. Ни одного отпечатка, повёрнутого обратно. Я посмотрел на них, потом на свои ноги, потом снова на них. Мой левый ботинок стоял ровно на отпечатке чужого правого. Размер совпадал. Не примерно — точно. Будто этот след оставили специально для меня. Будто меня здесь ждали.

Я поднялся. Не помню, как заставил себя сделать первый шаг. Помню только, что ступени не скрипели — они принимали мой вес молча, как принимают неизбежное.

Наверху был коридор, короче нижнего, и в его конце — комната с приоткрытой дверью. Из щели сочился свет. Слабый, желтоватый, живой — не электрический, не дневной, а тот, что даёт только открытый огонь. Я пошёл на него, как идут на огонь, — и, наверное, именно так и попадаются все, кто когда-либо попался. Мотылёк, летящий в лампу, тоже, должно быть, думает, что летит к свету, а не к гибели.

В комнате горела свеча. Одна, в бронзовом подсвечнике, на письменном столе. Огарок, оплывший, с длинным, дрожащим пламенем. А за столом сидел человек и писал.

Он был очень старый. Настолько старый, что кожа на его лице обтянула кости, как пергамент, а глаза были мутные, как у рыбы, вытащенной на лёд. Он писал перьевой ручкой, медленно, аккуратно, выводя букву за буквой, и когда я вошёл, не поднял головы. Только сказал — сухим, скрипучим голосом, очень похожим на скрип половиц:

— Долго ты. Я уж думал, не дойдёшь.

— Кто вы? — спросил я. Голос мой сел, и вопрос вышел хриплым, почти шёпотом. — Что это за дом?

— Дом, — ответил он просто и наконец посмотрел на меня. — Дом. Ты садись, садись. В ногах правды нет.

Я не сел. Я стоял и смотрел, как он пишет. И постепенно до меня начало доходить, что он не пишет — он переписывает. Слева от него лежала стопка старых, пожелтевших листов, исписанных разными почерками — крупными и мелкими, ровными и корявыми. Справа — чистые. Он брал лист слева, читал, откладывал и заново, слово в слово, переносил на чистый. Я видел, как под его рукой оживают чужие строки, чужие буквы, чужие жизни.

— Сказки, — сказал он, перехватив мой взгляд. — Жили-были. Всякий, кто в этот дом входил, свою сказку оставлял. А я — я их храню. Кто-то ведь должен.

— Вы понимаете, что я… — Я запнулся, подбирая слова, которые вдруг показались неуместными, слишком человеческими для этого места. — Мне нужно выйти. Мне нужно уехать.

Он покачал головой — медленно, с трудом, будто шея уже плохо слушалась.

— Все так говорят, — сказал он. — Все до единого. А потом остаются. Ты думаешь, это я тебя держу? — Он засмеялся, и смех его был похож на кашель, на сухой треск ломающегося дерева. — Не я, милый. Дом держит. Я такой же, как ты. Я в сорок первом зашёл. Контуженый был, от своих отстал, в голове шумело. Думал — переночую. — Он снова засмеялся. — Ну вот. Переночевал.

Я попятился. Свеча дёрнулась, и тени в комнате качнулись вместе с ней — и снова я увидел, как они вытягиваются, обретают плечи, склонённые головы. У стены стояли они: силуэты тех, кто, как и я, когда-то толкнул эту дверь и услышал за спиной, как она закрывается. Одни были сгорбленные, старые, с длинными, как у старика, пальцами. Другие — совсем маленькие, детские, с тонкими косичками и круглыми плечиками. Они не двигались, но я чувствовал, что они смотрят. Все. И все ждут, что я сделаю дальше.

— Иди, — сказал старик, не оборачиваясь. — Иди, если сможешь. Только дверь тебе не откроется. Ты уже сказку начал. — Он кивнул на стол, где лежал чистый лист. — Теперь её дописать надо.

И я понял, что лист этот лежал там не просто так. Он ждал. Как ждали следы на лестнице. Как ждал дом.

