Деревня Кишкали
Глава 1
Всем привет. Меня зовут Денис, мне двадцать четыре года, я живу в деревне. Не потому, что не поступил в институт или плохо учился — учился я нормально. Просто дальше за деревней толком никто не катается, да и делать там нечего.
Но всё по порядку. Мы жили в деревне: папа, мама, я, бабушка с дедушкой и ещё прабабушка. Всё шло как обычно: деревенские дела, рутина. Кто‑то на работу в колхоз, кто‑то, как я, на учёбу. Дни тянулись одинаково, и в этом была своя простота.
Только вот был один месяц, когда нельзя было выходить за забор. Мне ничего не объясняли.Просто говорили: «Нельзя», и всё. Никаких «потом объясним» — будто само слово «почему» тут не работало.
Сидел дома, как в клетке. Без друзей, без игр. С кем играть? Мама по хозяйству носится, бабушка у окна всё что-то шепчет да крестится, отец с дедом с утра в колхоз уходят, возвращаются хмурые, молчат.
А про выезд вообще странно: вроде машина есть, можно уехать, но только если быстро, и если на дороге никого. А встретишь кого — стой, не смей дальше ехать. В голове не укладывалось: одним можно по улице ходить, другим — ни шагу. Почему так?
Однажды не выдержал. Васька через дорогу жил, мы с ним раньше каждый день бегали, лазили по сараям, в прятки играли. Месяц без него — как вечность. Решил: выйду, быстренько добегу, пять минут поболтаю — и назад.
Открываю калитку — и тут же дед хватает меня за плечо, резко дёргает, откидывает в сторону и захлопывает дверь так, что доски дрогнули. Щёлк — и всё, снова внутри.
Потом был ремень. После него я на попе сидеть не мог ещё дня три. Дед не кричал, не орал — просто смотрел так, будто я не просто ослушался, а сделал что-то по-настоящему страшное. А я стоял, тёр глаза и всё равно не понимал: что такого в том, чтобы дойти до Васьки?Но в двенадцать мне всё рассказали — после той ночи.
Осень была, ветер такой, что деревья гнулись, будто хотели лечь на землю. Забор наш и так уже покосился, а тут не выдержал — с треском рухнул, доски по земле поползли. Все спали. Только я проснулся от стука в окно.
Встал, подошёл, гляжу — а там человек стоит. Улыбается. Жестом показывает: мол, открой окно. Я стою, ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. В голове одна мысль крутится: «Это же нельзя… нельзя открывать».
А потом до меня дошло — и не человек это вовсе. Улыбка слишком ровная, будто нарисованная, а глаза… в них вообще ничего не было. И эта неподвижность, будто он из дерева вырезан, только вдруг ожил.
Существо это, что под человека рядилось, будто почувствовало, что я его раскусил. Улыбка сползла, и оно вдруг взбесилось. Не в окно колотить начало — в стену, прямо рядом, кулаками, с такой силой, что дом дрожал. Кричало что-то, слов не разобрать, будто язык чужой, ломаный.
Я от окна отлетел, на пол упал, руками голову закрыл. Сердце колотилось так, что в ушах звенело. А потом в комнату ворвался дед, схватил меня, прижал к себе и шепчет: «Тихо, тихо… не смотри».
Отец с мамой следом влетели, дверь на засов, окна закрыли.Целую ночь мы не спали — сидели в комнате прабабушки. На утро всё стихло. Ни криков, ни стуков — будто и не было ничего. Только поваленный забор так и лежал во дворе, доски серые, мокрые от росы, будто сами помнили ту ночь.
Дед вышел со мной во двор, достал папиросу, прикурил, затянулся и долго смотрел на огонёк, будто в нём можно было разглядеть прошлое. Потом выдохнул дым и тихо начал:
Началось это в девяносто шестом. Мне тогда семь было — я всё видел, хоть и не понимал толком. В конце деревни стоял дом Томары. Красавица — глаз не оторвать. Все мужики вокруг неё крутились, замуж звали, а она отказывалась. А времена тогда были злые: у кого власть — тот и хозяин.
