Эхо шагов в пустоте
Последняя свеча в доме напротив
Щелчок. Стук. Гаснет.
Улыбка змеится по усталым моим губам. Я вглядываюсь в темноту, и тьма отвечает взглядом. Я чувствую – тварь меня осязает, тварь ждёт меня, тварь алчет.
Всё начиналось как забава, как шутка. Мы отыскали пустырь, расстелили с трудом найденное в одном из комиссионных магазинов иссиня-чёрное покрывало, расставили свечи, произнесли слова, беззастенчиво игнорируя знаки препинания, пролили чужую кровь (как же Серёга – тогда мы звали его «эй, очкастый!» – тогда орал, хотя порез пустяковый совсем был – не порез, царапина даже) – хватило нескольких капель. Мы схитрили: вместо одной из свеч взяли лампаду – её проще донести, чтобы пламя не угасло, иначе пришлось бы списать неудачу на несоблюдение правил.
Лампадка осталась у Машки. Наверное, погаси она её сразу, ну, или, хотя бы в подъезде, чтобы родители лишнего не спрашивали, всё было бы иначе. Но Машка ответственная была. Всегда приходила со сделанной домашкой, распечатывала списки для деканата, покупала презервативы, если собиралась с кем-нибудь переспать. Лампаду поставила на окно, как полагалось по правилам.
И тварь пришла.
Мы не поняли сразу, не обратили внимания. Слишком много квартир в современных многоэтажках, не уследишь, в которой из них кого-то не стало. Гробы у подъездов. Венки. Машины с лаконичной и строгой надписью «Ритуал». Насмешка. Напоминание.
Первой сгорела Машка. Заслышала зов, как и каждый из ста шестидесяти прежде в её доме скончавшихся. Встала у распахнутых настежь створок окна на двенадцатом. Зажгла огонёк – забавно, всё ту же лампаду: не прогорела до конца фитиля. Дождалась. Закрыла глаза, чтобы совсем-совсем не бояться. Последний раз подумала о спящей в соседней комнате старенькой маме. Облизнула пересохшие губы и выпила тварь. До дна. Как полагается.
Тварь сожгла Машку всего за четыре дня. Первые два Машка даже ходила на пары, что-то там отвечала, угасая, мы не заметили даже. Спохватились на пятый. А там: серая бледная мать, гроб у подъезда, венок «Вечная память». Девочки на поминках нашли Машины записи. Маша была ответственная, аккуратная. Писала ровными, дробными: «Проснулась в 7:52, на три минуты ранее, чем полагается. Зубы чистить не очень хотелось, тянуло понежиться в кровати, но прозвенел будильник, значит, наступило время утренних ритуалов». Всё было там, в этих толстых, на девяносто шесть, тетрадях, вся жизнь Машина, все её мысли: светлые, глупые, девчачьи. А ещё там была тварь. Сочилась чернильной вязью, отказывалась складываться в дробные аккуратные, звучала надрывно, опасно, пугающе.
Когда не стало Серёги, я снял квартиру в ЖК, где тварь угнездилась. Людей в человейниках этих было – тьма. Осталось всего ничего.
Скоро выпадет снег. Мне кажется, там, в другой жизни, я снова достану лыжи, выйду на тренировку. Игнат, ещё пока что живой, обойдёт по привычке на третьем круге. Потом будет снова шутить, мол, как можно вообще в биатлоне прийти вторым, если у тебя есть ружьё? Глупая шутка. Винтовка, а не ружьё. В той жизни, до-тварной, прошлой, мне казалось нелепым в перекрестье прицела поймать не мишень – человека. Хорошая жизнь была. Славная. Чёрт бы побрал ту книгу и в целом – дедов чердак.
Машка когда умерла, я перерыл весь. Нашёл записи. Пули из стали и топлёного серебра. Знаки. Дедов насмешливый хриплый голос, что поселился под рёбрами ближе к сердцу. Я ничего не сказал ни Светке, ни Инне, ни Игнату, ни Костику, ни Сергею. Я ждал. Я смотрелся в глухую ночную бездну, наблюдал, как одна за одной загораются в окнах свечи, как лето сменяет осень, а после – приходит зима.
Тварь не таилась. Она наслаждалась волей, ходила в театр, ела маффины, каталась на старой (краска облезла) лодке, держала малюток и стариков за руки, сдавала зачёты, танцевала прощальный вальс, пыталась сбежать, купив в интернете билет в Москву. Мы с ней целовались даже – почти случайно, когда она была в баре и, конечно, а та, чья свеча погасла – в отчаянии, мы, чёрт возьми, почти переспали. Но около двух в доме напротив снова зажглась свеча, и тело в моих объятиях обессилело, обестварело.
Я наблюдаю. В последнем из окон восходит звезда. Хрупкое пламя мятежится, бьётся бесшумной дрожью, рождает из сумрака злые колючие тени. Лоб девчушки (ей семь, или, может, пять) – белая клякса в оптической линзе прицела.
Я нажму на курок, когда тварь прикоснётся к чужим губам. Я зажгу ритуальные свечи на шёлковой чёрной ткани. Я скажу те слова, которые ранее не сказал.
И завладею тварью.
Те, кто приходит за голосом
Я рождалась, повитая криком, меня омывали стоном и пеленали плачем. Три седые старухи молчали, до дна выпивая вопли. Мать коротким серпом перерезала нить, что держала нас вместе, отдала меня пряхам, пока из себя исторгала послед. Я молчала, смотря на резные лики. Я не плакала, в грубых лёжа ладонях. Мать взяла меня, вытерла мокрой тряпкой, обрядила в чистое как покойницу.