Я сделал шаг назад. Потом ещё один. Старик не оборачивался — он снова склонился над бумагами, и перо его скрипело, скрипело, скрипело, выводя чужие слова на чистом листе. А за моей спиной, в конце короткого коридора, дверь — та самая, через которую я вошёл, — тихо, без скрипа, начала закрываться.

Я бежал вниз, перепрыгивая через ступени, через чужие следы, через свою собственную обречённость. Лестница гудела под ногами, перила ходили ходуном, и где-то на середине я едва не упал — нога попала в выемку, оставленную чьим-то каблуком много лет назад. Я бежал по галерее, мимо всех этих дверей с чехлами и книгами, мимо надписи «Ещё», к тому месту, где должна была быть входная дверь, — и она была. Была. Я увидел её и закричал от радости. Клянусь, я закричал, как мальчишка, как человек, который только что вынырнул из-подо льда.

Она не открылась.

Я бил по ней кулаками, потом плечом, потом нашёл в темноте какую-то железку — кажется, отвалившийся дверной молоток — и бил ею, пока железка не выпала из вспотевших рук. Дверь даже не дрогнула. Только скрипнула — протяжно, насмешливо, — и я вдруг понял, что скрипит не дверь. Скрипит дом. Дом смеётся. Он смеялся медленно, всем своим нутром, всеми балками и половицами, и этот смех был хуже любого крика.

Я отступил на шаг, потом ещё на шаг, и спина моя упёрлась в стену. Стена была холодной и чуть влажной, как лоб больного. Я стоял, прижавшись к ней, и смотрел, как в глубине галереи, там, где темнота была особенно густой, что-то шевелится. Не двигалось — именно шевелилось, как шевелится ткань под ветром, как шевелится вода в проруби.

И тогда я сел на пол у порога, обхватил колени руками и стал ждать. Не знаю чего. Утра, наверное. Я всё ещё думал, что бывает утро. Что бывает рассвет, что бывает солнце, что бывает мир за пределами этого коридора, где люди пьют чай, ругаются в пробках и забывают позвонить матери.

Утро не пришло. За окнами галереи, за пыльными стёклами, не было ни рассвета, ни ночи — только серая, ровная, как стена, мгла. В этой мгле не двигалось ничего. Ни ветки, ни птицы, ни тени облака. И в доме тоже не двигалось ничего — кроме меня и моих мыслей.

Я думал о матери, которой не позвонил уже неделю. О дочери, которая обижалась, что я забываю про её дни рождения, — а я забывал, да, забывал, и теперь готов был отдать всё, чтобы вспомнить хоть один, самый последний. О том, что в машине так и остался телефон, а в телефоне — двадцать восемь непринятых звонков от диспетчера. Я думал о том, как это глупо — умереть в чужом доме, потому что поленился поставить запаску в темноте. Как это нелепо, как это по-идиотски несправедливо. Я думал о том, что скажут обо мне, когда найдут машину на обочине, а меня — нигде. Или не найдут. Может, не найдут никогда.

Я не знаю, сколько прошло времени. В этом доме время не шло — оно стояло, как вода в затхлом пруду. Но в какой-то момент я понял, что колени у меня онемели, а руки замёрзли, и что если я просижу так ещё немного, то просто не встану. Не от страха — от холода. От безразличия. От того, что тело сдаётся первым, когда душа уже сдалась.

А потом я поднялся.

Потому что сидеть было невыносимо, а бегать было бессмысленно, и оставалось только одно — идти наверх. Туда, где горела свеча. Туда, где старик всё ещё скрипел пером. Туда, где лежал чистый лист — мой лист, — и ждал, когда я его заполню.

Я отряхнул брюки — машинально, глупо, будто это могло что-то изменить, — и пошёл. Медленно. Уже не бегом. Я поднимался по лестнице, и следы под моими ногами больше не казались чужими.

Старик ждал меня. Он даже не удивился. Он просто отодвинул стопку листов в сторону — я успел заметить, что верхний лист был исписан мелким, бисерным почерком, и в нём мелькнуло что-то знакомое, какое-то слово, которое я не успел прочитать, — и подвинул ко мне чистую бумагу и вторую ручку. Перо было тяжёлое, тёплое, будто живое. Будто его только что держали в руке. Или будто оно само было чьей-то рукой, согретой и ждущей.