Глава деревни — Васильков. Сын у него, Иван, — отморозок чистой воды. Машину угнать — легко, сарай поджечь — запросто, по пьяни кого угодно избить — и хоть бы хны. Участковому взятки давали, а тем, кто и так не боялся, угрожали по-тихому.
Однажды Иван с дружками, пьяные в дугу, вломились к Томаре. Сделали с ней то, о чём и говорить стыдно. Соседи будто ничего не слышали, ничего не видели. Да и кто бы стал лезть, когда от Василькова такое давление шло, что слово вымолвить боялись.
А Томара… она не уехала, не спряталась. Ходила по улице как ни в чём не бывало, улыбалась, могла с кем-то парой слов перекинуться. Никто и не думал, что с ней творится. Думали, резьба по дереву — просто её занятие. Фигурки людей вырезала — сначала безликие, потом всё чётче, всё живее.
Первый звоночек пришёл в июле. Жара стояла такая, что даже тени будто выгорали. В тот июль Иван снова по всей деревне пьяный ходил со своими дружками — орали, стекла били, пугали баб. А потом они пропали. Без следа. Ни тел, ни следов, ни намёка, куда делись. Только пустые бутылки у речки да обрывок куртки на заборе.
Участковый ходил, расспрашивал, хмурился, бумажки писал, а потом и сам пропал. Дед затянулся, помолчал, будто слова давались тяжело, и тихо продолжил:
— А потом и Васильков кукушкой ехать начал. Всё твердил, что сына видит. Только не тот это сын, говорил, не его. Ночью, мол, к нему приходит, хватает за горло, душит. Еле отбился, выскочил из дома, бежал к соседям, трясётся весь, кричит: «Не сын это, не сын!» А люди туда сходили, посмотрели — никого. Дом пустой, тишина.
Потом он и вовсе заладил: каждый день, мол, они приходят — и сын, и его дружки, и даже участковый. Стоят у калитки, смотрят, просят открыть. А калитка-то у него и без засова была — просто створка на петлях. Просят тихо, вежливо, будто и правда свои.
Люди сперва жалели Василькова, думали — с горя разум помутился, сына потерял, вот и мерещится всякое. Потом и вовсе отворачиваться стали: мол, старик совсем с катушек съехал.— А потом он и вовсе дом Томары спалил. Выбежал посреди ночи, кричал: «Ведьма, отпусти моего сына!» — и поднёс факел. Пламя по брёвнам пошло мгновенно — будто само ждало. Вся деревня сбежалась, тушили кто чем: водой из колодцев, одеялами, землёй кидали. Но дом сгорел дотла. Только угли остались да эти её фигурки — некоторые так и стояли, будто не тронутые огнём.
Василькова тогда в психушку увезли. Сначала думали — и правильно, совсем человек разум потерял. А потом… потом поняли, что не в нём дело было.
В последний день того месяца люди вдруг стали видеть. Видели Ивана — он у чьего-то забора стоял, улыбался той самой ровной улыбкой, будто нарисованной. Видели его дружков — они по улице шли, как ни в чём не бывало, будто просто с гулянки возвращаются. Видели участкового — он у калитки стоял, ручку дёргал, вежливо так, будто зайти хотел по делу. Даже самого Василькова видели — он по двору ходил, будто и не уезжал никуда. И… и самих себя видели. Кто-то глянет в сторону — а там он сам стоит, только взгляд пустой, и кивает: «Впусти, впусти…»
Дед перекрестился, голос совсем тихий стал:
— Те, кто на улице был в тот день… бесследно пропали. Ни следов, ни вещей, ни намёка, куда делись. Будто стёрло их. А остальные… те, кто дома сидел, засов накинул, окна занавесил, — те остались. Вот почему мы тебя не пускали. Дед кинул бычок в пепельницу и сказал ровно, без надрыва:
— Забор починим после, как месяц пройдёт. А сейчас — просто сидеть дома. И не высовываться.