Документы выдали неохотно. Мать приезжей была, не стояла, естественно, на учёте, злая тётка в окне всё ворчала, мол, рожать – так в столице, без мужа, а после пороги ходить обивать да просить пособие. Заявление, правда, сама помогла заполнить. Педиатр считала, что я немая, мама толком с врачом не спорила. Заносила данные в бланки, ставила подпись в графе «согласие». Медсестра равнодушно делала мне уколы. Я не кричала. Не хныкала. И не плакала.
Когда небо венчал тонкий лунный серп, мама пела мне колыбельную. Мне хотелось петь вместе с ней, мне хотелось за нею шептать слова. Но потом я видела: в трёх углах тени прячутся от пришедших. Лица прях были нитчаты, будто саван, руки прях были выжжены, будто древо. Пряха слева сучила нити из наживо вырванных чьих-то жил, справа – тонкую алую мягко тянула из чьей-то крови, а срединная, старшая среди них, выплетала из сердца чужого не нить – струну. Тронешь голосом, будто смычком, и забьётся чаще, застучит всполошенной птахой, а после – как повелишь. Или биться продолжит, или замрёт, порвавшись.
Сёстры-пряхи были стары и слепы. Я отчаянно жмурилась, пряталась в коконе из одеял и шептала беззвучно, мол, нет меня, вместо девочки в колыбели баюкает мать ничто; шёпот мой паутиной вплетался в глубокий и ласковый мамин голос, пряхи чуяли, знаю, слушали детский лепет.
Мне исполнилось семь, когда появился отчим. Мне исполнилось восемь, когда появился братик. Моя мать никогда не качала его (как мою) колыбель, моя мать никогда не пела ему ни при полной, ни при растущей или на убыль идущей луне. Моя мать и мне повелела ему никогда не петь.
Мне казалось, она была счастлива эти недолгие пять: улыбалась и жарила блинчики по утрам, целовала в макушку и пахла июльским и солнечным разнотравьем. У неё под сердцем снова жило дитя, я ждала его, чтобы лелеять, любить и нянчить. Мне казалось, что пряхи – лишь сон, кошмар, мне казалось, их не было никогда, только вот когда серп резал тучи на небосклоне, что-то тайное, древнее билось в моей гортани, что-то силилось выплестись в песню: я знала её пословно. Я молчала. Молчание было сильнее слова. Сёстрам-пряхам было так зло и голодно.
Был сочельник. Мы с братом уже наряжали ёлку, отчим с матерью были на кухне. Раздался стук. Не короткий и дробный, как дедморозов, в дверь, а глухой и отчаянно гулкий. Страшный. Вызвали скорую. Ехали три часа.
Удалось спасти девочку. Но не маму.
Я любила малышку. Шептала ей на ночь сказки. Целовала, когда заходилась плачем. Говорила, мол, мама уже на небе, но всегда – немножечко рядом.
Отчим в дом привёл тётю Веру. Он сказал, я должна и простить его, и понять. Он сказал, малышам не хватает мамы. Я кивала, слушая тихий усталый голос. Не винила его. И не плакала.
После школы уехала в Питер. Дворы-колодцы, общежитие в сотне кварталов от колледжа. Я почти обжилась. Завела не друзей – знакомых. Полюбила гулять пешком, целоваться с ветрами на Лиговском и Посадской, пить какао и кутаться осенью в зимний шарф. Я почти, мне казалось, тогда отыскала счастье.
Шёл декабрь. Был холодный промозглый вечер. Я спешила домой; задержалась чуть-чуть на зачёте, не успела тогда на седьмой автобус. Тех, догнавших, и вжавших спиной в бетон, было четверо. Или трое?
Самый сильный из них успел затащить в подъезд. Самый шустрый, кажется, расстегнуть ремень. Самый грубый (как в фильмах для взрослых) поставить успел на колени. Но когда он убрал ото рта ладонь
я
запела.
Больница, где не гаснет свет
Третий месяц тогда работал. Бригада подобралась славная. Касьяныч – бессменный водитель, бают, слово заговорённое знал, чтобы в пробках не стоять – на вызов долетал мигом. Работал почти без выходных – людей у нас не хватало, раз в месяц уезжал к родным в Абалаково – не то мать у него там осталась, не то сестра старшая, я запамятовал. Светочка Тихомирова – маленькая, тонкая, голос тихий, ласковый – скажет слово, и самые буйные успокаиваются, улыбаются. И уколы ставила мастерски, вену найти могла и у старика, и у наркомана. Я казался себе среди них неуклюжим совсем, случайным: и папки у меня падали, и стетоскоп забывал в кармане халата, и почерк был – страх, курица лапой и та накалякает аккуратней. Выписываю, бывало, рецепт, а Светочку прошу написать пациенту на отдельном листе печатными, чтобы знал, что в аптеке спрашивать.
Ты кури, если хочется. Я завязал.
Однажды на вызов приехали. Гипертензия, старушке за семьдесят, не первый раз вызывают. Измерили: сто девяносто на сто девятнадцать. Таблетки пациентка уже пила, Светочка укол поставила, я смотрю и вижу – не жилец бабушка. Отчётливо вижу: и крест на её могилке, и внучатую племянницу, которой квартира почти в центре досталась за то, что за старушкой приглядывала, кашку варила ей по утрам. Передёрнуло прямо. Светочка шепчет одними губами, мол, госпитализация надо, а я растерялся прямо. Не сказать же: не довезём, по пути скончается. Смотрю: а могилка зыбью подёрнулась, будто бы показалась. Ну, думаю, значит есть шанс. Совершаем, стало быть, медэвакуацию, Касьянычу говорю: минут пятнадцать у нас, иначе можно сразу на кладбище. Тот кивнул, сирену включил – помчались. На Ленина, разумеется, встряли. Дорожные работы, перекопано всё, рабочие шевелятся как черепахи – не объехать. Катастрофически не успеваем.