— Пиши, — сказал он. — Пиши свою сказку. Как звать-то тебя?

Я назвался. Голос мой прозвучал глухо, будто из-под воды, но старик кивнул, будто услышал что-то важное.

— Ну вот, — он кивнул, — и тебя запишут. Так уж тут заведено. Кто в дом входит, тот сказку оставляет. Кто сказку оставляет, тот в доме и остаётся. — Он помолчал, и в тишине снова стало слышно, как за окнами, в серой мгле, что-то тихо, мерно постукивает. — Ты не думай, милый. Не так уж и страшно. Я вот сорок лет пишу. Много сказок на свете. И про тебя напишу, как ты пришёл, как запаску в багажнике вёз, как навигатор у тебя сдох. И про того, кто после тебя придёт, тоже напишу. Все мы тут — в одной книге. Одни на страницах, другие — в переплёте.

Я взял перо. Оно легло в руку так, будто всегда там лежало. Как будто я родился с ним, а потом забыл, а теперь вспомнил. Тёплое, тяжёлое, с чуть шершавой поверхностью — и в этом тепле было что-то до тошноты уютное, обволакивающее, как одеяло в промозглую ночь. Я понял, почему люди здесь остаются. Не потому, что не могут уйти. Потому что уходить не хочется.

Я посмотрел на чистый лист. Он был белый, ровный, нетронутый — и в то же время полный. Полный того, что на нём ещё не написано. Я чувствовал это кожей, кончиками пальцев, всем своим существом, которое вдруг стало слишком большим для этого тела.

И тогда я понял, что напишу.

Не про себя. Про того, кто придёт следующим. Про то, как он толкнёт тяжёлую дверь, как войдёт, как услышит за спиной скрип — тот самый скрип, который я услышал и принял за стон гниющей ткани, — как испугается и как начнёт искать выход. И как найдёт его. Потому что я уже видел, как этот выход делается: у каждой сказки должен быть конец, а конец бывает только у того, кто дописал до последней строчки. Старик не соврал. Дом держит не он. Дом держит тех, кто не дописал. А кто дописал — тот свободен.

Я опустил перо на бумагу. Оно само нашло нужную точку, будто знало, где начинать. И первая строчка вышла ровной, аккуратной, совсем не похожей на мой почерк:

«Я возвращался из райцентра на девятке с пробитым колесом и половиной запаски в багажнике…»

Старик смотрел на меня с интересом — впервые за весь вечер в его мутных глазах что-то блеснуло. Не страх. Не зависть. Что-то похожее на надежду, которую он давно перестал в себе замечать.

— А ты не прост, — сказал он. — Ты, глядишь, и вправду допишешь.

А за окнами, в серой мгле, что-то шевельнулось. Впервые за всё это время. И я понял, что это рассвет.

Последнюю строчку я выводил, когда серое в окне стало чуть светлее — но это была не заря. Это был рассвет дома: он выпускал меня, как выпускает река того, кто переплыл. Я поставил точку — маленькую, аккуратную, совсем не похожую на меня, — и перо вдруг стало холодным, тяжёлым, мёртвым. Тёплым оно было только для тех, кто ещё не дописал. Для тех, кто внутри. А я уже был снаружи — я это почувствовал раньше, чем понял.

Дверь внизу открылась сама. Не со скрипом, не с тем протяжным стоном, что встретил меня на входе, — а тихо, легко, будто дом наконец выдохнул. Я вышел на крыльцо, и воздух — настоящий, холодный, пахнущий ёлками и мокрой землёй, — ударил в лицо так, что я задохнулся. Я стоял и дышал, дышал, дышал, и не мог надышаться. Впереди стояла моя «девятка» с пробитым колесом. За ней — лес. Где-то далеко-далеко, за лесом, начиналось утро. Настоящее. С солнцем, с птицами, с людьми.

Я обернулся. Дом стоял, как стоял: чёрные окна, колонны, облупленная стена. И только теперь я заметил над входом, над самой дверью, вырезанную в камне надпись, которую раньше не видел — или не хотел видеть. Буквы были старые, стёртые временем, но читались отчётливо:

«ЕЩЁ».