Этот месяц оказался чистым адом. Хоть мы и закрывали двери на все засовы, хоть и завешивали окна одеялами так, что в комнатах становилось темно, как в погребе, — существа знали, что мы там. Каждый день мы слышали, как они ходят по двору, шуршат по огороду, скребутся по доскам. А потом начинали стучать — то тихо, постукиванием, будто проверяют, есть ли кто, то так, что косяки тряслись.
Однажды я услышал голос тёти Наташи — маминой подруги. Она говорила прямо через дверь, спокойно, будто зашла поболтать, как раньше, когда пироги пекли:
— Девочки, откройте, я тут. Можно зайти? Тут на улице холодно…
Мама в тот момент как раз у двери стояла, будто хотела выглянуть в щель. Услышала этот голос — и будто окаменела. Глаза расширились, руки дрогнули. А потом она резко отшатнулась, прижала ладонь ко рту, будто боялась закричать, и прошептала:
— Не верь. Это не она. Не она…
Я сидел в углу, вжался в подушку, и понимал: если откроешь — всё. Даже если голос родной, даже если он зовёт по имени. Это уже не тётя Наташа. Это то, что надело её голос, как старую куртку.
Мы просидели так до самого конца месяца. Считали дни по календарю, который висел в кухне и от каждого стука вздрагивал. Когда наконец наступил последний день, я думал, что просто упаду от облегчения.
А потом мы с дедом и отцом взялись за забор. Новые доски, старые гвозди, молоток, который гулко бил по дереву. Мы прибивали, подгоняли, проверяли, чтобы ни одной щели не осталось. К вечеру забор стоял. Крепкий, надёжный. Или хотя бы выглядел таким.Неделю всё было нормально. Все ходили на работу, а мы, дети, — в школу.
А потом вся деревня поняла: их просто за нос водили. В тот день я вернулся из школы. Мама с бабушкой пошли к соседке, дед с отцом были на работе. Дома остались только я да прабабушка. Она сидела в огороде на скамейке, грелась на солнце, а я рядом стоял, рассказывал, как день в школе прошёл: кто с кем подрался, что учительница сказала, про контрольную, про то, как Васька опять на уроке жука пускал. Прабабушка слушала, кивала, улыбалась слабо.
Потом я на крыльцо поднялся — уроки делать. Сел, тетрадку раскрыл, а сам всё поглядывал во двор, чтобы прабабушка не замёрзла.
И тут вижу — у калитки мама стоит. Подозвала прабабушку. Та поднялась, неторопливо так пошла, опираясь на палочку.
Прабабушка подошла, открыла калитку, шагнула наружу… и в ту же секунду мама будто треснула по швам. Лицо поплыло, черты стёрлись, а потом сложились в ту самую ровную, неживую улыбку. Глаза стали пустыми, как у того существа у окна.
Существо выросло — стало метра два ростом, не меньше. Лицо у него было как у покойника: серое, натянутое, будто кожу на череп натянули. Прабабушка закричала — короткий, резкий крик, будто воздух из неё вышибли. А тварь рванула её в сторону леса, быстро, по-звериному, пальцы впились в шею так, что на коже проступили белые пятна.
Я застыл на крыльце. Тетрадка выпала из рук, стукнулась о доски. Я даже крикнуть не успел, не то что броситься следом. Только смотрел, как они исчезают между деревьями. Через пару минут прибежали мама с бабушкой — запыхавшиеся, глаза дикие, будто сами боялись того, что сейчас услышат.
— Что случилось?! — мама схватила меня за плечи, тряхнула слегка, но тут же прижала к себе, будто хотела сразу и защитить, и вытрясти из меня правду.
Я только и смог выдавить сквозь слёзы:
— Оно… оно утащило прабабушку. Прямо у калитки. Это была не ты… это было оно.
Бабушка вдруг осела прямо на крыльцо, ударила кулаками по доскам, закричала так, будто изнутри рвалось всё, что она годами держала в себе:
— За что?! За что Томара прокляла нашу деревню?! Мы же ничего не сделали! Мы просто молчали!
Мама пыталась её поднять, шептала что-то, но бабушка только мотала головой, плакала и повторяла: «Мы заслужили… мы все заслужили…»
А я стоял и чувствовал, как холод ползёт по спине. Не от ветра. От понимания: я мог крикнуть раньше. Мог броситься. Но я просто сидел и смотрел, как тетрадка лежит у ног.
Прошёл ещё месяц. Мы почти не выходили за калитку. Даже за дровами ходили по двое, оглядываясь каждую секунду. Но это уже не помогало. Они приходили не через забор — они приходили через знакомые лица.
На похоронах прабабушки стоял пустой гроб. Тяжёлый, будто набитый самой тишиной деревни. Рядом ещё три таких же — семьи хоронили пустоту. Люди стояли, не плакали почти, только сжимали кулаки да смотрели в ямы, будто ждали, что оттуда что-то вылезет.
Когда мне исполнилось пятнадцать, началось самое страшное. Они стали превращаться не только в детей, но и в родителей. Прямо на глазах у настоящих родителей эти твари в чужих-своих лицах хватали этих копии детей и убивали. А настоящие дети в это время сидели дома, делали уроки, не понимали, почему мама вдруг кричит на улице.
Родители всё понимали. Видели своих детей в доме, как они играют или делают уроки, но со ровно плакали.
Так шло два месяца. Кто-то пытался уехать. Садились в машины, гнали по дороге, не оглядываясь. Но потом от них не было ни вестей, ни звонков. Будто дорога стирала их, как ластик стирает карандаш.
В итоге меня отправили в город — в колледж. Дед только хмуро кивнул и сказал:
— Пусть хоть ты выберешься. Тут уже ничего не поможет.
Автобус в нашу деревню заезжал редко. В тот день он подъехал к остановке — пустой, если не считать водителя. Деревенским в город особо не надо было: бензин давали в колхозе, привозили прямо к домам. Зачем куда-то ехать, если и тут жизнь, хоть и тяжёлая?
Я сел в автобус, сжимая рюкзак так, что пальцы побелели. Все провожали меня взглядами — кто с надеждой, кто с завистью, а кто и с облегчением: мол, хоть один уйдёт.
Почему не на машине с дедом или отцом? Да всё просто — машина сломалась.
Автобус тронулся, колёса зашуршали по щебню, и я смотрел в окно, как деревня тает позади. Дома темнели, заборы покосились, а на краю улицы, у самой опушки, мелькнула фигура. Я прищурился: то ли ребёнок, то ли взрослый — не разобрать. Только улыбка мелькнула — ровная, неживая.
Я резко отвернулся, прижался лбом к холодному стеклу и прошептал себе под нос:
— Только до города. Просто до города…
С этими мыслями меня и вырубило. Проснулся от удара грома. Сонно глянул в окно — и сердце ухнуло куда-то вниз. Мы стояли посреди какой-то незнакомой деревни. Не нашей. Дома тёмные, покосившиеся, будто их годами ветром гнуло. Улица пустая, только лужи блестят, как чёрные зеркала.
Я поднялся, шагнул к водителю — а кабина пустая. Внутри всё оборвалось. Вылетел на улицу, дождь тут же хлестнул по лицу, холодный, злой. Ветер швырял капли, будто хотел сбить с ног.
Водитель стоял у капота, копался в моторе, чертыхался сквозь зубы. Увидел меня, махнул рукой:
— Да вот… мотор сдох. Пару часов точно тут проторчим.
Я кивнул, сам не зная зачем.
Сел обратно в автобус, уставился в окно, пытался разглядеть хоть что-то знакомое. И вдруг зацепился взглядом за машину — «Жигули» Александра, отца моего друга. Стояла у забора возле одного из домов. Я даже дыхание задержал. Он ведь месяц назад уехал, говорил — в город перебирается. А тут… Может, вернулся? Может, поможет до города добраться?
С этой мыслью я и пошёл к машине. Дошёл, вижу — дверь приоткрыта. Подумал: наверное, недавно куда-то ездил, вернулся и забыл закрыть. Уже руку протянул, чтобы заглянуть внутрь, да так и замер.
Потом развернулся, хотел к дому подойти, постучать. И тут увидел мужика у калитки. Он не дёргал ручку, не стучал, не звал никого. Просто стоял. И не двигался. Вообще. Будто его ветром прибило к забору и намертво там закрепило.
Я попятился. Медленно, не сводя с него глаз. А потом обернулся — и кровь будто в лёд превратилась. Вокруг автобуса стояли люди. Много. Молча. И смотрели. Не на окна, не на двери — прямо на меня.
Из моторного отсека вдруг донёсся крик водителя.
Я сорвался с места, метнулся к ближайшему огороду, рванул калитку, проскочил внутрь и захлопнул её за собой. Щёлкнул щеколдой, прижался спиной к доскам. Сердце колотилось так, что в ушах звенело.Я сидел у калитки, прижавшись спиной к доскам, и слышал, как существа ходят по мокрой земле. Шуршали сапоги, хлюпала грязь — будто нарочно тянули шаги, чтобы я их слышал. Каждый шаг отдавался внутри, как удар.
В голове крутилось одно: Так что получается? Все, кто уехал… они не уехали. Они здесь. И погибли. А проклятие Томары… оно не осталось в нашей деревне.
Я зажмурился, будто так можно было стереть эту мысль. Но она не пропадала. Наоборот, становилась чётче, тяжелее. Если тут такое творится, значит, и в других местах тоже. Значит, нет никакого «города», где станет спокойно. Нет выхода. Вообще нигде.
Потом я услышал:
— Эй, парень! Заходить будешь или так и будешь тут сидеть, как испуганный котёнок?
Я вздрогнул, поднял глаза. На крыльце стоял дед. В руках — винтовка, приклад упёрт в плечо, ствол чуть опущен, но взгляд такой, что сразу ясно: шутить он не собирается. Лицо жёсткое, скулы будто из камня выточены, брови сдвинуты.
— Ну? — рявкнул он, голос резанул воздух, как лезвие. — Я два раза повторять не люблю.
Я вскочил, будто меня пружиной подбросило. Ноги дрожали, но я рванул к крыльцу, перескакивая через две ступеньки, едва не поскользнувшись на мокрых досках. Дед чуть качнул винтовкой — мол, внутрь, быстро.
Я метнулся в дом, дед следом, шаг тяжёлый, уверенный. Щёлкнул засов, грохнул, будто гром ударил прямо в стену. Дед прислонил винтовку к косяку, стянул мокрую кепку, швырнул на полку, провёл ладонью по седым волосам.Дед подошёл к столу и зажёг свечки.
— Меня Степаном звать. А тебя как? — спросил старик, не глядя на меня, будто стеснялся этого простого вопроса.
— Денис, — выдавил я. Голос прозвучал глухо, будто из другого мира.
— Ты тут проездом ехал или живёшь неподалёку, из деревень? — Степан глянул исподлобья, прищурился, будто хотел разглядеть во мне что-то, чего я сам не знал.
— Живу в деревне Кишкали, — сказал я и тут же пожалел: слово «Кишкали» в этом доме прозвучало как приговор.
Дед нахмурился, кивнул, будто сам себе подтвердил какую-то страшную догадку.
— Это та деревня, откуда Васильков уехал… Хотя зачем я спрашиваю — и так понятно, что других деревень с таким названием нету, — пробурчал он и принялся топить печь. Дрова легли в топку с сухим треском.
— Ты одежду на печку кинь, пусть высушится, — кивнул он на чугунную плиту, от которой уже тянуло первым робким теплом.
Я стянул промокшую куртку, футболку, джинсы — всё липло к телу, пахло дождём и сырой землёй. Положил на край плиты, ткань тут же потемнела ещё сильнее, а потом начала отдавать влагу, и над ней поднялся лёгкий пар.
Пока я возился, дед принёс какие-то свои вещи, кинул мне на кровать: рубаху грубую, в клетку, штаны плотные, будто для леса сшитые.
— Надень. Своё потом высохнет, — коротко бросил он, не глядя.
Я натянул чужую одежду. Ткань пахла дымом, табаком и чем-то терпким — запахом, который бывает у людей, что годами живут рядом с лесом и печью. Рубаха была великовата, рукава пришлось подвернуть, но тепло от неё шло сразу, как будто само тело обрадовалось.
Степан тем временем налил в две жестяные кружки какой-то отвар. Пах он травой, вроде иван‑чая, но крепче, горьковатый.
— Проси сахара нету, — буркнул он, будто извинялся за эту мелочь.
— Да ничего, — махнул я рукой.
Мы сели друг напротив друга, над кружками поднимался пар, смешивался с дымком от свечек. Я глотнул — горячо, горько, но по телу пошло что-то вроде спокойствия.
— Как у вас в деревне это… началось? — спросил я тихо, почти шёпотом, будто боялся спугнуть момент, когда можно спрашивать.
Степан помолчал, посмотрел в свою кружку. Потом вздохнул.
— Значит, приехал этот Васильков к нашему главе. Ваша деревня-то в трёх километрах от нашей. Наш глава ему другом был, вот и приютил. Да только с тех пор у нас люди начали пропадать. Сначала по одному, потом целыми дворами. А потом и эти… ходить стали.
Он помолчал, сжал кружку так, что пальцы побелели.
— Поздно мы поняли, что через забор и калитку они не могу входить. Не сразу. И забрала всех. Вот и остался только я.
— А про Томару как узнали? — прошептал я.
— Да это легко, — хмуро усмехнулся Степан, будто в этой лёгкости не было ничего хорошего. — К нам заезжали из вашей деревни, рассказывали всё. Кто успел, тот и рассказал. А потом и они пропали.
Он снова замолчал, уставился в огонь. Мы легли спать… ну, как легли — я лёг, а дед так и остался сидеть на диване, чистил винтовку.
Проснулся я резко, будто кто-то дёрнул за плечо. Сначала не понял, что разбудило. Потом услышал: сирена. Я подскочил, метнулся к окну, отодвинул занавеску.
На улице стояла скорая — белая, с потухшими мигалками.
Дверь скрипнула. В комнату зашёл дед, винтовка наперевес, лицо каменное, глаза острые, будто он уже всё просчитал на три шага вперёд.
— Слушай сюда, — хрипло сказал он, не тратя слов. — В машине скорой должны быть лекарства. Может, что-то сгодится. Надо проверить.
Я сглотнул, во рту стало сухо.
Он шагнул к двери, приоткрыл её, выглянул во двор, потом махнул мне: «Давай».
Я вышел за калитку. Воздух был сырой, тяжёлый, будто пропитанный чем-то чужим. Земля хлюпала под ногами, ботинки вязли.
Подошёл к задним дверям, пальцы дрожали, но я всё-таки ухватился за ручку, потянул. Дверца открылась с протяжным скрипом.
Внутри было темно, пахло спиртом и железом. На койке лежал парень в форме МЧС.
Спасибо, что прочитали! Ждите новую часть!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