Касьяныч свернул на Вейнбаума, в ворота заехал ржавые. «Первая городская решила принять?» – в голове мелькнуло, удивлением отозвалось, но да бог с ним, не стал цепляться. В регистратуре документы никто не спрашивал, на каталку – и в операционную сразу. Валентина Феликсовича вызвали, хирурга, стало быть. Отпустило. Сижу, потихонечку документы-то заполняю, волокиту бумажную для жизни спасающих никто пока что не отменял, потом ещё это перепечатать всё. Электронный документооборот, мать его. Кофейку хотел выпить, но в холле не нашёл автомата. Странно. Казалось, после реорганизации медучреждений их везде поставили. На подоконнике газету заметил за январь две тысячи тринадцатого. Меня как обухом по голове ударило. Тогда же, в тринадцатом, стена обрушилась, пациентка в палате погибла, закрыли стационар. Законсервировали здание.
Мы с пацанами были в классе десятом. Грех было в заброшку-то не забраться, не стащить какой-нибудь штатив для капельницы, на стенах имена не написать. Раз как-то ночью собрались, через ворота, помнится, перелезли – Васька на заднице штаны порвал, Тимоха руку ободрал от локтя до запястья. Ржали ещё тогда, мол, сейчас перекись отыщем, бинтом замотаем. Шатаемся по этажам, байки травим, вдруг чудится – голоса. Друг перед другом хорохоримся, понятно, мол, конечно же, показалось, или ещё кто-то такой же дурной, как мы, тут шатается. Тут Тимка видит – в конце коридора лампа. Длинная, холодный свет, блики по больнично-зелёным стенам. Подобрал кирпич, хотел испытать себя на меткость, как чувствует – руку будто бы держит кто-то. Глядь через плечо: а это тёзка его, Тимофей Иваныч, больничный сторож. «Не надо, – говорит, – не бери грех на душу. Здесь, мальчики, свет гореть должен». И не ругает даже, так, журит слегонца. Тимка руку-то опустил, а я смотрю: медсестричка пробежала по коридору, прогрохотали где-то там, за углом, колёса каталки.
Я ведь в больнице-то вырос, считай. Матушка моя, царствие ей, долго так умирала, а я маленький был, оставить меня было не с кем, вот с ней по больницам и скитался. Я как раз тогда понял, что знаю, кому жить суждено, кому помирать. Смотрю на человека и будто разворачивается: крест – почти всегда, непременно, служба, родственники, которым завещано... Мамке-то я такой поставил, как на могилке её увидал. Не зря ж такой показался.
Ты кури, да. Возьми-ка вон, на столе, баночку, будет вместо пепельницы. Воды налей туда с палец.
Ушли мы тогда с пацанами-то. Вроде и не стряслось ничего: ну, сторож поймал – случается, хранителей правопорядка не вызвал – и спасибо на том. Да только что-то меня с ночи той беспокоило, тревожило, покоя мне не давало, как, знаешь, вот, камушек, который в ботинок попал. Ну ты, думаю, уже догадался. Пошёл я маму проведать, стало быть, оградку поправил, помянул, что греха таить, и чутка поплакал. Иду, спотыкаюсь о плиту могильную взглядом. «Аверьянов, – читаю, – Тимофей Иванович. 1967 – 2012». Помер-то сторож наш ещё с год назад.
А старушка? Спасли Веру Степановну. Убрали повреждённые ткани, закрыли аневризму, протез поставили. Чин-чином, стало быть. Я их, бабуленьку-то с внучатой её племянницей, как-то в церкви встретил, на Николаевском. Смотрю, старушка перед иконой святителя Луки на колени-то встала, шепчет что-то, племяшка её стесняется, кажется, бормочет, мол, всё, всё, пойдём, бабушка. А Вера Степановна крестится, слёзы по щекам морщинистым катятся, всё не угомонятся никак. «Он же, – говорит, – спас меня, внученька. От Бога врач».
Я, знаешь, потом посмотрел по базе – в документах всё заполнено идеально, и не придраться. Оперирующий врач: Ясенецкий В.Ф., реконструкция дуги аорты, коррекция аортального клапана, установка биологического протеза (из предикарта быка). Назначен приём антикоагулянтов.
Иногда захожу туда после смены. Бывает, устану чертовски, ну что собака, хочется лечь и уснуть часов на пятнадцать, но что-то меня туда тянет. Заберусь – там в месте одном есть дыра, зайду через служебный, для персонала. Медсёстры хлопочут, в коридорах – стерильная чистота. Длинные, со светом холодным, лампы. Колёса каталки стучат – привезли кого-то, стало быть, бегут встречать. Я у других бригад как-то не стал спрашивать, мол, часто ли принимает первая городская. Не поймут, мало ли.
Ты, к слову, Машке-то спиннинги не завещай.
Продаст сразу.
Смерть в одиночестве
Приезжаю в Отрадное на метро, по старинке. Выхожу, усмехаюсь коротко: там, у метро, на доме, лампочки на вывеске перегорели во всех буквах, кроме четвёртой и пятой. Казалось бы, в наше время давно бы пора перейти на голографические надписи, но нет, тут и панелька сохранилась, и литеры из две тысячи девятого. Подумать только, прошлый век!
Можно бы свериться с навигатором, но по привычке полагаюсь на память. Иду вдоль Северного бульвара, не доходя до Юрловского сворачиваю в одну из кривеньких улиц между старыми домами. Думаю: может из-за неё-то, Екатерины Палны, как я её называю, тут всё таким и осталось? Как этнодеревня – мы ездили со студотрядом в похожую где-то под Минском. Межнациональный обмен, кросскультурная коммуникация. Безграничие дивного нового мира. Все люди – братья.
Я, когда маленький был, видел случайно фильм: подпольно почти, тогда подобное не поощрялось. Кинолента старая совсем, ещё на CD: «Завтра была война». Я, понятно, не понял почти ничего, фильм был для взрослых, а мне тогда стукнуло сколько? Пять? Врезалось в память гротескное и непонятное: смерть, самоубийство, война. Меня любопытство тогда разобрало, мол, как это – умирать? Я даже лёг в прихожей на лавку, вытаращил (как, по моим представления, покойнику полагалось) глаза в натяжной потолок, дышать попробовал через раз, но получилось так себе. Умирал я долго, почти полтора часа! Потом уж больно захотелось в уборную.
С тех пор, мне кажется, смерть и стала меня занимать. В школе пошёл в исторический класс – не перспективное направление, родители сокрушались, но махнули рукой, мол, вся вечность ещё впереди – натешится древностями, пойдёт на курсы переквалификации, а захочет, то и в школу заново, в класс кибернетики и освоения метапространства – там надо не с первого начинать – с нуля.
На истфак не пошёл. Соблазнился уговорами Машки Черновой, попробовал себя в очерках и рассказах, вместе прошли на журфак. Когда Демьян Воронцов – колумнист из старых, в то время весьма популярный, вдруг пропал, мне, как стажёру (и мальчику на подхвате) поручили съездить к нему домой, забрать материалы – мол, мало ли, случилось что, заработался и забыл, что пора сдавать.
В доме Демьяна Тимофеевича я и познакомился с Екатериной Павловной. Сухонькая такая старушка, бойкая, почти до пола – седая коса, обычно, конечно, в затейливый узел на затылке свёрнутая, шаль цветастая на плечах. Что-то странное мне в ней почудилось, я не понял ещё тогда…да и, скажите на милость, кто бы вообще догадался. Смерть в то время была под запретом законодательно. Случались, конечно, как во все времена, антиваксеры, но морг был вынесен далеко за МКАД, кладбища реконструированы и превращены в мемориальные парки. Демьян Тимофеевич отдал мне бумаги, сказал, мол, чтобы я больше сюда не заглядывал. Он устал. Посмотрел с любовью почти на Екатерину Павловну, проводил меня до дверей, сердечно так попрощался.
Меня потом вызывали в СК. Спрашивали разное всякое, мол, не замечал ли за Воронцовым Д.Т. стремления к подрыву основ государственной политики в сфере морали и нравственности, не передавал ли упомянутый гражданин записи, содержащие пропаганду…Про Екатерину Палну я почему-то им не сказал. Запамятовал.
Место Воронцова мне дали. Колонка у него была своеобразная, узкопрофильная, так сказать. «Городские легенды» тогда называлась. Пошёл я однажды собирать материал в Новодевичий мемориальный комплекс-парк имени академика Афанасьева, светила науки нашей, автора концепции – теоретической ещё тогда – активации гена активной регенерации. Смотрю, а на одной из лавочек Екатерина Пална сидит, рядом коротенькая аккуратная клюка, удивительно – к ладони кошка ластится: их тогда в городе уже осталось мало, да и людей сторонились, оно и понятно. Неподалёку, будто бы и не с Екатериной Павловной совсем, а так, рядом, гражданка, лет на вид сорок, может быть, сорок пять – сейчас и не понять ведь совсем. Сидит, и потихоньку так ближе-то к ней подвигается. Ещё немного. Ещё пядь.
Мимо шёл. Слышу: горячий шёпот, мол, пожалуйста, вы же можете, я знаю, умоляю вас, прошу, нет житья – устала. Мне Матвеишна сказала с первого этажа… Екатерина Павловна качнула головой: не то согласие на что-то дала, не то отказала. А кошка спрыгнула со скамьи – и ко мне. Хвост трубой, глаза горят, брюки новые, только отглаженные, манят. Ластиться стала, трётся, мурлыкает что-то. Оторопь аж взяла.
– А, – говорит Екатерина Пална, – Митенька, здравствуйте. Что вы? Спешите? Вы, если в Отрадном будете, Митенька, на чай заглядывайте, я адрес дам. Демьян Тимофеевич папку для вас оставил.
«Вот оно, – думаю, – сейчас проявлю гражданскую свою сознательность, позвоню в СК». Адрес, понятно, взял. В первый раз заблукал слегка. Решил, посмотрю, что за бумаги, может, просто какие-то материалы, занесу потом в редакцию, сдам в архив. Нежелательный к воспоминаниям нежелательным к воспоминаниям, но порядок-то соблюдать надо.
Чай был вкусный. На травах. Разговорились с Екатериной Палной.
Говорила: находят меня, как раньше это называли, «по сарафанному радио». Вы, молодежь, мол, едва ли поймёте, как это: суставы скрипят, поясница не разгибается, угасшая любовь не воскресает, зима настаёт за осенью, чарка водки с горбушкой хлеба стоит у перетянутой чёрным в углу фотографии… А они, приходящие, помнят ещё. Маются. Знают. Мучаются вселенской своей усталостью последнего поколения смерть заставших. У кого-то из них родителей не стало ещё до рождения Афанасьева, Митенька, представляете? Вам сколько теперь? Сорок два? Совсем ещё юность ранняя, а раньше, Митенька, раньше в пятьдесят пять уже начиналась старость, оправданная государством, на пенсию отпускали. Позже порог-то подняли, но не это важно. Вы, Митенька, их не осуждайте, уставших. Их мало совсем осталось. И я одна.
Я к ней редко заглядывал. Всё чаще как-то на Пасху. Она суетилась, и было в этой её суете что-то такое книжко-бабушковое, непонятное, и тепло какое-то по душе разливалось. И пирожки были сдобные, пышные. С картофелем (без ГМО) и грибами. Когда провожала меня – чуть не плакала. Вы, мол, Митенька, заглядывайте почаще. Одна я совсем осталась, всех-то гостей сейчас, Митенька, вы, да Мурочка, если соизволит пожаловать. Одна я осталась, совсем одна.
Сперва, годков сорок, я заезжал из жалости. А сегодня отчётливо понял: приеду, выпью горячего чая на травах, съем посыпанный сахарной пудрой с вишнёвой начинкой, а, может быть, с яблоком. Посмотрю на салфеточку на серванте, на клюку, на цветастую тёплую шаль на её плечах.
А потом не уйду. А признаюсь, что я устал.
Гость, которого никто не приглашал
Квартирка была маленькая, скромная, разве что чуть пылью пропахшая. Развязная деваха неполных двадцати лет от роду как-то совсем с жилищем не вязалась, впрочем, сбивчивое и невнятное объяснение которой в сухом остатке сводилось к тому, что прабабка, царствие ей небесное, копыта откинула ещё в том году, девица только-только с наследством разобралась, а тут в Тоскану с туром приезжает не группа – легенда, в общем, бабки нужны вот прямо сейчас, потому и отдаёт даром, я первая, кому показывает хату, но там ещё вон очередь из желающих, как же все они засношали, названивают и названивают, а риэлтор хочет восемь процентов – да на эти деньги можно ещё на один концерт билет взять, и ладно бы только на концерт, так ещё и на афтерпати.
Я, признаться, человеком себя считаю старомодным, но не старым. Слежу за трендами, смотрю тикток иногда. Но где-то треть слов повергла меня в экзистенциальное отчаяние, а ещё треть вызвала едкое желание прокомментировать речи моей собеседницы, используя сарказм в роли основного инструмента коммуникации. Сдержалась. Преподавание в течение пятнадцати лет в пятых-шестых классах развивает навык познания дзена, а классное руководство и вовсе освобождает от бесконечного бега в колесе Сансары, погружая в нирвану. Стоит ступить за порог школы, и безмятежность – вот она. Несётся, сметая всё на своём пути и вопит голосом Никиты Романова: «Марьпална, а что по русскому задано? Я забыл записать!» Про не забытую голову я не спрашиваю. Я же не математичка из десятого.
И всё же прикусываю язык, чтобы не сказать, мол, бабок могу отвалить с полдюжины. Две у меня под Рязанью, одна – где-то под Харьковом, ещё одна в Минске, пятая – в Красноярске, а шестая – в сорока километрах от Краснодара. Молчу. Квартирка мне и правда нравится, и накопленных средств аккурат хватает, чтобы ютиться в своём углу, а не мотаться по съёмным. Как мне Нина Ильинична, директор-то наш, говаривала: «остепениться пора, Мария Павловна, не студентка чай». Правда, остепениться в её понимании – взять половину третьей ставки, классное руководство и ведение кружка по риторике для выпускных классов, но это уже нюансы.
«Замётано», – говорю. Очень по-молодёжному, мне кажется. Девица смотрит на меня, накладными ресницами как крыльями мотылька: хлоп-хлоп. Жвачкой – клац. «Я беру, –повторяю на скуфьем, смиряясь с безнадёжной своей отсталостью, – можем поехать в банк хоть сейчас».
«Прикоооол! – одобрительно тянет моя визави, потом хлопает себя по лбу и добавляет, - Совсем забыла, тут ещё коммуналка не оплачена, бабка следила тщательно, но как померла – не до того стало».
Согласно киваю. Когда ушёл в мир иной, с квитанциями разобраться – та ещё суета. При жизни-то и в банк заглянуть надо, и в МФЦ, и личный кабинет завести на четырёх сайтах… Говорят, у покойников с электронной регистрацией вообще беда.
Квартира достаётся мне с мебелью, пылью, сгоревшим роутером и долгами по коммуналке, но это совсем не важно. Моя. Все тридцать два квадрата. Никто не распахнёт дверь в ванную, не засунет нос с возмущением, мол, скоро ты там? Не одна живёшь, расселась на унитазе, барыня. Никто не возьмёт мою любимую чашку. Не станет ворчать, что ночь, а сижу над тетрадями. Благодать. И школа совсем рядом, можно больше проездной на метро не брать.
Странности начались не сразу. Я ведь сперва оставалась на пару часов – прибраться, после – замечательно ночевала, на каникулах, покончив с методической работой, спешила домой, снимала обои, клеила новые – под покраску. Обновила плиту на кухне, заказала стиралку. Окна вымыла, книжный стеллаж поставила – идеально в интерьер вписался. Мебель думала не выбрасывать – зашкурить, подкрасить, лаком покрыть – винтаж. Люстру только поменять надо.
Был канун ноября. Заказала машину, собрала все вещи на съёмной, отвоевала залог, благо фотографии, что те два пятна на линолеуме были в наличии изначально, сбрасывала по вотсапу маме, там в истории и остались.
Вечером села за проверку тетрадей. Поёжилась зябко. То ли похолодало, то ли из-за коробочных баррикад в коридоре и, частично, в спальне, весь уют куда-то пропал. Даже мягкий свет любимой лампы казался каким-то резким, почти неприятным.
Стрелки часов отстучали полночь. Что-то громыхнуло на кухне, щёлкнуло небрежно и зло дверцей шкафа. Я вздрогнула, огляделась по сторонам: пустота. Вернулась было к работе, как заметила чьё-то присутствие краем глаза. Бросило сперва в холод, потом в жар.
Веру Афанасьевну, покойную бабушку предыдущей владелицы теперь уже моего жилья, я узнала почти что сразу. В серванте лежал альбом с фотографиями, не удержалась от любопытства, от корки до корки его пролистала.
– Уходи, – вперила она тяжёлый свой взгляд, – тебя сюда не приглашали.
Я, совладав с желанием что панически заорать, что принять давно когда-то прописанные врачом антидепрессанты, уже была готова разразиться гневной тирадой, мол, я здесь теперь хозяйка, кровные свои отдала, и никуда, естественно, уходить не собираюсь, как Вера Афанасьевна вдруг улыбнулась мягко и обратилась ко мне ласково:
– А ты, деточка, – сказала она, – не оборачивайся.
Письмо, написанное после похорон
Когда Ванька появился, попроще стало. И маму стал видеть чаще, и смог, наконец, помогать ей: покачивал Ванюшину колыбель, толкал маму в плечо, когда малыш вдруг опасно подползал к бортику – я-то знал, во-он там зацепишь ногой и перевалишься через оградку, упадёшь – придётся несладко.
Ваня меня сперва побаивался, кажется, но чего от него ждать: для крохи весь мир большой и страшный. Потом улыбался мне беззубым своим ртом, тянул погремушку, предлагая не то погрызть, не то поиграть.
Удивительно: когда маленький, кажется, будто растёшь долго-долго, и час тянется, как год, а день – как время от сотворения мира и обратно, а когда наблюдаешь за малышом, всё совсем иначе. Только вот он пускал слюни и грудь сосал, а уже совсем взрослый и идёт (ботиночки сам надел!) в садик. Только улыбался, заслышав собаку Нины Михайловны, и говорил: «ав-ав», а уже лопочет вовсю про братика, который рассказывал сказку про дедушку Николая, и про то, что с горки бы покататься и с собачкой, конечно же, поиграть, ушки у неё как небо – в белую звёздочку. Я не шучу, Ваня прямо вот так и выражался, правда, половину звуков проглатывая.
Мама, про дедулю заслышав, крестилась вдруг суетливо, обнимала Ваньку, целовала в макушку, гладила, плакала. «Это, – шептала, – тебе тётя Маша сказала, да?» Но Ваня упрямо стоял на своём и твердил, что братик.
Стукнуло шесть. Ванька пришёл из сада, нос гордый, важный. Достал фломастеры, самый большой и красивый альбом, открыл ближе к центру, подумав, выбрал красный, нарисовал палку и палку – что твоя крыша от домика, кособоко перечеркнул посерёдке. «Это, – говорит, – «А». Я учителем буду, а ты читай. Вот, читай, что написано: «ааааааа». А теперь пиши. Палочка-палочка-па-лоч-ка». Я, конечно, как самый старательный ученик, на ковре выцарапывал пальцем. Сперва получалось, разумеется, кривовато, а потом хорошо – как у Ванечки. Ух и пришлось намучаться с «я»! Вечно она не в ту сторону поворачивалась.
Самое сложное было улучить момент, проскользнуть в ванную. Мама волосы мыла всегда долго, тщательно, полоскала густым травяным отваром, пар от него растекался душистый, пряный, зеркало над раковиной запотевало – чем не доска или лист бумаги?
«Пишем сверху букву «с», в руки букве – длинный шест…» Шест – это палка такая. «От серёдки – ножку вбок». Это мама Ваньке в Интернете стишок нашла, чтобы запомнил, в какую сторону «я» смотрит. Я, правда, концовку забыл, но она не такая уж и важная, буква-то уже получилась. Вырисовываю старательно. Строчка получается кривая, буквы дрожат, расползаются кое-где каплями, вверх-вниз скачут.
«Я умею писать, мама», – похвастался на зеркальной глади, думал, мама обрадуется, а она…
На Ваньку кричала долго, трясла за плечи, плакала, шептала, что он ведь мог поскользнуться, оступиться, упасть, нельзя, ну никак нельзя забираться на раковину с ногами, это очень опасно, да как он вообще до такого додумался и как до самого верха достал-то. Ваня ревел белугой, мол, это не он, а братик. Мама обнимала Ваньку, прижимала к себе, дрожала, извинялась, что накричала: просто волнуется очень, потому что не сберегла Данечку, пять ему было, мол, на год тебя, Ванюшенька, младше…
Это я – Данечка.
Плач в заброшенном роддоме
Мы с пацанами по парку на великах гоняем до самых заморозков. Спускаемся к Оби. шаримся у окопов, хотя, там, конечно, уже давным-давно ничего не осталось, Ванька подрабатывает по выходным в «Серебряной подкове», мы пьём колу на старом мосту или рубимся в теннис у лыжной трассы, пока его дожидаемся. Ванька у нас душа компании. На два года нас старше, на голову выше, во сто крат талантливее. Тот самый сын маминой подруги: и в матеше шарит, и по русскому участвует в олимпиадах, и в каком-то городском проекте третье место занял. А поступать собирается в театральный.
Я бы и рад ближе к делу, но. Можно воды? Мысли путаются и в горле пересыхает.
Спасибо. Я ведь не просто так это всё рассказываю, это предыстория, чтобы всё на свои места встало. Так вот, Ванька…брат у него есть, Матвеем звать. Он уже взрослый, студент, учится на этнографа, изучает всякие там городские байки, уже в соавторстве книгу какую-то написал – Ванька показывал. У них там вся семья на суевериях двинута. Бабка нож ржавый в дверной косяк вбила, сестра Ванькина за священником замужем, а родители домовому молоко оставляют. Мы как-то спорили с Ванькой, почему у них домовой, если они не в доме живут, а в хате. Квартирник тогда. Или он общехозяйский? На первом этаже трубу прорвало – не помог, потому что Клавдии Николаевне пирожки печь помогал… В общем, не важно. Я просто вспоминать не хочу, понимаете? До сих пор картинка застывшая перед глазами.
Ванька нам любил всякие слухи городские рассказывать, ну, знаете, про утопленниц Оби, которые хороводы водят на «Локомотиве», про ведьму, которая портит молодожёнам фотографии в «Антаресе», предупреждая о несчастливом браке, про Холодильник и солдат пятьдесят третьего Сибирского стрелкового полка, и немца, пленённого под Праснышем, который скитается по району зимними вечерами и не может найти дороги к кладбищу, на котором похоронены его товарищи… Словом, Ванька много знает легенд разных, и рассказывает: заслушаешься, погрузишься, будто по-настоящему там побывал. Поступит в театральный – в Москве сцену покорит, зуб даю. А он точно поступит.
Так вот. В субботу, двадцатого сентября, мы дождались Ваньку – он в клубе подрабатывал, я рассказывал, в «Пятёрочке», у «Совы» взяли глинтвейн – в «Ярче!» был только кофе – и тот говёный, дошли до корта. Сколько нас было? Сначала пятеро, потом Димка и Саня ушли, осталось трое. В общем, Ванька устроился на тренажёре, зажевал свой бутерброд – я не помню, с тунцом, по-моему, и такой говорит – а стемнело уже: «слышите? И так каждый раз, когда солнце заходит…» Мы, разумеется, кроме ветра и лая собак не слышим ничего, но в рот Ваньке заглядываем, ждём продолжения.
«Чу, - говорит, - вслушайтесь. Это в роддоме малышка плачет». Это я сейчас умом понимаю, что услышать оттуда мы не могли никак: по Сухарной и Тимирязева машины ездят, люди с собаками гуляют. Но ведь причудилось – и правда младенец плачет, громко так, ярко, как потерявшийся. А Ванька рассказывает, мол, когда больницу закрыли – а там акушерское отделение было как раз, роддом для этих…о! Маргиналов. Это мама так бомжей называет всяких, пьющих, гулящих, сторчавшихся – своими именами вещи называть ей кажется некультурно как-то. Идём мимо мусорки, там дядь Миша роется, запах на три квартала, мама нос морщит аккуратно так, знаете, как аристократка, и говорит: «пойдём скорее, маргинальный элемент совершает свой утренний променад». А ещё говорит не «воняет», а «источает амбре». Но вообще это по кайфу, я с этими её изысками сочинение написал по литре на пять. Не про дядю Мишу, а про Базарова. Ну, в смысле, не маргиналом его назвал, а другими умными словами.
Вот. О чём это я… родильное отделение было для всяких не самых благополучных, и вот однажды – это не я придумал, это Ванька так рассказывал, - пришла туда женщина непонятного возраста, в грязных каких-то и засаленных тряпках, босая, пальцы на ногах чёрные – не то обморозила, не то истоптала, впереди себя несёт не живот – барабан. Что-то там приключилось, что её прогнали, то ли в баню отправили общественную сперва, которая была на месте Тимирязевской сауны, то ли ещё как-то от неё открестились, уж больно она была неприглядная и неопрятная. А идти она уже не могла, пробралась (дворник дверь не закрыл, снег свежевыпавший подметал) в подвал, там и разрешилась от бремени, короче, родила. Пуповину перегрызла зубами, только на это сил и осталось, а сама от слабости и от потери крови отправилась к праотцам. Малыш, понятно, замёрз почти сразу – дворник вернулся, этих двоих отыскал, шум поднял, само собой, но дело замяли как-то. Да только с тех пор, как только ниже пяти градусов становится ночью, плачет умерший новорождённый, и не угомонится никак. Зовёт мёртвую свою маму.
Нас аж дрожь пробрала. А Димка такой возьми и ляпни, мол, давайте пойдём заберёмся – а то здание уже на торгах, снесут скоро, или сделают на месте легенды скучный банальный офис. Мы уже подмёрзли слегка, поэтому поднялись охотно, двинули ватагой к «Радуге», а там Санька автобус свой увидал, а Димка просто предлог благовидный придумал, чтобы пацаны не подумали, что он зассал.
Короче, забрались мы туда. Там воня…амбре источается, на стенах надписи, осколки стёкол хрустят под ногами, сквозняки гуляют, жутковато как-то, ещё и зарядки на телефоне почти не осталось: приходится идти без своего фонарика, только на Тёмкин и Ванькин поглядывая. Идём, притихли, зуб на зуб не попадает – холодно очень. Тут вдруг слышим отчётливо, ясно так: плачет. Захлёбывается, орёт, надрывается. Ну мы драпанули оттуда, понятно. Я, видимо, когда бежал, часы-то и потерял. Ремешком зацепил за что-то, крепление и порвалось.
Вернулся поздно. А часы моей маме батя оставил на память, я обещал – сберегу, тут пошёл умываться – гляжу, след есть от ремешка, а часов – как не бывало. Покумекал, сложил два и два. Решил сходить поискать завтра.
Днём призраков не бывает. Перебрался через забор, залез аккуратно в разбитое окно, пошёл потихоньку, пытаясь вспомнить, где именно мы вчера шатались. Дошёл до одного из коридоров – смотрю – поблёскивают на пробившемся сквозь щель какую-то солнце. Поднял, протёр: ни царапинки, ни скола, ремешку только крышка, но это уже пережить можно, мама не так ругаться станет.
Я не знаю, зачем я заглянул в ту палату. Любопытно стало, а может, шум какой-то привлёк, это, знаете, копошение маленьких лапок, как у котят – а я котёнка давно хотел с улицы подобрать, выходить, назвать Байкалом.
Я заглянул: а там – застывшая тёмная гладь, груда тряпья, в которой и человека-то опознать сложно. А на этой куче лохмотьев – неправильно белое тельце: лежит неподвижное, закляклое. А рядом серое копошится – мышь? крыса? – щёку сосредоточенно выгрызает. Или, может быть, глаз.
Я об одном только думаю: он же живой был ещё, когда мы оттуда драпали.
Кричал. Плакал. Звал.
Город под кожей
Мы познакомились в прошлой жизни, просто она об этом не вспомнила, когда мы встретились снова. Когда выплёвываешь лёгкие вот уже с месяц как-то не до знакомств. Да, каюсь, я сначала увидел её грудь, аккуратную – звёзды – россыпь прелестных родинок, а только потом глаза – орехово-карие и несчастные. Влюбился ли я? Не знаю. Но грудь была классная, а вот рентгеновский снимок – так себе. Я не сказал, что всё непременно будет в порядке. И, знаешь, что грудь её идеальна, признаться, тоже тогда не сказал. А после…повода не представилось.
Сколько прошло? Три года? Пять? Волосы у неё уже почти отросли, у меня – ещё не начали выпадать. Помню, листал на работе «Тиндер», используя опцию «рядом с вами». Она улыбалась мне с фотографии, старой, немного смазанной, с выпускного, кажется. Знакомая россыпь родинок чуть ниже ключицы, ковш Малой Медведицы у подъяремной впадины. Поставил лайк.
На Мало-Крестовском встретились, решили прогуляться по набережной. Она куталась в шаль, заправляла за ухо из-под берета выбившуюся короткую рыжую прядь. С банальным «как дела?» не складывалось, она была чуть-чуть не от мира сего, прикасалась к старым стволам деревьев, гладила их почти ласково, шептала им что-то (мне чудилось: благодарности). «Они меня спасли, – она сказала. – Осень была. Жить не хотелось отчаянно. Ветер тогда лютовал и дождь, я из больницы домой шла. Новости были паршивыми, страшными. Села тут, вот на той вон скамейке, заплакала. А мы с седьмым классом – я тут рядом работаю, в пятьдесят первой, – как раз проходили рассказы О’Генри, «Последний лист» ты читал? Я смотрела на липу, а у неё на ветке одной – сейчас уже нет, в грозу обломалась – качался листочек: одинокий, рыжий как я, хрупкий, маленький. Я решила: когда оторвётся – в реку брошусь или под поезд шагну в метро. Ты не думай ничего, я не какая-то ненормальная, мне просто было так страшно…словами не передать. Мать у меня сгорела месяца за четыре, ужасно страдала. Я слабая была, знаешь, мне не хотелось…так. А лист не упал. Дождь хлестал его крупными частыми каплями, ветер рвал. Я часа два ждала. А потом пошла домой – не сдаваться. Утром шла мимо. Смотрю: под липой ветка лежит, та самая. Гроза ведь всю ночь лютовала. А на ветке лист. Рыжий. Хрупкий. Побитый дождём. Так и не оторвался. А палку я потом, на обратном пути, домой забрала».
Она улыбнулась. Ей чертовски к лицу улыбаться. «А ты, – говорит, – у тебя случалось что-нибудь такое…странное?» Мне хотелось придумать историю позабавнее, но тут вспомнилось настоящее. «Мне было, – сказал, – тринадцать. У меня тогда бабушка умерла, не болела ничем, только вот смеялась, слушая радио, миг – и её не стало. Старость стала моим самым пугающим страхом. И вот на форуме где-то я прочитал, что если Малую Неву переплыть в полнолуние три раза, вечно молодым останешься. Еле тепла дождался».
Снова кровь носом. Почти привычно. Знаешь, вспоминаю об этой встрече – и плакать хочется. Это не старость, друже, это такой симптом. Да, лечение, конечно, уже начал. Прогноз? Да чёрт его… Вроде бы всё не так уж и плохо. Язву, правда, вчера заметил во рту, у нёба. Говорила мне мама: не иди в рентгенологи, выбери стоматологию. Я за себя не боюсь, я… мы тогда нарушили общественный правопорядок у какой-то из стен. Листья шуршали, комкались под ногами, презервативов в кармане не было. Двенадцать недель назад, понимаешь? Ей после первого УЗИ сразу назначили второе. Так не должно быть. Должны быть улыбки, чёрно-белые фото.
Знаешь, спроси она меня снова, я бы другое сейчас сказал. Я бы ответил: «Порою вечная молодость – не неспособность стареть и беззаботная вечность, а возраст Христа как рубеж, предел. Я дождался полной луны. Я переплыл Невку. В первый раз было страшно, во второй – весело, в третий – чертовски холодно. Малая Нева плескалась в горящих лёгких, ихором струилась, мешалась с кровью, я ею и омыт был, и проклят. Мне тридцать три. Города, говорят, вырастают у рек, и теперь я под кожей ношу город. Не Петербург.
Чернобыль».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