Я сел в машину. Поставил запаску — руки тряслись, домкрат дважды выскальзывал из ладоней, — и завёл двигатель с третьего раза. И когда выезжал на дорогу, краем глаза увидел, как в окне второго этажа, за пыльным стеклом, кто-то стоит и смотрит мне вслед. Очень старый. И очень одинокий. Он поднял руку — то ли прощаясь, то ли предупреждая. Я не стал разбирать, что было в этом жесте. Я просто нажал на газ.

Я гнал до самого города, до первой заправки, где купил кофе и долго не мог отдышаться. Диспетчер орал в трубку, что я пропал на двое суток. Двое суток. Я думал, что прошло несколько часов. Я соврал, что застрял в лесу, что пришлось ждать утра, что дороги не было.

Дома я первым делом позвонил матери. Она долго не брала, потом взяла — сонная, испуганная, — и я говорил с ней двадцать минут ни о чём, просто слушал её голос. Потом позвонил дочери. Она обижалась, что я забыл про её день рождения, и я сказал, что помню. Что теперь помню всегда.

А ночью, когда лёг спать, я вдруг понял, что не могу закрыть глаза. Не потому, что боялся темноты. А потому, что засыпая, я снова оказывался в том коридоре. Я слышал, как скрипят половицы под чужими шагами. Я видел, как за окнами галереи стоит серая мгла. И я знал, что где-то там, в глубине дома, за письменным столом, старик всё ещё скрипит пером — и пишет мою сказку. Дописывает. За меня. Потому что у каждой сказки должен быть конец, а конец бывает только у того, кто дописал до последней строчки.

Я продал «девятку» почти сразу — не из практичности, а потому что с тех пор боялся лесных дорог. Купил «Ниву», крепкую, с высокой посадкой, с полным приводом — такую, что вывезет откуда угодно. Я говорил себе, что дело в дорогах. Но по ночам, когда не спалось, я знал правду: я покупал машину, на которой смогу уехать быстрее. От чего — я и сам не смог бы сказать.

Я стал звонить матери каждый день. Не раз в неделю, не «как получится» — каждый день, в одно и то же время, и она сначала удивлялась, потом привыкла, потом стала ждать этих звонков. Я был на всех днях рождения дочери. На всех, до единого, и даже на тех, куда меня не звали, приходил заранее, с тортом и с подарком, завёрнутым в ту дурацкую блестящую бумагу, которую она любила в детстве. Я даже бросил курить — не из-за здоровья, а потому что в том доме, в галерее, среди чехлов и пыли, я вдруг отчётливо понял, что не хочу умереть, не докурив. Глупо, но так оно и было.

Однажды осенью я снова оказался в тех краях. Не специально — по работе, по делам, которые я сам себе придумал. Дорога была та же, лес тот же, и навигатор снова сдох — но я знал, куда еду. Мне нужно было увидеть. Убедиться, что всё это было: что дом существует, что я не сошёл с ума, что я правда оттуда вышел — живой, целый, с дописанной сказкой в голове.

Дом стоял на месте. Тот же силуэт за поворотом, те же колонны, те же чёрные окна. Только над входом, над самой дверью, теперь было две надписи. Одна старая, в камне, стёртая временем, но всё такая же отчётливая:

«ЕЩЁ».

Вторая — свежая, нацарапанная изнутри, но почему-то видная снаружи, будто дом сам повернул её к дороге, будто хотел, чтобы я прочитал. Мелкие, торопливые буквы, мой почерк — я узнал бы его из тысячи:

«ВЫХОД ЕСТЬ. ДОПИШИ ДО КОНЦА».

Я постоял, посмотрел. Не подошёл к двери. Не толкнул её. Просто стоял и смотрел, как смотрят на могилу, которую давно не навещали. Потом сел в «Ниву» и уехал.

И когда отъезжал, в зеркале заднего вида мне показалось, что в окне второго этажа кто-то стоит. Молодой. Незнакомый. С ручкой в руке. Он смотрел мне вслед и, кажется, улыбался.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге