Обложка Черные воды и Белые сады

Черные воды и Белые сады

Ислам Дахаев

0% прочитано
Стандартный
Ислам Дахаев

Черные воды и Белые сады

Невеста, которую вырастили в теплице

В домах, где слишком долго берегут красоту, однажды непременно начинают путать ее с добродетелью, потом с воспитанием, потом с наследственным правом, а там уже и до катастрофы рукой подать, особенно если руки у катастрофы в перчатках до локтя и безупречные манеры.

Когда господин Эдмунд Вальтер из рода Эшенвальдов получил письмо с предложением брака, он сперва решил, что над ним решили пошутить самым изящным способом, какой только доступен людям с деньгами и дурным вкусом. Шутка, надо признать, была недурна. Род Эшенвальдов, хоть и древний, к тому времени обеднел с тем благородным упорством, какое вообще свойственно старым фамилиям, слишком долго считавшим, будто фамильный герб сам по себе умеет собирать аренду, чинить крыши и не допускать плесень в вина.

Их усадьба Лихтенберг стояла на холме, похожая на уставшего господина в дорогом, но давно не штопанном сюртуке: все еще величественная по линии плеч, но уже с печальными признаками бытового поражения пониже. Полы скрипели. Камень в восточном крыле треснул. Слуги стали не столько служить, сколько держаться при доме из привычки и смутной надежды досмотреть разорение до конца. В таких обстоятельствах предложения брака от богатых и загадочных семейств обычно приходят не просто так. Обычно за ними следуют либо долговые книги, либо проклятия, либо дети с подозрительно хорошими зубами и полным отсутствием человеческой теплоты, а иногда, если судьба решила не размениваться на мелочи, все сразу.

Письмо было на плотной бумаге цвета старой слоновой кости, пахло лавандой и чем-то сладким, тепличным, как если бы его держали не в кабинете, а среди цветущих апельсиновых деревьев. Печать принадлежала дому Розенкранцев из Эйзельгласса, семейства настолько богатого, что об их доходах говорили вполголоса, как о чуме, удачно выбравшей чужой квартал. Поговаривали, будто их зимние сады занимают площадь, на которой иной барон мог бы разместить собственную нищету в двух этажах, трех флигелях и часовне. Поговаривали, будто их оранжереи полны редкостей, собранных из самых сырых концов света. Поговаривали также, что дочь дома, госпожа Лорелея Розенкранц, прекрасна до той степени, которая уже вызывает не восторг, а легкую настороженность, словно природа, создавая ее, слишком долго не слышала слова “достаточно”.

Предложение было составлено мягко, щедро и настолько вежливо, что в нем почти слышался шелест денег. Господин Сигизмунд Розенкранц, глава семейства, выражал восхищение древностью рода Эшенвальдов, его безупречным именем, благородной выдержкой и прочими качествами, которыми принято хвалить людей, у которых уже нечем платить по счетам. Он писал, что его дочь достигла возраста, в котором следует подумать о достойном союзе, и что дом Розенкранцев, глубоко ценя традиции, предпочел бы видеть рядом с ней человека образованного, воспитанного, серьезного, не склонного к карточным долгам, кабацкой романтике и иным признакам энергичной мужской посредственности. В качестве приданого упоминались земли, ежегодное содержание, вклад на восстановление Лихтенберга и сумма, от которой у Эдмунда, сидевшего в кабинете среди плесени, счетов и наследственной гордости, на миг зазвенело в висках.

Ему было тридцать два. Не стар, но и не юн. В том неприятном возрасте, когда человек уже достаточно знает о жизни, чтобы не ждать от нее слишком многого, но еще не совсем отучился надеяться, будто именно ему она сделает исключение. Он был высок, суховат, темноволос, с тем лицом, которое женщины обычно называют интересным, когда оно недостаточно красиво для прямой похвалы, но уже вполне годится для долгих, бесполезных воспоминаний. В юности он воевал, потом проиграл несколько лет дурной любви, потом вернулся к дому, долгам и обязанностям, которые выглядят куда благороднее в книгах, чем у тебя на столе в виде рваных расчетов на уголь и известь. Он не был романтиком. Был, правда, человеком еще не окончательно испорченным, а это, как известно, состояние опасное, поскольку именно на таких и делают ставку приличные семьи с дурными секретами.

Его тетка, госпожа Матильда Эшенвальд, прочла письмо дважды, поднесла к носу, принюхалась и сказала:

— Слишком душисто. Когда дело пахнет цветами сильнее, чем людьми, жди неприятностей.

Матильда в молодости овдовела так рано и так удачно, что с тех пор приобрела характер женщины, которую уже нечем пугать, кроме разве что невкусного бульона и бессмысленной сентиментальности. Она носила темные платья, серебряные кольца и выражение лица, будто все вокруг не оправдали ее ожиданий еще лет сорок назад, но она, скрепя сердце, позволила миру продолжать. Она не верила ни в счастливые совпадения, ни в безобидных богачей, ни в мужскую проницательность, и опыт, надо заметить, регулярно подтверждал ее правоту.

— Ты поедешь, конечно, — продолжила она. — Потому что крыша протекает, погреб пуст, а твое благородство не умеет штукатурить стены. Но поедешь с глазами, а не с фамильной честью. Фамильная честь, если ее слишком долго носить впереди себя, однажды непременно застревает в дверях.

Эдмунд поехал.

Эйзельгласс лежал к северу, среди туманных лугов и редких лесов, где березы выглядели так, словно давно разочаровались в человечестве, но продолжают делать вид, будто их интересует погода. Дорога заняла два дня. На второй вечер, когда закат уже налился холодным золотом, а под колесами кареты пошла ровная гравийная аллея, он впервые увидел дом Розенкранцев.

Он был бел. Не в смысле просто светлый, а именно белый, ослепительно, тщательно, упрямо белый, как кость, которую слишком долго вываривали в щелоке. Главный корпус возвышался над ландшафтом строгими линиями, колоннами и стеклянными галереями, а по обе стороны от него, словно крылья какого-то очень богатого и очень самовлюбленного существа, уходили оранжереи: длинные, сияющие стеклом корпуса, в которых уже в сумерках горел мягкий зеленоватый свет. Они тянулись и тянулись, отражая небо, закат, деревья, и в какой-то миг Эдмунду показалось, что дом не стоит рядом с садами, а сам постепенно прорастает в них, как если бы вся архитектура здесь однажды решила стать растением и с тех пор не нашла причин передумать.

Встречали его безупречно. Дворецкий, похожий на прекрасно отреставрированное надгробие, слуги в темно-зеленой ливрее, запах цитрусов, воска и влажной земли, холодноватая учтивость хозяина дома, господина Сигизмунда Розенкранца, человека лет шестидесяти, тонкого, седого и настолько идеально собранного, что он производил впечатление не человека, а итогового варианта после многих черновиков. Его супруга, госпожа Ирма, была тиха, белокожа и прекрасна той безжизненной, музейной красотой, при которой хочется не обнять женщину, а поправить у нее освещение. Она говорила мало, улыбалась тонко, смотрела внимательно, и ее глаза, бледно-зеленые, почти серые, задерживались на собеседнике чуть дольше, чем этого требовала вежливость, как будто она не слушала, а проверяла, достаточно ли хорошо тот уже привился к дому.

— Мы очень рады видеть вас, господин Эшенвальд, — сказал Сигизмунд. — Надеюсь, дорога не утомила?

— Не больше, чем ожидание, — ответил Эдмунд.

— Тогда будем надеяться, что дом сумеет вас вознаградить.

Это прозвучало обыденно. И все же в голосе хозяина было нечто такое, из-за чего фраза получилась слегка двусмысленной, словно дом действительно имел собственные привычки в отношении гостей и порой щедро вознаграждал их вопреки всякому здравому смыслу.

За ужином подали перепелок, бульон с шафраном, молодые овощи, фрукты, которые не должны были зреть в это время года, и вино столь прозрачное и холодное, что оно казалось не напитком, а жидкой формой какого-то хорошо воспитанного порока. Разговор шел легко, даже приятно. Говорили о театре в столице, о ценах на землю, о французских архитекторах, о старых сортах роз, которые теперь, по словам госпожи Ирмы, мало кто умеет выращивать правильно, потому что люди стали торопливы и грубы даже в садоводстве. Имя дочери почти не звучало. Только один раз, когда Эдмунд по вполне естественной логике спросил, имеет ли удовольствие быть представленным госпоже Лорелее, хозяин сказал:

— Завтра. Мы не любим спешить с впечатлениями. Это портит и людей, и орхидеи.

Эдмунд не понял, считать ли это шуткой. Никто за столом не улыбнулся.

Его комнаты выходили в восточную часть дома и одной стеной примыкали к галерее, ведущей в зимний сад. Ночью он долго не мог уснуть. Воздух здесь был теплый, чуть влажный, в окна проникал серебристый отблеск стеклянных крыш, а вместе с ним шорох листвы, который не мог принадлежать саду под открытым небом, потому что снаружи стоял почти безветренный холод. Это был внутренний шорох. Тепличный. Шепот листьев, не знающих зимы. Около полуночи он встал, подошел к двери и услышал голоса.

Не рядом. Далеко, за галереей.

Женский, низкий и ровный голос госпожи Ирмы:

— Нет, сегодня нельзя.

Другой, тихий и странно протяжный, будто слова приходилось проталкивать через слишком долгое молчание:

— Почему?

— Потому что завтра.

— Я хочу посмотреть.

— Завтра.

Последовало долгое шуршание, как если бы кто-то провел рукой по множеству листьев. Потом послышалось совсем тихое:

— Он пахнет дождем.

Эдмунд отступил от двери. В этот момент человеку с развитым инстинктом самосохранения следовало бы не любопытствовать дальше, а лечь обратно, заснуть и с рассветом уехать, сославшись на приступ наследственной чести, подагру или хотя бы пожар в родовом имении. Но, как уже говорилось, Эдмунд был человеком еще не совсем испорченным, а такие всегда норовят узнать лишнее именно там, где судьба уже выставила табличку “не трогать”.

Утром ему показали сады.

С этим в Эйзельглассе явно не шутили. Оранжереи были чудовищны в лучшем, самом дорогостоящем смысле этого слова. Длинные нефы под стеклом, белые дорожки, влажный воздух, лианы, редкие деревья, бассейны с темной водой, где плавали белые цветы размером с блюда, и свет, зеленоватый, текучий, как в церкви, которую однажды решили посвятить не Богу, а терпению растений. Там были залы цитрусов, пальм, орхидей, плотоядных цветов, папоротников, мхов и каких-то редкостей, названий которых Эдмунд не знал, но чья внешность уже сама по себе выглядела косвенным признанием природы в склонности к излишествам. Повсюду работали садовники. Тихие люди в серых передниках двигались почти бесшумно, подрезали, опрыскивали, пересаживали, подвязывали, словно служили не ботанике, а обряду.

— Сады были страстью моей жены задолго до рождения дочери, — сказал Сигизмунд, шагая рядом с Эдмундом. — Потом они стали ее воспитанием.

— Простите?

— Лорелея росла не совсем обычно.

— Это я уже начал подозревать, — ответил Эдмунд.

Сигизмунд слегка повернул голову. На его лице не было раздражения, только слабое одобрение, словно собеседник удачно выдержал маленький экзамен.

— Вы человек прямой. Это мне нравится. Прямых людей легче не недооценивать.

Они дошли до центральной ротонды, увитой белыми пассифлорами. В центре стояла мраморная скамья, за ней поднималась арка, вся в розах цвета разбавленной крови. И там, у бассейна с черной водой, стояла Лорелея.

Позже Эдмунд много раз пытался честно вспомнить первое впечатление и всякий раз терпел поражение. Красота этой девушки была не просто великой. Она была неправильно великой. Настолько выверенной, что вызывала не только восхищение, но и легкий внутренний протест, как слишком совершенная музыка, после которой начинаешь тосковать по малейшей фальши просто из любви к человечеству. Лорелея была высока, очень стройна, с той прозрачной белизной кожи, которая бывает либо у крайне бережно воспитанных аристократок, либо у существ, никогда не имевших дела с настоящим солнцем. Ее волосы, длинные, густые, цвета старого меда, были убраны свободно, но так, будто каждая прядь накануне получила отдельное указание. Черты лица были тонки, почти слишком тонки; рот нежный; шея длинная; руки узкие, с длинными пальцами. На ней было платье цвета незрелой розы, и ткань так мягко лежала на ее фигуре, словно платье не сшили, а вырастили вместе с ней.

Но страннее всего были глаза.

Не цвет, нет. Цвет их был серо-зеленый, как свет сквозь листья перед дождем. Странным было внимание. Она смотрела на него не как девушка смотрит на мужчину, не как невеста на жениха, не как хозяйская дочь на гостя. Она смотрела так, как новое, редкое растение смотрит на открытую форточку. С любопытством. С осторожностью. С готовностью что-то решить по результатам наблюдения.

— Господин Эшенвальд, — произнесла она и слегка наклонила голову.

Голос был прекрасен. Чуть хрипловатый, как будто ей нечасто приходилось пользоваться им для длинных разговоров. В нем было мало светской беглости и много точности, будто слова выбирались не по привычке, а по вкусу.

— Госпожа Лорелея, — ответил он. — Для меня честь наконец увидеть ту, о ком в столице говорят с таким упорством, словно вы уже давно стали отдельной формой климата.

Уголки ее губ дрогнули.

— А что говорят?

— Что вы прекрасны.

— Это говорят о цветах чаще, чем о людях.

— Цветы не могут возразить.

— А люди?

— Люди, как правило, возражают только тогда, когда знают, что им выгоднее показаться скромнее.

Она посмотрела на него еще пристальнее.

— Вы мне нравитесь, — сказала Лорелея.

И это прозвучало не кокетством. Не милой невестиной смелостью. Прозвучало так, как если бы она пробовала фрукт и сообщала садовнику, что этот сорт можно оставить.

За обедом она почти не говорила. За чаем говорила больше, но странно. Ее ум был живым, цепким, местами даже блистательным, но он как будто развивался в стороне от обычной человеческой дороги. Она знала названия редких растений, историю династий по линиям вырождения, свойства почв, повадки ночных бабочек, китайскую живопись, старинные трактаты о красоте и гниении, но плохо понимала некоторые бытовые вещи. К примеру, зачем люди ездят в гости “просто так”. Почему дети шумят, если их никто не ранит. Зачем плачут на свадьбах. Почему мужчина может любить женщину и все равно не желать видеть ее каждое утро.

— А вы бы желали? — спросил Эдмунд, не удержавшись.

Лорелея задумалась.

— Если бы человек хорошо переносил мои условия, наверное, да.

Он рассмеялся, и смех этот почему-то вышел напряженнее, чем ему хотелось.

Позднее, когда они шли вдоль стеклянной галереи между двумя тепличными корпусами, он спросил:

— Ваш отец сказал, что сады были частью вашего воспитания. Что это значит?

Она провела пальцами по листу камелии. Лист дрогнул под ее рукой так, будто откликнулся.

— Что я росла здесь.

— В садах?

— В теплицах.

— В переносном смысле, полагаю.

Она посмотрела на него с тем детским, ужасающе честным удивлением, какое иногда бывает у людей, совершенно не умеющих лгать в мелочах.

— Нет.

И вот после этого, разумеется, следовало остановиться. Сказать что-нибудь осторожное. Попросить пояснить. Сменить тему на погоду, вино, политику Балтийских портов, на что угодно. Но Эдмунд уже почувствовал тот особенный холодок под сердцем, который не то предупреждает, не то подзадоривает.

— Как именно?

— Мать считала, что дом слишком груб для первых лет. В доме шумят двери, ходят слуги, горят камины, пахнет мясом, пылью, людьми. А в теплицах можно регулировать все. Свет. Тепло. Влажность. Ритм. Цвет. Звук. Даже присутствие.

— Простите, — сказал он, — но звучит это так, будто вас… культивировали.

Лорелея улыбнулась. На этот раз ясно.

— Да.

Он долго молчал.

Потом спросил:

— И вам это не кажется жестоким?

Она опустила взгляд на воду под стеклом, где колыхались белые лилии.

— Господин Эшенвальд, люди всегда называют жестоким то, что не похоже на их собственное детство. Но их детства тоже редко бывают добры. Они просто привычнее.

Эта мысль была столь точно сформулирована, что он не нашелся сразу, чем возразить. А когда нашелся, то уже понял, что возражает не ради нее, а ради какого-то туманного морального порядка, который сам не слишком хорошо умел защищать даже в собственной жизни.

Вечером он написал Матильде короткое письмо. Что дом богат до неприличия. Что родители учтивы и странны. Что дочь прекрасна, умна и вызывает у него ощущение, будто он беседует с ангелом, которого зачем-то много лет держали под стеклом и кормили не совсем по церковному предписанию. Письмо он не отправил. Сжег. Не потому, что передумал, а потому что почувствовал: любые слова, вынесенные за пределы Эйзельгласса, будут здесь неуместны, как грязные сапоги на белом ковре.

На третий день он увидел теплицу, где она жила в детстве.

Это произошло почти случайно. Или той разновидностью случайности, с которой старые дома подбрасывают гостям собственные признания, если те уже достаточно глубоко зашли.

Он заблудился в западной части садов. Вернее, ему позволили заблудиться, потому что дорожки здесь, как и умы, были подчинены чьей-то системе, а системы такого уровня редко допускают ошибки без разрешения. В одном из дальних корпусов воздух был теплее, свет мягче, а стекла снаружи затенены белой тканью. Там росли только белые цветы. Камелии, гардении, жасмин, лилии, какие-то вьющиеся звезды, похожие на вырезанные из молока. В центре стояла кованая детская кроватка. Рядом маленький столик, стул, фарфоровая миска с засохшим следом молока, книжка без названия и полка с игрушками, которые были не детскими, а скорее представлениями взрослых о том, какими игрушками прилично окружать нечто хрупкое и дорогое.

Эдмунд стоял в этом белом, влажном, сладко пахнущем зале и чувствовал тошноту.

— Нравится? — спросил голос позади.

Он обернулся. Лорелея стояла в проходе.

— Нет, — честно ответил он.

Она наклонила голову, всматриваясь в него.

— Почему?

— Потому что это не детская. Это инкубатор для святой реликвии.

— Мама называла это колыбелью совершенства.

— А я называю это чудовищем с хорошими манерами.

На миг ему показалось, что он зашел слишком далеко. Но Лорелея лишь подошла ближе и положила руку на кованую спинку кроватки.

— Вы первый, кто не сказал мне, что здесь красиво.

— Здесь красиво, — ответил он. — В этом-то и весь ужас.

Она долго молчала. Потом сказала:

— Когда я была маленькой, мне запрещали играть с землей. Говорили, это портит руки. Запрещали выходить под дождь. Он делает кожу грубой. Запрещали слишком громко смеяться. Это искажает линию рта. Когда выпал первый снег, я увидела его через стекло и спросила, можно ли потрогать. Мне сказали: лучше не надо, это дешево.

— Господи.

— Да нет, — спокойно сказала она. — Бог здесь ни при чем. Это было мамино.

И вот тут, в первый раз с приезда, в Эдмунде шевельнулось не любопытство, не тревога и даже не мужская польщенная глупость, которую красивым женщинам удается будить в самых разумных людях, а жалость. Жалость опасная, почти интимная, потому что когда человек видит чью-то искалеченную жизнь сквозь совершенство ее оболочки, он часто начинает путать спасение с любовью, а это занятие вообще редко кончается без расходов.

— Почему вы согласны на этот брак? — спросил он вдруг.

Лорелея улыбнулась почти печально.

— Потому что это единственный способ пересадить растение, не разбив горшок.

— Вы так о себе думаете?

— А как мне о себе думать? Меня выращивали.

— Но вы человек.

Она посмотрела на него с такой усталостью, будто он только что произнес не утешение, а старую глупость, которую ей слишком часто подсовывали вместо настоящей помощи.

— Иногда, господин Эшенвальд, людям очень нравится называть человеком все, что им хочется забрать в более удобную часть мира.

Ночью он не спал. Бродил по комнате, пил холодную воду, слушал, как за стеклянными стенами оранжерей шумят листья. Мысли его были не благородны и не ясны. Он размышлял о деньгах, о Лихтенберге, о тетке, о крыше, о глазах Лорелеи, о ее детской кровати среди белых цветов, о том, что, вероятно, должен отказаться, и о том, что уже понимает: не откажется.

Утром Сигизмунд предложил пройтись к северным корпусам.

— Надеюсь, вы уже достаточно освоились, чтобы увидеть и менее парадную часть наших садов.

Это было сказано любезно, но любезность его походила на белую перчатку хирурга: чисто, вежливо и не сулит ничего доброго. Северные корпуса отличались от прочих. Здесь было прохладнее, свет падал строже, растения выглядели крепче, темнее, местами прямо хищно. Между клумбами с черными ирисами и красноватыми папоротниками стояли каменные ванны с водой, металлические опоры, зеркала, лампы, ширмы. Все это вместе выглядело уже не садоводством, а лабораторией для медленного, богато оплачиваемого вмешательства в саму идею естественности.

— Вы, вероятно, считаете нас странными, — сказал Сигизмунд.

— Вероятно.

— И все же вы остались.

— Вероятно, отчасти из-за денег.

— Прекрасно, — кивнул хозяин. — Я терпеть не могу мужчин, которые врут о мотивах в начале сделки. С ними потом всегда хуже.

Он остановился возле длинного стола, на котором лежали альбомы. Внутри оказались рисунки. Лорелея в младенчестве, среди белых тканей и цветов. Лорелея лет пяти, в стеклянной беседке среди жасмина. Лорелея в двенадцать, у бассейна с лилиями. Лорелея в шестнадцать, уже почти окончательно прекрасная, в платье цвета сливок, с руками, сложенными на коленях, а вокруг нее розы, розы, розы, словно художник пытался убедить самого себя, что это еще портрет девушки, а не торжество метода над живой плотью.

— Моя жена хотела создать совершенство, — спокойно сказал Сигизмунд. — Не красоту, заметьте. Красоту природа дает и отнимает легко, с небрежностью избалованной содержанки. Совершенство требует режима.

— Вы говорите о собственной дочери так, будто она редкий сорт камелии.

— А вы говорите о людях так, будто они чем-то принципиально отличаются от того, во что вложили годы, деньги, страх и надежду.

Эдмунд захлопнул альбом.

— Отличаются.

Сигизмунд чуть приподнял брови.

— На словах, конечно.

— Вы чудовище.

— Нет. Чудовище делает ради удовольствия. Мы делали ради результата. Это куда утомительнее и, увы, социально приемлемее.

Тут спорить было трудно уже потому, что он, мерзавец, формулировал слишком точно. Эдмунд сжал зубы.

— Зачем тогда выдавать ее замуж?

— Потому что совершенство, оставленное в закрытой системе, начинает портиться. Ему нужен новый контур. Новая почва. Новая история. Женщина, не знающая мира, со временем начинает либо бояться его слишком сильно, либо любить слишком странно. И то и другое непрактично.

— А я, стало быть, почва?

— Муж, — мягко поправил Сигизмунд. — Не преувеличивайте своей роли. Вы будете средой, в которой опыт перейдет в устойчивую форму.

Эдмунд хотел ударить его. Правда. Хотел с той чистой, почти детской ясностью, которая иногда охватывает человека рядом с чужой хладнокровной мерзостью. Но удержался. Не из благородства. Из-за понимания, что удар ничего не исправит, а вот деньги исчезнут, а Лорелея останется здесь.

Эта последняя мысль, разумеется, и погубила его окончательно.

В тот же вечер он нашел ее в теплице с темными розами.

— Ваш отец считает меня почвой, — сказал он без предисловий.

— Он очень любит аграрные метафоры, когда хочет кого-то унизить по-умному, — спокойно ответила Лорелея.

— А вы?

— Я?

— Вы хотите этого брака?

Она стояла у кустов, касаясь пальцами почти черного бутона. Теплый воздух пахнул железом и влажной зеленью. Где-то журчала вода.

— Я хочу выйти из дома, — сказала она. — Это не совсем то же самое.

— А меня вы хотите?

Она посмотрела на него. И на миг в ней проступило нечто абсолютно человеческое. Не воспитанное. Не выведенное. Просто человеческое: смущение, усталость, жадная тоска по тому, чего никогда не пробовали, но уже заранее знают, как сильно им этого не хватало.

— Я не умею хотеть людей правильно, господин Эшенвальд, — произнесла она тихо. — Меня учили не этому. Меня учили выдержке, красоте, неподвижности, контролю, тишине, уместности. Иногда мне кажется, что внутри у меня все живое выросло криво, потому что слишком долго тянулось к стеклу.

Он подошел ближе.

— Тогда давайте учиться уже снаружи.

Это было ужасно самонадеянно. Мужчины вообще произносят самые судьбоносные глупости именно тогда, когда искренне считают себя спасителями. Но Лорелея закрыла глаза, будто от этой фразы на нее впервые за много лет подуло настоящим ветром.

Они поцеловались.

И в тот же миг стекло над ними треснуло.

Тонкий, быстрый звук прошел по своду теплицы, как белая молния. Оба вздрогнули. Где-то в глубине сада зашипела вода. Лорелея резко отпрянула, побледнев сильнее обычного.

— Что это?

Она смотрела не на него, а вверх, на трещину в стекле.

— Ничего страшного, — сказал Эдмунд, хотя сам уже чувствовал, как внутри медленно поднимается тот древний, животный страх, которому наплевать на воспитание, логику и семейные перспективы.

— Нет, — прошептала она. — Нет, это плохо.

Ночью началось.

Сперва слуги. Один упал в обморок в галерее с орхидеями, другой разбил стеклянную дверь, уверяя, будто видел, как лианы тянулись за ним “слишком быстро”. Потом госпожа Ирма исчезла на два часа в дальнем корпусе, а когда ее нашли, она сидела на полу среди белых камелий и с совершенно спокойным лицом отщипывала у себя от манжеты жемчужные пуговицы, складывая их в горшок с землей. На вопрос, что она делает, ответила:

— Возвращаю подкормку.

К утру два стеклянных потолка покрылись сетью трещин. Сигизмунд никого не подпускал к северным корпусам. Лорелея заперли в ее покоях, но она сама, как выяснилось, не очень-то стремилась выйти. Эдмунда же пригласили в кабинет.

Там пахло цитрусами, бумагой и чем-то резким, смоляным, словно дом решил, что с вежливостью пока покончено и можно перейти к более старым способам выражать недовольство.

Сигизмунд выглядел хуже. Нет, не потрепанно, не растерянно. Но в его безупречности появилась трещина, которую не скроешь ни осанкой, ни галстуком. Так иногда выглядит человек, впервые обнаруживший, что его собственный метод считает допустимым пожрать и создателя.

— Вы нарушили режим, — сказал он.

— Я поцеловал вашу дочь, а не выдернул центральную несущую балку.

— Для вас разница существенна. Для системы нет.

— Какой еще системы?

Сигизмунд несколько секунд смотрел на него, потом, видимо, решил, что игра в недоговоренность уже слишком роскошна при текущем уровне повреждений.

— Красота не возникает в вакууме, господин Эшенвальд. Она требует среды. Подчинения. Изъятия лишнего. Перенаправления роста. Контроля над светом, теплом, прикосновением, даже эмоцией. Моя жена создала вокруг Лорелеи замкнутый контур. Все, что могло нарушить линию, убиралось. Все, что усиливало, допускалось. Растения помогают. Они удерживают избыточное. Берут на себя. Смягчают.

— Вы сделали из собственной дочери ритуальный проект.

— Мы сделали из нее венец дома.

— Она человек!

— Именно потому и пришлось так много работать.

Эдмунд поднялся.

— Я увожу ее.

— Нет, — очень спокойно сказал Сигизмунд. — Не уведете.

— Попробуйте остановить.

— Уже пробуем. Вы, боюсь, просто пока не видите, в чем именно.

Он встал тоже и нажал на маленький колокольчик.

В кабинет вошла госпожа Ирма.

И вот это было хуже всего, потому что безумие, как и старость, особенно ужасает в людях, которые обычно так безупречно умеют держать подбородок. Ирма вошла в сером утреннем платье, прекрасная, бледная, с руками в перчатках. Улыбнулась.

— Милый, — сказала она мужу. — Я думаю, пора показать ему корни.

Ни один порядочный разговор не заканчивается после такой фразы чем-то приятным.

Корни оказались под северной оранжереей.

Там был спуск в подвальное помещение, теплое, влажное, освещенное белыми лампами. Вдоль стен тянулись резервуары с водой, трубки, сосуды, грядки с мхом и странными светлыми побегами, похожими на жилы. В центре комнаты, в огромной каменной чаше, лежала сеть корней. Толстых, бледных, влажных. Они пульсировали чуть заметно, как если бы под ними шло медленное дыхание. От них тянулись тонкие белые нити вверх, в перекрытия, в колонны, в землю, в дом, в теплицы. И среди этих корней, наполовину погруженная в их мягкую влажную массу, лежала детская рубашка.

Та самая. Из белой теплицы.

Эдмунд почувствовал, как холодеет позвоночник.

— Что это?

Ирма ответила с почти материнской нежностью:

— Основание.

— Основание чего?

— Привязи, — сказал Сигизмунд. — Контур должен был на чем-то держаться.

Он понимал уже и не понимал. Понимание, когда оно приходит слишком быстро, сперва выглядит как тошнота.

— Вы привязали ребенка к дому?

— Мы дали ей устойчивость, — поправила Ирма. — В детстве она была слишком чувствительна. Плакала от солнечного света, покрывалась сыпью от ветра, от человеческого шума у нее поднималась температура. Дом и сады приняли часть нагрузки.

— Это безумие.

— Нет, — сказала Ирма. — Это материнство, доведенное до профессионального уровня.

И вот тут Эдмунд наконец ударил Сигизмунда.

Удар вышел хорошим. Сухим, прямым, давно заслуженным. Старик отшатнулся, Ирма не вскрикнула, только посмотрела на Эдмунда с таким презрением, будто он пролил вино на редкий шелк.

— Я забираю ее, — сказал он. — Сегодня.

Наверху уже трещали стекла.

Когда он добрался до покоев Лорелеи, там пахло жасмином так густо, будто комнату собирались не проветривать, а хоронить. Она сидела на полу у окна. Волосы распущены. Платье смято. Глаза огромные.

— Они показали вам?

— Да.

— Тогда вы уйдете.

— Нет.

Она подняла голову.

— Вы должны. Пока можно.

— Мы уйдем вместе.

Лорелея покачала головой и впервые за все время улыбнулась по-настоящему горько.

— Вы все еще думаете, что это про стены. Господин Эшенвальд, это уже давно не про стены.

Она протянула ему руки.

На запястьях, там, где обычно кожу оставляют в покое браслеты и перчатки, шли тонкие бледные прожилки. Не вены. Не шрамы. Что-то среднее. Слишком ровные, слишком светлые, чуть выпуклые, как молодые корешки под тонкой землей.

— Когда мне было девять, мама сказала, что некоторые цветы, если их вовремя не подвязать, ломаются под собственной красотой. Я думаю, она имела в виду меня. Или себя. Или всех нас.

Он опустился перед ней на колени.

— Мы разорвем это.

— Тогда дом умрет.

— Пусть.

— И я могу с ним.

Он замолчал.

Есть такие мгновения, когда любовь, жалость и ужас стоят рядом, как три наследника у одного гроба, и каждый считает, что именно ему должно достаться последнее слово.

— Вы хотите жить? — спросил он.

Лорелея закрыла глаза.

— Я хочу хотя бы один раз узнать, как это, когда окно открывают не ради температуры.

Этого было достаточно.

Они спустились в северные подвалы вдвоем. Ирма пыталась остановить их словами, Сигизмунд приказами, садовники молчаливой покорностью дому, но поздно: трещины уже шли по стеклу, корни набухали, вода в бассейнах темнела, белые цветы в дальних залах начинали чернеть по краям, будто само совершенство, потревоженное человеческим поцелуем, впервые увидело собственную изнанку и нашло ее оскорбительно живой.

В подвале было жарко, как в лихорадке.

Корни в чаше шевелились явственнее. Не быстро. Не по-звериному. Но достаточно, чтобы тело вспомнило все древние причины бояться растительного мира чуть больше, чем принято в благородном обществе.

— Что делать? — спросил Эдмунд.

Лорелея подошла к чаше.

— Меня учили всему, кроме неповиновения. Придется импровизировать.

Она сняла с шеи тонкую цепочку. На ней висел маленький золотой ключ.

— Это от детской теплицы, — сказала она. — Мама всегда говорила: все начинается там, где впервые замкнули свет.

— И?

— И, видимо, там же должно закончиться.

Они вернулись бегом, и дом уже стонал. Стекла лопались. Из-под дверей тянуло влажной землей. В западной галерее по плитам ползли тонкие белые корешки. Один слуга рыдал, другой молился, третий старательно делал и то и другое одновременно, как человек с хорошим воспитанием в условиях общего краха.

Белая теплица встретила их теплом, влажностью и сладким запахом, от которого становилось дурно, как от слишком настойчивых духов на похоронах. Детская кроватка стояла на месте. Цветы вокруг нее раскрылись шире, чем днем, и поворачивались вслед за Лорелеей.

Она подошла к кроватке, вставила ключ в маленький замок под резной спинкой.

— Что это откроет?

— Меня, — тихо сказала она.

Щелкнуло.

И пол под кроваткой треснул.

Изнутри, из темной земли, пошел холодный воздух. Не подвал. Не погреб. Глубже. Намного глубже. Из разлома поднялся запах сырости, молока, старых корней и чего-то детского, давно переставшего быть живым, но так и не отпущенного. Цветы вокруг качнулись. Стекла зазвенели. Лорелея побледнела до прозрачности.

— Я не была просто привязана, — сказала она. — Меня кормили обратно.

— Что?

— Дом брал лишнее с меня и выращивал нужное. Спокойствие. кожу. черты. выдержку. Все, что не вписывалось, уходило вниз. Все, что не хватало, подтягивали вверх. Я всегда чувствовала, что во мне кого-то недостает. Оказывается, недоставало меня самой.

Из разлома донесся детский смех.

Не ее. Не чей-то конкретный. Просто смех того возраста, который слишком легко превращают в материал для чужих проектов.

Эдмунд хотел схватить ее, увести, захлопнуть все, сжечь дом, застрелить родителей, уехать, прожить остаток жизни честным провинциальным безумием. Но Лорелея уже шагнула к краю.

— Не смей, — сказал он.

— Если это не вернуть, я всегда буду половиной витрины.

Она обернулась.

— Вы сказали учиться снаружи. Так вот, кажется, первый урок будет болезненным.

И она опустила руку в черную щель.

Дом закричал.

Не люди. Не стекло. Не ветер. Дом. Все белые стены, галереи, лестницы, крыши, теплицы, сосуды, коридоры. Закричал так, как кричит не жилище, а система, у которой выдернули центральную, тщательно спрятанную ложь. Из щели рвануло холодом. Цветы стали чернеть на глазах. Корни под плитами задергались, как жилы под разрезанной кожей. Лорелея согнулась, но не отдернула руку. Наоборот. Потянула вверх, и из темноты, переплетенное влажными нитями, начало подниматься нечто светлое, хрупкое, бесформенное и в то же время страшно узнаваемое, как если бы кто-то годами складывал из детских страхов, боли, слез, одиночества и неприкосновенности вторую душу, а потом забыл сообщить ей, что жить отдельно не положено.

Эдмунд схватил Лорелею за плечи. Она дрожала всем телом. Существо, или что бы это ни было, тянулось к ней белыми, корневыми линиями. И в этот миг за их спинами появилась Ирма.

На ее лице уже не осталось ни одной приличной человеческой эмоции. Только ярость матери, вложившей всю жизнь в проект и внезапно обнаружившей, что проект пытается стать ребенком.

— Не смей портить! — закричала она и бросилась вперед.

Эдмунд заслонил Лорелею собой. Ирма вцепилась в него ногтями, поразительно сильная для такой тонкой женщины. Вокруг трещало стекло. С потолка сыпались осколки. Где-то далеко вопил Сигизмунд. А из щели под кроваткой уже тянулось что-то белое, похожее на девочку, не успевшую выбрать, быть ли ей воспоминанием, призраком или недополученной частью собственной взрослой хозяйки.

Лорелея сделала шаг вперед.

И обняла это.

Мир в теплице на миг стал белым.

Не светлым. Белым. Как молоко, как известь, как кость, как зимний воздух, если замерзнуть насмерть достаточно красиво.

Когда Эдмунд очнулся, он лежал на сырой земле под обрушившейся аркой. Вокруг шел дождь. Настоящий. Холодный. Без стекла над головой. Эйзельгласс горел не пламенем, а распадом: белые стены трескались, оранжереи оседали, стальные каркасы торчали в небо, как ребра огромного, слишком тщательно выращенного зверя. Повсюду валялись листья, стекла, оборванные лозы, мокрые шелка чужой роскоши, которая наконец познакомилась с погодой.

Он встал.

Лорелея сидела на траве в нескольких шагах. Живая. Бледная. Волосы мокрые, лицо исцарапано, руки в земле. И впервые за все время ее красота была несовершенна. На щеке грязь. На губе кровь. Глаза покраснели от слез и дыма. Вся она выглядела так, будто природа, получив наконец доступ к своему слишком долго запертому черновику, поспешно вернула в него ветер, холод, страх и свободу.

Эдмунд подошел к ней.

— Вы живы?

Лорелея моргнула. Посмотрела на свои руки, потом на дождь.

И вдруг рассмеялась.

Громко. Неловко. Почти безобразно. Так, что сразу стало ясно: раньше ей никогда этого не позволяли.

— Он мокрый, — сказала она сквозь смех. — Господи, Эдмунд, дождь правда мокрый.

И он засмеялся тоже. Потому что после всего увиденного, после белых теплиц, корней, детских голосов, хороших манер и материнского профессионализма, услышать, как взрослая женщина с восторгом сообщает о влажных свойствах дождя, было не только трогательно, но и до нелепости правильно.

Сигизмунда нашли позже, среди обломков северной галереи, с переломанной ногой и все еще сохранившимся выражением лица, будто он категорически не одобряет случившееся. Ирма исчезла. Кто-то говорил, что видел ее уходящей в туман за дальним садом, в сером платье, среди черных роз, и было в этом что-то до оскорбительного подходящее. Некоторые женщины не уходят из своих катастроф, а лишь меняют декорации.

Лихтенберг получил деньги. Не все обещанные. Ровно столько, сколько удалось выцарапать из уцелевшего имущества Эйзельгласса, прежде чем туда набежали нотариусы, родственники, кредиторы и прочая фауна, всегда особенно бодро расцветающая на руинах чужой красоты. Эдмунд женился на Лорелее через полгода. Без большой пышности. Без теплиц. Без белых камелий. Матильда, увидев невесту впервые, оглядела ее с головы до ног, заметила царапину на руке, обветренные щеки и тот новый, едва уловимый беспорядок в движениях, который выдает человека, только что начавшего жить вне витрины, и сказала:

— Прелестно. Наконец-то на тебе виден климат.

Лорелея потом долго смеялась.

Первые годы были трудными. Как еще могут быть первые годы у женщины, которую вырастили в контролируемой красоте, а потом выбросили в погоду, в кухонный дым, в слуг, в счета, в деревенских детей, в собак, в простуды, в ревность, в любовь, в привычки другого человека и во все прочие обстоятельства, из которых, собственно, и собирается жизнь. Она училась обжигаться о чайник. Простужаться. Сердиться. Пачкать юбки. Говорить лишнее. Спать при открытом окне. Терпеть сырость. Терпеть людей. Хотеть неидеально. Любить без контроля.

Иногда ей снились теплицы. Иногда она просыпалась в слезах от запаха жасмина. Иногда по весне в дальнем углу сада Лихтенберга слишком бурно росли белые цветы, и тогда она сама, без просьб и уговоров, надевала грубые перчатки, брала лопату и выкапывала их с такой тщательностью, какой раньше, возможно, достойны были только редкие сорта орхидей.

У них не было детей три года, и Матильда уже начала ворчать, что после такого воспитания бедная девочка, должно быть, считает беременность формой ботанической мести, когда на четвертый год у Лорелеи родилась дочь. Самая обычная. Крикливая. Красная. Морщинистая, как возмущенный орех. И когда повитуха с усталой гордостью вручила ребенка матери, Лорелея расплакалась.

— Что такое? — спросил Эдмунд, перепугавшись.

Она прижала девочку к груди и сквозь слезы засмеялась:

— Она совершенно некрасивая.

Матильда, стоявшая рядом, фыркнула так одобрительно, как иные благословляют.

— Значит, есть надежда, что вырастет человеком.

И, надо признать, в этом доме, пережившем разорение, теплицы, корни, белые катастрофы и чужое профессиональное материнство, это было чуть ли не самым оптимистичным тостом, какой вообще можно было поднять над колыбелью.

Черный пруд господина Вейна

Когда в доме слишком долго говорят о покойниках шепотом, покойники, как правило, начинают воображать о себе лишнее.

Так думал господин Адриан Вейн, последний хозяин поместья Черноводье, человек еще не старый, но уже достаточно потрепанный жизнью, чтобы отличать обычную тоску от той разновидности тоски, которая, подобно вежливому гостю, сперва просит присесть на краешек души, а потом незаметно выносит из нее всю мебель, столовое серебро и здравый смысл.

Жена его, Элеонора Вейн, урожденная Лотер, умерла в феврале, в тот особенно мерзкий февраль, когда снег лежал не белым покрывалом, как любят уверять поэты, а старой тряпкой, которой неумелый слуга кое-как вытер мироздание и, не добившись заметного улучшения, бросил это занятие. С тех пор дом осел, потемнел, словно перестал держать спину, а сам Вейн приобрел тот рассеянный, болезненно-спокойный вид, который у вдовцов, бывает, принимают за мужество люди, никогда по-настоящему не терявшие.

Черноводье стояло в долине, окруженной темными елями и старыми, запущенными лугами, среди которых чернел пруд, давший поместью имя и дурную славу. Пруд этот был не велик, но так глубок, что старики в соседней деревне с готовностью приписывали ему всякую избыточную таинственность, какую обычно приписывают вещам, в которые никто не желает лезть лично. Говорили, будто дна у него нет. Будто в самые тихие ночи в его воде видно не небо, а что-то под ним. Будто в прошлом столетии там утонула невеста одного из Вейнов, и с тех пор вода любит женские лица больше прочих. Говорили еще многое, потому что деревенская память представляет собой странный чулан, где столетиями хранится всякая дрянь, и вся дрянь там, разумеется, объявлена бесценным наследием.

Сам Адриан Вейн ко всем этим россказням относился с тем холодным презрением, какое образованные люди питают к суевериям до первой ночи, когда суеверие, не сняв шляпы, входит к ним в дом.

Весна в тот год пришла рано, но безрадостно. Земля оттаяла, воздух наполнился сыростью и сладковатым запахом прошлогодней листвы, будто сама природа, пробуждаясь, не вполне понимала, стоит ли ей стараться. По утрам над прудом лежал белый туман, такой плотный, что дальний берег казался не скрытым, а вырезанным из мира. По вечерам вода делалась гладкой и черной, как лакированное дерево старого гроба. И именно весной, когда слуги уже начали открывать ставни пошире, а в конюшне стали говорить о посеве, господин Вейн впервые увидел Элеонору.

Он не сразу понял, что видит. В ту ночь ему не спалось, как не спалось ему многие недели подряд; сон вообще начал сторониться его с оскорбительной деликатностью, словно боялся застать хозяина в состоянии, которое тому самому хозяину не понравилось бы. Вейн накинул сюртук, взял свечу и спустился вниз, намереваясь выпить чего-нибудь крепкого, но вместо винного шкафа вышел к стеклянной двери в западную галерею, за которой лунный свет лежал на траве, словно холодное молоко. За дверью был сад, за садом аллея, за аллеей пруд. И на поверхности пруда что-то белело.

Он подумал сперва, что это туман. Потом, что лебедь, хотя лебедей в Черноводье не водилось, да и не хватало еще, чтобы пруд, прежде довольствовавшийся дурной репутацией, начал сам украшать себя аллегориями. Он подошел ближе к стеклу, поднял свечу, и в черной воде, среди дрожащих лунных отблесков, увидел лицо.

Лицо Элеоноры.

Не тело, не фигуру в белом, не призрак, стоящий на берегу, как это делается в дешевых историях, написанных людьми без терпения и воображения. Нет. Только лицо. Ясное, неподвижное, тихое. Оно будто бы находилось не на поверхности воды, а в ней, на глубине, и в то же время смотрело прямо на него, словно вода была всего лишь тонким стеклом, отделявшим один мир от другого.

У Элеоноры были темные волосы, нежная, тонкая линия рта и тот спокойный, чуть насмешливый взгляд, каким она часто встречала чужую глупость и его собственную мрачность. Именно этот взгляд и погубил Адриана Вейна окончательно, потому что мертвые, если уж возвращаются, не должны смотреть на живых так, будто все по-прежнему.

Он вышел из галереи, не помня, как пересек сад, и остановился у самой кромки воды. Лицо не исчезло. Ветер не тронул его. Лунная рябь не исказила. Вейн опустился на колени, и в тот же миг вода едва заметно дрогнула, будто женщина по ту сторону невидимой преграды улыбнулась.

Наутро он не сказал никому ни слова.

В доме служили всего шестеро: старый дворецкий Ройс, кухарка Мара, две горничные, молодой садовник Петер и кучер, который теперь большую часть времени пил в конюшне с мрачной сосредоточенностью человека, отчего-то уверенного, что мир задолжал ему утешение в жидком виде. Все они заметили, что хозяин стал меньше есть, больше ходить к пруду и почти перестал ездить в город, но приписали это вдовству, а вдовство, как известно, служит превосходным плащом для самых разнообразных странностей, если только человек достаточно богат, чтобы окружающие не спешили задавать вопросы.

Вейн же начал жить по часам пруда. Днем он бродил по дому, заходил в библиотеку, раскрывал книги и не читал, подписывал счета и не понимал цифр, отвечал Ройсу и не слышал собственных слов. А к вечеру в нем поднималось холодное, мучительное ожидание, и он шел к воде.

Каждую ночь Элеонора была там.

Сначала только лицо. Потом плечи. Потом белые руки, сложенные под водой. Лунный свет лепил ее так мягко, так правдоподобно, что Адриан уже не спрашивал себя, видит ли сон, сходит ли с ума, поддается ли горю. Человек вообще удивительно быстро устает от разумных объяснений, если неразумное дает ему хоть тень надежды. На третий вечер он заговорил.

Он не кричал, не умолял, не спрашивал, за что ему такое. Он просто сказал:

— Лора?

Так он называл ее при жизни, и имени этого никто, кроме них двоих, почти не слышал.

Лицо в воде медленно подняло взгляд.

— Адриан, — ответила она.

В ту ночь он заплакал впервые с похорон, и слезы его были не благородные и тихие, какие любят в романах, а тяжелые, унизительные, настоящие, от которых болит горло и невозможно дышать. Вода слушала его, вода возвращала ему голос жены, вода давала ему то, ради чего некоторые люди продали бы не только поместье, но и всю линию предков до седьмого колена, если бы те покойники имели несчастье сохранять товарный вид.

С этого началось разорение господина Вейна, хотя счета пока еще сходились.

Элеонора говорила мало, но каждый ее ответ был точен, нежен и страшен именно этой точностью. Она помнила название старой беседки, где они когда-то прятались от дождя. Помнила нелепую фарфоровую собачку, которую он разбил в первый год брака и свалил на кошку. Помнила, как однажды он уснул в кресле у камина с письмом кредитора в руке, и она, смеясь, вынула бумагу и сунула ему вместо нее томик пасторалей, чтобы слуги, если зайдут утром, не решили, будто хозяин дремлет над собственным банкротством. Все это было так мелко, так смешно, так невозможно придумано посторонним, что в какой-то момент Адриан перестал бояться и начал верить.

А вера, как известно, вещь дорогостоящая.

В доме между тем происходили странности. Сперва едва заметные. Зеркала в западном крыле начали тускнеть. Не покрываться пылью, не запотевать, а именно тускнеть, словно из них постепенно уходила глубина. Смотришь и видишь не отражение комнаты, а ее бледную, усталую мысль. Кухарка Мара жаловалась, что молоко по утрам пахнет прудовой тиной. Горничная Эдна однажды с криком уронила таз, потому что в медном кувшине, наклонившись над водой, увидела не свое лицо, а женское, белое и неподвижное, с темными волосами, распущенными по черной поверхности. Ройс сперва сделал вид, будто подобные вещи случаются в каждом уважающем себя доме, а потом велел слугам не ходить после заката к западной галерее и старательно носить на лице выражение сдержанной службы, хотя страх из него уже торчал, как солома из прохудившегося матраса.

Хуже всего было с цветами.

Элеонора при жизни любила белые камелии. В Черноводье они росли плохо, климат был для них не тот, земля не та, да и вообще природа, как и большинство порядочных систем, не любит, когда от нее требуют элегантности вне расписания. Но теперь, в конце апреля, в холодной земле вдоль дорожек начали вдруг распускаться белые цветы, похожие на камелии и все же не камелии. Их лепестки были слишком плотными, почти восковыми, а запах, тонкий и сладкий на первый вдох, на втором отдавал чем-то болотным и медным, как будто кто-то держал букет в серебряной чаше, куда недавно пролили кровь и постарались этого не заметить.

— Надо бы их вырвать, сэр, — сказал однажды садовник Петер, стоя перед хозяином с грязными руками и несчастным видом человека, которого сама ботаника оскорбила лично. — Они не из земли растут. То есть… растут из земли, конечно, но как-то не по-нашему.

— Не трогай их, — ответил Вейн.

Петер открыл рот, закрыл его и решил, что жалованье не стоит споров с людьми, которые разговаривают по ночам с водой. Это было мудро. Мудрость вообще часто выглядит как трусость для тех, кто имеет роскошь не стоять рядом с прудом.

В начале мая Элеонора впервые попросила его о чем-то.

До того она говорила о прошлом, о доме, о нем. Она улыбалась, задавала вопросы, иногда даже смеялась тем тихим, грудным смехом, который когда-то заставлял Адриана чувствовать себя куда удачливее, чем позволяли его реальные обстоятельства. Но в ту ночь лицо ее в воде было печальнее обычного, а голос слабее.

— Здесь холодно, — сказала она. — Я так устала от холода, Адриан.

Он склонился ниже, почти касаясь воды руками.

— Что мне сделать?

— Открой окна в моей комнате.

— Сейчас?

— Завтра утром. И пусть горит камин.

Он кивнул с таким жаром, словно от этого зависело спасение души, а не очередной шаг к безумию.

Наутро он велел растопить камин в покоях покойной госпожи, открыть окна, сменить белье, поставить свежие цветы. Ройс посмотрел на него так, как смотрят на человека, который уже ступил на тонкий лед, но еще пытается изобразить прогулку, однако приказ исполнил. К вечеру по всему дому пошел странный запах: смешение влажных камней, пепла и духов Элеоноры, которых никто не открывал с похорон. Горничные сбились в кухне, шептались и крестились. Кучер впервые за неделю протрезвел из чистого суеверия, а это, надо заметить, уже было событием почти библейским.

Но господин Вейн не обращал внимания. Ночью у пруда Элеонора улыбнулась ему мягче, почти ласково.

— Так лучше, — сказала она.

И он был счастлив.

Счастье его, разумеется, имело вид человека, медленно и с достоинством идущего ко дну.

В следующие дни просьбы стали повторяться. Иногда мелкие, почти трогательные: открыть шкатулку с письмами, перебрать ее платья, переставить кресло у окна. Иногда странные: снять покрывало с зеркала в спальне, хотя зеркало это завесили после смерти вовсе не по суеверию, а потому, что у всех в доме было достаточно такта не любоваться собственным отражением там, где недавно угасла хозяйка. Принести к изголовью старый серебряный гребень. Поставить в комнате кувшин с водой из пруда.

На этом Ройс не выдержал.

Он вошел в кабинет хозяина без приглашения, что за двадцать семь лет службы делал лишь трижды, и всякий раз обстоятельства были либо катастрофическими, либо почти смешными, а сейчас, к его глубокому неудовольствию, совпали оба условия.

— Сэр, — сказал он, стоя прямой, сухой, похожий на очень упрямую надгробную плиту, — вы губите дом.

Адриан поднял на него воспаленные, усталые глаза.

— Осторожнее, Ройс.

— Именно осторожность и привела меня сюда. Слуги боятся. Вода в колодце темнеет к вечеру. На стеклах по утрам следы, словно кто-то трогал их мокрыми руками. В западной галерее никто не может долго стоять: там такой холод, будто дверь раскрыли не в сад, а в могилу. И простите старика, сэр, но покойным не следует так настойчиво уступать место за столом.

Лицо Вейна дернулось.

— Следи за языком.

— Я бы с радостью, сэр, но если хозяин решил потерять рассудок, на кого еще остается работа по сохранению приличий?

Это было почти дерзостью, однако дозволенной той редкой породе слуг, которые служат дому дольше, чем отдельным людям, и потому временами позволяют себе разговаривать тоном предков, вмешавшихся с портретной стены.

Адриан медленно встал.

— Ты ничего не понимаешь.

— Очень может быть, — согласился Ройс. — Я не понимаю, почему в спальне покойной госпожи поутру мокрый след ведет от окна к кровати. Не понимаю, почему в серебре отражается не всякий, кто к нему подходит. Не понимаю, почему садовник нашел у пруда женскую перчатку госпожи, хотя сам же укладывал ее вместе с остальными вещами в комод после похорон. Но одно я понимаю прекрасно: что бы ни сидело в вашем пруду, сэр, оно не должно входить в дом.

Вейн побледнел так, словно ему дали пощечину.

— Вон.

Ройс поклонился. Старые слуги умеют кланяться так, что этот жест звучит как приговор.

— Как прикажете, сэр.

В ту ночь Элеонора была особенно прекрасна.

Лунный свет лежал на ее волосах, вода словно расступалась вокруг ее плеч, а голос ее звучал яснее, полнее прежнего.

— Он всегда меня недолюбливал, — сказала она с легкой улыбкой.

— Он верен дому.

— А тебе?

Адриан промолчал.

— Ты изменился, — мягко продолжила она. — Ты стал меньше верить сердцу и больше старым слугам. Это некрасиво, милый.

Он стиснул кулаки.

— Я верю тебе.

— Тогда позволь мне войти. Мне так холодно здесь. Я почти помню тепло нашей комнаты. Почти помню твои руки. Дом зовет меня, Адриан. Разве ты не слышишь?

Он действительно слышал. Или ему казалось, что слышит. По ночам в западном крыле полы потрескивали так, будто кто-то ходил босиком по старому дереву. В коридоре иногда пахло ее духами. У двери спальни дважды находили влажные следы, похожие на отпечатки узких женских ступней. А однажды, проходя по галерее на рассвете, он заметил, как на внутренней стороне стеклянной двери медленно стекает капля воды.

Все это было ужасно. Все это было восхитительно. И если вам кажется, будто человек в такой миг должен выбрать ужас и отвернуться от восхищения, значит, вы не наблюдали людей достаточно долго.

— Что мне сделать? — спросил он.

Элеонора подняла руку и коснулась изнутри черной поверхности пруда. Вода там пошла кругами.

— Завтра ночью открой дверь в западной галерее, — сказала она. — И не бойся.

На следующий день Ройс исчез.

Точнее, исчез на несколько часов, а в доме с этого начался переполох того особого сорта, какой бывает только в старых поместьях: все бегают, перешептываются и при этом делают вид, будто сохраняют безупречный порядок, словно если запаниковать очень воспитанно, беда сочтет себя оскорбленной и уйдет. Ближе к полудню старика нашли в деревне, у часовни, где он разговаривал с местным священником отцом Северином, человеком сухим, длинным и таким экономным на эмоции, словно Господь отпускал ему чувства по ведомости.

Они приехали вместе.

Священник ступил в дом с видом человека, который не любит дурную славу, потому что у дурной славы, как у плесени, есть привычка цепляться и к чужим сапогам.

— Мне сказали, у вас беда, господин Вейн, — произнес он.

— Мне сказали, у меня слуги с чрезмерным воображением, — холодно ответил Адриан.

Священник долго смотрел на него, потом перевел взгляд на западную галерею, где за стеклом белел дневной туман.

— Иногда это одно и то же, — сказал он.

Разговор вышел тяжелый. Отец Северин не кричал о демонах, не размахивал крестом и не изрекал пышных глупостей, которые так любят люди, никогда не имевшие дела ни с настоящей верой, ни с настоящим страхом. Он лишь попросил показать пруд.

Они пошли втроем: Вейн, Ройс и священник. День стоял серый, тихий, безветренный. Пруд лежал черным стеклом. Ни лица, ни тени в нем не было. Только на одном месте вода казалась чуть темнее, чем вокруг, как будто в глубине подстерегала мысль.

Отец Северин долго стоял, не двигаясь.

— Здесь что-то зовут, — сказал он наконец.

— Здесь моя жена, — ответил Вейн.

— Нет, — очень спокойно произнес священник. — Здесь то, что научилось говорить ее голосом.

Удар был точен. Адриан отшатнулся, потом рассмеялся коротко и зло.

— Вы хотите отнять у меня последнее.

— Я хочу, чтобы оно не отняло у вас остальное.

— Вы не видели ее.

— И слава Богу.

— Вы не слышали ее.

— И слава Богу.

Этот обмен был не только груб, но и бесплоден, а бесплодные споры, надо признать, одна из немногих областей, в которых человечество достигает постоянного совершенства. Священник предложил освятить дом и закрыть западное крыло. Вейн отказал. Ройс впервые посмотрел на хозяина с настоящим отчаянием, не служебным, а человеческим. И все же промолчал. Верность, лишенная надежды, вообще делается очень тихой.

Наступила ночь.

Вейн не зажигал свечей. Дом будто сам затаил дыхание. Даже половицы сегодня скрипели осторожнее. Он шел по западной галерее, и стеклянная дверь в сад темнела впереди как водяная гладь. За ней пруд лежал в лунном свете, черный, недвижный, слишком спокойный для живой воды. И Элеонора уже ждала.

Сегодня она поднялась до пояса. Белое платье колыхалось вокруг нее в воде, хотя ветра не было. Лицо ее было прекраснее, чем при жизни. Это, как ни грустно, должно было насторожить его сразу, потому что смерть редко улучшает людей без всякого подвоха.

— Адриан, — позвала она. — Мне так холодно.

Он положил руку на задвижку двери.

Сзади послышались шаги.

Ройс.

Старик был бледен, как белье в покойницкой, но держался прямо.

— Сэр, — сказал он. — Не делайте этого.

— Уходи.

— Нет.

— Это приказ.

— Тогда увольте меня завтра, если будет кому.

Вейн резко обернулся, лицо его дрожало от бешенства и горя.

— Ты смеешь ставить себя между мной и моей женой?

— Нет, сэр, — ответил Ройс. — Но между вами и прудом, видимо, приходится.

За спиной у стекла поднялся легкий стук. Не кулак, не ладонь, а что-то мягкое, как если бы мокрые пальцы постучали по окну.

Адриан замер.

Еще стук.

И голос Элеоноры, уже не издали, уже совсем рядом:

— Адриан. Впусти меня.

Ройс зашептал молитву сквозь зубы.

Стук повторился, и на стекле, снаружи, медленно проступил отпечаток ладони. Узкой, женской. За ним второй. Потом между ними показалось лицо Элеоноры, уже не в пруду, не в отражении, а прямо за дверью, по ту сторону стекла.

И вот тут, в этот самый миг, любовь господина Вейна впервые столкнулась с чем-то, чему и любовь, и горе были всего лишь удобной дверной ручкой.

Потому что лицо было ее, да. Но глаза нет.

В глазах не было ни печали, ни памяти, ни той теплой насмешки, которой она при жизни умела смягчать его мрачный характер. Там была глубина пруда. Черная, неподвижная, ждущая. Взгляд существа, которое слишком долго лежало под водой и наконец увидело щель в дом.

Ройс не закричал. Старые дворецкие вообще редко кричат. Он просто шагнул вперед и, собрав все свое презрение к сверхъестественному в один сухой, безупречно воспитанный жест, ударил тростью по стеклу возле ладони.

Тогда лицо за дверью улыбнулось.

И стекло треснуло.

Не разбилось сразу, нет. Трещина пошла тонко, белой молнией, потом второй, третий. В щели выступила вода, черная и густая, неестественно густая, как если бы ночь сама решила просочиться в дом. Из сада пахнуло холодом, тиной, камелиями и чем-то сладким, уже откровенно гнилым. Вейн отшатнулся. Ройс схватил его за рукав.

— Назад!

Они попятились по галерее. За стеклом белело лицо Элеоноры, все еще улыбавшееся той чужой, слишком терпеливой улыбкой, которую носят те, кто уверены, что должник никуда не денется. Вода в трещинах вздувалась. Где-то в коридоре закричала одна из горничных. Из дальних комнат донесся глухой удар: это отец Северин, видимо, все же не уехавший, а решивший остаться на случай человеческой глупости, которую опытные священники всегда рассматривают как самую вероятную силу в доме.

Он появился с фонарем и распятием в руках, за ним Петер нес ведро соли, белый как полотно и такой испуганный, что на его месте любой приличный юноша уже давно сменил бы занятие на менее богословски насыщенное.

Дальнейшее произошло быстро и одновременно мучительно долго, как всякая настоящая беда. Священник выкрикивал молитвы. Ройс вместе с Петером сыпал соль у порога галереи, дрожащими руками проводя белую черту. Стекло треснуло окончательно, и в проеме вместо сада на миг показалась не аллея, не пруд и даже не ночь, а черная, живая глубина, полная медленного подводного движения. Из нее тянулись тонкие белые руки, слишком длинные, слишком плавные, слишком похожие на руки Элеоноры, чтобы у Адриана не оборвалось сердце.

Он сделал бы, вероятно, худшее. Подался бы вперед. Назвал бы ее по имени. Разметал бы соль сапогом. Открыл бы дому горло. Но в этот миг среди воды, лиц и холодного блеска он вдруг увидел на шее той, что тянулась к нему, маленький медальон.

Серебряный, овальный, с синей эмалью.

И понял, что это не Элеонора.

Потому что Элеонора свой медальон терпеть не могла, считала его уродливым подарком тетки и не надевала никогда, кроме тех случаев, когда приезжала сама тетка, то есть исключительно из лицемерия, а лицемерие, как ни странно, иногда спасает жизнь своим отсутствием.

Все рухнуло в один миг. Голос, лицо, память, нежность, ночные разговоры, каждый трепет надежды. Все оказалось не чудом, а наживкой. Изящной, тонкой, смердящей прудовой тиной наживкой.

— Лора, — выдохнул он уже не как зов, а как прощание.

И шагнул не к двери, а к стоявшему у стены охотничьему ружью, которое кто-то из слуг притащил в бесполезном порыве человеческой практичности. Стрелять в воду было глупо. Стрелять в явление было бессмысленно. Но разумный мир к тому часу уже достаточно унизили, чтобы не церемониться с его правилами.

Он выстрелил в остатки стеклянной рамы.

Дерево, железо, осколки рухнули внутрь, и священник заорал Петеру закрывать ставни. Ветер, холод, вода, запах болота ворвались в галерею. Белые руки метнулись вперед, но легли на соль и отпрянули, словно коснулись раскаленного железа. Лицо Элеоноры за водой исказилось. Не злобой даже. Досадой. Почти обидой. Так человек морщится, когда блюдо, уже поднесенное ко рту, внезапно вырывают.

— Ты звал меня, Адриан, — произнес голос, и теперь он уже не был ее голосом. В нем звучали сразу многие: женские, детские, старческие, утопленные, забытые, затянутые илом. — Ты сам открыл.

— Я закрываю, — ответил он.

Отец Северин кинул в проем пригоршню освященной соли, и черная вода взвыла. Иначе этого звука не назвать. Он не был ни человеческим, ни звериным. Он звучал так, будто дно пруда вдруг вспомнило все, что когда-либо забирало, и выразило неудовольствие по поводу несостоявшегося пополнения.

Потом все кончилось.

Не благородно, не торжественно, а резко, мокро, отвратительно. Вода хлынула обратно. Холод спал. Лунный свет за проемом снова стал обычным лунным светом. За остатками двери был сад, мокрая аллея, черный пруд и ни одного белого лица на его поверхности.

Только тишина. И битое стекло. И люди, которые за несколько минут постарели на совершенно лишний год.

На следующее утро пруд засыпали землей.

Не весь, разумеется. Даже человеческому упрямству нужны пределы, а этот пруд, как выяснилось, относился к тем местам, над которыми лопата способна одержать лишь символическую победу. Но берег укрепили, аллею перенесли, западную галерею заложили кирпичом, а в комнате Элеоноры закрыли окна и больше никогда не открывали. Белые цветы во дворе почернели за одну ночь и осыпались. Зеркала понемногу прояснились. Вода в колодце перестала пахнуть тиной. Кучер снова запил, чем не столько пал, сколько вернулся к естественному состоянию. Слуги разговаривали тише прежнего. Ройс слегка горбился, но смотрел на хозяина с той осторожной жалостью, какую умеют хранить лишь те, кто видел чужое унижение и не собирается делать из него сплетню.

А сам Адриан Вейн жил.

Это не самый красивый из финалов, но один из самых честных.

Он не женился снова. Не продал поместье. Не сошел с ума окончательно, хотя был к этому ближе, чем следовало бы любому порядочному человеку. Он просто стал другим. Тише. Холоднее. И если прежде в его печали была надежда, то теперь осталось только знание, а знание, надо сказать, куда хуже утешается.

Иногда по вечерам он все еще выходил в сад, останавливался на новой дорожке и смотрел туда, где за деревьями лежала черная вода. Пруд больше не показывал ему лиц. Не звал. Не обещал. Он стал просто прудом, как будто все произошедшее было лишь дурной полосой в его поведении, которую и самому водоему хотелось бы списать на нервы.

Но однажды, много лет спустя, когда осень была особенно тихой, а листья падали в воду с тем ленивым достоинством, какое бывает у старых писем, Адриан заметил на дальнем берегу женщину в темном платье.

Он не подошел ближе.

И она не подошла.

Они стояли так несколько долгих мгновений, разделенные водой, памятью и всем тем, что человек однажды открывает в себе, когда слишком сильно хочет вернуть утраченное. Потом ветер шевельнул тростник, фигура исчезла, а Вейн, не оглянувшись, ушел к дому.

Иногда победа над чудом состоит не в том, чтобы уничтожить его, а в том, чтобы наконец перестать отвечать, когда оно зовет тебя голосом любимого человека.

И это, если уж быть совсем честными, дается людям куда тяжелее, чем молитвы, соль, ружья и кирпичная кладка вместе взятые.

Старшая сестра из подвала

Когда умерла их мать, дом не вздохнул, не скрипнул, не дрогнул ни одной ставней, как это любят делать дома в дешевых страшных историях, где архитектура работает с усердием наемного актера и заранее знает, когда ей пора изображать предвестие беды; нет, дом на Вязовом Спуске повел себя именно так, как и полагалось дому, в котором десятилетиями копили чужое молчание, запирали неудобные комнаты, переворачивали портреты лицом к стене и умели говорить о самых страшных вещах тоном людей, которым подали слегка подгоревший пирог. Он стоял, как стоял всегда, с тем же темным фронтоном, с теми же окнами, мутноватыми, как старые глаза, с теми же ступенями, на которых когда-то падали колени, блюдца, семейные надежды и, если верить покойной госпоже Арден, нравы.

К дому в один и тот же дождливый день приехали три сестры, и это уже само по себе было дурной приметой, потому что хорошие семьи по одной крышей собираются только на свадьбы, крестины и прочие мероприятия, где всем еще хватает приличия притворяться, будто они любят друг друга; а вот когда взрослые дочери возвращаются делить сервизы, шкафы и воспоминания, это значит, что над старым фамильным серебром уже летает не ангел-хранитель, а бухгалтер с косой.

Старшая из них, Элина, прибыла первой, в темном дорожном пальто, с лицом сухим, красивым и таким собранным, словно его складывали по линейке, и с той манерой ставить ногу на ступень, которой обычно обладают женщины, уверенные, что если мир до сих пор не организован должным образом, то это исключительно потому, что им в свое время не дали полномочий. Элине было тридцать шесть, она жила в столице, служила при нотариальной палате, говорила размеренно, смотрела прямо и всегда носила при себе перчатки, как человек, давно решивший не трогать голыми руками ничего, что способно оставить след.

Вторая, Марта, вышла из экипажа спустя четверть часа, взвинченная, мокрая от дождя, пахнущая дорогим табаком и еще более дорогим раздражением, и уже на пороге успела сказать, что дорога сюда по-прежнему скверная, дом по-прежнему уродлив, а покойная мать, даже умерев, умудрилась собрать их всех в одном месте, чтобы испортить неделю напоследок. Марта всегда говорила так, будто мир задолжал ей объяснение и почему-то не торопился его выплачивать, а потому ему следовало время от времени швырять в лицо хотя бы язвительность, раз уж наличных у него не нашлось.

Последней приехала Инесса, младшая, та самая, на которой в хороших семьях обычно экономят либо строгость, либо внимание, и здесь, к несчастью для всех, сэкономили второе. Она вошла тихо, откинула с лица мокрые волосы, посмотрела на дом так, как смотрят на старую болезнь, которую не вылечили, а просто научились называть чужим именем, и ничего не сказала. Из всех троих только она не выглядела удивленной тем, что дверной молоток оказался холодным, как монета на покойнике, и что дом, стоявший много лет без настоящей жизни, пах не пылью, не сыростью и не запустением, а чем-то другим, чем-то очень домашним и оттого особенно отвратительным: детским мылом, молоком и высохшими ромашками.

Именно этого запаха в доме быть не должно было.

Но с домами дело вообще скверное. Если дом долго стоит на чужом секрете, он рано или поздно начинает им пахнуть.

Им открыла старая Лора, служанка, которую уже много лет никто не увольнял только потому, что она существовала в этом доме дольше части мебели и выглядела такой же неизбежной, как трещина над камином. Лора поклонилась, приняла плащи, велела подать ужин и произнесла с той торжественной мертвенной простотой, которой слуги иногда превосходят священников:

— Госпожу похоронили достойно. Завещание в кабинете. Господина вы знаете, его все так же нет.

Это было верно. Их отец, человек мягкий, бесцветный и, по мнению покойной жены, существовавший главным образом для того, чтобы не мешать ей жить, умер еще десять лет назад, но в доме его и тогда как будто не было, так что отсутствие его после смерти ничем существенно не отличалось от отсутствия при жизни. Матери же, напротив, было так много, что даже теперь, когда ее тело лежало в семейном склепе, она умудрялась присутствовать в шторах, в сервизе, в повороте ключа, в сухих букетах, в скрипе лестницы, в самой форме тишины. Она владела домом и после смерти, как некоторые упрямые женщины владеют сердцами бывших поклонников, банковскими счетами покойных мужей и чужими нервами.

За ужином сестры говорили мало. Элина раскладывала бумаги, Марта пила вино с видом человека, которому приходится работать в трактире санитаром по душевным ранениям собственной семьи, Инесса ковыряла ножом печеную грушу и слушала, как где-то в стенах, не очень далеко, но и не совсем рядом, что-то едва слышно скребется.

Это был звук не крысиный. Слишком размеренный. Слишком терпеливый.

— У вас мыши, — сказала Марта Лоре.

— Нет, госпожа, — ответила Лора и опустила глаза. — Мышей здесь давно нет.

— Еще бы, — сухо бросила Марта. — Здесь и людям, судя по всему, было не развернуться.

Лора ничего не ответила, но на лице ее мелькнуло то выражение, которое бывает у старых слуг, когда молодые хозяйки, сами того не понимая, нечаянно попадают в правду.

После ужина Элина объявила, что утром явится нотариус, днем начнут описывать имущество, а вечером, если Бог, дожди и семейная злоба будут к ним благосклонны, они закончат с библиотекой. Марта заметила, что Богу стоило бы заняться чем-нибудь более полезным, например сжечь этот дом молнией и избавить всех от хлопот. Инесса ничего не сказала. Она смотрела на стену в конце столовой, где когда-то висел большой семейный портрет.

Теперь там была только более светлая прямоугольная плешь на потемневших обоях.

— Куда делась картина? — спросила она.

Элина не подняла глаз.

— Какая именно?

— Большая. У лестницы. Мы, мама и отец.

Марта фыркнула.

— Видимо, мать решила не брать ее в могилу. Уже милость.

— Там были не только мы, — тихо сказала Инесса.

Ложка Элины звякнула о тарелку. Совсем негромко. Но в этом негромком звуке оказалось столько металлического раздражения, что даже свеча возле хлебницы дрогнула, как испуганная прислуга.

— Нас было трое, — произнесла Элина.

Инесса посмотрела на нее.

— Нет.

Марта поставила бокал.

— Опять?

— Что опять? — спросила Инесса.

— Вот это твое, — сказала Марта и махнула рукой так, словно отгоняла не сестру, а особенно назойливое воспоминание. — С тех пор, как тебе исполнилось семь, у тебя временами начинались эти странности. Мать говорила, что ты слишком впечатлительная.

— Мать много чего говорила.

— И, как назло, почти всегда с удовольствием, — холодно заметила Марта.

За стеной снова послышался тот самый звук. Скребок. Три коротких движения, пауза, потом еще два.

Марта повернула голову.

— Вот теперь я это тоже услышала.

Лора, стоявшая у буфета, побледнела так отчетливо, будто из нее аккуратно вынули излишки крови для более полезных нужд.

— Ветер, госпожа.

— В подвале? — спросила Инесса.

Лора подняла на нее глаза, и в глазах этих было все, чего не любят старые дома: страх, усталость и знание.

— Подвал заперт, — сказала она.

— С детства? — спросила Инесса.

Никто не ответил.

В ту ночь Инессе снился колокол.

Не церковный, а маленький, серебряный, детский, тот самый, который им некогда вешали над кроваткой, чтобы младенец тянулся к звону; во сне он звенел не над колыбелью, а где-то под полом, далеко внизу, в черной сырой темноте, и звук этот был тихим, но такой упорный, что проникал в зубы, в виски, в суставы, будто не звенел, а просил, просверливал, искал себе дорогу. Потом к звону примешался голос, очень спокойный, очень ласковый, как у сестры, которая хочет, чтобы ты подошла ближе к яме и сама убедилась, как там красиво.

«Инесса. Я здесь».

Она проснулась в ледяном поту, с таким сердцем, словно его в спешке вернули не на то место, и долго лежала, слушая дом.

Дом не спал.

Где-то потрескивали балки, где-то шуршали старые занавеси, где-то в трубах бродил ветер, как нищий по чужому двору, но под всем этим, под всем обычным ночным бормотанием старого здания, слышалось еще кое-что: слабый, сухой, повторяющийся звук, словно кто-то очень терпеливо проводил ногтями по дереву.

Инесса встала, накинула шаль и вышла в коридор.

Дом ночью оказался больше, чем днем, как будто темнота поддувала его изнутри, расправляла старые стены и вытягивала в длину все те коридоры, которые при свете казались всего лишь унылыми. Лампа в ее руке светила тускло. На лестнице внизу стоял мрак, плотный и благовоспитанный, как дворецкий на похоронах. Слева тянуло сыростью.

Подвал был под западным крылом. Это Инесса помнила не умом, а телом, той памятью, которая живет в мышцах и почему-то упрямее разума. Там была тяжелая дверь, железные петли и большой ключ, который мать носила на черной ленте вместе с медальоном. Она говорила, что в подвале зимние запасы, уксус и банки, а детям там нечего делать. После этого, разумеется, детям там хотелось оказаться больше, чем в раю, но в хороших домах запреты никогда не объясняют. Их просто накрывают авторитетом, как крышкой кастрюлю, и ждут, что никто не станет интересоваться, что внутри уже давно кипит.

Когда Инесса дошла до последней лестничной площадки, лампа в ее руке вдруг мигнула, словно что-то рядом жадно вдохнуло ее свет.

Дверь в подвал действительно была заперта.

Но не совсем.

Ключ торчал в замке.

Старый, черный, тяжелый, с резной головкой в виде цветка.

Инесса стояла и смотрела на него так долго, что успела бы передумать трижды, если бы выросла в более благоразумной семье. Но благоразумие вообще плохо приживается там, где детей воспитывают не любовью, а страхом. Такие дети часто становятся либо священниками, либо чудовищами, либо теми несчастными взрослыми, которые однажды ночью спускаются в запрещенный подвал просто потому, что слишком давно хотят узнать, за что же именно им было велено не спрашивать.

Она повернула ключ.

Замок открылся легко, почти охотно.

За дверью шла узкая лестница вниз, и оттуда сразу пахнуло холодом, влажной землей и чем-то еще, сладким, знакомым, мучительным, как давно забытая колыбельная. Ромашка. Молоко. Детское мыло. Тот самый запах.

Инесса спустилась на пять ступеней и увидела, что внизу есть свет.

Не яркий. Не от свечи. Слабый, зеленоватый, как бывает от воды в глубоком колодце или от гнили в старом яблоке. Она дошла до конца лестницы и остановилась.

Подвал оказался не подвалом.

Вернее, когда-то он, возможно, и начинал жизнь честным хозяйственным помещением, предназначенным для угля, солений и честной провинциальной сырости, но затем кто-то, чье сердце давно следовало бы обследовать не врачу, а экзорцисту, превратил его в детскую комнату.

Там стояла кровать с кружевным балдахином, маленький шкаф, кукольный столик, фарфоровый тазик, полка с засохшими лентами, деревянная лошадка без одного уха, а на стенах висели выцветшие картинки с ангелами, пастушками и цветами. Все было старое, но не заброшенное. Кто-то убирал здесь пыль. Кто-то менял воду в кувшине. Кто-то расчесывал куклам волосы. На кровати лежала аккуратно сложенная ночная рубашка.

А в кресле возле кровати сидела девочка.

На вид лет двенадцати, не больше, в белом платье с высоким воротом, с длинными темными волосами, заплетенными в косу, с руками, сложенными на коленях. Кожа у нее была слишком бледной даже для подвала, губы почти бескровными, но глаза, огромные и черные, смотрели с такой внимательной, взрослой ясностью, что Инессе стало хуже, чем если бы девочка была мертва, разложившаяся или покрытая червями. От мертвых, как ни странно, ожидаешь худшего. От вот таких тихих, чистых, сидящих ровно детей всегда веет чем-то гораздо более безнадежным.

— Ты пришла, — сказала девочка.

Голос у нее был обычный. Человеческий. Сестринский.

Инесса не ответила. Она стояла, сжимая лампу, и чувствовала, как ее лицо понемногу перестает принадлежать ей.

— Ты узнала меня не сразу, — мягко продолжила девочка. — Но это ничего. Мама тоже сначала говорила, что если не называть вещи по имени, они исчезнут.

У Инессы перехватило дыхание.

— Кто ты?

Девочка чуть склонила голову.

— Ты же знаешь.

— Нет.

— Знаешь, — сказала та. — Просто вам всем очень долго запрещали это помнить.

Инесса смотрела на нее, и в голове, словно под ногтями, вдруг зашевелилось что-то старое, липкое, упрямое. Детская комната наверху. Четыре чашки на подносе. Колыбельная, которую пели не троим, а кому-то еще. Лента в волосах. Смех. И голос матери, резкий, ломкий, чужой: «Не надо туда ходить. Эдит нездорова».

Эдит.

Имя пришло так резко, будто его не вспомнили, а вытолкнули из запертого рта.

Девочка улыбнулась.

— Вот видишь.

Инесса шагнула назад.

— Ты умерла.

— Это мама так сказала?

— Я... я не знаю.

— Конечно, не знаешь, — произнесла девочка без обиды, почти с жалостью. — Вас учили не знать очень старательно.

Сверху, над потолком, послышался быстрый стук шагов. Потом чей-то голос, сердитый, резкий. Марта.

— Инесса! Ты где, к черту...

Свет наверху дрогнул. В дверном проеме возникла Марта, в халате, со свечой, за ней Элина, белая как мел и уже потому неприятная, что сразу было видно: она знает больше.

Марта увидела комнату, девочку, Инессу и выругалась так изобретательно, что даже ангелы на стенах, если бы обладали приличием, закрыли бы уши крыльями.

— Что это такое?

Элина ничего не сказала. Только схватилась за косяк.

Девочка в кресле посмотрела на них обеих и улыбнулась уже иначе, с тем холодным, спокойным торжеством, которое бывает у обиженных детей, когда наконец-то входят взрослые, долго делавшие вид, что никого не забыли.

— Здравствуй, Марта, — сказала она. — Здравствуй, Элина.

Марта застыла.

— Нет.

— Да, — ответила девочка. — Я же не виновата, что вам столько лет врали.

Элина закрыла глаза, и на лице ее проступило такое выражение, словно вся ее выученная сухость, собранность и способность жить по правилам разом рухнули внутрь, обнажив под ними девочку, которая когда-то очень испугалась и потом посвятила жизнь тому, чтобы больше никогда не пугаться вслух.

— Она не может быть здесь, — прошептала Марта. — Ей было...

— Двенадцать, — сказала девочка. — Всегда двенадцать.

Инесса обернулась к сестрам.

— Кто она?

Марта резко посмотрела на Элину.

— Скажи ей.

Элина молчала.

— Скажи ей хоть теперь, раз уж твоя драгоценная правильность привела нас сюда!

— Я была ребенком, — произнесла Элина так тихо, что, казалось, слова ей выдавали по капле.

— Мы все были детьми, — огрызнулась Марта. — Кроме матери. Она, как всегда, была стихийным бедствием в юбке.

Девочка сложила руки крепче.

— Мама говорила, что я дурно влияю на вас.

Инесса посмотрела на нее.

— Почему?

— Потому что я говорила то, что не надо было говорить, — ответила Эдит. — Потому что я видела сны. Потому что я знала, когда кто умрет. Потому что называла вещи до того, как они случались. Потому что в доме мне отвечали стены. Потому что однажды я сказала маме, что отец скоро уйдет от нас, и она меня ударила.

Марта медленно опустила свечу.

— Я помню, — сказала она вдруг. — Я помню кровь у тебя на губе.

Элина судорожно вдохнула.

— Не надо.

— Надо, — отрезала Марта. — Хватит уже не надо.

И правда, хватит. Некоторые семьи так долго живут под девизом «не надо», что потом искренне удивляются, обнаружив в подвале материализованное последствие собственной педагогики.

Эдит продолжала смотреть на них.

— Потом приехал тот доктор. С длинными руками. Он сказал, что я истерична, склонна к выдумкам и опасна для младших. Мама спросила, можно ли это исправить. Он сказал, что тишина и изоляция часто творят чудеса.

— Боже, — выдохнула Инесса.

— Бог сюда не ходил, — спокойно сказала Эдит. — Мама не любила гостей.

Элина вдруг опустилась на край сундука, будто ноги перестали помнить, зачем они вообще существуют.

— Она сказала нам, что тебя отправили в лечебницу.

— Потом сказала, что я умерла, — ответила Эдит. — Потом велела сжечь письма. Потом сняла портрет. Потом запретила произносить мое имя. А потом, когда вы начали забывать, успокоилась.

— Это невозможно, — прошептала Инесса. — Если тебя заперли... если ты была здесь... как...

Она не договорила.

Потому что поняла.

Не умом. Тем, что гораздо хуже.

В кувшине была свежая вода. На подушке лежала чистая рубашка. На полке не было пыли. Кто-то ухаживал за комнатой. Кто-то жил рядом с этой тайной. Кто-то много лет носил сюда еду, мыло, ромашки.

Все посмотрели на дверь.

За их спинами стояла Лора.

Она держала в руках поднос с чашкой молока и тарелкой хлеба, как будто зашла в обычную детскую, чтобы пожелать спокойной ночи, и именно эта будничность оказалась во всем самом жутком месте едва ли не страшнее самого подвала.

— Госпожа проснулась, — сказала Лора девочке.

Марта резко повернулась к ней.

— Сколько лет?

Лора помолчала.

— С тех пор, как госпожа велела, — ответила она.

— Сколько, Лора?

— Двадцать четыре года.

Марта вскинула руку так быстро, что Элина успела лишь вскрикнуть, но удар не случился. Марта застыла на полдвижения, а потом опустила ладонь.

— Двадцать четыре года, — повторила она тихо и страшно. — Ты носила ей еду двадцать четыре года?

Лора кивнула. На лице ее не было ни раскаяния, ни гордости, только та древняя, рабская, заскорузлая верность дому, которая в приличных проповедях называется долгом, а на деле часто оказывается просто трусостью, облаченной в передник.

— Госпожа сказала, что так надо. Что кровь Арден нельзя выпускать наружу. Что девочка больна. Что люди не поймут.

— Люди, — сказала Марта и вдруг рассмеялась. Смех этот был короткий, сухой, совершенно безумный. — Конечно. Люди бы не поняли, что у нас в подвале живет дочь.

— Жила, — поправила Эдит очень спокойно. — Теперь я уже не совсем живу.

Все замолчали.

Инесса посмотрела на нее внимательнее и впервые заметила то, чего не хотел видеть разум: пальцы Эдит были слишком тонкими, почти просвечивали, как воск у свечи на излете, волосы лежали неподвижно, будто воздух их не касался, а тень от кресла падала на пол честно, но сама девочка словно была чуть светлее всего вокруг, как если бы ее вырезали из какого-то другого, более холодного мира и не слишком умело вставили сюда.

— Ты умерла здесь? — спросила Инесса.

Эдит улыбнулась.

— Не сразу.

Лора закрыла глаза.

— Зимой, — прошептала она. — Была очень холодная зима. Госпожа долго не спускалась сама. Потом девочка заболела. Я звала священника. Госпожа запретила. Сказала, что все пройдет. Не прошло.

— И тогда? — спросила Элина голосом человека, уже знающего ответ и оттого надеющегося, что вопрос спасет.

— Тогда госпожа велела не поднимать шум, — сказала Лора. — Велела оставить комнату как есть. Сказала, что Эдит слишком долго пугала дом, и теперь пусть дом пугает ее в ответ. Но потом... потом внизу начали слышать колокольчик. И шаги. И смех. А однажды утром на лестнице лежала ромашка. Зимой.

— И ты продолжила носить сюда еду? — спросила Марта.

— Сначала от страха, — сказала Лора. — Потом из жалости. Потом... потом уже трудно было понять, что именно я делаю. Когда долго служишь чужому безумию, оно обрастает распорядком и начинает казаться делом.

Эдит слегка склонила голову, словно подтверждая чужую мысль.

— Я долго была одна, — сказала она. — Очень долго. А когда человек долго один, особенно ребенок, особенно мертвый ребенок, он начинает расти не туда.

Это прозвучало так просто, что Инесса ощутила ужас почти физически, как удар в грудь. Потому что не было в этой фразе ни злобы, ни угрозы, ни даже жалобы. Только спокойное констатирование факта. Как сказать: хлеб зачерствел, вода замерзла, душа искривилась.

— Чего ты хочешь? — спросила она.

Эдит посмотрела на нее, потом на Марта, потом на Элину.

— Чтобы меня вспомнили.

— Это все? — почти грубо сказала Марта.

— Разве мало? — удивилась Эдит.

Марта открыла рот, собираясь сказать какую-нибудь колючую гадость, потому что некоторые люди, когда на них наваливается ужас, хватаются за сарказм, как за нож, не особенно задумываясь, что он годится главным образом для резки хлеба и друзей, но не успела.

Наверху, над ними, вдруг что-то тяжело грохнуло.

Потом еще.

Потом весь дом затрещал так, словно кто-то огромный, терпеливый и наконец-то разозленный прошелся по его позвоночнику.

Лора вскрикнула. Элина подскочила. Марта выругалась. С потолка посыпалась пыль. Из коридора донесся треск дерева, потом звон стекла, потом низкий, протяжный стон балок.

Дом начал просыпаться всерьез.

У старых домов, как и у старых грехов, есть странная особенность: пока их аккуратно прикрывают тканью приличия, они терпят, но стоит назвать вещь по имени, как вся конструкция разом вспоминает, на чем была построена, и решает, что больше не желает держаться. Это очень утомительная, но в чем-то справедливая форма архитектурной нравственности.

— Он рушится, — прошептала Элина.

Эдит покачала головой.

— Нет. Он открывается.

Снова удар. На этот раз ближе. Сверху послышался грохот сдвинутой мебели, скрип распахиваемых дверей, словно весь дом вдруг решил разом показать им все, что столько лет прятал. Из трещины в потолке посыпалась известь, и в белой пыли, кружившей над лампой, было что-то почти праздничное, если, конечно, праздником считать семейный апокалипсис.

— Нам надо уходить! — крикнула Марта.

— Куда? — спросила Эдит.

И это был прекрасный вопрос. Куда именно уходят люди, если рушится не крыша, а сама ложь, под которой они прожили детство.

Инесса вдруг поняла, что не может оставить ее здесь. Как нельзя оставить в подвале найденное письмо, труп или собственную совесть, если уж взялся ее открывать.

— Мы выведем тебя, — сказала она.

Эдит посмотрела на нее с таким странным выражением, что в нем одновременно были и нежность, и печаль, и почти смешное неверие, будто ей предложили не свободу, а семейную прогулку к морю.

— Меня нельзя вывести, — сказала она. — Меня можно только вынести.

Элина побледнела еще сильнее.

— Где?

Лора заплакала.

— Под полом, — прошептала она. — Госпожа велела... когда девочка умерла... сказала, что нельзя скандала... нельзя вопросов... нельзя, чтобы в городе узнали... велела под кроватью разобрать доски...

Марта схватилась за виски.

— Конечно. Разумеется. А почему бы и нет? Что еще можно сделать с умершим ребенком, кроме как закопать его под кроватью и жить дальше на втором этаже, будто ничего не произошло.

Инесса уже опустилась на колени. Половицы под кроватью действительно отличались. Чуть темнее, чуть новее. Она рванула одну ногтями, потом Марта, ругаясь, поддела ее кочергой, потом Элина, трясясь так, словно ее саму собирались извлечь из-под досок, помогла снять еще одну.

Под полом была земля.

И маленький, истлевший, аккуратно сложенный скелет, завернутый в сгнившую ткань.

На шее у него висел серебряный колокольчик.

Марта села прямо на пол и закрыла рот рукой. Элина издала какой-то очень тихий звук, почти детский. Лора упала на колени и начала бормотать молитву тем сбивчивым, запоздалым шепотом, которым молятся люди, всю жизнь экономившие на совести и вдруг обнаружившие, что небеса все-таки принимают жалобы, но уже без скидок.

Инесса подняла колокольчик. Он был холодный. И чистый.

Когда она обернулась, Эдит уже не сидела в кресле.

Она стояла рядом. Совсем близко. Настолько близко, что Инесса ощущала от нее не холод, как ждала, а странную пустоту, будто рядом с ней не было воздуха, только память о нем.

— Теперь ты помнишь? — спросила Эдит.

Инесса кивнула, не в силах говорить.

И вспомнила.

Как однажды в детстве, уже после «смерти» старшей сестры, она проснулась ночью от тихого пения снизу и подумала, что это дом скрипит. Как находила в коридоре ромашки. Как мать запрещала спускаться в западное крыло после заката. Как Элина однажды порвала детский рисунок, на котором было четыре девочки, а потом сказала, что Инесса не умеет считать. Как Марта в двенадцать лет напилась отцовского бренди и кричала на лестнице, что в этом доме кто-то ходит за стенами. Как сама она много лет во сне слышала колокольчик.

В хороших семьях память передают по наследству вместе с драгоценностями. В плохих ее душат подушкой, а потом делают вид, что ребенок сам был слаб здоровьем.

— Что нам делать? — спросила Инесса.

Эдит взглянула на свои кости, на колокольчик, на пол.

— Похоронить меня как следует, — ответила она. — И назвать по имени.

— И тогда ты уйдешь? — спросила Элина, и в ее голосе было столько страшного, стыдного облегчения, что Марта повернула к ней голову с ненавистью.

Эдит посмотрела на нее долго.

— А ты бы ушла? — мягко спросила она.

Элина опустила глаза.

Сверху снова что-то треснуло. Из коридора донесся грохот падающего шкафа. Дом уже не просто открывался, он лихорадочно выхаркивал прошлое. Пыль, доски, сквозняки, тайники, закрытые двери, заткнутые щели, замурованные годы, все полезло наружу с усердием пьяного наследника, добравшегося до фамильного погреба.

— Уходим, — сказала Марта, и на этот раз в ее голосе не было возражений ни у кого.

Они завернули маленькие кости в белую простыню. Лора несла свечу. Элина колокольчик. Марта кочергу, как боевое знамя оскорбленной дочери. Инесса держала сверток на руках, и тот был легче, чем ей хотелось бы, потому что никакой ребенок не должен весить меньше воспоминания.

Когда они поднялись наверх, дом вокруг них действительно изменился.

На стенах проступили более светлые пятна от снятых картин. Двери, прежде запертые, стояли распахнутыми. В длинном коридоре западного крыла оказался целый ряд детских рисунков, засунутых за панель и теперь вывалившихся наружу, словно сам дом устал их прятать: четыре девочки в саду, четыре фигуры у пруда, четвертая кровать в детской, темноволосая девочка с ромашкой. На одном рисунке над домом было написано детской рукой: «Здесь живем мы все».

Все.

Не трое. Не выжившие. Не удобные. Все.

Они вышли во двор под дождь.

Небо над Вязовым Спуском было низкое, серое, с тем тяжким весенним мраком, который умеет опускаться только на старые поместья и чужие грехи. Семейный склеп стоял за садом, но Эдит, появившаяся рядом без шагов, покачала головой.

— Не туда.

— Почему? — спросила Инесса.

— Мама там.

Это было сказано без злости. И именно поэтому прозвучало как приговор.

Они похоронили ее под вязом у старой качели, где в детстве играли все четверо, хотя последние годы каждая из сестер, если бы ее спросили, наверное, поклялась бы, что качель была только одна, да и та стояла слишком близко к сырой земле, чтобы на ней кто-то любил сидеть. Лора копала вместе с ними, плача и задыхаясь. Элина дрожащими руками читала молитву, забывая строки и начиная снова. Марта, стоя по колено в грязи, произнесла над могилой короткую речь, в которой смешались проклятия матери, жалость к Эдит, ненависть к дому и пожелание всем благородным семьям подавиться собственными занавесками. Получилось некрасиво, но искренне, а мертвым, как известно, поздно быть привередливыми.

Инесса опустила в землю колокольчик.

— Эдит Арден, — сказала она вслух. — Наша старшая сестра.

Элина закрыла лицо руками.

— Эдит Арден, — повторила она.

Марта вытерла дождь с губы.

— Эдит Арден, чтоб тебя все-таки любили лучше, чем нас учили.

Лора упала на колени в мокрую траву.

— Эдит, дитя мое... простите...

Ветер качнул ветви вяза.

Эдит стояла у могилы в белом платье, и дождь проходил сквозь нее, не оставляя следа. Лицо ее стало вдруг моложе, мягче, как бывает у людей, которым наконец-то перестали лгать.

— Теперь хорошо, — сказала она.

Инесса шагнула к ней.

— Ты уйдешь?

Эдит посмотрела на дом.

— Частично.

Это тоже был честный ответ. С честными ответами вообще неприятность в том, что они редко приносят желаемое облегчение. Но зато не пахнут ложью.

— А дом? — спросила Марта.

Эдит чуть улыбнулась.

— Дом запомнил слишком много.

Потом подняла руку и коснулась щеки Инессы, хотя касание это было больше похоже на прохладную мысль, чем на прикосновение.

— Не продавайте его тем, кто любит тишину больше правды, — сказала она. — Здесь это плохо кончается.

И исчезла.

Без театральности, без крика, без вспышки света, без всего того, на что обычно так рассчитывают суеверные родственники и посредственные авторы. Она просто перестала быть видимой, как исчезает боль, к которой так привык, что некоторое время продолжаешь держаться за бок, не веря, что там уже пусто.

Сестры долго стояли под дождем.

Потом за их спинами тихо, с удивительным для такого старого зверя достоинством, вздохнул дом.

И обрушилась одна из труб.

Дом, разумеется, не сгорел в ту ночь, хотя Марта потом утверждала, что это было бы очень изящным решением, и даже несколько раз жалела, что не догадалась поднести свечу к шторам, пока судьба еще колебалась; но судьба, как и большинство старых домов, редко идет людям навстречу именно тогда, когда они просят с толком. Вместо красивого финального пожара дом прожил еще месяц, за который сестры успели разобрать бумаги, вскрыть тайники, найти письма доктора с длинными руками, счета за замурованную пристройку, разорванный детский портрет и дневник матери.

Дневник оказался хуже привидения.

Привидения, при всех их недостатках, по крайней мере мертвы и в силу этого ограничены в возможностях навредить. Дневники же дурных людей живут очень долго и охотно продолжают работу хозяина уже после его кончины.

Из записей госпожи Арден следовало, что Эдит действительно видела странные вещи, слышала шорохи в стенах, знала о смерти до того, как та приходила, и несколько раз предсказывала то, о чем не могла узнать иначе. Следовало также, что мать не боялась за дочь. Она боялась дочери. Боялась скандала, слухов, насмешек, потери положения, и еще, быть может, того мерзкого, тайного ужаса, который охватывает некоторых родителей, когда ребенок оказывается не их продолжением, не украшением семьи, не послушной куклой для гостиной, а отдельным, непостижимым существом, которое невозможно подогнать под фамильную рамку. Таких детей в особенно благопристойных домах любят либо сделать чудом, либо спрятать как позор. Госпожа Арден, будучи женщиной практической, предпочла второе.

Элина читала дневник до утра, потом вышла во двор и ее вырвало под тем самым вязом, где лежала Эдит. Марта сожгла половину записей тут же, прямо в медном тазу, заявив, что некоторые вещи не заслуживают архивной судьбы и должны закончить карьеру в виде дыма. Инесса сохранила несколько страниц, где упоминалось имя Эдит, потому что имя это слишком долго прятали, чтобы теперь снова отдавать забвению хоть по листочку.

Они не продали дом.

Вернее, продали не сразу. Для начала они открыли все окна, вынесли черные занавеси, сняли замки, пустили внутрь свет и рабочих, разобрали западное крыло, засыпали подвал, а из детской комнаты сделали пустую белую залу без мебели, без обоев, без ангелов и без вежливой лжи. Потом в городском храме поставили памятную плиту:

Эдит Арден, старшая дочь этого дома, умершая и похороненная без имени.

Ныне названная.

Это вызвало скандал, разумеется.

В провинциальных городах скандал вообще единственная форма общественного кислорода. Горожане шептались, священник морщился, одна особенно добродетельная вдова заметила, что некоторые семейные дела лучше оставлять в прошлом, на что Марта ответила ей в присутствии сразу шести человек, что именно из-за таких советов прошлое и выползает потом по ночам из подвала, пачкая ковры. После этого вдова обиделась так сильно, словно лично инвестировала в семейное молчание Арденов, и, возможно, так оно и было, потому что в маленьких городах общественная нравственность часто состоит из чужого страха, сложенного в общий сундук.

Через год дом все-таки продали.

Но не семье. Не благородному вдовцу. Не любителям тишины.

Его купила женщина из столицы, вдова хирурга, и устроила в нем приют для девочек, которых родня считала слишком неудобными, слишком странными, слишком громкими, слишком умными, слишком молчаливыми, слишком не такими, словом, для всех тех детей, чье существование особенно раздражает людей, убежденных, что мир создан ради их душевного комфорта.

Это было, надо признать, очень хорошим ударом по памяти покойной госпожи Арден.

В западном крыле теперь смеялись. Бегали. Читали вслух. Пели. Спорили. Роняли ложки. Рисовали на бумаге, а не за стеновыми панелями. И время от времени, особенно весной, когда ромашки начинали пахнуть острее, чем им следовало бы, кто-нибудь из девочек клялся, что видел в саду старшую девочку в белом платье, очень красивую, очень тихую, которая стояла у качели и смотрела так, как смотрят не злые призраки, а те, кто просто хочет убедиться, что на этот раз детей действительно оставили наверху.

Инесса приезжала туда чаще всех.

Элина присылала книги и деньги. Марта сладости, плохие советы и великолепную способность научить любую девочку говорить «нет» с таким выражением лица, будто это полноценное оружие. Лора жила при приюте до самой смерти, ухаживая за садом и всякую весну сажая под вязом ромашки, хотя никто ее об этом не просил.

Что до колокольчика, то его так и не нашли в могиле, когда много лет спустя при корнях вяза осыпалась земля.

Впрочем, иногда по ночам, особенно когда ветер дул с холма к дому, в коридорах слышался тихий серебряный звон.

Не тревожный.

Не жалобный.

Просто такой, какой бывает, когда кто-то очень долго стучался из темноты, и ему наконец-то открыли.

Сад под кожей

Когда госпожа Аврора Леман впервые услышала о женщинах дома Верден, она решила, что их красота существует преимущественно в устах тех, кто привык преувеличивать все, от цены вина до нравственных достоинств умерших родственников.

О них говорили в гостиных, в экипажах, в ложах театра, у карточных столов и даже, что было уже высшей степенью общественного признания, с завистью, которую не маскировали до конца. Женщины Верден, шептали одни, не стареют так, как прочие. Женщины Верден, замечали другие с той любезной отравой, которой свет умеет приправлять комплименты, сохраняют цвет лица даже после сорока. Женщины Верден, говорили третьи, и вовсе обладают какой-то фамильной особенностью крови, потому что у них всегда прохладные руки, очень ясные глаза и кожа столь тонкая, будто ее никогда не касалась ни зима, ни жар, ни стыд, ни жизнь вообще.

Аврора, которой было двадцать шесть лет, а вместе с этим возрастом дано уже достаточно ума, чтобы не верить в чудеса, и еще недостаточно глупости, чтобы перестать их бояться, слушала подобные речи с умеренным недоверием. Аристократия любит обожествлять собственные недостатки, если у них хорошие скулы и нужное происхождение. Порой за легендой о фамильной красоте скрываются просто большие окна, строгие гувернантки, превосходная повариха, хорошая вода, занятия верховой ездой и тысяча мелких жестокостей, доступных только тем семьям, у которых достаточно денег, чтобы назвать изуверство традицией.

И все же когда спустя два месяца после смерти отца ей предложили место компаньонки при леди Серафине Верден, она приняла его почти не колеблясь, как принимают многие сомнительные решения, когда у них удобный почерк, крупный годовой оклад и приписка, что в доме ценят образованность, музыкальность и женскую деликатность.

Дом Верден стоял в Хартфолле, в четырех часах езды от столицы, на холме, среди старых тисов и белых теплиц, которые были видны еще с дороги, словно поместье, не удовлетворившись обычными стенами, решило обзавестись и стеклянными легкими.

Хартфолл оказался именно таким домом, каким становятся старые аристократические дома, если их долго и с любовью держать в чистоте, тишине и моральном притворстве. Каменный фасад, холодный и правильный, с высокими окнами, узкими башенками и черными коваными балконами, смотрел на мир так, будто давно пришел к выводу, что мир ниже его эстетических требований. Внутри все было еще хуже, а значит, и прекраснее: темное дерево, мрамор, стекло, серебро, ковры с выцветшими цветами, портреты, на которых поколения Верден смотрели одинаково терпеливо и одинаково недружелюбно, как будто уже тогда знали, сколько еще придется выносить родственников.

Леди Серафина приняла Аврору в Зимней гостиной, где было светло от стеклянного потолка и белых камелий, а пахло так, словно кто-то смешал в одном воздухе лилии, воск, мускус и свежевскопанную клумбу.

Серафина Верден была вдовой, и вдовой дорогой. Такие женщины умеют носить траур не как следствие утраты, а как наиболее выигрышный из доступных цветов. Ей было, вероятно, лет сорок пять, но лицо ее принадлежало не возрасту, а привычке побеждать его. Кожа ее была удивительно ровной, почти светящейся, не фарфоровой, как любят говорить романисты, потому что фарфор все же мертв по-честному, а эта белизна дышала, менялась, жила, и именно оттого производила тревожное впечатление. Вены на висках и запястьях голубели нежно и тонко, как прожилки на лепестках, губы были бледно-розовыми, словно их цвет существовал сам по себе, без участия крови, а глаза, серые, ясные, холодные, смотрели на Аврору с учтивым вниманием садовника, принимающего на работу нового помощника, который пока еще не знает, в какой именно земле ему предстоит возиться.

Рядом с ней сидела ее дочь, Лукреция.

О, разумеется, у такой женщины не могло быть просто дочери, крепкой, шумной, здоровой и неудобной, с носом, сбитым при падении с пони, и привычкой смеяться в неподходящие минуты. Нет, у дома Верден была Лукреция, и это имя подошло ей так, как подходит белая лента очень тонкому горлу.

Ей было девятнадцать. Она была так красива, что в первую секунду это казалось успехом природы, а уже во вторую начинало напоминать ошибку. Ее волосы, густые, темные, почти черные, спадали тяжелой гладью, кожа была той странной, почти прозрачной белизны, на которой любая тень становится заметной сразу, пальцы длинны и тонки, как корни, глаза светлы и слегка влажны, будто их только что вымыли прохладной водой. От нее, как и от матери, исходил легкий сладковатый запах, не духов, а чего-то растительного, слишком свежего для человеческого тела и потому неприятного именно в своей изысканности.

Они обе улыбнулись Авроре почти одинаково.

И вот тут ей стало не по себе.

Не потому что улыбки были злыми. Нет. Они были безупречны.

Именно это и настораживало.

Безупречные вещи редко бывают природными. Особенно в людях.

Во время чая Аврора узнала, что ее обязанности будут легки и приятны. Она должна была сопровождать Лукрецию в чтении, переписке, прогулках, музицировании и, как выразилась леди Серафина, “в заботе о некоторых женских привычках, которыми не пристало обременять слуг”.

Формулировка была настолько туманной, что могла означать все от головных болей до тайных убийств. В домах вроде Хартфолла туманность речи никогда не являлась признаком смущения. Это была привилегия. Чем больше власть, тем менее конкретно она выражается.

— Надеюсь, вы любите растения, мисс Леман, — сказала Серафина, размешивая чай с почти церемониальной медлительностью.

— Люблю, миледи, в той степени, в какой они не питаются мной лично.

Лукреция тихо улыбнулась в чашку.

Серафина же взглянула на Аврору с едва заметным интересом, как будто та неожиданно продемонстрировала за столом навык, о наличии которого никто заранее не предупреждал.

— В Хартфолле вы увидите редкие экземпляры, — сказала она. — Наши теплицы составляют предмет законной гордости рода.

— Матушка преувеличивает, — отозвалась Лукреция мягким низким голосом. — Это лишь старое семейное увлечение.

Семейные увлечения аристократии, думала Аврора, обычно начинаются с гербария и заканчиваются какой-нибудь часовней, в которой не всякого гостя следует оставлять одного.

Ее комнаты находились в южном крыле, окнами на теплицы. В первую ночь она проснулась от запаха.

Он был тонким, почти неуловимым, не неприятным, но неправильным. Влажная земля. Раздавленные стебли. Белые цветы, постоявшие в воде слишком долго. Ночной сад после дождя. И под всем этим что-то сладковатое, тяжелое, как у мяса, прикрытого лепестками и притворяющегося невинностью.

Аврора встала, подошла к окну и увидела, что в дальней теплице горит свет.

Там двигались фигуры.

Две, нет, три.

Одна высокая, несомненно Серафина. Вторая тонкая, должно быть, Лукреция. Третья, ниже ростом, принадлежала, как выяснилось утром, младшей кузине Элизе, жившей в Хартфолле после смерти родителей и до сих пор, по словам хозяйки, “не вполне окрепшей”.

Элизе было шестнадцать. Она появилась за завтраком бледная, тихая, с опущенными глазами и странной осторожностью движений, как человек, у которого каждый наклон или поворот может что-то нарушить внутри. Лицо у нее уже несло фамильное сходство, но пока только намеком, будто сад еще не успел разрастись во всей полноте. В ней было меньше законченной красоты, чем в Серафине и Лукреции, и почему-то именно это делало ее вдвое более тревожной. Незавершенные вещи пугают сильнее готовых, потому что по ним слишком хорошо видно, в каком направлении их портят.

За первую неделю Аврора заметила, что женщины дома Верден никогда не едят при посторонних почти ничего существенного.

Чай, бульон, засахаренные лепестки, прозрачные ломтики груши, чуть вина, иногда молоко с медом. Никогда мяса. Никогда хлеба большими кусками. Никогда соли. Никогда ничего, что требовало бы подлинного, человеческого голода.

Но при этом ни одна из них не выглядела истощенной. Напротив. Их кожа будто напитана изнутри мягкой влагой, их волосы тяжелы, их губы не бледнели, руки не дрожали, а под глазами не залегало ни следа усталости. Даже после бессонной ночи Лукреция спускалась к завтраку свежей, словно спала в бутоне.

Это, конечно, следовало бы счесть завидным обстоятельством, если бы не один маленький недостаток подобных чудес. Они редко даются даром.

На восьмой день Аврора заметила кровь.

Вернее, не кровь даже, а воду с розоватым отливом, которую горничная Мэйв выносила из комнат леди Серафины. Таз был прикрыт полотенцем, но ткань промокла в одном месте, и оттуда исходил тот самый запах. Земля. Сырость. Цветение. И железо, очень деликатно скрытое, как дурная новость под комплиментом.

Аврора, разумеется, ничего не сказала. Человек, который в большом доме начинает задавать вопросы слишком рано, обычно или теряет место, или приобретает репутацию нервной особы, а это в женской судьбе иной раз почти одно и то же.

Но вечером она увидела еще кое-что.

Лукреция сидела в библиотеке у окна и читала, подперев щеку рукой. Свет падал сбоку, тонко просвечивая кожу на ее запястье. Аврора уже хотела пройти мимо, когда Лукреция небрежным движением отвела рукав чуть выше.

И под белой кожей, вдоль внутренней стороны предплечья, на одно едва уловимое мгновение проступило нечто.

Не вена.

Не мышца.

Не сухожилие.

Тонкая белесая линия, чуть ветвящаяся, словно кто-то провел под кожей молодой корешок и оставил его там приживаться.

Аврора замерла.

Лукреция подняла взгляд.

Улыбнулась.

И медленно опустила рукав.

— Вы побледнели, мисс Леман, — произнесла она. — Вам нехорошо?

— Мне показалось, — сказала Аврора, ненавидя уже сам звук собственной вежливости, — что вы поранились.

— Нет, — ответила Лукреция. — У нас очень тонкая кожа. На ней иногда видно то, чего не следует.

И снова уткнулась в книгу.

Некоторые фразы следовало бы выгравировать на дверях большинства старых поместий, думала Аврора. Не как предостережение, а как девиз.

Здесь видно то, чего не следует.

После этого ей уже трудно было смотреть на женщин Верден как прежде. Она начала замечать мелочи, складывающиеся в систему, а система, как известно, всегда гораздо страшнее отдельной странности. Лукреция и Серафина избегали прямого солнца не из томной моды, а почти с раздражением. Они часто держали ладони в прохладной воде. По утрам надевали длинные перчатки, даже в доме, и снимали их только в уединении. Раз в три дня надевали белые домашние платья из тонкой ткани и уходили в дальнюю теплицу на несколько часов, никого не допуская внутрь. После этого выглядели удивительно свежими, а Элиза, напротив, казалась измученной, как молодой куст после особенно жестокой обрезки.

Аврора несколько раз пыталась расспросить Мэйв, но горничная, как и большинство разумных слуг в старых домах, хорошо знала границу между полезной сплетней и гибелью. Все, чего удалось добиться, свелось к двум туманным истинам: женщины Верден “таковы давно” и “лучше бы мисс Леман не ходить туда, куда не просят”.

Это, разумеется, лишь укрепило в Авроре желание немедленно пойти именно туда.

Случай представился через три дня.

Леди Серафина, Лукреция и Элиза после обеда удалились в теплицы. Дождь шел с утра, дом дремал в сером свете, слуги были заняты переменой белья в северных комнатах, а у Авроры, кроме хороших манер и жалованья, имелась еще одна черта, редко доводившая женщин до счастья, но часто доводившая до разгадки. Она терпеть не могла полуправду, особенно если та пахла духами.

Теплицы тянулись за домом в три стеклянных пролета, соединенных узкими переходами. Первая была полна цитрусовых деревьев, влажного тепла и белых цветов. Вторая, темнее, содержала редкие орхидеи, лианы и растения столь дорогостоящие на вид, что хотелось перед ними извиниться за скромность собственного происхождения. Третья стояла в конце, дальше всех, полускрытая зарослями, и именно к ней всегда уходили женщины Верден.

Дверь оказалась заперта.

Это, конечно, нисколько не остановило человека, воспитанного бедностью, пансионом и хорошими книгами. Аврора обошла теплицу снаружи, по узкому мокрому проходу, и нашла боковую форточную створку, неплотно прикрытую.

Запах ударил в лицо сразу.

Он был густой, теплый, почти осязаемый. Влажная почва. Белые лилии. Разрезанные стебли. Сок растений. Человеческое тепло. И еще что-то молочное, кровяное, сладкое, как у свежей раны, на которую кто-то положил лепестки жасмина.

Аврора заглянула внутрь.

И замерла так резко, что больно ударилась ладонью о металлическую раму.

В центре теплицы стояли три высоких кресла, похожие одновременно на садовые сиденья и на медицинские устройства, изготовленные человеком, который всю жизнь мечтал смешать оранжерею с анатомическим театром. На них, в белых платьях с открытыми руками и ключицами, сидели Серафина, Лукреция и Элиза.

Их кожа была разрезана.

Нет, не грубо, не в кровавой мясницкой манере, которую предпочитают дешевые кошмары. Это было хуже. Тоньше. Аккуратнее. На руках, шее, вдоль ключиц и ребер у них шли раскрытые узкие швы, словно кожа расстегивалась в заранее размеченных местах.

Из этих разрезов прорастало белое.

Тонкие, молочно-бледные побеги, похожие на слепые корни, осторожно выходили наружу, тянулись к влажному воздуху, к подвешенным над креслами стеклянным шарам с питательным раствором, к деревянным решеткам, обвитым чем-то цветущим. На плечах Лукреции как раз распускались крошечные белые бутоны. У Серафины по внутренней стороне предплечья шла целая сеть тонких живых нитей, оплетающих запястье до самого локтя. Элиза сидела бледнее мела, губы ее дрожали, а на груди, под раскрытой тканью сорочки, под кожей медленно шевелилось что-то ветвящееся, словно внутри нее только начинался чужой, торопливый сад.

Над ними склонялась не садовница и не врач, а сама экономка миссис Дорн, вооруженная серебряными щипцами и длинной стеклянной пипеткой. С поразительным спокойствием она поливала обнажившиеся побеги прозрачной розоватой жидкостью, поправляла корешки, расправляла лепестки там, где они вылезали слишком близко к шву, и время от времени обрезала что-то тонкими золотыми ножницами.

Серафина подняла лицо.

Она увидела Аврору сразу.

И, что было хуже всего, не закричала.

Не вздрогнула.

Не прикрылась.

Лишь смотрела прямо на нее через влажный, пахучий воздух, через стекло, и в этом взгляде было не смущение пойманной хозяйки, а усталое раздражение человека, которому помешали во время необходимых домашних процедур.

Лукреция обернулась следом.

И у нее на губах, бледных и мягких, появилась почти сочувственная улыбка.

Аврора отшатнулась так резко, что едва не упала на мокрую плитку. Сердце колотилось где-то в горле, желудок свело отвратительным пустым спазмом, а рассудок, бедное дрессированное животное, метался между “это невозможно” и “я только что видела, как у женщины цветет плечо”.

Она вернулась в комнату, заперла дверь, села на кровать и просидела так, не раздеваясь, до темноты.

Ужас, как выяснилось, не всегда приходит одним ударом. Иногда он входит тихо и затем, рассевшись поудобнее, начинает разбирать твою прежнюю картину мира на аккуратные части.

Женщины Верден не пользовались тайным эликсиром.

Не ели редких морских гадов.

Не принимали восточных порошков.

Они выращивали свою красоту.

Буквально.

Как?

Зачем?

Что именно жило в них?

И, что было гораздо неприятнее, где проходила граница между самими женщинами и этим садом?

Ответы пришли раньше, чем ей хотелось.

В тот же вечер леди Серафина велела подать Авроре чай в малую гостиную.

Та пришла готовой к изгнанию, угрозам или, на худой конец, к тому изящному яду, которым большие дома умеют заменять прямой разговор.

Но Серафина сидела у камина в закрытом темном платье, безупречная, спокойная, свежая, как если бы днем не раскрывалась вдоль ребер подобно драгоценной клумбе. Лукреция стояла у окна. Элизы не было.

— Вам не следовало любопытствовать, мисс Леман, — сказала Серафина.

— Вам не следовало держать внутри себя теплицу, миледи, — ответила Аврора и тут же поняла, что страх, если перегреть его достаточно сильно, действительно начинает звучать почти дерзко.

Лукреция тихо рассмеялась.

Серафина же только сложила руки.

— Вы образованная женщина. Постарайтесь смотреть шире банального ужаса. Многие вещи кажутся противоестественными лишь до тех пор, пока не становятся традицией.

— Убийство тоже бывает традицией.

— Конечно, — спокойно сказала Серафина. — Потому большинство родов так быстро и вырождается.

Аврора ничего не ответила.

Тогда Серафина продолжила:

— То, что вы видели, есть дар нашей линии. Очень древний. И очень дорогой. Женщины Верден способны принимать в себя особую культуру белых садовых корней. В юности она приживается под кожей, у сердца, вдоль сосудов и в мягких тканях. Затем, при правильном уходе, вступает в симбиоз с телом.

— Симбиоз, — повторила Аврора. — Это слово обычно произносят, когда хотят не говорить “заражение”.

— Вы судите слишком поспешно. Эти растения питаются избытками железа, воспалением, возрастными изменениями. Они очищают кровь, удерживают влагу, сохраняют упругость тканей, замедляют старение. Разумеется, они требуют питания, ухода, периодического раскрытия…

— Питания чем?

Тут Лукреция, до сих пор молчавшая, ответила сама:

— Кровью. Но не так много, как вы сейчас, наверное, воображаете.

— Чьей?

Лукреция посмотрела на нее с тем вежливым сожалением, с каким взрослые смотрят на детей, задающих вопросы о неприятном устройстве мира.

— Разной.

Серафина слегка кивнула, словно одобряя точность ответа.

— Живые организмы всегда чего-то требуют, мисс Леман. В том числе и человек. Наш род просто научился обращаться со своей особенностью цивилизованно.

— Цивилизованно, — повторила Аврора. — Вы раскрываете кожу ножницами в оранжерее.

— Скальпелями, — сухо поправила Серафина. — И серебряными расширителями. Не преувеличивайте.

Если бы Аврора не была в тот момент смертельно испугана, она, вероятно, оценила бы этот оттенок снобизма. Некоторые семьи способны превратить даже биологическое святотатство в вопрос вкуса.

— Элиза тоже заражена? — спросила она.

Лицо Лукреции едва заметно изменилось.

Серафина ответила прежде нее:

— Элиза принадлежит к боковой ветви. Приживаемость у нее слабее. Но мы надеемся.

— Надеетесь?

— На удачное укоренение.

Вот и все, подумала Аврора. Человеку можно сказать любую мерзость, если снабдить ее правильной интонацией.

— И что будет, если оно не удастся?

— Тогда, — сказала Серафина, — девушка проживет обычную, досадно короткую, совершенно заурядную жизнь.

Аврора долго смотрела на нее, и внезапно вся ее прежняя холодная элегантность обрела подлинный смысл. Не просто красота. Не просто тщеславие. Перед ней сидела женщина, для которой естественная смертность, морщины, увядание, тускнеющая кожа и слабость плоти были не судьбой, а почти оскорблением. Сад под кожей не был для нее проклятием. Он был привилегией. Гербом, переписанным на ткани тела.

— Зачем вы говорите мне это? — спросила Аврора.

— Потому что вы уже видели слишком много, — сказала Серафина. — А кроме того, Лукреции вы нравитесь.

Это прозвучало куда хуже, чем любая угроза.

Лукреция отошла от окна и села напротив.

Вблизи ее запах ощущался сильнее. Белые цветы, мокрая земля, сладость живого стебля, только что сломанного пальцами. И где-то глубже, почти неуловимо, теплая, железистая нота крови.

— Матушка полагает, что вам будет трудно теперь уехать спокойно, — сказала она. — И она права. Люди, узнавшие о нас, либо остаются, либо начинают вести себя неразумно. Неразумные люди редко бывают полезны себе.

— Вы мне угрожаете?

— Нет, — ответила Лукреция. — Я объясняю почву.

— Как мило. В вас даже метафоры ботанические.

Лукреция чуть улыбнулась.

— Это случается.

И тут Аврора поняла нечто еще худшее. Лукреция не была жертвой в обычном, утешительном смысле этого слова. Да, ее растили в этом доме. Да, ее приучили к саду, к крови, к швам, к белым бутонам на плечах. Но она уже успела полюбить собственную неправильность. А человек, полюбивший то, что его изуродовало, всегда опаснее того, кто только страдает.

Ей позволили уйти.

Это было почти обидно.

Аврора ожидала, что ее запрут, опоят, напугают, поставят условие, хотя бы попросят сохранить молчание от лица родовой чести, но Серафина просто поднялась и сказала:

— Ступайте спать, мисс Леман. Утро дает женщине гораздо больше рассудка, чем вечер.

Утро, как оказалось, дало Авроре лишь твердое намерение уехать.

Она принялась собирать вещи еще затемно, как делают это люди, которым не нужно дополнительного времени на размышления, потому что они уже видели достаточно, чтобы ненавидеть собственную склонность к здравому анализу. На рассвете она была готова, одета, причесана и решительно направилась к парадной лестнице, где собиралась потребовать экипаж, сослаться на болезнь тетки, мигрень, смерть несуществующей кузины или любое другое благопристойное вранье, которое позволило бы немедленно покинуть Хартфолл.

На нижней площадке она встретила Элизу.

Девочка стояла в белом утреннем платье, босая, с растрепанными волосами и лицом, настолько бледным, что оно казалось уже не человеческим, а цветочным. Она держалась за перила обеими руками, будто ее качало.

— Вы уезжаете? — спросила она.

— Да.

Элиза кивнула, и это простое движение далось ей с заметным усилием.

— Хорошо, — сказала она. — Пока можете.

Аврора остановилась.

— Что значит “пока”?

Элиза посмотрела на нее, и в ее глазах, не светлых и не темных, а каких-то водянистых, с зеленоватым отсветом, стояло не детское горе, а усталость организма, занятого чужой внутренней работой.

— Если они решат, что вы подходите, вам станет трудно уйти.

— Подхожу для чего?

Элиза облизнула губы. На нижней губе была маленькая трещина.

— Для пересадки.

Слова эти прозвучали обыденно, почти лениво, и оттого ударили сильнее.

— Пересадки чего?

Элиза улыбнулась той жуткой больной улыбкой, которая встречается у людей, давно живущих слишком близко к ужасу.

— Сада, разумеется.

Потом очень тихо добавила:

— Я не приживаюсь. Матушка Серафины злится. Лукреция тоже. Им нужен кто-то моложе меня уже нельзя, но старше тех, кому еще не вживляют. Кто-то с хорошей кровью. С тонкой кожей. С крепким сердцем. С руками, не испорченными тяжелой работой.

Аврора отступила на шаг.

Элиза подняла одну руку к груди и поморщилась.

И только теперь Аврора увидела под тонкой тканью сорочки, чуть ниже ключицы, маленькое влажное пятно.

— Они говорят, это честь, — сказала Элиза. — Я думаю, это просто садизм, если простите каламбур.

Затем девочка согнулась пополам, будто внутри ее внезапно дернули за что-то живое. Из-под выреза сорочки показался тонкий белый кончик, влажный, слепой, извивающийся, как росток, который не должен был искать свет в грудной клетке.

Аврора успела подхватить ее раньше, чем та упала.

Элиза была легкой, почти невесомой, но горячей, как тепличная земля. Под руками Аврора чувствовала дрожь ее тела и нечто еще, более мягкое, скользящее, едва заметно перемещающееся под ребрами, словно внутри девочки медленно расплетали влажный клубок корней.

Через мгновение сверху уже спускалась Серафина.

Как удобно, думала Аврора позже, что в больших домах зло всегда рядом, даже когда его не звали.

— Отнесите ее в южную комнату, — спокойно приказала Серафина появившимся слугам. — И позовите миссис Дорн.

Элизу унесли.

Аврора стояла, не двигаясь.

— Теперь вы понимаете, — сказала Серафина. — Есть удачные сезоны. Есть неудачные. Жизнь вообще во многом вопрос селекции.

— Вы хотите заменить ее мной.

— Если бы хотела, вы бы уже лежали под эфиром. Не приписывайте мне лишней театральности. Я пока лишь размышляю о возможности. Элиза, к сожалению, слаба.

— К сожалению, — повторила Аврора.

— Для нее в первую очередь. Она была бы прелестна.

— Вы говорите о ней, как о кусте роз.

— Розы, мисс Леман, нередко требуют больше заботы, чем племянницы.

После такого заявления Аврора решила, что дальнейший разговор не подлежит улучшению никакими средствами, кроме, возможно, топора. К несчастью, топор не входил в обязанности компаньонки.

— Подайте экипаж, — сказала она. — Сейчас же.

Серафина выдержала паузу.

— Конечно. После завтрака.

— Сейчас.

— Вы возбуждены.

— Я видела, как у вашей племянницы из груди вылезает сад, миледи. Некоторая взволнованность в таких обстоятельствах не является дефектом воспитания.

В серых глазах Серафины мелькнуло что-то острое.

Но она кивнула.

— Как вам угодно.

Экипаж действительно подали.

Это тоже оказалось частью ловушки.

Дорога вниз с холма была размытой после дождей. На повороте лошадь понесла. Колесо налетело на камень. Экипаж завалился на бок. Все случилось так быстро, что Аврора потом не могла вспомнить ничего, кроме короткого удара, треска дерева, грязи в лице и странного беззвучного мгновения, когда мир переворачивается и не считает нужным извиниться.

Она очнулась уже в Хартфолле.

Разумеется.

Человек, однажды попавший в дурной дом, редко выезжает из него с первой попытки. Это было бы слишком грубо по отношению к литературной логике и, как видно, к роду Верден.

Голова раскалывалась. Левую руку стягивала повязка. Пахло уксусом, лавандой и чем-то медицинским, что в приличном доме всегда притворяется заботой. У постели сидела Лукреция.

— Вам очень не повезло, — сказала она мягко.

— Вы подстроили это.

— Нет. Но мы не огорчились.

Аврора попыталась приподняться и почувствовала острую боль под ключицей.

Резко замерла.

Лукреция не шелохнулась.

— Что вы сделали?

— Пока ничего необратимого.

Аврора рванула ворот рубашки.

Ниже правой ключицы, аккуратно перевязанное тонкой полоской батиста, виднелось место надреза.

Маленького.

Хирургически точного.

Холод внутри стал совсем иного рода.

— Вы сумасшедшие.

— Разумеется, — сказала Лукреция. — Но не в том скучном смысле, который предполагает отказ от метода.

Аврора хотела вскочить, ударить ее, закричать, но тело не слушалось. Рука была тяжелой. Веки тоже. Голова тонула в вязкой усталости.

— Эфир? — спросила она сквозь зубы.

— Немного. И настой мака. Не смотрите так, это ради вашего удобства.

— Моего?

— Первые сутки всегда неприятны.

— Первые…

Лукреция протянула руку и коснулась пальцами ее лба. Пальцы были прохладные, почти неживые.

— Вам вживили лишь начальную культуру, — сказала она. — Совсем малую. Проверочную. Она либо отторгнется, и тогда нам придется признать, что матушка ошиблась, либо приживется. В этом случае у вас впереди довольно интересная жизнь.

Аврора, если бы могла, рассмеялась бы ей в лицо. Но смех требует воздуха, а воздух вдруг показался роскошью.

— Я убью вас, — прошептала она.

Лукреция улыбнулась не с издевкой, а почти с нежностью.

— Нет. Вы либо умрете, либо поймете.

Это, как вскоре выяснилось, был самый отвратительный вариант утешения.

Первые два дня Аврора провела в лихорадке.

Под повязкой пульсировало, тянуло, чесалось и ныло так, словно внутри под кожей медленно просыпалась чужая мысль. Иногда она засыпала на час и просыпалась от ощущения, будто тонкая влажная нить сдвинулась у нее под грудиной. На третий день боль изменилась. Стала не острой, а расползающейся, с легкими, почти деликатными вспышками, как если бы внутри нее кто-то очень вежливо и очень настойчиво пускал корни.

Миссис Дорн осматривала рану дважды в день.

Снимая повязку, она работала так спокойно, что Авроре хотелось укусить ее за пальцы просто ради восстановления нравственного равновесия во вселенной.

— Не дергайтесь, — сказала экономка на четвертый день. — Если культура пойдет вдоль ключицы ровно, шрам будет почти незаметен.

— Какая жалость, — выдохнула Аврора. — Я уже мечтала украсить им декольте.

— Насмешка плохо влияет на приживаемость.

— Тогда вам давно следовало умереть от сепсиса остроумия.

Миссис Дорн даже не обиделась. У людей, десятилетиями поливающих чужие внутренние сады, вероятно, вырабатывается особая броня.

На шестой день Аврора впервые увидела его.

Под кожей, чуть ниже надреза, проходила тонкая белая веточка. Не вена. Не рубец. Не бред. Белесая, влажная, почти прозрачная, с крошечными узелками, она тянулась вбок, как будто разведывая пространство ее тела с профессиональной аккуратностью.

Аврора смотрела на это долго.

Потом ее вырвало.

После этого началось настоящее.

Кожа на груди стала холоднее остального тела. Ей все чаще хотелось пить воду комнатной температуры и стоять у окон в утреннем свете, хотя раньше она любила тепло. Запахи усилились. Она начала различать землю под дождем за час до того, как начинался ливень. Слышала, когда в теплице подрезали стебли. Узнавала приближение Лукреции не по шагам, а по сладковатому цветочному следу, который та оставляла в коридоре. И, хуже всего, иногда просыпалась с чувством мягкой, почти постыдной сытости, будто ночью питалась чем-то, чего не пробовала ртом.

На девятый день Лукреция пришла к ней с зеркалом.

— Посмотрите, — сказала она.

— Чтобы я точнее возненавидела вас?

— Чтобы вы не путали отвращение с любопытством.

Аврора взяла зеркало.

Развязала ворот.

И увидела под кожей не одну веточку.

Их было уже пять.

Тонкие белые нити расходились от места надреза вниз, к ребрам, и вверх, к шее. Между ними проступали крошечные тени, как еще не раскрывшиеся бутоны.

— Я чудовище, — сказала она.

— Нет, — ответила Лукреция. — Вы начинаете быть прекрасной.

Вот тогда Аврора ударила ее зеркалом.

Не очень сильно, к сожалению. Жаль, что ненависть не придает руке той точности, какую дает хорошее воспитание. Зеркало скользнуло по скуле Лукреции, оставив тонкий порез. Капля крови выступила у нее на лице.

Лукреция замерла.

Подняла руку.

Коснулась пореза.

Посмотрела на пальцы, словно на неудачу.

И в тот же миг из тонкой красной линии на ее щеке, прямо у глаз Авроры, показался крошечный белый усик, быстро, жадно, почти обиженно втянувший кровь обратно.

Аврора заорала.

Это был первый настоящий, неприличный, некрасивый крик, прозвучавший в Хартфолле за много лет, и дом, казалось, сам вздрогнул от такой вульгарности.

Лукреция же лишь провела пальцами по щеке, и рана почти закрылась.

— Вот за что матушка так любит сад, — сказала она. — Он не только кормит нас. Он еще и чинит.

Потом ее лицо смягчилось.

— Мне жаль, что вы видите в этом только ужас.

— Потому что я человек.

— Пока да, — сказала Лукреция.

Это “пока” потом долго жило в Авроре, как заноза, как угроза, как самое мерзкое из обещаний.

Спасение пришло не оттуда, откуда можно было бы ждать.

Элиза, бледная, все более прозрачная, однажды ночью пробралась к ней в комнату. На ней была накидка, скрывающая шею и грудь, но двигалась она так, словно внутри ее уже не осталось ни одного надежно человеческого сустава.

— Вы должны уйти, — прошептала она.

— Блестящая мысль. Меня, правда, слегка опередили с ограничением свободы.

Элиза покачала головой.

— Завтра будет раскрытие. Полное. Если это сделать, назад уже не вернуться. Матушка Серафины думает, что вы приживаетесь лучше, чем я. Она решила оставить культуру вам.

— А вас?

Элиза улыбнулась без губ, только глазами.

— Я, кажется, уже не подхожу даже на клумбу.

Аврора приподнялась.

— Почему вы мне помогаете?

— Потому что я вас ненавижу.

Это был настолько неожиданный ответ, что он даже прозвучал честно.

Элиза продолжила:

— Вы подходите. У вас все красивее идет. Быстрее. Аккуратнее. Лукреция смотрит на вас так, как раньше на меня не смотрела никогда. Если вы останетесь, меня просто выбросят. А если вы уйдете, может быть, им снова придется заниматься мною, и я успею умереть нормально.

В этом доме, подумала Аврора, даже помощь подается с привкусом эгоизма и тлена. И, разумеется, именно оттого она была правдоподобнее.

Элиза показала ей боковую лестницу к старому складскому входу, отдала ключ, украденный у миссис Дорн, и маленький нож с костяной ручкой.

— Если придется, режьте глубоко, — сказала она, коснувшись собственной ключицы. — Сад этого не любит.

— Вы пробовали?

Элиза отвела глаза.

Вот и весь ответ.

Побег начался в три часа ночи, в тот час, когда большие дома особенно похожи на мертвецов, не потому что в них тише обычного, а потому что вся их дневная учтивость наконец спит и не мешает слышать подлинную анатомию: скрипы, вздохи труб, оседающий холод, потрескивание дерева, шорох ткани, которой никто не касался.

Аврора, одетая наскоро, с повязанной рукой и ножом в кармане, уже почти добралась до складского коридора, когда услышала за спиной голос Лукреции:

— Не туда.

Она обернулась.

Лукреция стояла в конце прохода в белой ночной рубашке, босая, с распущенными волосами, и в полутьме казалась существом не из дома, а из самой теплицы, принявшим женскую форму ради большей убедительности. Ее кожа как будто светилась. По шее и ключицам под ней шли тонкие белые линии, живые, едва заметно пульсирующие.

— Прочь, — сказала Аврора, вынимая нож.

Лукреция посмотрела на нож с грустью, почти нежной.

— Вы правда думаете, что железка может решить вопрос корней?

— Я, по крайней мере, хочу попробовать.

— Я тоже когда-то хотела, — ответила Лукреция.

Это признание на миг сбило Аврору с дыхания.

— Что?

Лукреция сделала шаг ближе.

— Мне было четырнадцать, когда меня вживили полностью. Я тоже кричала. Царапалась. Укусила матушку за руку. Потом неделю лежала в жару и молила их вытащить это обратно. Но потом… стало легче. Красивее. Тише. Мир сделался не таким грубым.

— Вы просто привыкли к паразиту.

— Возможно. Но человек вообще ко всему привыкает. К мужьям. К трауру. К унижению. К пустоте. Почему же вы считаете, что этот сад хуже?

— Потому что он жрет вас изнутри.

Лукреция задумалась.

— Не больше, чем материнская любовь.

При иных обстоятельствах Аврора, быть может, оценила бы чудовищную точность фразы. Но нынче ей было не до литературных восторгов.

Лукреция сделала еще шаг.

— Останьтесь.

— Нет.

— Я могу сделать так, что вам не будет больно.

— И вот это, Лукреция, самая отвратительная угроза из всех возможных.

Она бросилась вперед.

Не на Лукрецию. Мимо нее. К двери.

Лукреция схватила ее за запястье. Хватка оказалась неожиданно сильной. Пальцы, холодные, как стебли, впились в кожу.

Аврора ударила ножом.

Почти вслепую.

Лезвие вошло Лукреции под ребра.

Та ахнула, отступила, прижала ладонь к боку.

И тогда произошло нечто такое, что уже не помещалось ни в какой здравый ужас.

Из раны вырвался не поток крови, а целый пучок белых корней, влажных, длинных, переплетенных, как клубок живых червей, только красивее и оттого намного гаже. Они дернулись в воздухе, будто ослепленные внезапным светом, потом судорожно начали втягиваться обратно в тело. Лукреция согнулась, ее лицо исказилось впервые за все время, и Аврора увидела, как под кожей ее живота, груди, шеи движется целая сеть, спасающая себя, перетекающая, стягивающая ткани вокруг раны, словно в женщине жила не одна человеческая анатомия, а наложенный поверх нее, более древний и более упорный план.

Аврора воспользовалась этим и бросилась к двери.

Ключ едва не выпал у нее из рук.

Замок поддался.

Она вылетела в холодную ночь, в грязь, в ветер, в редкий дождь, и еще никогда в жизни сырой мартовский воздух не казался ей таким прекрасным.

За спиной уже звучали голоса.

Не крики. Разумеется, не крики. В Хартфолле и погоня наверняка велась с хорошей дикцией.

Она бежала вниз по склону, цепляясь юбкой за мокрые кусты, скользя по глине, хватая ртом воздух. Под ключицей пульсировало и жгло. Один раз она упала на колени и, не в силах больше терпеть это движение внутри, выхватила нож.

Элиза сказала: режьте глубоко.

Аврора расстегнула платье дрожащими пальцами.

Надрез был виден даже в темноте, тонкий, аккуратный, почти благородный. Под ним кожа едва заметно шевелилась.

Она полоснула.

Боль была ослепительной.

Глупо, наверное, удивляться, что самоповреждение неприятно, но человек до последнего надеется, что в минуты крайней необходимости тело внезапно проявит великодушие. Ничего подобного. Боль взвыла в груди, ударила в плечо, руку, шею. Теплая кровь хлынула по коже, и вместе с нею наружу показалось белое.

Тонкие нити, слепые, мокрые, судорожные, стали вылезать из разреза, как если бы ее тело, оскорбленное грубым вмешательством, решило выплюнуть чужую прививку. Аврора, задыхаясь, схватила их пальцами.

Они были мягкие.

Живые.

Ледяные.

Она тянула, сдерживая рвоту, и чувствовала, как что-то внутри нее сопротивляется, рвется, цепляется за ткани, не желая уходить. Несколько нитей оборвались. Другие вышли целиком, с крохотными узелками на концах, похожими на еще неродившиеся бутоны.

Где-то сверху раздался голос Серафины.

Спокойный, как всегда.

— Вы только изуродуете себя, мисс Леман.

Аврора подняла голову.

Серафина стояла на склоне, в темном плаще, с фонарем в руке. Рядом с ней была миссис Дорн. Лукреции не видно.

— Лучше шрам, чем теплица, — выдохнула Аврора.

Серафина медленно подошла ближе, но не слишком.

— Вы переоцениваете свободу и недооцениваете уход. Через несколько лет вы стали бы благодарны мне.

— Через несколько минут я хочу блевать вам на туфли, — сказала Аврора, держась за окровавленную грудь.

— Какая жалкая прямота.

— Какая жалкая ботаника.

На это Серафина даже слегка улыбнулась.

— Вы думаете, чудовищность определяется формой? Нет, мисс Леман. Она определяется вкусом. Мы хотя бы создаем красоту.

Аврора рассмеялась.

Смеяться с рассеченной грудью, под дождем, с чужими корнями в ладони оказалось делом не самым удобным, но смех уже вышел и не собирался вести себя прилично.

— Нет, миледи, — сказала она. — Вы просто научились называть каннибализм уходом за кожей.

И с этими словами она сунула окровавленные нити в пламя фонаря, который выхватила у Серафины рывком, на который сама не считала себя способной.

Корни вспыхнули мгновенно.

Не как мокрая трава.

Как сухой шелк, пропитанный маслом.

Белое пламя метнулось вверх, по нитям, по ее ладони, по каплям на платье, и тут Серафина впервые в жизни закричала.

Это был короткий, резкий, почти звериный звук.

Огонь, как выяснилось, связывал сад не только с телом Авроры. В окнах дальней теплицы сразу вспыхнул свет, потом второй, потом внутри будто пошла цепная реакция. Белые цветы вспыхивали один за другим. Стекло покрылось сеткой трещин.

Миссис Дорн бросилась к дому.

Серафина зажала рукой рот, потом грудь, потом обеими руками схватилась за плечи, будто под кожей у нее внезапно зажили собственной страшной жизнью раскаленные ветви. Она упала на колени в грязь, прекрасная, страшная, чужая, и по ее шее под кожей заметались белые судорожные линии.

Аврора не стала смотреть дольше.

Умные женщины знают, когда пора оставить зрелище тем, кто слишком любит собственную эстетику.

Она побежала.

Потом шла.

Потом снова падала и шла.

К рассвету ее подобрали на дороге молочник с женой, люди бедные, простые и в высшей степени ценные тем, что при виде окровавленной барышни с разрезанным платьем и бредовым рассказом о цветах в груди они не стали уточнять, насколько история правдоподобна. Бедняки вообще гораздо чаще помогают без философии, чем люди с гербами.

Аврора выжила.

Рана заживала долго. Шрам остался тонкий, неровный, как белесая трещина на фарфоре. Временами под ним все еще ныли нервы, особенно перед дождем. Иногда ей казалось, что в глубине тканей что-то сохранилось, какой-то крошечный осколок культуры, не сумевший ни прорасти, ни умереть до конца. В сырые весенние ночи она просыпалась от запаха влажной земли, которого не было в комнате. Однажды на внутренней стороне запястья у нее проступила бледная ниточка, похожая на корешок, и исчезла к утру. После этого Аврора на всякий случай начала держать в доме садовые ножницы.

О Хартфолле в обществе говорили мало.

Леди Серафина объявила, что в дальних теплицах произошел пожар из-за неисправной лампы. Элиза вскоре умерла от слабости легких, что в переводе с аристократического на человеческий обычно означает: умерла вовремя и удобно. Лукреция на несколько месяцев исчезла из света, а потом появилась снова, вуалированная, очень бледная, еще более прекрасная, чем прежде, хотя теперь на шее она всегда носила высокий кружевной воротник.

Аврора видела ее один раз.

На музыкальном вечере.

Лукреция стояла у колонны в белом, тонкая, тихая, как прежде, только в глазах ее появилась новая глубина, будто пожар не ослабил сад, а заставил его пустить корни еще дальше. Они встретились взглядами. Лукреция чуть склонила голову.

И улыбнулась.

Все той же безупречной улыбкой, только теперь Аврора знала, что где-то глубоко, под этой прекрасной кожей, в белой тьме тела, влажно и терпеливо живет целая оранжерея.

Аврора покинула зал раньше окончания концерта.

На улице шел дождь.

Она стояла под козырьком, вдыхая мокрый городской воздух, в котором, к счастью, пахло лишь лошадьми, копотью, камнем и обычной человеческой грязью, а не цветением, кровью и благородной ботанической мерзостью.

И все же, когда дома она сняла перчатки, под светом лампы ей почудилось, что у основания безымянного пальца, прямо под кожей, на одно короткое мгновение шевельнулась тонкая белая ниточка.

Совсем маленькая.

Почти нежная.

Будто сад, однажды попробовавший человека, не очень-то верит в окончательные расставания.

Исповедник без языка

Когда отца Маттиаса Бройера вызвали в дом фон Эренштайнов, он сперва решил, что письмо написано человеком, слишком долго прожившим рядом с большой фамилией и оттого утратившим всякую способность отличать простую необходимость от хорошо оформленной зловещести.

Письмо было коротким, на толстой серой бумаге с вытисненным гербом, уже наполовину съеденным временем, сыростью и, вероятно, самим характером рода. Некий господин Конрад фон Эренштайн, последний хозяин поместья Шварцкирх, лежал при смерти и, по настоянию семьи, желал исповедаться прежде, чем, как выразился составитель письма, “войдет в область окончательной неподвижности”. Отдельно и с примечательной сухостью сообщалось, что больной много лет лишен языка и потому обычная форма таинства может потребовать известной деликатности со стороны духовного лица.

Эта последняя строка и вызвала у отца Маттиаса то особенное, кислое раздражение, которое появляется у священника не при столкновении с подлинной человеческой бедой, а при встрече с аристократической манерой обращаться с ужасом как с вопросом организации мебели. Люди, которым Господь послал богатство, землю и привычку говорить через нос, часто полагают, будто даже изуверство, если его надлежащим образом оговорить в письме, становится разновидностью семейного неудобства, вроде протекающей крыши или неудачного зятя.

Отец Маттиас был человеком тридцати семи лет, высоким, темноволосым, суховатым, с тем лицом, которое природа обычно выдает людям, заранее подозревая, что им придется часто смотреть на чужие слабости и не слишком часто иметь право на собственные. В юности он не собирался становиться священником. Он собирался, если уж говорить честно, стать врачом, спорить с профессорами, жениться на хорошенькой дочери аптекаря из Кронау, читать французов тайком от отца и стареть в умеренном презрении к миру, не выходя за рамки приличного благополучия. Потом умерли мать и брат, невеста предпочла ему юриста с живыми родителями и устойчивым доходом, а сам он, неожиданно для себя, обнаружил, что люди в горе говорят ему правду охотнее, чем в счастье, и что эта ужасная привилегия странным образом похожа на призвание, если смотреть на нее достаточно долго и достаточно усталым взглядом.

Он не был мистиком. Не был охотником за бесами. Не носил в рукаве запасных чудес. Он верил в Бога строго, как в холодное утро: без театральности, без особой душевной сладости, но и без привычки торговаться с фактом его существования. Он знал, что зло чаще всего ходит не в сере и копытах, а в семейных привычках, правильных формулировках, денежных компромиссах, не вовремя проявленном трусости и том разнообразии человеческой мелкости, из которого потом неожиданно вырастают катастрофы.

И потому, когда он через два дня ехал в Шварцкирх по осенней дороге, среди мокрых холмов, глинистых обочин и голых вязов, похожих на старческие руки, его тревожил не столько безъязыкий умирающий, сколько письмо. Письма иногда бывают похожи на двери. И это, думал он, было дверью, которую очень хотели открыть чужими руками.

Шварцкирх стоял на отшибе, в каменной долине, где даже ветер звучал так, будто его пустили гулять между стенами бывшего монастыря. Дом, вернее, поместье, а еще точнее, уродливый союз крепости, позднего барского крыла и часовни, перестроенной столь неудачно, что сам архитектурный вкус, вероятно, однажды умер там от досады, возвышался над низкими болотистыми лугами и черным лесом, который вплотную подступал к северной стороне, словно лесу давно надоело ждать, пока люди сами вынесут из дома свои тайны.

К воротам его вывела прямая, голая аллея. Мокрый гравий блестел, как рыбья кожа. Окна верхних этажей темнели. На башенке у часовни скрипел проржавевший флюгер в виде петуха, и звук этот был так уныл, что казался уже не скрипом железа, а голосом самой местности, давно разуверившейся в благих исходах.

Дверь открыл дворецкий.

Нет, не дворецкий даже. Слишком живое слово для того, что стояло перед отцом Маттиасом. Это был высокий, невероятно прямой старик с узким лицом цвета сухой бумаги, белыми волосами, зачесанными так гладко, будто на них и теперь экономили всякую лишнюю эмоцию, и глазами, выражение которых можно было бы назвать предельной служебной усталостью, если бы не ощущение, что усталость эта пережила уже трех хозяев, две войны, шесть похорон и, вероятно, самого Господа она встретила бы с тем же поклоном и тем же внутренним замечанием, что все можно было организовать менее суетливо.

— Отец Бройер, — произнес он. — Мы вас ожидали. Я Готтлиб Ресс, управляющий домом.

Управляющий, подумал Маттиас. Разумеется. В таких местах дворецкие существуют в романах, а в действительности вся нечисть держится на управляющих.

Внутри Шварцкирх оказался еще хуже, чем снаружи.

Дом пах не просто сыростью, хотя и ею тоже, и не только ладаном из часовни, хотя тот лип в проходах, как невысказанная угроза. Пахло старым воском, известью, мокрым камнем, тканями, слишком долго не видевшими солнца, медицинскими настойками и чем-то еще, слабо уловимым, но отвратительно подходящим ко всему остальному. Так пахнут стены, рядом с которыми много лет говорили тихо. Не шепотом, нет, шепот часто бывает излишне живым. А тихо. Сдержанно. Семейно. С той выправленной, холодной осторожностью, когда люди все еще употребляют слово “честь”, хотя речь уже давно идет только о количестве запертых дверей.

Его провели в малую гостиную, где у камина ждала госпожа Хедвиг фон Эренштайн, сестра умирающего.

Маттиас увидел ее и сразу понял: в этой семье язык, если и удаляли, то не главному виновнику. Настоящая опасность почти всегда сидит прямо, носит темное платье, сохраняет безупречную осанку в шестьдесят лет и умеет налить чай так, будто этим движением уже выиграла несколько мелких войн.

Хедвиг была высокой, сухой, не старой еще, но принадлежащей к той редкой породе женщин, которые и старость носят как лучшее из своих орудий. Ее лицо было тонким, почти красивым, если бы красоту не подпортили привычка презирать слабость и долгая, крепкая дружба с внутренней холодностью. Глаза у нее были бледные, цвета водянистого янтаря. Волосы, гладко убранные под черный кружевной чепец, серебрились ровно настолько, чтобы придавать ей вид человека, давно уже не нуждающегося ни в чьем прощении.

— Отец Бройер, — сказала она, слегка склонив голову. — Благодарю, что приехали так скоро. Боюсь, Конрад долго не протянет.

Это было произнесено с такой ровной вежливостью, словно она сообщала о трещине в мраморе или о том, что к ужину, к прискорбию, не подали форель.

Маттиас принял чашку, которую она сама ему налила, и заметил, что пальцы ее дрогнули лишь однажды, когда он назвал имя брата вслух.

— Мне сообщили, что господин фон Эренштайн лишен языка, — сказал он. — Я должен понять, в каком состоянии он находится и может ли вообще участвовать в исповеди осознанно.

— Осознания у него, к сожалению, больше, чем сил, — ответила Хедвиг. — Говорить он не может уже пятнадцать лет. Но слышит прекрасно. И, полагаю, думает без перерыва. Это наказание куда менее эффектное, чем казнь, но куда более тягучее.

Маттиас посмотрел на нее.

— Вы говорите о собственном брате.

— Я говорю о Конраде, отец. Родство не улучшает факты. Оно только затрудняет декор.

Он промолчал.

— Мне сказали, вы пастырь не суеверный, — продолжила Хедвиг. — Это редкость. И к счастью. В этом доме уже достаточно людей, готовых принять трещину в штукатурке за нравственный комментарий вселенной.

— Иногда трещина в штукатурке и есть нравственный комментарий, — сухо заметил Маттиас.

На это она улыбнулась. Совсем чуть-чуть. И улыбка вышла такой короткой и ненужной, что он почувствовал: его оценивают.

Они поднялись к больному перед самым закатом.

Комната Конрада находилась в старом западном крыле, над часовней, и это, подумал Маттиас, уже само по себе звучало как архитектурное решение человека, путающего покаяние с наблюдением. Коридор туда вел длинный, узкий, со сводчатым потолком, по которому шла сеть тонких трещин, похожих на иссохшие веточки. На стенах висели портреты мужчин рода Эренштайнов, и все они, при различии возрастов, париков, воротников и эпох, имели одно общее выражение: утомленное превосходство людей, которых слишком долго берегли от возражений.

У двери стоял врач. Молодой еще мужчина с запавшими щеками, усталым взглядом и руками, уже привыкшими ничего не исправлять, только сопровождать. Он представился доктором Вольфом и тихо сообщил, что больной слаб, лихорадит и временами впадает в странные состояния бодрствования, когда, не имея возможности говорить, начинает яростно писать на простыне ногтем, как будто тело еще помнит о письме там, где язык уже забыт.

— Есть ли признаки помрачения? — спросил Маттиас.

Доктор поколебался.

— Если вы спрашиваете, видит ли он то, чего нет, не мне судить. Но иногда он… слушает.

— Что?

— Стену, — ответил доктор так тихо, будто уже сам стыдился собственной формулировки. — За изголовьем.

И отвел взгляд.

Это, разумеется, не понравилось Маттиасу нисколько.

Комната Конрада была большой, когда-то парадной, а теперь постепенно сдающейся болезни. Тяжелые портьеры не до конца закрывали окна. У камина тлели дрова. На столике стояли лекарства, вода, серебряный колокольчик, несколько чистых тряпок, два молитвенника и маленькая шкатулка, в которой, как выяснилось позже, лежали карандаши, потому что безъязыкие умирающие, даже в лучших семьях, все же нуждаются в некотором техническом обеспечении внутреннего ада.

Конрад фон Эренштайн лежал на высокой постели, под белыми покрывалами, и лицо его сразу сказало Маттиасу больше, чем любое письмо.

Ему было, вероятно, около шестидесяти. Но лицо это принадлежало не возрасту, а изнурению. Некогда, должно быть, красивое в той мрачной мужской манере, которую родовые портреты любят изображать как “суровость линии”, теперь оно было истончено болезнью, ввалившимися щеками, серостью кожи и чем-то еще, что Маттиас распознал не сразу. Не только страдание. Страх, долго живущий рядом с человеком и постепенно начинающий править его чертами.

Больше всего потрясал рот.

Он был цел, разумеется, не снаружи изуродован. Но по тому, как напряжены были губы, как двигалась челюсть, как странно сухо лежали впадины щек, становилось ясно: тело давно уже не доверяет собственному отсутствию языка. Оно все еще пытается иногда построить фразу и каждый раз ударяется в пустоту.

Конрад открыл глаза, когда священник подошел ближе.

Взгляд у него был ясный. Настолько ясный, что Маттиас сразу почувствовал то неудобство, которое всегда испытывает живой человек, когда понимает: этот умирающий уже давно не тратит силы на вранье, а значит, любой контакт с ним будет жестко правдивым.

— Господин фон Эренштайн, — тихо сказал он. — Я отец Маттиас Бройер. Меня пригласили, чтобы принять вашу исповедь, если вы желаете ее.

Конрад смотрел на него не мигая.

Потом очень медленно поднял руку.

Указал на стену за изголовьем.

И так же медленно закрыл глаза.

— Он делает это часто, — сказала Хедвиг позади. — Утомительная привычка. Полагаю, надеется, что ему наконец поверят.

— Во что? — спросил Маттиас, не отводя взгляда от лица больного.

— Что дом говорит с ним. Вы ведь понимаете, отец, как устроены долгие болезни. У людей портится не только тело, но и вкус к реальности.

Маттиас повернулся к стене.

Ничего особенного.

Старая штукатурка, потемневшая у верхнего карниза. Тонкая трещина, спускающаяся почти до резной спинки кровати. Подсвечник. Тень от огня. И все же… возможно, это был просто вечерний холод, усталость дороги или раздражение от самой Хедвиг, но ему показалось, что в этом участке стены звук в комнате ведет себя иначе. Будто слова, произнесенные рядом, не растворяются в воздухе, а чуть цепляются за известь.

Он попросил оставить их.

Хедвиг склонила голову. Доктор Вольф колебался дольше. Ушел последним.

Маттиас сел у кровати.

— Господин фон Эренштайн, я должен понимать, можете ли вы исповедоваться каким-либо способом. Если вы способны писать, кивните.

Конрад открыл глаза и кивнул.

Ему подали дощечку, бумагу, карандаш. Пальцы его дрожали, но не от старости, а от той внутренней, лихорадочной спешки, какая бывает у человека, слишком давно лишенного главного инструмента сопротивления.

Он писал медленно.

Очень медленно.

Буквы выходили крупные, ломаные, как будто рука у него много лет не касалась собственного признания.

НЕ Я

Маттиас нахмурился.

— Простите?

Конрад с усилием выдохнул через нос, сжал карандаш сильнее и написал снова:

НЕ Я БЕЗ ЯЗЫКА

Священник несколько секунд смотрел на бумагу.

Потом тихо сказал:

— Кто тогда?

Глаза Конрада метнулись к стене.

И в этот миг из-за изголовья что-то зашептало.

Не голос даже. Не слово. Сперва всего лишь звук, похожий на то, как сухой палец медленно проводят по шероховатой штукатурке. Потом мягкое, едва уловимое скольжение, будто кто-то, находящийся внутри стены, осторожно менял положение тела. И наконец, совсем тихо, так тихо, что иной человек счел бы это работой лихорадки и уставших нервов:

— Не слушай его.

Маттиас медленно поднялся.

В комнате не было никого, кроме него и лежащего в постели безъязыкого хозяина.

Священники, вопреки распространенному мнению, не так уж часто сталкиваются с голосами из стен. И к лучшему, надо заметить. Люди плохо выдерживают чрезмерное разнообразие чудес. Но отец Маттиас был человеком разумным, а потому первой его мыслью было вовсе не “дьявол”, “призрак” или “чудо”, а куда более прозаическое и неприятное: в стене есть ниша.

Он подошел ближе.

Стена действительно казалась холоднее прочих. У изголовья, за тяжелым гобеленом, шов штукатурки шел несколько иначе, чем по остальным плоскостям. Дом был стар. Старинные дома любят тайники больше, чем добродетель, и скрывают их обычно куда тщательнее.

— Кто здесь? — спросил Маттиас.

И сразу же почувствовал себя неуместно, почти комично. Вопросы такого рода, будучи заданы в пустую стену на закате, неизбежно звучат как уступка дурной литературе.

За стеной кто-то тихо рассмеялся.

Это был мужской смех. Сухой. Почти ласковый.

— Наконец священник с вопросами, а не с маслом и готовыми ответами.

Маттиас резко повернулся к Конраду.

Тот смотрел на него с таким отчаянным, почти детским ужасом, что сомнений уже не оставалось: он слышит это тоже. И слышит давно.

Священник подошел к двери, распахнул ее и велел позвать управляющего.

Готтлиб Ресс явился быстро, будто уже стоял под дверью и ждал только достойного повода войти.

— В этой стене есть полость, — сказал Маттиас.

Старик даже бровью не повел.

— Да, отец. Старая исповедная ниша. Часовня раньше соединялась с покоями хозяина. Очень древнее устройство.

— Почему мне об этом не сообщили?

— Вы не спрашивали.

Это была бы почти изящная наглость, не будь ситуация столь отвратительной.

— Откройте.

— Боюсь, это невозможно. Проход заделан еще при покойном графе Иерониме.

— Тогда пусть его вскроют.

— Сегодня уже темно.

Из стены за спиной Маттиаса донеслось почти одобрительное:

— Умный лакей.

Маттиас обернулся так резко, что сутана хлестнула по ножке кровати.

Готтлиб, как ни странно, не вздрогнул. Только перевел взгляд на трещину в штукатурке и произнес голосом человека, давно уставшего от одних и тех же обязанностей:

— Сегодня он особенно разговорчив.

— Кто? — тихо спросил Маттиас.

Старик помолчал ровно столько, чтобы правда успела приобрести нужную сухость.

— Господин Эразм.

Имя это прозвучало так буднично, будто речь шла о дальнем родственнике, страдающем подагрой и плохим нравом.

— Кто такой господин Эразм?

— Старший брат покойного хозяина, — ответил Готтлиб. — Вернее, формально не покойного хозяина, а ныне умирающего господина Конрада. Простите, эти внутренние иерархии в больших семьях со временем утомляют даже слуг.

Маттиас уставился на него.

— Он жив?

Готтлиб не успел ответить.

Стена ответила сама.

— Это зависит от богословской щедрости вашей профессии, отец.

Маттиас повернулся к стене уже медленнее. Страх к тому моменту еще не победил, но начал аккуратно раскладывать в нем свои инструменты.

— Я хочу видеть того, кто говорит.

— Как трогательно, — произнес голос. — Видеть. Все всегда хотят видеть. И почти никогда не желают слышать до конца.

Конрад на кровати застонал. Точнее, попытался. Безъязыкое человеческое страдание звучит особенно тяжело, потому что у него нет привычных словесных подпорок. Только воздух, боль и унижение тела, вынужденного выражать ужас мышцами.

Маттиас подошел к постели. Конрад снова потянулся за карандашом.

Писал он теперь быстрее, почти царапал бумагу.

НЕ ОТКРЫВАТЬ

Потом ниже:

ОН ГОВОРИТ ЧУЖИМ

Маттиас почувствовал, как затылок холодеет.

— Что значит “чужим”?

Но Конрад уже не мог писать. Рука его задрожала, карандаш выпал. Глаза его уставились в пространство над плечом священника.

И там, над самым ухом Маттиаса, не в воздухе даже, а будто в самой текстуре комнаты, прозвучал новый голос.

Женский.

Мягкий.

Усталый.

— Конрад, милый, не упрямься.

Священник медленно обернулся.

Никого.

Хедвиг вошла в комнату в этот самый миг.

И, услышав голос, побледнела.

Вот теперь уже по-настоящему.

То незначительное, тщательно воспитанное в ней лицо, которое до сих пор служило безупречной ширмой, треснуло. На мгновение. Этого хватило, чтобы Маттиас понял: она тоже знает.

— Это не смешно, — сказала она стене.

— А кто смеется? — отозвался голос ее матери, уже мертвой, если письмам и семейным надгробиям вообще можно было еще здесь верить. — Ты всегда была лишена чувства меры, Хедвиг.

Госпожа фон Эренштайн стиснула зубы так, что на виске дернулась жилка.

— Оставьте нас, отец, — произнесла она.

— Нет.

— Это семейное.

— Мертвые, говорящие из стен, по моему ведомству проходят как минимум по смежной кафедре, — ответил Маттиас, и голос его прозвучал жестче, чем он сам ожидал.

Хедвиг посмотрела на него с ненавистью, более искренней, чем все ее безупречные учтивости.

— Вы не понимаете, с чем имеете дело.

Из стены раздался смех, на этот раз мужской, сипловатый, искаженный возрастом или отсутствием воздуха.

— Нет, Хедвиг. Он как раз начинает понимать. В отличие от тебя. Ты всю жизнь предпочитала контроль знанию. Оттого и состарилась сухо.

— Заткнись, — сказала она.

И это короткое, грубое слово, сорвавшееся с ее губ, пожалуй, было самым человечным звуком, который Маттиас услышал от нее за все время.

Он попросил доктора осмотреть Конрада, а сам настоял, чтобы его немедленно отвели к часовне и показали заделанный проход.

Готтлиб подчинился без спора.

Часовня Шварцкирха была мала, темна и холодна тем особенным, въедливым холодом, какой умеют накапливать только старые каменные религиозные помещения, слишком долго служившие одним и тем же людям. Здесь пахло сырым ладаном, металлом лампад и старой пылью, которую молитвы, как ни прискорбно для богословия, не убирают. За алтарем, скрытый тяжелой завесой, действительно имелся узкий проход, уходящий вдоль стены. Его замуровали давно, но не очень искусно. Кирпичная кладка в одном месте вспучилась, словно дом сам уже подумывал выплюнуть свое сокровище.

— Почему он там? — спросил Маттиас.

Готтлиб молчал дольше, чем позволяла простая неохота.

Наконец произнес:

— Потому что покойная графиня сочла это наименее скандальным вариантом.

— Для чего?

— Для существования старшего сына после семейного суда.

— Какого суда?

Старик отвел глаза, и Маттиас вдруг увидел в нем не слугу, не управляющего, а человека, который много лет держал на себе слишком тяжелую крышку и уже не знал, чем дышит под ней: верностью, страхом или привычкой.

— Господин Эразм однажды обвинил мать, — сказал Готтлиб. — А потом отца. Потом сестру. Потом брата. Потом врача. Потом всю семью разом. Он утверждал, что в доме исповедуют не Бога, а власть, и что в часовне исповедь всегда принимали не для отпущения, а для хранения. Видите ли, отец, фон Эренштайны веками использовали старую нишу не по церковному назначению. Через нее подслушивали признания домашних, слуг, гостей. Это давало… определенные преимущества в управлении людьми.

Маттиас посмотрел на алтарь. Потом на заделанную стену. Потом снова на старика.

— И Эразм это раскрыл?

— Да.

— И за это его замуровали?

— Нет, — тихо сказал Готтлиб. — За это ему отрезали язык. Замуровали его позже.

Некоторые истины не входят в человека сразу. Они делают это медленно, как холод сквозь сапог в снегу. Маттиас стоял в часовне и чувствовал, как внутри него поднимается не ужас даже, а омерзение того чистого, жесткого свойства, которое делает молитву невозможной, потому что вся душа в этот миг занята только одним: попыткой не ударить ближнего по лицу распятием.

— Он… жив там?

— Был жив, когда его замуровали. Потом, полагаю, умер.

— “Полагаете”?

— Иногда смерть в Шварцкирхе ведет себя нечетко, отец.

Это была фраза, которую в приличном мире вообще не следовало бы произносить, но здесь она прозвучала почти административно.

Маттиас велел принести каменщиков.

Хедвиг воспротивилась.

Разумеется.

Она явилась в часовню так быстро, будто у дома были нервы, напрямую соединенные с ее позвоночником. Теперь она уже не пыталась казаться лишь строгой. Теперь она была зла. По-настоящему. И злость эта шла ей больше, чем вежливость, потому что хоть как-то приближала ее к живым.

— Вы не имеете права, — сказала она. — Это частное владение.

— Это место, где был замурован человек после отсечения языка, — ответил Маттиас. — Тут давно уже не осталось ничего частного.

— Вы не знаете обстоятельств.

— Тогда просветите меня, пока я не начал считать вас соучастницей.

Она остановилась.

Тонко улыбнулась.

— Ах, вот мы и дошли до нравственного пыла. Я гадала, когда именно в вас проснется провинциальный инквизитор.

— Лучше поздний инквизитор, чем ранняя сестра семейного склепа.

Это, вероятно, было не вполне по-священнически, но дом к тому часу уже основательно переработал его терпение в более грубые материалы.

Хедвиг долго смотрела на него. Потом сказала:

— Хорошо. Вскрывайте. Только когда вы увидите, что там осталось, не говорите потом, будто вас не предупреждали.

Кладку ломали при фонарях.

Шли уже густые сумерки. Камни часовни пропитались холодом. Где-то наверху стонал ветер в маленьком окне, а из западного крыла, как назло, все еще доносились редкие, прерывистые звуки колокольчика у постели Конрада. Доктор, вероятно, был вынужден звать прислугу. Или звать священника. Или просто пытался перекричать тот род болезни, где телу уже все труднее держаться внутри собственных границ.

Кирпич поддался на третьем ряду.

Из щели пахнуло.

И запах этот был хуже всего.

Не трупный.

Не могильный.

Нет, это было бы проще. Это хотя бы имело законное место в мире.

Пахло застоявшимся воздухом, воском, старой тканью, сырой известью, лекарствами, кровью очень давней и еще чем-то сухим, почти пыльным, как если бы внутри ниши много лет подряд жили не просто останки, а чьи-то слова. Слова, лишенные рта, но не привычки копиться.

Когда пролом расширили и фонарь направили внутрь, Маттиас увидел келью.

Узкую, как гроб, только с высотой для сидящего человека. Внутри были железное кольцо в стене, деревянная скамья, миска, сгнившая тряпка, несколько крошечных костяных предметов, похожих на самодельные крестики, и скелет.

Но не просто скелет.

Он сидел прямо.

Слишком прямо.

Череп был повернут к пролому. Нижняя челюсть раскрыта. А в пустой глазнице, в той, что слева, торчал свернутый комок бумаги.

Маттиас почувствовал, как у него холодеют ладони.

Каменщик рядом перекрестился и выругался с такой искренностью, какую обычно можно ожидать только от человека, внезапно понявшего, что его дневная работа скверно сочетается с вечностью.

Хедвиг стояла чуть поодаль и не подходила.

— Вот ваш мученик, отец, — сказала она. — Довольны?

Но голос из ниши, сухой и насмешливый, ответил раньше, чем Маттиас успел подумать, как на такое вообще следует реагировать.

— Не слишком. Я выгляжу хуже, чем надеялся.

Один из каменщиков упал на колени.

Готтлиб закрыл глаза.

Маттиас шагнул ближе.

Бумагу из глазницы он вытащил сам.

Руки у него дрожали. Он ненавидел это. Дрожащие руки в кризисе всегда ощущаются не как человеческое свойство, а как маленькое личное предательство.

Бумага оказалась полосой, исписанной крошечным почерком. Не аккуратным. Не ровным. А судорожно точным, как письмо человека, долго лишенного слушателя и потому вынужденного обходиться костью, ногтем, куском проволоки и маниакальным упорством.

Маттиас поднес лист к фонарю.

Это была исповедь.

Не церковная. Не покаянная. А скорее каталог грехов дома Эренштайнов, составленный человеком, которого слишком долго держали в непосредственной близости от семейной истины. Подслушанные признания. Имена слуг, доведенных до смерти. Имя младшей сестры, умершей “после молитвы матери”. Имя врача, подделавшего свидетельство. Имя Конрада. Хедвиг. Их отца. Их матери. И дальше, ниже, уже почти у края, где бумага темнела от сырости и времени:

мне отрезали язык не за то, что я солгал, а за то, что я перестал быть полезен нише

Маттиас читал, и с каждым словом ему становилось все труднее стоять ровно.

Потому что тут было не безумие.

Не суеверие.

Не даже частный кошмар одной семьи.

Это был целый дом, веками живший внутри подслушанной исповеди.

Шварцкирх не просто хранил зло. Он привык строить на нем порядок.

— Сжечь, — сказала Хедвиг.

Маттиас поднял голову.

— Простите?

— Сожгите бумагу. Запечатайте нишу снова. Конрад умрет до утра. Я, вероятно, тоже недолго задержусь. Что вам с этого, отец? Скандал? Разорение? Сотня сплетен? Епископское разбирательство? Пять поколений трупов не станут чище от того, что их раскроют публично.

— А вы станете?

Она посмотрела на него устало.

Очень устало.

Впервые за все время в ней проступило нечто человеческое. Не раскаяние, нет, такого блага она себе, кажется, никогда не позволяла. Но изнеможение. Долгое. Старое. Из тех, что начинаются не с трудного дня, а с одной принятой гадости и продолжаются десятилетиями.

— Я здесь родилась, отец, — сказала она. — Вы думаете, мне дали выбор? Мне с детства объяснили, что семья знает больше совести. Что знание, добытое через исповедальню, не грех, если оно сохраняет дом. Что слабые обязаны молчать, а умные обязаны жить дальше. Когда Эразм восстал, его наказали. Когда Конрад попытался возразить, его сделали безопасным. Я… — она запнулась, и на этом крошечном изломе фразы Маттиас вдруг понял, что именно она боится услышать из стены больше всего, — я просто не смогла быть храброй вовремя.

Из ниши раздался сухой, мертвый смешок.

— Нет, Хедвиг. Ты была храброй слишком не там.

В эту же секунду наверху, в доме, что-то рухнуло.

Не предмет. Не мебель.

Стена.

Грохот прошел по коридорам, по сводам, по полу часовни. Пыль посыпалась с потолка. Каменщики вскрикнули. Готтлиб, не говоря ни слова, бросился наверх.

Маттиас побежал следом.

В западном крыле было уже полно пыли. Доктор Вольф стоял посреди комнаты Конрада белый как смерть, и на сей раз выражение это годилось не только как метафора.

Стена за изголовьем обвалилась.

Часть штукатурки рухнула на пол. Открылась старая ниша, соединенная с часовней. И в проеме, в пыли, извести и тряпках, лежали кости.

Не те, из замурованной кельи.

Другие.

Меньше.

Человеческие, но явно не мужские. И рядом с ними, ржавый, обернутый сгнившим кружевом, лежал маленький нож.

Хедвиг вошла последней.

Увидела.

Закрыла глаза.

— Мать, — сказал голос Эразма из пролома за стеной, на этот раз уже не сухо, а страшно нежно, как брат, слишком поздно выбирающий наконец правильный тон. — Ты ведь думала, я не докопаюсь.

Конрад на постели бился в беззвучной панике, вытянув руку к открытой нише. Маттиас подскочил к нему, схватил дощечку, сунул карандаш в пальцы.

Конрад написал одно слово.

КЛАРА

Потом второе.

СЕСТРА

Маттиас уставился на Хедвиг.

— У вас была сестра?

Она молчала.

Доктор Вольф осенил себя крестом так быстро, будто боялся, что если опоздает на секунду, грехи дома успеют перейти в него воздушно-капельным путем.

— Отвечайте, — сказал Маттиас.

Хедвиг открыла глаза.

И, как это ни странно, теперь, когда все уже рухнуло, она заговорила проще.

— Была, — сказала она. — Младшая. Клара. Ей было девять. Мать привела ее сюда ночью для “наставления”, потому что девочка болтала лишнее служанкам. Клара испугалась. Упала. Ударилась виском об угол ниши. Умерла быстро. Мать велела всем молчать. Сказала, что девочка сбежала с бродячими артистами. Потом сказала, что ее лучше считать умершей. Потом вообще перестала говорить о ней. Эразм все понял. И начал говорить слишком много.

Из пролома послышалось шуршание.

Не шаги. Не кости.

Будто сама пыль в щели жадно втянула эту правду, как давно положенный ей корм.

— А Конрад? — спросил Маттиас.

Хедвиг опустила взгляд на брата.

— Конрад согласился сначала. Потом испугался. Потом, в одну из ночей, когда уже вырос, попытался исповедаться приезжему капуцину. Мать услышала. Она сама привела цирюльника. Сказала, что если язык так стремится к погублению дома, дом имеет право защититься.

Маттиас почувствовал, что если простоит спокойно еще хоть секунду, то либо ударит эту женщину, либо завопит, как простолюдин на рынке. Ни то ни другое не входило в священнический устав, хотя иногда, думал он, устав просто плохо учитывает качественный состав отдельных семейств.

Конрад вдруг схватил его за рукав.

Очень крепко.

И, задыхаясь, указал на бумагу с исповедью Эразма.

Потом на себя.

Потом на стену.

Маттиас понял не сразу.

А когда понял, ему стало дурно.

— Вы хотите… чтобы я прочел это вслух? Здесь?

Конрад кивнул. Лихорадочно. Почти отчаянно.

Это была не исповедь частная. Это было обвинение дома. И, возможно, единственная литургия правды, которую тот дом заслужил за все годы.

Хедвиг выпрямилась.

— Нет.

— Да, — сказал Маттиас.

Она шагнула к нему.

— Вы не имеете права.

— После того как ваша мать превратила исповедальню в подслушивающую кишку рода, а брата замуровала за стеной? После того как вы позволили вырезать язык другому? Думаю, с правом у вас в этой семье давно вышла некоторая пересортица.

И он начал читать.

Голос его сперва был сух и ломок от ярости. Потом выровнялся. Потом стал тем, чем, вероятно, и должен был стать с самого начала: не голосом священника даже, а голосом свидетеля, которому выпало донести вслух то, что слишком долго шепталось в стенах.

Он читал признания.

О краденых завещаниях. О слугах, доведенных до смерти. О чужих детях, записанных как мертворожденные ради репутации. О том, как Конрад рыдал от боли после отсечения языка и как Хедвиг стояла за дверью и не вошла. О том, как Эразм, сидя в нише, годами слушал, как дом исповедуется самому себе и ни разу не кается.

Пока он читал, в Шварцкирхе что-то происходило.

Дом слушал.

Это ощущалось кожей. В трубах шел холод. Лампы трещали. В западном окне лопнуло стекло. Из коридора донесся короткий, почти детский смех, принадлежавший, вероятно, не ребенку, а той разновидности разрушения, которая особенно любит приходить вовремя.

Когда он дошел до последних строк, Хедвиг уже стояла, держась за спинку стула.

Конрад плакал беззвучно.

Доктор Вольф сидел в кресле, закрыв лицо руками.

Готтлиб, вернувшийся с лестницы, застыл в дверях с выражением человека, который полвека ждал пожара и наконец услышал первый треск балки.

Последняя строка звучала так:

если хоть одна исповедь в этом доме будет наконец услышана правильно, стены должны разжать зубы.

Маттиас дочитал.

В комнате стало очень тихо.

А потом западное крыло издало звук, который невозможно было принять ни за осыпающуюся штукатурку, ни за старый дом, ни за ветер.

Это был выдох.

Длинный, хриплый, глубоко телесный выдох чего-то, слишком давно державшего внутри себя чужие слова.

Штукатурка по обе стороны ниши пошла трещинами.

Из стен посыпалась старая известь, пыль, обрывки тряпок, щепки, а вместе с ними на пол начали падать вещи.

Локон волос, истлевший почти до пуха. Детский башмак. Ключ. Кусок четок. Две монеты. Письмо, скрученное и высохшее в трубочку. Маленький серебряный крест. И еще кости. Мелкие. Разные. Невозможные.

Дом действительно хранил исповеди.

По-своему.

Хедвиг отшатнулась, потом сделала шаг назад, еще один, и вдруг, впервые за весь вечер, по-настоящему закричала. Без достоинства. Без меры. Без фамильного лака. Как кричат люди, внезапно увидевшие не грех, а склад своего участия в нем.

Она бросилась к двери.

Не успела.

Пол под ней, старый, подгнивший, расшатанный тайниками, пустотами и чужой правдой, треснул у самой стены. Не широко. Не театрально. Просто достаточно. Хедвиг сорвалась вниз вместе с креслом и половицей, и только рука ее на миг показалась из пролома, тонкая, сухая, сжимающая воздух так, будто даже теперь она не умела просить о помощи иначе, чем приказывать.

Потом рука исчезла.

Наступила тишина.

Никто не двинулся.

Первым заговорил Конрад.

Вернее, попытался.

Из его рта вырвался не голос, конечно. Не чудо такого сорта. Но какой-то хриплый, кроваво-воздушный звук, настолько похожий на смех и рыдание одновременно, что Маттиасу пришлось сесть на край кровати, чтобы не упасть самому.

Доктор Вольф, белый как полотно, прошептал:

— Боже милостивый.

— Именно, — сказал из стены голос Эразма. На этот раз очень тихо. Почти устало. — Хотя я бы добавил: слишком долго отсутствовавший в вопросах семейного управления.

Через час Хедвиг нашли.

Живой.

С переломанной ногой, разбитым лицом и, что было, вероятно, куда страшнее для нее, окончательно утраченной выправкой. Ее вынесли из пустоты между стенами на руках двое слуг, и она уже не сопротивлялась, не язвила, не приказывала, а только держала глаза закрытыми. Маттиас причастил ее молча. Она приняла таинство с той бесконечной усталостью, которая приходит к людям не в минуту смерти, а в минуту, когда им вдруг перестает быть чем заслоняться.

Конрад умер под утро.

Тихо.

Беззвучно.

Но с открытыми глазами, устремленными уже не на стену, а в окно, где серел рассвет. На его груди лежала та самая бумага с исповедью Эразма. Маттиас не стал ее убирать. Иногда лучший способ похоронить человека по-христиански состоит в том, чтобы не мешать ему наконец держать при себе собственную правду.

Что касается Эразма, то после вскрытия ниши голос его больше не звучал.

Ни в стене. Ни в часовне. Ни в западном крыле.

Это, конечно, можно было считать хорошим знаком. А можно и просто признаком того, что человек, просидевший в каменной кишке дома столько лет, наконец получил слушателя и, удовлетворенный качеством произведенного впечатления, отбыл по дальнейшему назначению.

Шварцкирх после этого не стоял пустым, как любят говорить в дешевых историях. Пустота слишком благородна для домов такого рода. Нет. Он оседал медленно. Разбирали крыло, вскрывали стены, находили тайники, письма, старые счета, исповедальные записи, спрятанные драгоценности и останки. Епископ прислал комиссию. Судебный следователь носил вид человека, которому давно недоплачивали именно за такие недели. Готтлиб давал показания с той сдержанной точностью, какая, вероятно, и составляет высшую форму мщения слуги. Доктор Вольф запил. Маттиас не осуждал его и даже, сказать по правде, временами завидовал простоте решения.

Хедвиг выжила.

Она уехала в монастырь на юге, не приняв пострига, не принеся ни одной публичной исповеди и, насколько знал Маттиас, проведя остаток жизни в комнате с одним окном, выходившим в огород. Это показалось ему справедливым больше, чем тюрьма. Люди ее склада плохо переносят пространства, в которых нечем управлять, кроме моркови.

Бумагу Эразма отец Маттиас не сжег.

Он переписал ее собственноручно в двух экземплярах, один передал церковному следствию, другой оставил в архиве епархии. Оригинал же, после долгой ночи колебаний, положил в новую нишу маленькой часовни при приходе, не как святыню, разумеется, упаси Боже, а как напоминание. Некоторые священники хранят у себя мощи. Некоторые письма духовных старцев. У него же теперь был листок, доказывающий, что зло, однажды получив привычку слушать исповеди для власти, начинает в конце концов пожирать даже собственных детей.

Иной раз он думал о Конраде.

О его безъязыком рте, о руке, которая судорожно выводила “не я”, о том, как легко семья может сделать человека безопасным, отняв у него не жизнь даже, а возможность быть услышанным. И иной раз, особенно в сырые октябрьские вечера, когда в ризнице потрескивают дрова, а стены пахнут холодом и воском, Маттиас ловил себя на том, что прислушивается.

Не говорит ли где-нибудь штукатурка.

Не осталось ли в камне еще чьих-то невыпущенных слов.

До сих пор, благодарение Господу, ничего не отвечало.

Хотя однажды, много месяцев спустя, когда он уже почти убедил себя, что Шварцкирх остался в прошлом как частный, пусть и омерзительный, эксцесс семейной истории, к нему подошла после мессы старуха из дальнего прихода, крошечная, сухая, похожая на чернослив, который неожиданно научился ходить в церковь без трости.

Она подала записку.

В записке было всего одно предложение.

У графов Роттенау за столовой тоже есть ниша.

Маттиас стоял у дверей храма, держал этот клочок бумаги между пальцами и чувствовал не страх даже, а то тяжкое, ровное раздражение, которое испытывает честный человек, когда мир снова подтверждает его худшие ожидания.

Потом он сложил записку вчетверо и спрятал во внутренний карман сутаны.

Небо было серым. Колокола звонили к полудню. На площади торговали рыбой, яблоками и шерстью, дети дрались из-за палки, а пекарь ругался с сапожником с той животворной силой, которой обычно не хватает на богословские диспуты. Мир, как это часто с ним бывает, выглядел до смешного обыкновенно.

Именно в такие минуты, думал отец Маттиас, зло и чувствует себя особенно уверенно.

Потому что нет для него лучшей обивки, чем нормальность.

Последний ужин дома Эвермонт

В доме Эвермонт тишина всегда была воспитанной, тяжелой и очень дорогой, как будто даже молчать здесь позволялось лишь тем, кто имел на это фамильное право, приличный выговор и не слишком живое лицо.

Особняк стоял на холме над голыми, вымокшими лугами, и весь этот октябрьский вечер казался созданным с той особенной недоброжелательностью, которую природа иногда проявляет к старым семьям, слишком долго державшимся за свое имя, когда уже давно следовало бы держаться хотя бы за здравый смысл. Ветер бился в окна. В каминах потрескивал огонь. Портреты на стенах глядели так, словно уже видели подобные ужины, подобные смерти и подобные семейные выражения лица, когда никто не хочет первым произнести вслух очевидное, потому что очевидное, будучи названным, немедленно становится крайне неудобным.

Август Эвермонт умер за четверть часа до ужина.

Случилось это в малой гостиной, куда он вышел один, чтобы, по словам сестры, “собраться с мыслями”, а по словам племянника Джулиана, “убедиться, что все присутствующие по-прежнему недостойны его общества”. Эти две версии, в сущности, не противоречили друг другу. Август всю жизнь оставался человеком сухим, тяжелым и настолько убежденным в собственном праве быть последней неприятностью в любой комнате, что смерть, надо полагать, испытала короткое, но вполне понятное раздражение, когда обнаружила, кого именно ей придется забирать.

Шум падения услышала Вирджиния.

Она стояла в коридоре у зеркала, поправляя брошь с тем сосредоточенным трагизмом, на какой способны только очень одинокие женщины и очень старые родственницы, привыкшие считать любую семейную встречу одновременно унижением, долгом и шансом пережить кого-нибудь с удовлетворением. Когда из малой гостиной донесся глухой удар, она сперва поморщилась, словно кто-то неаккуратно уронил мебель, а потом вошла и увидела Августа на ковре.

Он лежал неловко, боком, одна рука подвернута, другая вытянута вперед, как будто даже падая, пытался дотянуться до чего-то, что не одобрял. Лицо уже теряло живость, но еще хранило то знакомое выражение ледяной, почти административной неприязни к миру, с которым он, кажется, намеревался встретить и загробное существование, если таковое осмелится ему не понравиться.

Первой заговорила Агата.

— Подними его, — сказала она.

Никто не шевельнулся.

Леди Агата Эвермонт, старшая сестра Августа, стояла в дверях прямая, тонкая, в темно-сером платье с высоким воротом, и все в ней, от осанки до складки у губ, было так безупречно собрано, что на миг можно было подумать, будто смерть брата представляет собой всего лишь досадную задержку между супом и жарким. Ей шел шестьдесят девятый год, но годы, сталкиваясь с Агатой, как видно, быстро понимали, что им здесь не рады, и отступали, оставляя лишь благородную сухость лица, белизну рук и характер, при котором даже серебряные ножи на столе, вероятно, чувствовали себя недостаточно острыми.

— Он мертв, — сказал Джулиан.

Сказал не громко, но с той странной, почти недоверчивой ясностью, с какой произносят вещи, слишком большие, чтобы в них хотелось верить, и слишком очевидные, чтобы сделать вид, будто их нет. Он стоял у камина, высокий, темноволосый, прекрасно одетый и уже достаточно испорченный своей красотой, чтобы не знать, как жалко выглядит красивый человек рядом с внезапной смертью. В его голосе прозвучал страх, но поверх страха, как всегда у Эвермонтов, немедленно легла вежливость, будто семья поколениями тренировалась сначала подбирать тон, а уже потом чувствовать.

— Я вижу, — холодно ответила Агата. — Не нужно придавать этому лишнюю драматичность.

— Лишнюю драматичность? — переспросила Вирджиния, и ее длинное, сухое лицо дрогнуло тем особенным оживлением, какое некоторые родственницы испытывают исключительно вблизи чужой беды. — Он лежит на полу.

— Весьма наблюдательно, — сказала Агата. — Надеюсь, это не последнее твое достижение за вечер.

Марианна, вдова младшего брата Августа, до сих пор не произнесшая ни слова, медленно опустилась на стул у стены. Она была еще не стара, но уже из тех женщин, чья красота много лет назад решила стать печальной и с тех пор не находила причин менять направление. Ее руки, лежавшие на коленях, были так тесно сцеплены, что костяшки побелели.

— Нужно послать за доктором, — сказала она.

На это никто не ответил сразу. В доме вообще повисла та страшная, хорошо одетая пауза, в которой люди уже понимают правду, но еще надеются, что кто-нибудь другой назовет ее первым и тем самым возьмет на себя всю грубость происходящего.

Потом Гектор, двоюродный брат, большой, сутулый, седой мужчина с лицом человека, которого жизнь давно приучила ждать от каждого семейного собрания или скандала, или завещания, или того и другого сразу, посмотрел на часы и сказал:

— До города почти час. Обратно еще час, если дорога в грязи. К тому времени он будет все так же мертв.

Это прозвучало чудовищно. Поэтому, разумеется, именно это и было правдой.

Вирджиния перекрестилась.

— Боже мой.

— Не начинай, — отрезала Агата.

— Он умер.

— Именно поэтому и не начинай.

Джулиан провел рукой по лицу и коротко, неровно выдохнул.

— Что мы вообще должны делать?

И вот это был первый по-настоящему честный вопрос за весь вечер. Не потому, что кто-то не знал, что следует делать с покойником. Люди всегда знают общий порядок: позвать врача, накрыть тело, отменить ужин, задернуть шторы, говорить шепотом, сделать вид, будто горе очищает. Но Эвермонты никогда не были семьей общего порядка. Они были семьей привычки, формы, внутренней дисциплины и той ужасной родовой гордости, которая скорее согласится на безумие, чем на беспорядок.

Агата посмотрела на часы, потом на двери столовой.

— Через несколько минут подадут, — сказала она.

Все уставились на нее.

— Что? — спросил Джулиан.

— Ужин, — ответила она. — Начинается в семь.

— Агата... — произнесла Марианна, и в ее голосе впервые прорезалось нечто живое, почти умоляющее. — Август умер.

— Да, Марианна, он умер, а бульон, насколько мне известно, еще нет.

Вирджиния тихо ахнула так, словно даже для нее, женщины, прожившей в этой семье всю жизнь, некоторые бездны все еще сохраняли право удивлять.

Гектор потер подбородок.

— Ты не можешь всерьез...

— Еще как могу, — сказала Агата. — Доктора мы все равно не дождемся вовремя. Слуги сегодня отпущены. В доме только мы. Ночь, дождь, грязь, холм и один мертвый Эвермонт, который, если уж быть откровенными, испортил достаточно ужинов при жизни, чтобы мы не позволяли ему делать это и теперь.

— Это безумие, — сказал Джулиан.

— Разумеется, — ответила она. — Но это аккуратное безумие, а в наших обстоятельствах я предпочитаю именно его.

Она подошла к брату и посмотрела на него сверху вниз. Несколько секунд в комнате слышно было только, как в камине осыпается уголь.

— Поднимите его, — повторила она. — Не оставлять же Августа на полу в тот вечер, когда он сам собрал семью за столом.

— Ты хочешь посадить труп на ужин? — спросил Гектор.

Агата перевела на него взгляд.

— Я хочу, чтобы дом Эвермонт не превратился в балаган только потому, что один из нас выбрал крайне неудачное время для кончины.

И хуже всего было то, что после этой фразы никто уже не смог возразить ей сразу. Не потому, что она была права. Боже сохрани, права она не была ни на йоту. Но в больших, древних и слегка больных семьях самым убедительным аргументом часто оказывается не разум, не мораль и даже не страх, а тон человека, который говорит так, будто решение уже принято не им, а самим устройством мира.

Первым нагнулся Гектор. За ним, после короткой заминки, Джулиан.

Они подняли Августа с пола.

Тело оказалось тяжелее, чем ожидалось. Не в обычном человеческом смысле, а в том неприятном, почти символическом, когда человек, только что умерший, уже не сотрудничает с пространством и немедленно становится чем-то более упрямым, более неловким, более оскорбительно материальным, чем был при жизни. Голова Августа запрокинулась, потом безвольно качнулась к плечу. Марианна отвернулась. Вирджиния закрыла рот рукой.

— Осторожнее, — сказала Агата. — Он этого не любил.

Это было так чудовищно, что Джулиан чуть не рассмеялся. Смех, правда, так и не вышел. Застрял где-то между ужасом и фамильной выучкой.

Они внесли Августа в столовую.

Комната уже ждала их. Длинный стол под белой скатертью, серебро, канделябры, темное стекло окон, портреты предков на стенах, которые теперь смотрели особенно внимательно, как будто даже среди них нашлось несколько старых мерзавцев, готовых признать: да, это чересчур, но исполнено с поразительным семейным упорством.

Во главе стола стояло кресло Августа.

Гектор и Джулиан усадили его туда.

Тело осело не сразу, а с той медленной, унизительной неловкостью, какая делает мертвых особенно невыносимыми для живых, потому что вынуждает их участвовать в последней, уже совершенно бессмысленной механике чужого присутствия. Голова склонилась набок. Правая рука соскользнула с подлокотника.

Агата подошла и поправила ее.

Потом выпрямила воротник брату.

Потом слегка отступила, оглядела его и сказала:

— Вот. Так лучше.

И в этот миг где-то глубоко в доме, в тишине коридоров и темных лестниц, часы начали бить семь.

Первой села Агата.

Сделала она это без спешки, с той сухой, почти церковной точностью движений, какая бывает у людей, уверенных, что порядок не просто удобнее хаоса, а нравственно выше его, даже если этот порядок включает в себя труп во главе стола и родственников, слишком хорошо воспитанных, чтобы немедленно сбежать вон. Она опустилась по правую руку от Августа, развернула салфетку и положила ее на колени так, словно все происходящее представляло собой не чудовищное отклонение от жизни, а всего лишь вечер, слегка испорченный семейной драмой в пределах допустимого.

Остальные заняли места медленнее.

Джулиан сел напротив мертвого дяди и сразу же пожалел об этом, хотя не признался бы в подобном даже под угрозой разорения, а оно, надо признать, всегда действовало на Эвермонтов куда убедительнее, чем угроза Божьего суда. С этого места лицо Августа было видно лучше всего: восковатое, заострившееся, с тяжело опущенными веками и ртом, уже потерявшим ту жесткую линию, благодаря которой покойный при жизни умудрялся выражать неодобрение даже тогда, когда молчал. Марианна расположилась левее, не глядя на кресло во главе стола вовсе, будто надеялась, что, если сохранять правильный угол шеи и глаз, смерть можно будет свести к неудачному предмету меблировки. Гектор грузно опустился ближе к камину, Вирджиния наискось от него, тревожно посматривая то на свечи, то на дверь, словно в любую минуту мог войти кто-то разумный и прекратить весь этот семейный кошмар одним хорошим скандалом. Но разумные люди в доме Эвермонт никогда не задерживались надолго. Атмосфера там была для них нездорова.

Некоторое время никто не говорил.

Свечи дрожали в высоких серебряных ветвях. Дождь шуршал по темным стеклам. Где-то в глубине дома, далеко, почти неразличимо, вздохнули старые трубы, и звук этот прошел по стенам с той дряхлой, влажной неохотой, какая бывает только у очень старых домов и очень пожилых родственников, если заставить их двигаться в непредусмотренное время.

На столе стоял суп.

Вернее, суп был разлит по тарелкам. Когда и как именно, никто потом не сумел бы сказать с уверенностью, что само по себе было обстоятельством крайне неприятным, но пока еще не настолько неприятным, чтобы кто-то решился его озвучить. Должно быть, они просто не заметили. Должно быть, кто-то поставил их раньше. Должно быть, нервы. Люди вообще тратят удивительное количество внутренней изобретательности на то, чтобы не замечать вещи, которые заметить гораздо легче, чем признать.

Агата взяла ложку.

— Раз уж мы сидим, — сказала она, — предлагаю не превращать остаток вечера в истерику.

— Остаток? — переспросил Джулиан и тут же понял, что голос его прозвучал выше, чем следовало. Он кашлянул и попытался вернуть себе привычную небрежность. — Прости, Агата, но когда ты говоришь “остаток вечера”, создается впечатление, будто Август всего лишь удалился от нас в дурном настроении, а не умер в соседней комнате.

— Он умер в этой же, — сухо поправил Гектор. — Мы его сюда принесли.

— Благодарю, Гектор, — произнесла Агата. — Именно такой сорт уточнений и делает семью неоценимой опорой в горе.

Вирджиния, до сих пор напряженно расправлявшая салфетку по краю тарелки, вдруг сказала:

— По-моему, окна запотели сильнее.

Все, кроме Агаты, посмотрели на темные стекла.

Окна действительно запотели. Толстые высокие панели, выходившие в парк, были покрыты изнутри бледной мутью, как будто воздух в комнате сделался вдруг теплее и влажнее. Или как будто за стеклом стояло что-то холодное и долго, терпеливо дышало на дом. На одном из окон капля влаги медленно потянулась вниз, оставляя за собой узкую чистую дорожку.

— Осень, — сказала Агата.

— Осень не дышит изнутри, — отозвалась Вирджиния.

— Тогда, вероятно, дышишь ты. Постарайся делать это менее драматично.

Джулиан посмотрел на тарелку.

Суп был темный, почти черный, хотя он совершенно не помнил, чтобы на ужин планировалось нечто настолько траурное. В поверхности дрожали золотистые круги масла, и почему-то от этого становилось не аппетитнее, а только хуже, словно бульон пытался быть нарядным при обстоятельствах, к которым приличия уже не подходили. Он поднял ложку, попробовал, и вкус показался ему странным. Не дурным. Напротив, почти болезненно знакомым. Слишком знакомым. Так пахло в западной буфетной много лет назад, в ту зиму, когда его отец еще был жив, а в доме впервые всерьез заговорили о продаже лесов. Тогда кухней заведовала старая миссис Белфорд, и она варила именно такой густой, терпкий суп с можжевельником и красным вином, который Август ненавидел, потому что считал его слишком деревенским для приличного стола.

Джулиан медленно опустил ложку.

— Откуда это? — спросил он.

— Что именно? — не поднимая глаз, отозвалась Агата.

— Суп.

— Из кухни, я полагаю. Я еще не дошла до того возраста, чтобы продукты являлись ко мне мистическим образом.

— Нет, я серьезно. Август не подавал этого блюда лет... — Он запнулся. — Лет двадцать?

Гектор, который как раз поднес ложку ко рту, остановился.

— Больше, — сказал он после паузы. — После зимы с пожаром.

Слова повисли в комнате тяжелее, чем следовало бы обычным словам. Марианна подняла глаза. Вирджиния перестала шевелить пальцами. Даже Агата на миг замерла, и это было уже почти событие, потому что в присутствии сестры Августа даже пауза обычно старалась держаться по уставу.

— Ты ошибаешься, — сказала она наконец.

— Возможно, — ответил Гектор. — Но вкус именно тот.

Марианна тихо произнесла:

— Пожар был тридцать лет назад.

— Двадцать восемь, — поправила Агата мгновенно.

— Какая разница, если кухня сгорела?

А вот это уже было неудачно. Все посмотрели на Марианну, а она, осознав, что сказала вслух больше, чем следовало, побледнела еще сильнее.

Потому что старая кухня действительно сгорела. Восточное крыло, нижний ярус, кладовые, часть буфетной и служебный коридор. Тогда погибла горничная, исчез поваренок, а младший сын одной из дальних теток чуть не задохнулся в дыму, пока его не вытащили через окно. О пожаре в доме говорили мало и неохотно, как вообще говорят о вещах, где слишком трудно решить, было ли это несчастьем, преступлением или просто очередным проявлением фамильной склонности Эвермонтов к жизни вблизи морально огнеопасных материалов.

— Кухня давно в западной части, — сказал Джулиан.

— Совершенно верно, — отозвалась Агата.

— Тогда кто это готовил?

Никто не ответил.

Это был уже тот вопрос, который не желал оставаться бытовым, как бы сильно его ни пытались удержать в пределах сервировки. В доме не было слуг. Они уехали утром, потому что Август, как водится, решил, что семейный ужин не нуждается в посторонних глазах. Ему нравилось воображать, будто кровь сама по себе придает встречам теплоту. Практика, как и всегда, не торопилась подтверждать его оптимизм. С кухни никто не приходил. Никто не носил блюда. Никто не открывал двери. И все же суп стоял на столе, пар поднимался от него тонко и ровно, а серебряная супница поблескивала у края так, словно не видела в происходящем ничего достойного беспокойства.

Вирджиния первая положила ложку.

— Я не буду это есть.

— Уже поздно, — сказал Гектор.

Она резко повернула к нему голову.

— Что это значит?

— Только то, что ты уже ела.

— Немного.

— Для некоторых вещей, дорогая, немного вполне достаточно.

— Господи, Гектор, не разговаривай как прокурор в склепе.

— А ты не сиди с лицом женщины, которую кто-то только что предупредил о привидениях, когда у нее под боком мертвый брат и черный суп.

Агата отложила ложку с отчетливым звоном.

— Прекратите оба.

— Ты правда не видишь, что это ненормально? — спросил Джулиан и подался вперед, забыв о собственном голосе, о манерах, о том, что сидит напротив покойника. — Мы не звали никого на кухню. В доме никого нет. Август умер. Двери никто не открывал. И все же ужин идет так, будто кто-то подает его по порядку.

— Возможно, — сказала Агата, — это просто дом.

После этой фразы стало еще тише.

Она сказала это таким сухим, будничным тоном, каким можно было бы заметить, что сквозит из окна или что серебро пора снова натереть. Но именно от этого слова прозвучали нехорошо. Не мистически, не возвышенно, а как нечто, о чем в семье давно знали и по молчаливому соглашению не обсуждали, если только ситуация не начинала уже откровенно терять лицо.

— Что значит “просто дом”? — спросила Марианна.

Агата посмотрела на нее долго, пристально, почти с усталостью.

— То и значит. Он не любит, когда ужин нарушают.

У Джулиана по спине прошел холодок. Не резкий, не театральный, а тот старый, тяжелый холод, который приходит не от страха, а от семейной памяти, когда вдруг вспоминаешь что-то слишком давно забытое и понимаешь, что забыл это не случайно.

Он оглядел столовую.

Портреты на стенах висели в три ряда. Темные лица, кружево, ордена, длинные шеи, суровые подбородки, белые руки на подлокотниках. И внезапно ему показалось, что сидящие за столом повторяют чью-то уже сложившуюся композицию, будто этот ужин происходил здесь не впервые, не однажды, а раз за разом, поколение за поколением, и всякий раз кто-то умирал слишком близко ко времени подачи, а кто-то другой говорил, что не стоит устраивать сцен.

На большом зеркале между окнами, почти черном от сумрака, дрогнул свет свечей.

Джулиан поднял глаза и замер.

— Марианна, — сказал он тихо.

— Что?

— Не оборачивайся.

Разумеется, она обернулась немедленно. Люди вообще проявляют удивительную дисциплину во всем, кроме тех случаев, когда их прямо просят сохранить благоразумие.

В зеркале отражался стол.

Свечи. Серебро. Белая скатерть. Август во главе, склонившийся к плечу. Агата с неподвижным лицом. Гектор, тяжело навалившийся локтем на стол. Вирджиния, тонкая и бледная, с пальцами, застывшими над салфеткой. Джулиан сам, слишком прямой, с широко открытыми глазами.

И пустота на месте Марианны.

Не искаженное отражение. Не тень. Не полумрак. Пустое кресло.

Она уставилась на зеркало и медленно побелела так, словно кровь в ней отозвали обратно по старому праву собственности.

— Нет, — сказала она.

Никто не пошевелился.

— Нет, — повторила Марианна уже тише. — Это стекло. Просто свет. Просто...

Она подняла руку.

В зеркале рука не появилась.

Вирджиния вскрикнула.

Не громко. Но в этом звуке было столько чистого животного ужаса, что даже стены, кажется, прислушались. За окнами ветер ударил сильнее. Свечи качнулись. На миг показалось, что Август во главе стола тоже шевельнулся, но это, вероятно, был всего лишь свет. Или то, что люди называют светом, когда еще не готовы назвать ничто другое.

Марианна встала так резко, что стул опрокинулся назад.

— Я ухожу.

Она шагнула к двери.

И остановилась.

Потому что двери не было.

Вернее, дверь была. Панель, темное дерево, латунная ручка, знакомый проем в коридор. Но теперь все это выглядело не так, как должно было выглядеть. Не по-человечески близко. Не пригодно для выхода. Будто расстояние между столом и дверью вдруг удлинилось, вытянулось, стало глубже обычного. Будто между комнатой и коридором встала не пустота пространства, а нечто иное, осторожное и терпеливое, давно ждавшее, когда кто-нибудь наконец попытается уйти.

Марианна попятилась.

— Агата...

И вот тут Агата впервые за весь вечер подняла взгляд не на родню, не на тарелку, не на мертвого брата, а прямо на зеркало.

— Сядь, — сказала она.

— Ты видела? — голос Марианны сорвался почти на шепот. — Ты видела, что я не...

— Сядь, — повторила Агата чуть жестче. — Пока подают первое, вставать нельзя.

Это было так безумно, так страшно, так отвратительно спокойно, что Джулиан вдруг понял: ужасен не мертвый Август, не суп, не зеркало и даже не эта невозможная дверь.

Ужасно было то, что Агата, кажется, уже знает правила.

Джулиан почувствовал, как что-то холодное, липкое и совершенно неприличное медленно проходит у него между лопаток. Не страх даже, нет. Страх был бы честнее. Это было то особое ощущение, которое возникает, когда в комнате вдруг обнаруживается не просто опасность, а порядок опасности, давно существовавший без твоего участия. Когда становится ясно, что безумие здесь не вспыхнуло внезапно, а жило, как старый семейный фарфор, просто его годами доставали только по определенным случаям.

Марианна стояла у своего упавшего стула, белая, дрожащая, с одной рукой, вцепившейся в край стола так, будто пол, стены, воздух и собственное тело уже перестали для нее быть надежными предметами. В зеркале кресло на ее месте по-прежнему оставалось пустым. Не затемненным. Не искаженным. Пустым с той спокойной, окончательной ясностью, от которой человеку хочется либо ударить стекло, либо немедленно проснуться в более дешевом и менее изобретательном кошмаре.

— Что значит “нельзя”? — спросила она, и слова ее прозвучали ломко, как тонкий лед под каблуком. — Что значит “пока подают первое, вставать нельзя”?

Агата не сразу ответила. Она смотрела на зеркало, и в этом было что-то хуже обычного высокомерия. Не растерянность. Не суеверие. Скорее, досада женщины, вынужденной признать, что вечер действительно пошел по старому, крайне неприятному сценарию, а она до последнего надеялась, что на этот раз фамильное безумие проявит хотя бы каплю такта.

— Это значит, — сказала она наконец, — что раз уж дом начал ужин, он не терпит беспорядка.

— Дом? — переспросила Вирджиния шепотом, и в этом шепоте было столько сухого, старого ужаса, будто он пролежал вместе с нею в одном комоде лет сорок и только теперь был вынут на свет. — Агата, ради Бога, не надо вот этого.

— Бога лучше оставь в покое, — отрезала та. — Он никогда особенно не интересовался Эвермонтами, и, надо признать, я не стану его за это осуждать.

Гектор поднял глаза.

— Ты знала.

Не вопрос. Не удивление. Просто усталое, хрипловатое утверждение человека, внезапно понявшего, почему некоторые полузабытые семейные странности всю жизнь складывались для него в неясный, но неприятный узор.

Агата слегка повернула голову.

— Не начинай, Гектор.

— Нет уж, позволь. Раз уж мы ужинаем с покойником, черным супом и несуществующими отражениями, я бы хотел хотя бы один раз за вечер не чувствовать себя последним идиотом за этим столом. Ты знала, что так может быть?

— Я знала, что иногда такое бывало.

— Какое именно “такое”? — резко спросил Джулиан. — Ты можешь хотя бы теперь перестать говорить намеками, как будто все вокруг и без тебя обязано понимать фамильную патологию?

Агата медленно сложила салфетку на коленях, хотя та и так лежала безупречно.

— Когда в доме Эвермонт кто-то умирал слишком близко к семейному ужину, трапезу не отменяли.

— Это не ответ.

— Это именно ответ, просто тебе он не нравится.

— Мне вообще многое не нравится, — сказал Джулиан. — Например, мой мертвый дядя во главе стола. Марианна, которой нет в зеркале. И твой тон человека, раздраженного не катастрофой, а тем, что катастрофа нарушила сервировку.

На миг ему показалось, что Агата ударит его взглядом так, как некоторые дамы в молодости били веером, а в зрелости уже исключительно словами, и то метко. Но вместо этого она лишь произнесла:

— Моя бабка говорила, что дом не любит, когда Эвермонты уходят с середины ужина. Особенно если один из них уже умер.

В комнате стало еще тише.

Даже ветер за окнами, кажется, на мгновение приостановил свои привычные попытки выхлестать парк до полного нравственного упадка.

— Твоя бабка, — очень медленно повторил Гектор, — то есть леди Сесилия?

— Да.

— Та самая леди Сесилия, которая однажды заперла мужа в башне на двое суток за то, что он привез в дом актрису?

— Именно.

— И ты ссылаешься на нее как на авторитет в вопросах реальности?

— Гектор, — сказала Агата, — при всей моей глубокой нелюбви к абсурду, должна признать: в вопросах дома Эвермонт моя бабка понимала больше нас всех. Во всяком случае, она оставила записки.

— Какие еще записки? — спросила Вирджиния.

Агата перевела на нее взгляд.

— Те, которые в этой семье никто не читает, пока не становится слишком поздно. То есть фамильные.

Джулиан почувствовал раздражение настолько острое, что оно почти облегчило страх.

— И ты решила не делиться этим раньше?

— Раньше у меня была слабая надежда, что Август переживет суп.

— Август мертв.

— Да, Джулиан, — сказала она сухо, — и меня восхищает твоя преданность фактам.

Марианна, все еще стоявшая у стола, вдруг медленно опустилась обратно на стул. Не потому, что успокоилась. Успокаиваться тут было бы, как минимум, методологической ошибкой. Просто у человека, который несколько секунд смотрел на собственное отсутствие в зеркале, остается не так уж много сил на демонстрацию характера.

Она опустила глаза на тарелку, потом, не поднимая головы, сказала:

— Что будет дальше?

И тут, словно сам дом подслушивал и счел вопрос своевременным, из глубины коридора донесся звук.

Мягкий.

Тихий.

Очень знакомый.

Звук серебряного блюда, которое ставят на буфетный стол.

Все разом повернули головы к двери.

На сей раз расстояние до нее казалось обычным. Просто дверь. Темное дерево, бронзовая ручка, полоска тени внизу. Но за ней, в коридоре, что-то было. Не шаги. Не скрип половиц. Скорее то осторожное, уверенное движение, с каким хорошо обученная прислуга подает следующее блюдо, когда в столовой наступает пауза между репликами.

— Нет, — прошептала Вирджиния.

— Сиди, — сказала Агата.

— Ты с ума сошла?

— Вероятно. Но, как видишь, не первая.

Ручка двери дрогнула.

Никто не встал.

Никто не побежал.

Никто, что особенно скверно, даже не закричал. Все только сидели и смотрели, потому что человека иногда может удержать на месте не храбрость, не паралич страха и не воспитание по отдельности, а их редкая, крайне неудачная смесь.

Дверь отворилась.

Медленно.

Без скрипа.

Ровно настолько, насколько требуется, чтобы в проем можно было внести большое серебряное блюдо.

Но никто его не вносил.

Блюдо стояло на пороге само.

Овальное, тяжелое, с крышкой, из-под которой поднимался тонкий пар. Отполированное серебро поблескивало так спокойно, так уместно, что от этого хотелось выть. Потому что хуже всего на свете не голое чудо и не прямой ужас. Хуже всего вещь, которая входит в кошмар с хорошими манерами.

Марианна зажала рот рукой.

Гектор выругался сквозь зубы.

Джулиан вцепился в край стола так сильно, что ногти побелели.

И только Агата смотрела на блюдо с выражением женщины, которой подтвердили самую неприятную правоту.

— Второе, — сказала она.

— Ради всего святого, перестань говорить так, будто мы на приеме! — сорвался Джулиан.

— А что ты предпочитаешь? — повернулась она к нему. — Истерический бег по коридорам? Прекрасно. Беги. Только имей в виду, если бабка не врала, а она, к несчастью, делала это куда реже, чем следовало, до десерта никто из нас отсюда не выйдет.

— Почему?

— Потому что так устроено.

— Кем?!

Агата посмотрела на портреты.

— Полагаю, нами же. Просто раньше.

Эта фраза повисла в воздухе, как топор, который пока еще не упал, но уже совершенно не скрывает намерений.

Гектор поднялся.

Не резко. Очень тяжело, с опорой на подлокотники, будто вставал не только со стула, но и из всего того скверного знания, которое внезапно начало расправляться в его памяти.

— Довольно, — сказал он. — Если кто-то здесь решил играть в старые семейные страшилки, то я не расположен участвовать в спектакле. И если дверь открывается, то, следовательно, она открывается в коридор, а не в преисподнюю с серебряной посудой.

Он сделал шаг к проему.

— Гектор, — сказала Агата.

Он не обернулся.

Подошел к блюду, наклонился, схватил его обеими руками за края.

И вскрикнул.

Не громко. Коротко. Но так, как кричат люди, столкнувшиеся не с болью, а с невозможностью.

Он отдернул руки.

На пальцах не было ни ожога, ни крови, ничего, что могло бы объяснить этот звук. И все же лицо его перекосилось.

— Что там? — прошептала Вирджиния.

Гектор несколько секунд смотрел на блюдо, потом поднял глаза.

— Оно холодное, — сказал он.

— И?

Он сглотнул.

— Слишком холодное.

В доме действительно стало холоднее. Не от сквозняка, не от дождя. Холод пришел как-то иначе, изнутри стен, из дерева, из зеркала, из подоконников, из канделябров, словно сама столовая вдруг вспомнила что-то очень давнее и крайне нелюбезное. Пламя свечей стало ниже. На серебре выступила мутная испарина. От дыхания Марианны на миг побелел воздух.

Гектор медленно поднял крышку.

На блюде лежала рыба.

Речная форель, поданная целиком, на темной подложке из трав и ломтиков лимона, с белым соусом в маленькой серебряной лодочке сбоку. Все выглядело безупречно. Почти красиво. Почти аппетитно. Почти.

Если бы не одна деталь.

Форель была обожжена с одного бока до черноты.

Тонкая кожа лопнула, мякоть местами съежилась, и этот неровный, страшно знакомый ожог выглядел не кулинарной ошибкой, а воспоминанием. Причем воспоминанием не еды, а дома.

Марианна закрыла глаза.

Вирджиния издала тихий, задушенный звук.

Джулиан посмотрел на Агату.

— Пожар, — сказал он.

Она ничего не ответила.

Но не нужно было отвечать. Все и так поняли. Потому что форель по-эвермонтски подавали только однажды в году: в октябре, на первый большой ужин после возвращения семьи из города. И именно это блюдо стояло на столе в ночь пожара, в ту ночь, после которой восточное крыло пришлось перестраивать, о старой кухне говорить полушепотом, а о некоторых людях не говорить вообще.

Гектор медленно поставил крышку обратно.

— Кто-то из вас это помнит? — спросил Джулиан.

— Все, — тихо сказала Марианна.

Он повернулся к ней.

— Ты тогда уже была в доме?

— Я была невестой Роберта, — ответила она, не поднимая глаз. — Меня привезли за два дня до пожара.

— Но Роберт умер за... — Он осекся.

За столом все как-то одновременно перестали дышать.

Потому что Роберт, младший брат Августа и муж Марианны, умер не после пожара.

Он умер в нем.

Комната как будто чуть накренилась.

Джулиан посмотрел на Марианну внимательнее. На ее бледное лицо, на темные волосы, на руки, сцепленные слишком неподвижно, на платье старого покроя, которое он всегда считал просто признаком вдовьей упертости, а теперь внезапно увидел иначе. Не старомодное. Старое.

Очень старое.

— Марианна, — сказал он медленно, — сколько тебе лет?

Вопрос был чудовищный, и именно потому прозвучал так честно. В иных обстоятельствах за него следовало бы немедленно выгнать человека из комнаты, а возможно, и из приличного общества. Но приличное общество за этим столом явно переживало собственные трудности.

Марианна подняла на него взгляд.

Глаза у нее были полны не гнева, не обиды, а того тихого, смертельного изнеможения, с каким люди иногда смотрят на вещь, которую слишком долго откладывали понимать.

— Я не знаю, — сказала она.

Вирджиния резко всхлипнула.

— Нет.

— Боюсь, да, — произнес Гектор и впервые за вечер его голос звучал не грубо, а почти пусто.

— Нет, — повторила Вирджиния, уже громче. — Нет, нет, нет, это какая-то шутка, дурной вечер, Агата опять начиталась бабкиных тетрадей, мы все на нервах, Август умер, это просто... просто...

— Посмотри в зеркало, — сказал Джулиан.

— Я не хочу.

— Посмотри.

— Я не хочу!

— Посмотри, Вирджиния.

Она поднялась. Неохотно, мелко дрожа, все еще цепляясь пальцами за край стола, как цепляются дети за перила перед лестницей, которой боятся, но по которой их все равно гонит чья-то злая необходимость. Шагнула к зеркалу. Медленно. Очень медленно.

И остановилась перед ним.

Джулиан видел только ее спину.

Видел, как она застыла.

Как плечи ее вдруг опустились.

Как одна рука поднялась к горлу.

И когда она обернулась, лицо ее было не просто бледным. Оно выглядело так, будто с него сняли последние годы и оставили одну только старую, беспомощную правду.

— Меня тоже нет, — сказала она.

Свечи качнулись сильнее.

За окнами что-то темное скользнуло вдоль стекла, будто отражение дерева, если бы дерево умело подходить ближе, чем допускает корневая система.

Джулиан медленно повернулся к зеркалу сам.

Сердце его стукнуло где-то слишком высоко, в самом горле.

В отражении стол был на месте.

Август во главе.

Агата.

Гектор.

Пустое кресло Марианны.

Пустое место, где должна была стоять Вирджиния.

И он сам.

Пока еще.

Он уставился на собственное лицо, внезапно не доверяя ему так, как обычно не доверяют только распискам, врачу и людям, уверяющим, будто все образуется.

Отражение смотрело прямо на него.

Потом моргнуло.

На долю секунды позже, чем он сам.

Джулиан застыл.

И в эту самую секунду Август Эвермонт во главе стола медленно поднял голову.

Это движение было небольшим.

Именно поэтому от него хотелось вывернуться наизнанку.

Не резким, не театральным, не тем дешевым рывком, каким пугают в плохих историях людей, не обладающих ни терпением, ни вкусом к настоящему ужасу. Нет. Голова Августа поднялась медленно, с той тягостной, почти чиновничьей неохотой, какая была ему свойственна при жизни всякий раз, когда действительность вынуждала его признать существование чего-то помимо собственной воли. Сперва чуть распрямилась шея. Потом подбородок, прежде упиравшийся в грудь, сдвинулся выше. Затем дрогнули веки.

И открылись глаза.

Марианна вскрикнула первой. Не громко, но остро, как треск тонкого стекла. Вирджиния зажала рот ладонью и стала пятиться, пока не уперлась спиной в буфет. Гектор, напротив, не издал ни звука, только весь как-то осел внутрь себя, будто его грузное, земное тело внезапно обнаружило, что мир отныне не намерен соблюдать прежние договоренности. Агата не пошевелилась, но пальцы ее, лежавшие на скатерти, медленно сжались, и этого одного было достаточно, чтобы понять: даже она, даже ледяная, сухая Агата Эвермонт, не рассчитывала на настолько буквальное продолжение вечера.

Джулиан не мог отвести глаз.

Глаза Августа не были живыми. В этом заключалась отдельная и, пожалуй, самая оскорбительная часть происходящего. Они не ожили, не наполнились мыслью, не вспыхнули посмертной хитростью. Они просто открылись. Тусклые, тяжелые, с тем застывшим внутренним отсутствием, которое можно увидеть у статуи, если однажды та решит взглянуть на тебя. И все же в них оставалось что-то от Августа, что-то неуловимо узнаваемое, не душа и не сознание, а скорее последний привычный угол его неодобрения, тот самый, с каким он когда-то оглядывал стол, родственников, счета, погоду и вообще все творение разом.

— Не вставайте, — сказала Агата.

— Да ты издеваешься, — хрипло выдохнул Гектор.

— Нет, — отозвалась она, не сводя глаз с брата. — Я, боюсь, как раз впервые за вечер серьезна.

Август медленно повернул голову.

Не ко всем. Не беспорядочно. Сначала к Агате, будто и за смертью счел необходимым проверить, насколько та все еще невыносима. Потом к пустому месту Марианны в зеркале. Потом к Вирджинии, которая всхлипнула и тут же зажмурилась, как ребенок, уверенный, что раз не видит чудовища, то и чудовище теряет часть юридической силы. Наконец его взгляд остановился на Джулиане.

У последнего сжалось горло.

Август смотрел прямо на него.

И Джулиан с той молниеносной, ненавистной ясностью, какая приходит только в самых дурных обстоятельствах, понял сразу две вещи. Во-первых, дядя, или то, что сидело теперь в его кресле, смотрел не как труп, поднятый чужой волей, а как хозяин, недовольный тем, что за столом кто-то до сих пор не понимает порядка вечера. Во-вторых, этот взгляд не был обращен к нему впервые. В нем было старое, привычное раздражение, как будто они уже сидели так прежде. Уже спорили. Уже доходили до этой минуты. И именно это было хуже всего.

Август разомкнул губы.

Звук, вырвавшийся из его рта, не походил ни на голос, ни на хрип. Скорее на что-то промежуточное, на сухое, ломкое усилие, которым вещь, слишком давно молчавшая, вспоминает, что когда-то была предназначена для слов. Сначала донеслось только шуршание. Затем короткий, трескучий вдох. И наконец, так тихо, что все подались вперед почти против воли, он произнес:

— Рыба... остынет.

Тишина после этих слов стала почти невыносимой.

Не потому, что мертвец заговорил. Это было уже, в сущности, всего лишь следующим оскорблением к вечеру, который и без того перешел все приличные пределы. Нет, ужас заключался в самих словах. Не пророчество. Не обвинение. Не зов из-за границы смерти. Замечание о подаче второго блюда. Так мог сказать только Август Эвермонт. Даже мертвый он оставался человеком, способным превратить чудо в педантизм.

Вирджиния тихо застонала.

— Я больше не могу.

— Можешь, — сказала Агата. — Пока можешь.

— Ты ненормальная.

— Мы, как выясняется, все тут имеем некоторые особенности.

Гектор медленно сел обратно. Слишком тяжело, как старое дерево, подгнившее изнутри, но еще стоящее на честном упрямстве волокон.

— Ты хочешь сказать, — произнес он, обращаясь уже не столько к Агате, сколько ко всей комнате, к зеркалу, к портретам, к самой мерзкой ткани этого дома, — что нас, возможно, давно уже нет, а ужин, прости Господи, продолжается по расписанию?

— Я хочу сказать, — ответила Агата, — что бабка писала: в доме Эвермонт некоторые вечера не заканчиваются, пока не будут завершены как положено.

— А если мы откажемся? — спросил Джулиан, не отрывая взгляда от дяди.

— Судя по всему, — сказала она, — нам уже предоставляли такую возможность. Результат, как видишь, неудовлетворителен.

Эти слова ударили его внезапно и глубоко.

Уже предоставляли.

Уже.

Он снова посмотрел в зеркало.

На свое лицо.

На едва заметное запаздывание движений.

На пустые места Марианны и Вирджинии.

На Гектора, который теперь, если приглядеться, тоже отражался как-то странно: не целиком, не плотно, будто плечо его растворялось в темном лаке стекла. И в голове Джулиана, словно кто-то разом выдвинул целый ящик запертых лет, зашевелились воспоминания, не желавшие прежде складываться друг с другом.

Запах горелой рыбы.

Шум в восточном крыле.

Дым.

Крик.

Чья-то рука на его плече.

Он моргнул.

И увидел не столовую.

Увидел лестницу, полную дыма, узкую, раскаленную, с огнем внизу, так что спуститься было нельзя. Увидел Марианну, совсем молодую, в светлом платье, с распущенными волосами и лицом, перемазанным копотью. Увидел Вирджинию, еще не старую, но уже сухую, сердитую, с шалью, наброшенной кое-как поверх ночной рубашки. Увидел Гектора, который рубил чем-то тяжелым заклинившую дверь. И Августа, живого, разъяренного, в дыму, с искаженным лицом, потому что тот не отступал даже перед огнем, если считал, что дом обязан подчиняться его представлению о прочности.

А потом еще одно.

Мальчика.

Очень юного.

Самого себя.

На верхней площадке.

И вдруг вместе с памятью пришло понимание настолько полное, что Джулиану стало трудно дышать.

Он не был взрослым в ночь пожара.

Он не был даже мужчиной.

Он был мальчиком лет шестнадцати, слишком высоким для своего возраста, слишком дерзким, слишком уверенным, что мир устроен ради продолжения его присутствия. Его отец был уже мертв к тому времени. Август тогда еще не поседел окончательно. Марианна только собиралась войти в семью. А восточное крыло загорелось после ужина, когда кто-то решил, что огонь в старой кухне погас надежнее, чем на самом деле.

Джулиан резко вдохнул.

— Нет, — сказал он.

Никто не спросил, чему именно он возражает. Все и так слишком хорошо знали этот тон. Так звучит человек, который только что обнаружил под ногами не новую тайну, а старую пропасть.

— Нет, — повторил он, уже тише. — Это было давно.

Август смотрел на него не мигая.

— Ты был там, — сказал Джулиан, и теперь слова его были обращены к мертвецу.

Губы Августа чуть дрогнули. Не улыбка. Боже сохрани. Даже в аду Август, вероятно, не позволил бы себе ничего столь человечески распущенного. Но в этом движении было согласие. Сухое, неприятное, исчерпывающее.

— Все были, — ответил он тем же ломким, шелестящим голосом. — Не все... ушли.

Марианна закрыла глаза.

Вирджиния всхлипнула.

Гектор отвел взгляд, и это, пожалуй, было первым честным признаком поражения, который Джулиан видел в этом человеке за всю жизнь.

— Я умер? — спросил он.

Вопрос повис в столовой так голо, так прямо, что даже свечи, кажется, качнулись от неловкости.

Август молчал.

И ответила Агата.

— Да, — сказала она.

Джулиан медленно повернул к ней голову.

— Как давно?

Она посмотрела на него спокойно. Слишком спокойно. Не с жестокостью, нет. Жестокость все еще предполагала бы некоторый избыток чувства. А в Агате теперь было нечто хуже: усталое достоинство человека, слишком давно живущего рядом с невыносимым и потому научившегося подавать его почти без выражения.

— В ночь пожара.

— Мне было шестнадцать.

— Семнадцать через месяц.

— А я... — Он сглотнул. — Я думал...

— Что вырос. Что прожил все эти годы. Что ссорился с Августом, надеялся на наследство, старел в пределах разумного и пил дурной бренди в этой столовой по собственной глупости, а не по посмертной привычке? Да. Судя по всему, так и было.

— Ты говоришь это так, будто сообщаешь мне погоду.

— А что ты предпочел бы? — тихо спросила Агата. — Чтобы я рыдала? У нас уже было время для рыданий, Джулиан. Просто, как видишь, в доме Эвермонт время вообще не очень надежная категория.

Он смотрел на нее и вдруг тоже увидел.

Не сразу.

Не зрением даже, а тем внутренним, мерзким узнаваниям, которые приходят, когда ты слишком долго знал человека и вдруг замечаешь, что память о нем застряла не на том возрасте, на каком должна была бы. Агата не старела не потому, что была особенно суха лицом или сурова нравом. Она не старела потому, что достигла своего предела давно.

— А ты? — спросил он.

Агата чуть наклонила голову.

— Я умерла через три года после пожара.

— Как?

— Сердце.

— И все это время...

— Да.

— Все это время ты знала?

Она задержала взгляд на Августе, потом на зеркале.

— Не сразу. В доме знание приходит неохотно. Сперва ты продолжаешь. Потом привыкаешь. Потом замечаешь, что некоторые вещи не двигаются, а некоторые, наоборот, слишком повторяются. Потом находишь записки бабки. Потом начинаешь подозревать худшее. Потом оно подтверждается. И после этого, признаться, остаются в основном манеры.

Вирджиния, стоявшая у буфета, опустилась на ближайший стул с таким видом, будто кости внезапно перестали принимать участие в ее судьбе.

— Я не хочу здесь оставаться.

— Это желание, — сказала Агата, — разделяли многие.

— И?

— Как правило, не имели значения.

Гектор провел ладонью по лицу.

— Кто еще?

Ответить снова пришлось без всякой театральности, просто потому, что семейные кошмары, когда достигают определенной полноты, перестают нуждаться в декорациях.

— Роберт погиб в пожаре, — сказала Агата. — Марианна через два года после него. Тиф. Вирджиния... позже, уже совсем позже, упала на лестнице в северной башне. Гектор прожил дольше всех после Августа, за исключением самого Августа. Ты, если это тебя утешит, умер красивее большинства.

— Замолчи, — прошептал Джулиан.

— Это не насмешка.

— Нет, это хуже. Это семейная подача фактов.

Август вдруг поднял правую руку.

Очень медленно.

Пальцы его, прежде безвольно лежавшие на подлокотнике, шевельнулись, потом поднялись чуть выше, указывая на блюдо с рыбой.

— Ешьте, — сказал он.

— К черту! — сорвался Гектор.

И в ту же секунду свечи разом вытянулись длинными, тонкими языками, а окна вздрогнули так, будто снаружи в них ударили всем парком сразу. Зеркало между окнами пошло темной рябью. Со стен донесся звук, похожий на слабый, далекий шорох множества платьев и сюртуков. Портреты дрогнули в рамах. А откуда-то из глубины дома, из лестниц, из коридоров, из запертых комнат, где давно уже никто не жил, подался тот сухой, тянущий холод, каким веет не от смерти, а от системы смерти, давно наладившей собственный распорядок.

— Не кричи на него, — сказала Агата резко.

— Он мертв!

— Именно поэтому не кричи. Это никогда не помогает.

Гектор уставился на нее с дикой, уже почти животной ненавистью.

— Ты чудовище.

Она выдержала этот взгляд спокойно.

— Нет, Гектор. Я просто слишком долго здесь сижу.

Джулиан посмотрел на рыбу.

На обожженный бок.

На белый соус.

На серебряные приборы, лежащие как положено, будто весь ужас мира, если его правильно сервировать, обретает некоторую допустимость. И в ту же секунду ему пришла мысль, столь мерзкая, что он сперва даже не хотел ее думать.

— Это не наказание, — сказал он.

Все повернулись к нему.

— Что? — спросила Марианна.

— Это не просто ужин. Не просто дом, который не выпускает мертвых. — Он посмотрел на Августа. — Мы что-то не закончили в ту ночь.

В мертвых глазах дяди мелькнуло то едва заметное одобрение, на которое Август был способен даже при жизни, а теперь, видно, считал роскошью особенно избыточной.

— Наконец-то, — прохрипел он.

Гектор выпрямился.

— Что ты имеешь в виду?

И тут ответ пришел не словами, а памятью, такой ясной, что Джулиану стало физически больно.

Огонь на лестнице.

Дым в коридоре.

Август, кричащий кому-то открыть западную дверь.

Роберт, ударяющий плечом по створке.

Марианна, плачущая у стены.

И запах.

Не только дыма.

Газа.

Потом еще одно.

Подвал под старой кухней.

Комната, о которой в доме не говорили вслух.

Каменный пол.

Старый обеденный стол, гораздо древнее нынешнего.

И нечто, о чем ему когда-то, очень давно, случайно рассказал пьяный слуга, а потом был за это выгнан: будто первый Эвермонт, строивший дом, поклялся, что его род никогда не уйдет голодным, и скрепил обещание не совсем христианским способом, под землей, при первом ужине, когда в стенах еще пахло известью.

— Под домом есть старая столовая, — сказал Джулиан.

Агата замерла.

Это был крошечный жест. Но после всего случившегося он прозвучал громче крика.

— Значит, ты вспомнил, — произнесла она.

— Что это?

— Основание, — ответила она тихо. — Или привязь. Бабка называла по-разному, в зависимости от того, сколько бренди выпивала перед откровениями.

— И в ту ночь пожара...

— В ту ночь, — сказала Агата, — огонь пошел не только по кухне. Он пошел туда, вниз. А дом, полагаю, решил, что ужин был сорван.

Тут Марианна вдруг подняла голову.

— Роберт пошел туда.

Все замолчали.

Она смотрела куда-то мимо них, в глубину собственной памяти, и голос ее звучал странно, словно слова поднимались с очень большого расстояния.

— Он сказал, что если пламя дойдет до подвала, весь дом... — Она осеклась, потом продолжила. — Он пошел вниз. Август хотел его остановить. Они поссорились. Очень сильно. А потом...

Она закрыла глаза.

— Я больше не помню.

— Помнишь, — сказал Август.

И от этих двух слов по столовой прошла новая дрожь.

Марианна открыла глаза. Очень медленно.

— Нет.

— Помнишь, — повторил он. — Ты слышала... как закрылась дверь.

Гектор стиснул зубы.

— Боже.

Джулиан повернулся к Агате.

— Он его запер?

Агата ничего не ответила.

— Агата.

— Он сказал, что если Роберт откроет нижнюю заслонку, дом лишится... — Она запнулась, впервые за весь вечер почти по-человечески. — Лишится устойчивости.

— И поэтому? — голос Джулиана стал ледяным. — Поэтому Август запер собственного брата внизу?

— Он думал, что успеет вернуться.

— Успел?

Ответа не требовалось.

Они уже знали.

Роберт погиб в подвале старой столовой. Не только от пожара, не только от дыма. Он погиб там, куда дом был привязан с самого начала, и погиб, пытаясь сделать то, чего никто из Эвермонтов никогда не умел по-настоящему: закончить проклятую фамильную сделку с вечностью.

Август сидел во главе стола неподвижно, с поднятой головой и открытыми глазами, и в этой позе вдруг стало видно не только мертвого хозяина, но и человека, который десятилетиями продолжал ужинать с мертвыми, потому что однажды не открыл дверь брату и с тех пор уже не имел права на обычное горе, обычную смерть и обычное прощение.

— Так вот почему, — прошептал Джулиан.

— Да, — сказала Агата.

— Мы все здесь потому, что он не закончил тот ужин.

— Мы все здесь, — ответила она, — потому что дом не отпускает ничего, что подано к столу Эвермонтов наполовину.

Снаружи снова ударил ветер.

Пламя свечей дрогнуло.

И где-то внизу, под самой толщей пола, под коврами, каминами, дубовыми панелями и столовыми ножками, раздался едва слышный, но безошибочный звук.

Стук.

Один.

Тяжелый.

Будто кто-то под домом положил руку на старую дверь.

И постучал изнутри.

Стук повторился.

На этот раз никто не стал убеждать себя, будто это труба, ветер, оседание старого камня или другая жалкая милость здравого смысла, которую люди так охотно выпрашивают у мира, уже решившего, что на сегодня с милостями покончено. Нет. Это был именно стук. Размеренный, тяжелый, терпеливый, как будто тот, кто находился под домом, стучал не в отчаянии, а по праву. Не просился. Напоминал.

Раз.

Пауза.

Два.

Пауза.

Три.

И после третьего удара в столовой стало совсем холодно.

Не просто зябко. Не так, как бывает осенью в старом доме с дурными рамами и слишком длинными коридорами. Этот холод пришел снизу, из-под пола, сквозь ножки стола, сквозь камень, сквозь дерево, сквозь саму историю дома, будто все, что веками лежало под Эвермонтом, вдруг вспомнило о себе и решило, что пора, наконец, поднять вопрос обслуживания.

Вирджиния тихо заскулила.

Гектор закрыл глаза и выдохнул сквозь зубы:

— Это Роберт.

— Да, — сказала Агата.

— И ты все это время знала?

— Не все. Только достаточно, чтобы ненавидеть семейные ужины еще сильнее, чем обычно.

Джулиан поднялся.

Теперь никто его не остановил.

Ни Агата. Ни Август. Ни дом.

Он встал медленно, чувствуя странную легкость в коленях, ту опасную, пустую легкость, которая появляется, когда страх уже не выше тебя, а внутри, и потому нет смысла делать вид, будто еще можно держать спину как раньше. Он посмотрел на дядю.

Август сидел во главе стола все так же неподвижно, только глаза оставались открытыми, мутными, мертвыми и непереносимо внимательными.

— Где? — спросил Джулиан.

— Под старой кухней, — ответила Агата. — За буфетной, в коридоре, которого больше нет.

— Очень полезно, — сказал он. — Особенно учитывая, что половина этого дома сгорела еще до моего рождения. Или до моей смерти. Честно говоря, я начинаю путаться в календаре.

— В западной стене буфетной есть панель, — сказала Агата. — Третья слева от камина. За ней лестница вниз.

Гектор поднялся тоже.

— Я иду с тобой.

— Зачем? — спросил Джулиан. — Ты же, как выяснилось, уже мертв. Куда нам торопиться.

— Не будь похож на Августа в худшую минуту.

— А что, у него были лучшие?

— Были, — неожиданно тихо сказала Марианна. — Редко. Но были.

Все обернулись к ней.

Она сидела очень прямо, положив руки на стол, и лицо ее, все еще бледное, все же изменилось. Не смелее стало, нет. Смелость обычно предполагает надежду, а в этой комнате она уже была предметом столь же редким, как здравые браки в роду Эвермонт. Но в Марианне появилась решимость, какую иногда находят в себе люди, слишком долго жившие рядом с чужой виной, пока наконец не устают позволять ей определять географию собственной смерти.

— Я тоже иду, — сказала она.

— Нет, — отрезала Агата.

— Почему?

— Потому что, если там Роберт, я не уверена, что он будет рад увидеть всех нас одновременно.

— А я не уверена, — ответила Марианна, — что меня вообще волнует его настроение после тридцати лет в подвале.

В столовой повисла короткая, болезненно человеческая пауза, та самая, в которой человек вдруг проступает сквозь призрака, вдову, старую вину и семейную легенду.

Джулиан посмотрел на нее и кивнул.

— Тогда идем.

— Я сказала нет, — повторила Агата.

— Ты сказала, — ответил он, — много чего. Например, что надо сесть и спокойно доесть ужин с мертвецом. Прости, но твой авторитет переживает некоторые трудности.

Август чуть шевельнул пальцами на подлокотнике.

Снова раздался стук.

Теперь уже не под полом.

Глубже. Ближе. Как будто тот, кто ждал внизу, понял, что его наконец услышали, и решил напомнить: терпение его велико, но не бесконечно.

— Идите, — сказал Август.

Голос его по-прежнему шуршал, ломался, словно слова приходилось вытаскивать из сухой земли. Но теперь в нем было не приказание. Не совсем. Скорее усталость. Нехорошая, старая, давно пережившая гордость.

— Идите, — повторил он. — И откройте.

Агата медленно повернула к нему голову.

— Поздно, Август.

Мертвые глаза смотрели прямо перед собой.

— Да, — сказал он. — Именно поэтому.

Они вышли из столовой втроем: Джулиан впереди, с подсвечником в руке, Гектор за ним, тяжело и неловко, будто сам дом неохотно признавал за этим человеком право еще куда-то идти, и Марианна последней, тихой, белой, но уже без того панического надлома, который раньше держал ее за горло. Вирджиния осталась. Не из храбрости, не из малодушия, а потому что в жизни каждого человека есть предел, за которым он перестает быть участником драмы и превращается в дрожащую мебель с фамильной брошью.

Агата тоже осталась за столом.

— Ты не идешь? — спросил Джулиан у двери.

Она сидела рядом с Августом, положив руки на скатерть, будто намеревалась досидеть этот вечер так же, как прожила жизнь: сухо, прямо и с полным презрением к своевременным эмоциональным решениям.

— Нет, — сказала она. — Кто-то должен остаться с ним.

— Ты его все еще защищаешь?

Агата посмотрела на брата.

— Нет. Просто слишком долго никто не сидел рядом.

Коридоры Эвермонт-Холла ночью всегда были неприятны, но теперь они сделались хуже обычного. Не страшнее. Это было бы даже проще. Просто дом утратил окончательную уверенность в собственной геометрии. Длинные галереи казались длиннее, углы темнее, лестницы ниже, потолки тяжелее. Воздух пах не только пылью, воском и сырой осенью, но и чем-то старым, едва уловимо кухонным: углем, жженым жиром, вином, пролитым очень давно и впитавшимся в дерево с той верностью, на какую Эвермонты были уже не способны друг к другу.

Буфетная обнаружилась сразу за аркой.

Комната была темной, заставленной шкафами, сервизами и столами, на которых серебро в обычные времена ожидало подачи, а в плохие, как теперь, наверное, просто ожидало конца рода. На западной стене висели панели из темного дерева. Третья слева от камина ничем не отличалась от остальных, кроме, быть может, едва заметной царапины у нижнего края, будто чьи-то пальцы когда-то слишком долго искали там спасение.

Джулиан поставил свечу на ближайший стол и нажал ладонью.

Панель отошла внутрь с тяжелым, тихим вздохом.

За ней открылась лестница.

Узкая. Каменная. Уходящая вниз под слишком крутым углом, чтобы внушать доверие даже при лучших обстоятельствах. Оттуда тянуло таким холодом, будто под домом вместо подвала держали зиму, которую по какой-то причине не выпустили в положенное ей время.

— Роберт, — тихо сказала Марианна.

Имя упало вниз почти без эха.

Они начали спускаться.

Лестница казалась длиннее, чем должна была быть в доме таких размеров. Ступени уходили и уходили вниз, свеча дрожала, тени ползли по стенам, и Джулиан с каждым шагом все яснее понимал, что старые дома, как и старые грехи, часто оказываются глубже архитектурного проекта. Подвал под старой кухней давно должен был кончиться. Но он не кончался.

Наконец лестница вывела их в низкий каменный коридор.

Там пахло водой, копотью и чем-то железным. Впереди виднелась дверь из черного дуба, обитая полосами потемневшего металла. Простая. Тяжелая. И именно из-за этой простой тяжести от нее хотелось отойти как можно дальше. Иногда самое страшное в двери не замок, не царапины, не кровь на пороге, а то, что кто-то когда-то делал ее достаточно крепкой, потому что заранее знал, что удерживать придется не воздух.

На двери висел старый засов.

Он был опущен.

Гектор остановился.

— Господи.

— Нет, — сказала Марианна тихо. — Не надо сейчас Его сюда.

Она подошла ближе.

Джулиан смотрел на засов и чувствовал, как внутри, сквозь ужас, пробивается какая-то злая, ледяная ясность. Вот он. Не пожар. Не туманная семейная легенда. Не записки бабки. Не мертвый Август с его омерзительно педантичными посмертными репликами. Вот оно, настоящее основание их вечера: кусок железа, который однажды не подняли вовремя.

Марианна протянула руку, но пальцы ее дрогнули в нескольких дюймах от металла.

— Я не могу, — сказала она.

Гектор молча шагнул вперед и взялся за засов.

Он сдвинулся не сразу. Старое железо упиралось, как все, что слишком долго служило плохому решению. Потом с глухим, тяжелым скрипом поползло в сторону.

В ту же секунду свеча Джулиана вытянулась тонким белым языком.

Из-под двери ударил холодный воздух.

Не мертвечина. Не гниль. Хуже. Воздух долгого ожидания. Так, наверное, пахнет комната, где человека оставили слишком надолго наедине с последней несправедливостью.

Они открыли дверь.

За ней была старая столовая.

Меньше верхней. Грубее. Гораздо древнее. Каменные стены, низкий свод, длинный деревянный стол посредине. На нем стояли почерневшие подсвечники, глиняные тарелки, старое серебро такого старомодного рисунка, какого Джулиан прежде не видел. И у дальнего конца стола сидел человек.

Вернее, то, что от него осталось.

Роберт Эвермонт был не скелетом и не призраком в привычном смысле. Дом, как и большинство старых фамилий, не умел отпускать вещи в одну ясную категорию. Он сидел в кресле, почерневший, сухой, почти слившийся с деревом, как если бы огонь, дым, камень и годы договорились между собой и сделали из него памятник незавершенному ужину. На его костюме еще угадывался когда-то дорогой покрой. На шее висел потемневший фамильный перстень на цепочке. Руки лежали на столе. А перед ним стояла пустая тарелка.

Марианна сделала такой звук, будто дыхание вдруг сломалось о грудную клетку.

Роберт поднял голову.

Это движение далось ему легче, чем Августу.

Может быть, потому, что его держала не власть привычки, а одно-единственное, слишком долго не исполнявшееся чувство.

Он посмотрел на Марианну.

И лицо его, если это можно было назвать лицом, изменилось. Не ожило. Но в нем вдруг проступило нечто настолько человеческое, что Джулиан инстинктивно отвернулся, словно чужая тоска оказалась вещью более неприличной, чем любой посмертный ужас.

— Ты пришла, — сказал Роберт.

Голос был тихий. Удивительно тихий. Совсем не похожий на мертвый шелест Августа. В нем было столько усталости, что она уже почти звучала как вежливость.

Марианна пошла к нему.

Никто ее не остановил.

Она подошла к столу, к самому его краю, и несколько секунд просто смотрела. Не плакала. Слезы, видно, остались где-то выше, вместе с телом, жизнью и правом рассчитывать на нормальную развязку. Потом спросила:

— Почему ты не ушел?

Роберт перевел взгляд на пустую тарелку.

— Не отпустили.

— Дом?

Он покачал головой.

Очень медленно.

— Ужин.

И это было так по-эвермонтски, что даже здесь, в подвале под старой кухней, хотелось то ли рассмеяться, то ли проклясть весь род разом за их выдающуюся способность сделать метафору юридическим фактом.

Джулиан сделал шаг вперед.

— Что нужно сделать?

Роберт поднял глаза на него.

— Закончить.

— Что именно?

— Первый ужин.

Гектор тяжело выдохнул.

— Разумеется. Конечно. Почему бы, к черту, и нет. Под домом древний обеденный контракт, семья мертва, ужин не окончен, а теперь выясняется, что все это держится на каком-то первобытном этикете. Прелестно. Просто прелестно.

— Замолчи, — тихо сказал Джулиан.

Он смотрел на стол.

На старые приборы.

На тарелки.

На шесть мест.

Не пять.

Шесть.

Одно кресло пустовало.

У дальнего конца, напротив Роберта.

И тогда он понял.

— Август, — сказал он.

Роберт кивнул.

— Он должен прийти.

— Он мертв.

— Да.

— И?

— Здесь это уже не оправдание.

Сверху донесся приглушенный, очень далекий удар.

Как будто в верхней столовой кто-то опрокинул стул.

Потом еще один.

Потом что-то похожее на крик Вирджинии, быстро оборвавшийся.

Гектор резко повернулся к лестнице.

— Что там происходит?

— Дом торопится, — сказал Роберт.

— К чему?

На этот раз Роберт посмотрел прямо на Джулиана.

— Если ужин не закончить, он оставит нас здесь.

— Навсегда?

— Для дома это мелкая формальность.

Марианна закрыла глаза.

— Что значит закончить?

Роберт коснулся перстня на цепочке.

— Последнее место должно быть занято. Последнее блюдо подано. Последний тост произнесен. Тогда... — Он замолчал, словно само слово сопротивлялось. — Тогда, возможно, нас отпустят.

— Возможно? — переспросил Гектор. — После всего этого у нас еще и условия написаны мелким шрифтом?

— Это Эвермонты, — сказал Джулиан. — У нас вся вечность написана мелким шрифтом.

Он выпрямился.

— Я приведу Августа.

— Нет, — сказала Марианна.

— Почему?

Она посмотрела на него так, будто только сейчас по-настоящему увидела не племянника, не мальчика из пожара, не очередного Эвермонта, а человека, который слишком долго прожил внутри чужой вины.

— Потому что он не пойдет с тобой.

— Пойдет.

— Нет. — Она повернулась к Роберту. — Он пойдет только если брат позовет брат.

Сверху снова донесся шум.

На этот раз тяжелее. Как будто по верхнему полу что-то волокли.

Гектор побледнел.

— Ради Бога, быстрее.

Джулиан уже хотел возразить, но Марианна смотрела не на него. На Роберта.

Очень тихо, но твердо.

— Ты должен позвать его.

Роберт долго не двигался.

Потом медленно поднялся.

И вот тогда стало видно, как сильно держал его дом. Не цепями, не корнями, не красивой мистической дрянью, на которую так рассчитывают романтики с дурным вкусом. Его держала сама древесина кресла, тень от стола, каменный пол под ногами, воздух, пропитанный десятилетиями задержанного ужина. Он поднялся, как человек, выдирающий себя из собственного надгробия.

— Август, — сказал он.

Голос разошелся по старой столовой, по коридору, по лестнице вверх.

Не громко.

Но дом услышал.

Они поднялись наверх все вместе.

Когда вошли в верхнюю столовую, свечей стало меньше. Две погасли. Одна лежала на боку, пролив воск на скатерть, как будто даже предметы уже перестали уважать форму. Вирджиния сидела, зажавшись в кресле, с таким лицом, будто последние десять минут провела в обществе не призраков, а налоговых инспекторов преисподней. Агата стояла у окна. Августа во главе стола не было.

Он стоял у противоположной стены.

Перед портретом их отца.

И смотрел на него.

Спиной к комнате.

Очень прямо.

Будто даже после смерти пытался объясниться с человеком, которого боялся при жизни признать достаточно сильным, чтобы судить его.

На звук шагов он обернулся.

Увидел Роберта.

И впервые за весь вечер на лице Августа появилось нечто большее, чем посмертная сухость.

Стыд.

Не очищающий, не красивый, не покаянный. Просто старый, жесткий, страшно неохотный стыд человека, который десятилетиями держался на гордости и вдруг обнаружил, что она кончилась раньше него самого.

Роберт остановился у стола.

— Пойдем, — сказал он.

Август не двинулся.

— Роберт...

— Не надо, — ответил тот. — Ни объяснений, ни причин. Пойдем. Сядь. И закончим.

Август опустил голову.

На мгновение Джулиану показалось, что мертвый брат сейчас откажется. Что даже теперь, даже здесь, даже после всего он предпочтет сохранить свой проклятый эвермонтский хребет и останется стоять, пока дом не переварит их всех в одну фамильную легенду. Но потом Август сделал шаг.

Еще один.

Подошел к столу.

Посмотрел на свое кресло.

И сел.

В ту же секунду двери столовой распахнулись.

Никто не входил.

Но на столе появилось последнее блюдо.

Десерт.

Черный пирог на старом серебряном блюде, украшенный тонкими полосками сахара так, будто кто-то хотел нарисовать на нем паутину и, как все в этом доме, слегка перестарался с символизмом.

А рядом с ним шесть бокалов.

До краев полных темным вином.

— Ну конечно, — хрипло сказал Гектор. — Куда без десерта в семейной катастрофе.

Но никто уже не слушал его.

Роберт занял пустое место.

Август сидел напротив.

Остальные тоже сели, будто наконец вошли в тот порядок, ради которого дом столько лет не отпускал их. Даже Вирджиния, дрожа и всхлипывая, все же опустилась в кресло, потому что, как бы ни был ужасен Эвермонт, в нем всегда оставалась какая-то последняя, безумная последовательность: если уж тебя убивает род, он, по крайней мере, делает это по всем правилам.

Бокалы взяли в руки почти одновременно.

Джулиан посмотрел на вино.

Темное. Густое. Чуть вязкое на свету свечей.

— Что говорить? — спросил он.

Роберт ответил не сразу.

Он смотрел на Августа.

Потом сказал:

— Правду.

Это было, пожалуй, самое редкое блюдо, когда-либо подававшееся за столом Эвермонтов.

Первой заговорила Агата.

— Я всю жизнь ненавидела этот дом, — сказала она спокойно. — И всю жизнь делала все, чтобы он стоял. Не из любви. Из упрямства. Это хуже.

Потом Гектор:

— Я всегда знал, что у нас в крови больше гнили, чем благородства. Но слишком любил фамилию, чтобы отказаться от нее вовремя.

Потом Вирджиния, всхлипывая:

— Я не хотела никому зла. Я просто слишком любила смотреть, как оно случается с другими.

Потом Марианна:

— Я любила Роберта. И после его смерти осталась в этом доме не из верности, а потому что не умела жить без своей утраты.

Потом Джулиан:

— Я всю свою жизнь, настоящую и ненастоящую, хотел унаследовать место, которое не стоило ни дня, ни человека, ни памяти.

Остались двое.

Роберт поднял бокал.

— Я спустился вниз в ту ночь не ради дома. Не ради рода. Я просто не хотел, чтобы из-за нашего проклятого имени погибли все наверху.

Потом Август.

Он держал бокал долго. Слишком долго. Но наконец сказал:

— Я запер дверь.

Тишина стала прозрачной.

Свечи дрогнули.

Дом, кажется, прислушался.

Август смотрел в вино.

— Я запер дверь, потому что испугался. Не за дом. Не за имя. За то, что если он откроет заслонку, все кончится. А я не умел жить там, где что-то кончается по моей вине. — Он поднял голову на Роберта. — И потому оставил тебя умирать одного.

Роберт не отвел взгляда.

— Да.

— Да, — повторил Август. И голос его впервые за вечер сломался не посмертно, а по-человечески. — Да.

Несколько секунд ничего не происходило.

Потом где-то глубоко в доме что-то треснуло.

Не стекло. Не дерево. Скорее натянутая, слишком старая нить, которую наконец отпустили.

Вино в бокалах стало светлее.

Пирог на блюде пошел серой пылью.

Свечи вспыхнули выше.

И старый дом Эвермонт вздохнул.

Не как чудовище. Не как проклятие. Не как живое существо, питающееся родом.

Как очень старое место, слишком долго державшее на себе чужую вину и наконец получившее право перестать.

Стены дрогнули.

С потолка посыпалась штукатурка.

Вирджиния вскрикнула.

Гектор вскочил.

Но Роберт сказал спокойно:

— Не бойтесь. Теперь уже поздно бояться правильно.

Джулиан почувствовал, что воздух меняется. Становится легче. Реальнее. Дождь за окнами наконец звучал как дождь, а не как старая память о сырости. Портреты на стенах потускнели. Зеркало между окнами стало просто зеркалом. В нем все сидящие были видны ясно. Все шестеро.

И это, почему-то, оказалось самым страшным и самым милосердным из всего.

Марианна посмотрела на Роберта.

— Это все?

Он улыбнулся.

Легко. Устало. Так, как улыбаются не счастливые люди, а те, кто слишком долго ждал конца и наконец видит его в дверях.

— Нет, — сказал он. — Это просто конец ужина.

Тогда пол под ногами дрогнул еще раз, сильнее. Где-то далеко рухнуло что-то тяжелое, вероятно, восточная стена или башенная лестница, или еще одна фамильная иллюзия, давно державшаяся на честном слове и плохом растворе. Из щелей в панелях пошел холодный воздух, но уже не тот, подземный и задержанный, а обычный ночной сквозняк старого разваливающегося дома.

Агата поставила бокал.

— Прелестно, — сказала она. — Значит, после смерти нас, по крайней мере, не ждет продолжение семейных ужинов. Уже за одно это можно простить небесам многое.

Гектор вдруг рассмеялся.

Грубо. Хрипло. До нелепости неуместно.

И оттого правильно.

Вирджиния заплакала по-настоящему, не из страха, а с тем поздним, беспомощным облегчением, которое приходит, когда кошмар, как ни странно, все же решает кончиться. Марианна взяла Роберта за руку. На этот раз ей удалось. Пальцы их соприкоснулись.

Август сидел неподвижно.

Потом повернулся к брату.

— Прости.

Роберт посмотрел на него долго.

Очень долго.

И наконец сказал:

— Хорошо.

Дом вздохнул в третий раз.

Стол, серебро, свечи, кресла, сами стены столовой вдруг отодвинулись от Джулиана, как декорация, до последнего игравшая роль жизни, а теперь смиренно возвращающаяся в склад тишины. Лица вокруг побледнели не от страха, а от света. Не яркого, не церковного, не торжественного. Просто света, в котором наконец перестаешь быть задержанным.

Последним, что увидел Джулиан, было зеркало.

В нем столовая стояла пустой.

Совсем.

Только свечи догорали на белой скатерти, да во главе стола медленно оседала пыль на старом кресле.

А потом все растворилось.

Скрипка для усопшей барышни

В старых домах музыка почти всегда держится дольше приличий.

Приличия, надо признать, вообще вещь хрупкая. Им вредят долги, дурные браки, мокрая погода, дальние родственники, близкие родственники, слишком живые слуги, недостаточно мертвые покойники и, в особенности, музыка, если ей однажды позволили стать в доме не развлечением, а частью семейного достоинства. С музыкой никогда не следует перегибать. Стоит только начать называть ее неуместно высокими словами вроде “наследие”, “дар”, “чистота рода” или, упаси Господь, “единственный истинный голос этой семьи”, как она немедленно перестает быть музыкой и превращается в нечто куда более липкое, капризное и прожорливое.

Дом фон Эренфельдов стоял на холме за городом, белесый, узкий, с длинными окнами и двумя флигелями, которые, как это часто бывает у старых аристократических домов, были пристроены уже после того, как сам род начал понемногу загнивать изнутри, но все еще имел достаточно вкуса, чтобы делать это величественно. Отсюда внизу было видно реку, серую, как старая ложка, и дальние крыши Кроненбурга, где люди попроще жили без всякой семейной трагедии, если не считать налогов, сырости, желудка и прочих демократичных бедствий. У фон Эренфельдов же была беда более породистая.

Полгода назад умерла фройляйн Аделина фон Эренфельд.

Ей было девятнадцать. Она считалась необыкновенной скрипачкой, болезненной красавицей и гордостью дома, что, как правило, означает одно и то же, только в разной упаковке. Газеты писали о ее “воздушной технике” и “странной, почти нестерпимой чистоте звука”, дамы в городе вспоминали ее бледность так, словно бледность была достижением, офицеры вздыхали, хотя, если говорить без светской вышивки, ни один из них толком не знал, о чем бы разговаривал с подобной девушкой дольше четверти часа, а сама Аделина последние два года почти не покидала дом, потому что здоровье ее было хрупким, нервы истонченными, грудь слабой, а судьба, как известно, особенно любит тех, кого уже заранее обложили комплиментами, похоронными цветами и заведомо слишком дорогими лекарствами.

После ее смерти в доме остались мать, госпожа Эльфрида фон Эренфельд, младшая дочь Сесилия, четырнадцати лет от роду, и музыкальная комната на западной стороне, где под чехлом стояла скрипка покойной.

А еще осталась привычка.

Привычки вообще переживают людей с той неприятной легкостью, какая обычно свойственна только плесени, дурной репутации и старым семейным обидам. В семь вечера в доме по-прежнему подавали чай в малую голубую гостиную. В восемь закрывали тяжелые ставни на север. В половине девятого никто из слуг не задерживался у западного крыла, потому что именно в это время, по словам кухарки Греты, в коридоре начинал тянуться тот самый запах, который прежде шел от Аделины после занятий: пудра, фиалковая вода, слабое лекарственное что-то и холодный древесный лак, так пахнут музыкальные инструменты, если с ними обращались нежнее, чем с большинством людей.

В начале октября госпожа Эльфрида решила, что Сесилии пора возобновить уроки музыки.

Нельзя же, в самом деле, позволить дому окончательно провалиться в траур, как в слишком глубокое кресло. Нельзя годами держать комнату запертой. Нельзя, говорила она всем и каждому, жить так, будто смерть одной девушки имеет право парализовать весь род. Эта мысль звучала мужественно. Она же, к сожалению, была чудовищной, но в тех слоях общества, где чудовищность завернута в хорошую дикцию, ее часто принимают за стойкость.

Нового учителя нашли в городе.

Звали его Элиас Гельм. Ему было двадцать восемь лет, он происходил из семьи аптекаря, обладал хорошими манерами без аристократической излишней белизны, тонким слухом, порядочной репутацией и тем лицом, которое женщины именуют приятным, когда не хотят давать человеку ложных надежд, но признают, что смотреть на него не обидно. Несколько лет он учился в консерватории, потом заболел отец, потом начались долги, потом умер отец, потом выяснилось, что искусство, как и прочие благородные вещи, прекраснее всего в тех случаях, когда за жилье платит кто-то другой. С тех пор Элиас давал уроки, переписывал ноты, иногда играл на вечерах, иногда даже с успехом, но без того блеска, который открывает двери салонов, и с тем постоянным вежливым напряжением человека, которому слишком часто приходится доказывать свой вкус тем, кто родился внутри денег и потому считает слух естественным продолжением собственности.

В доме фон Эренфельдов его приняли холодно, но учтиво.

Дворецкий, господин Брандт, был сух, прям и так безупречно стар, что казался не человеком, а одной из архитектурных идей дома, воплотившейся в черный сюртук. Сесилия оказалась худенькой, тревожной девочкой с красивыми глазами и тем нервным уважением к вещам старшей сестры, которое бывает у младших детей в семьях, где один ребенок давно уже стал символом, а все остальные вынуждены жить рядом с его портретом. Госпожа Эльфрида держалась сдержанно, почти ласково, но в голосе ее звучало то тонкое стеклянное упорство, с каким говорят женщины, для которых мир делится не на добро и зло, а на достойное и недостойное оформления.

О покойной она заговорила почти сразу.

— Я надеюсь, господин Гельм, вы понимаете, что дом пережил тяжелую утрату.

— Разумеется, сударыня.

— Аделина была не просто талантлива. В ней было нечто редкое. Редкость вообще не любят беречь достаточно тщательно, а потом называют трагедией то, что сами же и допустили.

Элиас слегка поклонился, поскольку тут требовалось либо молчание, либо спор, а спорить с матерью умершей девушки в первый же визит мог позволить себе только человек либо очень смелый, либо совершенно лишенный карьеры.

— Сесилия слаба по технике, — продолжала госпожа Эльфрида, — но у нее хороший слух. Возможно, не выдающийся, но хороший. Мы бы хотели, чтобы занятия проходили в музыкальной комнате. Там лучший рояль и подходящая акустика.

На этих словах дворецкий чуть заметно поднял взгляд. Сесилия побледнела. Элиас отметил это и ничего не сказал.

Музыкальная комната находилась в западном крыле, окнами в сад, за которым темнели голые уже липы и блестела осенняя, неподвижная трава. Комната была прекрасна той особенной, ледяной красотой, какой старые дома любят оскорблять живых. Темно-зеленые стены, тяжелые шторы, позолота на лепнине, портреты предков с выражением лиц, будто они уже заранее недовольны каждым будущим поколением, рояль, нотные шкафы, пюпитры, свечи в серебре и, в дальнем углу, на узком столике под высоким зеркалом, футляр из темного дерева.

— Скрипка Аделины, — сказала госпожа Эльфрида, заметив его взгляд. — Пока мы ее не трогаем.

Сказано это было спокойно. Именно поэтому Элиасу сразу стало не по себе.

Первый урок прошел дурно, как и большинство уроков, за которыми стоят не ноты, а призраки.

Сесилия ошибалась, сбивалась, слишком часто оглядывалась на футляр, словно тот был не предметом, а плохо ведущим себя родственником. Элиас терпеливо выправлял ей руку, поправлял штрихи, объяснял, что скрипка не терпит излишнего зажима, потому что зажатый звук всегда похож на оправдание, а музыка, как известно, не выносит ни оправданий, ни посредственности. Девочка слушала старательно, но пальцы у нее дрожали.

— Вы боитесь играть здесь? — спросил он наконец.

Сесилия подняла глаза.

— Нет, сударь.

— Ложь.

Она вспыхнула, но не от возмущения, а от облегчения, как люди, которых впервые за долгое время избавили от необходимости притворяться.

— Иногда, — тихо сказала она. — Только вечером. Здесь… странно.

— В каком смысле?

Сесилия посмотрела на дверь, будто само дерево могло донести сказанное старшим.

— Иногда кажется, будто кто-то слушает и сердится.

Элиас улыбнулся.

— Большинство хороших музыкантов слушают именно так.

Девочка не ответила.

Уже в конце урока, когда он складывал ноты, ему показалось, что из футляра в углу донесся очень слабый звук. Не скрип. Не треск старого лака. Не оседание древесины. Что-то тоньше. Как если бы по незажатой струне провели ногтем с той осторожной интимностью, на которую живые люди способны только в двух случаях: когда любят или когда хотят, чтобы полюбили их в ответ.

Элиас резко обернулся.

Комната была пуста. Сесилия у дверей. Госпожа Эльфрида давно вышла. Дворецкий в коридоре. Только зеркало напротив футляра отражало комнату чуть темнее, чем следовало.

— Сударь? — шепнула Сесилия.

— Ничего, — ответил он и сам себе не поверил.

На второй неделе занятий начались мелочи.

В доме похолодало не везде, а только местами, и это хуже всего, потому что равномерный холод еще можно приписать погоде, печам или человеческой жадности к углю, но холод, выбирающий отдельные углы и часы, уже начинает походить на мнение. В западном крыле по вечерам становилось так зябко, будто там открывали окно в ноябрь, хотя все окна были плотно заперты. На внутренней стороне стекол проступал тонкий влажный налет, иногда в форме узких линий, похожих на отпечатки пальцев. Один раз Элиас заметил на крышке рояля нечто вроде дуги, вычерченной влагой, точно кто-то положил туда смычок, а потом убрал.

Затем заболела горничная Лена.

Ничего особенного, сказали ему. Простуда. Слабость. Но, проходя мимо кухни, он случайно услышал, как кухарка шепотом бормочет другой служанке:

— Да я тебе говорю, у нее теперь пальцы, как у барышни, стали. Видела? Длиннее будто. И белые.

Элиас задержался было, но шаги дворецкого в коридоре заставили обеих женщин разом умолкнуть тем резким молчанием, каким прислуга в старых домах умеет обозначать: да, мы что-то знаем, но жить хотим дольше.

На третьем уроке Сесилия пожаловалась на боль в шее.

— Здесь, — сказала она, трогая ключицу. — Как будто долго играла, хотя я почти не занималась.

— Покажите.

Кожа у основания шеи чуть покраснела, и след действительно напоминал натертость от скрипки, только девочка в последние дни почти не держала инструмент под подбородком, потому что большую часть урока Элиас заставлял ее работать над постановкой руки и упражнениями без звука.

— Вам лучше отдохнуть день-два, — сказал он.

Сесилия посмотрела на футляр в углу и шепнула:

— Если я не буду играть, она сердится сильнее.

— Кто?

Девочка побледнела. Он видел, как слова упираются ей в горло, точно там давно уже стоял чужой запрет.

— Мама говорит, что нельзя так говорить.

— А вы все же скажите.

— Иногда по ночам, — очень тихо выдохнула Сесилия, — я слышу, как в комнате играют. Только не музыку. Отдельные ноты. Будто кто-то проверяет, на месте ли дом.

Эта фраза была бы смешна, если бы девочка не дрожала так, словно каждое слово отрывала у страха зубами.

В тот вечер Элиас задержался дольше обычного.

Официально, чтобы разобрать старые ноты Аделины, неофициально, потому что любопытство уже вцепилось в него той вежливой, но цепкой хваткой, с какой хорошие дома умеют втягивать посторонних в свои семейные гнили. Госпожа Эльфрида дозволила ему посмотреть шкафы, и он, оставшись один в музыкальной комнате, открыл папки с тщательно переписанными партиями, этюдами, концертами, упражнениями, переложениями. Почерк Аделины был изящен, тонок, очень ровен, с легким наклоном вправо, точно сами ноты старались держаться воспитанно. На полях попадались пометки: “не давить”, “позднее дыхание”, “здесь держать боль”. Последняя надпись заставила его нахмуриться.

Держать боль.

Не преодолеть. Не смягчить. Не скрыть. Держать.

Он сидел в сумерках, перелистывая тетради, пока в комнате не стало совсем темно. Свечу он зажег только одну, у себя на столе, и от этого вся комната разошлась вокруг него мягким мраком, в котором зеркало напротив начало казаться не предметом, а дверью, недовольной тем, что ее до сих пор не открыли.

Тогда и прозвучала скрипка.

Одна нота.

Чистая, высокая, длинная.

Элиас вскочил так резко, что опрокинул карандашницу. Звук шел не из коридора, не из сада, не с улицы. Из комнаты. Из самого воздуха комнаты, как если бы тот вдруг вспомнил прежнюю хозяйку и решил повторить ее привычку.

Он обернулся к футляру.

Тот стоял закрытым.

И все же он подошел.

Позже он не раз говорил себе, что не следовало этого делать, но всякий человек, который хотя бы раз имел дело с искусством всерьез, знает: запретить музыканту открыть молчащий инструмент, вокруг которого уже несколько дней накапливается тревога, почти так же невозможно, как запретить врачу смотреть на рану, даже если рана из хорошей семьи.

Футляр оказался тяжелее, чем следовало. Латунные замки были холодны до боли. Внутри на темном бархате лежала скрипка.

Она была прекрасна.

Это следовало признать сразу и без всякого нравственного сопротивления. Небольшая, старой работы, с янтарно-красным лаком, тонкой талией, черным подбородником и колками цвета высохшей крови, она лежала так спокойно и так правильно, будто вовсе не она несколько минут назад напомнила о себе одной-единственной нотой. Элиас взял ее в руки и сразу почувствовал, что дерево слишком теплое. Не нагретое комнатой. Не прогретое солнцем. Теплое внутренне, как живая кожа у человека с жаром.

Он застыл.

Потом очень медленно поднес инструмент к свету.

На верхней деке, едва заметные под лаком, шли тончайшие светлые прожилки. Ровные, ветвящиеся, почти как рисунок древесины, только слишком мягкие по линии, слишком похожие на сеть капилляров под белой кожей.

В этот миг дверь открылась.

Элиас вздрогнул так, что едва не выронил скрипку.

На пороге стояла госпожа Эльфрида.

— Я так и думала, что вы не удержитесь, — сказала она.

Голос ее был спокоен. Очень спокоен. И именно это напугало его куда сильнее, чем если бы она вскрикнула, разгневалась или потребовала положить вещь на место.

— Прошу простить, сударыня, — начал он. — Я услышал звук и…

— Конечно услышали. Почти все слышат, если остаются здесь после заката.

Она подошла ближе. В свете единственной свечи лицо ее казалось восковым, а глаза, светлые и неподвижные, имели то странное выражение, с каким люди смотрят на любимую вещь, которую нельзя никому доверить и от которой уже поздно отказываться.

— Это была скрипка вашей дочери? — спросил Элиас.

— Да.

— Она… в прекрасной сохранности.

— Аделина не любила небрежности.

Он хотел спросить, кто на ней играл после смерти хозяйки, но вместо этого произнес:

— Вы продолжаете настраивать ее?

— Нет, господин Гельм. Ее не нужно настраивать.

Он поднял взгляд. Госпожа Эльфрида улыбнулась очень тонко.

— Некоторые инструменты, — сказала она, — при должном обращении очень долго помнят руки.

После этого она забрала у него скрипку сама. Не вырвала, не поспешила, просто взяла, и в ее движении было столько привычной нежности, что Элиасу внезапно представилось, как мать держала не ребенка, а вот именно этот инструмент, много лет, осторожно, ревниво, как сосуд для единственного настоящего содержания своей жизни.

— Завтра, — добавила она, закрывая футляр, — Сесилия начнет заниматься на Аделининой скрипке.

— Простите?

— Думаю, время пришло.

— Сударыня, при всем уважении, девочка пока не готова для такого инструмента.

— А я не спрашивала вашего мнения о символической стороне вопроса.

— Я говорю не о символике. Я говорю о ребенке.

Госпожа Эльфрида очень медленно повернула голову.

— В этом доме, господин Гельм, всегда говорили о музыке как о долге. Дети, талант, кровь, традиция, утрата, наследие, все это, уверяю вас, несравненно более утомительно, чем ваше профессиональное сочувствие. Сесилия должна научиться не бояться.

Элиас хотел ответить резко, но что именно, он не успел сформулировать, потому что в этот момент в зеркале у них за спинами мелькнуло нечто белое.

Всего на миг.

Фигура. Женская. Очень тонкая. С опущенной головой.

Он обернулся.

Комната была пуста.

Когда Элиас вновь посмотрел на госпожу Эльфриду, та уже вышла, унося футляр.

Ночью ему приснилась музыка.

Не мелодия. Не произведение. Именно музыка как состояние чужого тела. Он спал в пансионе в городе, в своей тесной комнате над аптечной лавкой, и все же ему снилось западное крыло, зеленые стены, зеркало, свечи, и кто-то водил смычком по воздуху возле самого его уха так близко, что он просыпался с болью в шее и ощущением, будто держал инструмент под подбородком несколько часов подряд. Утром на коже действительно остался красный след.

Он посмотрел на себя в зеркало и долго не мог понять, что именно в его лице изменилось. Потом сообразил: щеки стали впалыми, а глаза как будто темнее. Конечно, это можно было списать на дурной сон, недосып и осенний свет, который вообще никому не льстит, кроме кладбищенских ангелов и судебных бумаг. Но к полудню к странному ощущению добавилось другое. Звуки сделались слишком отчетливыми. На улице он различал звон ложечки о фарфор за окном кофейни через дорогу. В классе соседа-пианиста слышал не просто гаммы, а скрип ногтя по клавише, шелест рукава, трение кожи на кончике пальца перед нажатием. Вечером, нарезая хлеб, вдруг вздрогнул от тихого влажного звука собственной челюсти.

И тогда Элиас впервые подумал не о доме, не о покойнице, а о себе.

Эта мысль, разумеется, опоздала.

На следующем уроке Сесилии дали скрипку Аделины.

Девочка едва не заплакала еще до того, как коснулась футляра.

— Мама, пожалуйста…

— Без сцен, — мягко сказала госпожа Эльфрида. — Ты уже не маленькая.

В том-то и заключалась особая жестокость матерей ее сорта: они всегда произносили худшие вещи в таком тоне, будто дают ребенку выбор между терпением и дурным вкусом.

Элиас стоял у окна и чувствовал, как у него холодеют ладони.

Футляр открыли. Скрипка легла в руки Сесилии. Та вздрогнула так, словно взяла не инструмент, а чью-то кисть, еще не успевшую остыть.

— Начнем с длинных нот, — сказал он как можно ровнее.

Первая же прозвучала неправильно.

Не фальшиво. Это было бы почти милосердно. Нет, звук вышел слишком чистым. Слишком зрелым. Слишком не принадлежащим четырнадцатилетней девочке с дрожащими руками и второсортной техникой. Он прорезал комнату, как узкий луч света прорезает толщу стоячей воды, и в ту же секунду Сесилия вскрикнула.

По тыльной стороне ее левой ладони проступила тонкая голубая жилка, которой минуту назад не было.

Элиас шагнул вперед.

— Дайте сюда.

— Нет, — резко сказала госпожа Эльфрида.

— Вы видите, что происходит?

— Я вижу, что инструмент принимает ее.

Сесилия уже плакала. Не громко, а тем жалким, задыхающимся плачем, который особенно страшен именно потому, что ребенок боится плакать слишком сильно, чтобы не показаться невоспитанным.

— Хватит, — повторил Элиас.

Он вырвал скрипку из рук девочки.

И тотчас по собственной шее прошла резкая, ледяная боль, как если бы кто-то провел там тонким металлическим зубцом. Он дернулся, едва устоял, а комната на миг качнулась. В зеркале напротив мелькнула фигура Аделины.

Теперь он увидел ее ясно.

Белое лицо. Темные волосы. Тонкая шея. Платье цвета выцветших сливок. И глаза, усталые, огромные, с тем жадным, молчаливым вниманием, которое бывает только у существ, слишком долго проживших внутри чужих ожиданий и потому разучившихся хотеть скромно.

Элиас моргнул, и отражение исчезло.

— Уберите это, — сказал он хрипло.

Госпожа Эльфрида поднялась.

— Я ожидала от вас большей выдержки.

— А я, сударыня, ожидал, что в доме, где умерла девушка, по крайней мере не попытаются доиграть ее младшей сестрой.

Лицо ее застыло.

Сесилия всхлипнула еще громче. Дворецкий у двери сделал едва заметное движение, как человек, готовый вмешаться, если приличия окончательно треснут.

Но тут вдруг заговорила сама Сесилия.

— Она не дает, — выдохнула девочка сквозь слезы. — Она всегда не дает. Она не хочет, чтобы я играла плохо. Она не хочет, чтобы я была обычная.

В комнате воцарилась тишина из тех, что сразу делают дом старше на добрый век.

Госпожа Эльфрида медленно повернулась к дочери.

— Что за отвратительные слова.

— Это правда!

— Сесилия.

— Она по ночам стоит у зеркала! Я слышу, как она дышит! И когда я беру ее ноты, у меня болят пальцы! И Лена потому заболела, и у Марты голос стал хриплый, как у нее перед смертью, и…

— Довольно!

Это было сказано так резко, что даже воздух в комнате как будто отшатнулся.

Элиас посмотрел на госпожу Эльфриду и вдруг понял то, о чем прежде только смутно догадывался: она вовсе не не замечала происходящего. Она замечала все. Каждую странность. Каждый след. Каждую перемену. И не просто терпела их. Она их ждала.

— Что вы сделали? — спросил он тихо.

На этот раз она не притворилась непонимающей.

— Я берегла ее, — ответила госпожа Эльфрида.

— После смерти?

— Особенно после смерти.

Голос ее стал ниже, глуше, и вся безупречная материнская выдержка вдруг обнажила ту глубокую трещину, по которой уже давно протекало не горе, а нечто гораздо более упрямое и страшное.

— Вы мужчины, — сказала она с усталой брезгливостью, — всегда думаете, что смерть это завершение. Что она ставит границу. Что мать обязана смириться, склонить голову, отдать земле то, что вы все и так слишком охотно отдаете времени, болезни, случайности и грубому миру. Я не собиралась ее терять. Не после того, во что я вложила жизнь.

Элиас почувствовал, как похолодели пальцы.

— Вложили?

— А что вас смущает в точности слова? Ее слух. Ее режим. Ее репертуар. Ее руки. Ее питание. Ее сон. Ее свет. Ее нервы. Ее общество. Ее будущее. Я строила ее годами. И когда она умерла, вы полагаете, я должна была просто позволить всему этому рассеяться?

Сесилия смотрела на мать с тем ужасом, который испытывают дети в тот редкий миг, когда родитель вдруг перестает быть родителем и становится чем-то куда более крупным, холодным и посторонним.

— Скрипка, — сказал Элиас. — Что с ней?

Госпожа Эльфрида улыбнулась.

— Лучшие мастера иногда очень религиозны в ремесле. Иногда настолько, что не видят особой разницы между памятью и материалом.

Он молчал.

Она тоже молчала.

Этого оказалось достаточно.

Вечером Элиас не уехал в город.

Он сказал дворецкому, что Сесилия нездорова и ему следует остаться на ночь, на случай, если утром понадобится врач. Брандт посмотрел на него долгим взглядом, в котором мелькнуло нечто вроде уважения человека, слишком давно служащего гиблому дому и потому особенно остро ценящего тех, кто наконец решает назвать гибель по имени.

— Комната для гостей будет готова, — сказал он. Потом чуть тише добавил: — Не ходите в западное крыло после полуночи, если не хотите услышать то, на что уже нельзя будет сослаться как на сквозняк.

— А если хочу?

Старик впервые за все время позволил себе слабое подобие улыбки.

— Тогда вы, боюсь, уже наш человек, господин Гельм.

После полуночи он все же пошел.

Западное крыло встретило его тем особенным холодом, который не столько охлаждает кожу, сколько пробует человека на пригодность. На стенах плясали слабые отсветы луны. Из глубины коридора тянулся запах фиалки, пудры и сырого дерева. Дверь музыкальной комнаты была приоткрыта.

Он вошел.

Свечи не горели.

И все же в комнате что-то белело.

У зеркала стояла Аделина фон Эренфельд.

Теперь не отражением. Не намеком. Не пятном на стекле. Целиком.

Она была именно такой, какой ее изображали портреты, только хуже, потому что подлинность всегда хуже живописи. Очень тонкая. Почти прозрачная. В платье цвета застарелого молока. С распущенными волосами. С руками, сложенными на скрипке, которую держала под подбородком так естественно, словно не прошло никаких шести месяцев, никаких похорон, никаких молитв, никакой земли.

Она подняла смычок.

— Нет, — сказал Элиас.

И она заиграла.

То, что последовало, уже нельзя было назвать музыкой в привычном смысле. Это было вторжение. Ноты не звучали, а входили в тело, как холодная вода в сапог через трещину, сперва тонко, потом уже нагло и полностью. С первых тактов у него заломило зубы. Потом заболели суставы в левой руке. Потом зазвенело в висках так, будто череп превратили в слишком тонкий резонатор. Он отшатнулся к стене, но звук шел за ним.

Аделина играла спокойно, почти рассеянно, как человек, давно привыкший, что дом принадлежит ему в каждом отражении.

И в доме началось.

Где-то наверху вскрикнула горничная. Во флигеле глухо стукнула дверь. Внизу кто-то побежал по лестнице. Из коридора донесся странный кашель, женский, слабый, судорожный. На глазах у Элиаса стекло в зеркале пошло рябью, словно за ним зашевелилась вода. Портрет Аделины на стене медленно потемнел, и краски на нем будто поползли, подстраиваясь под живое, или вернее, под то, что здесь выдавало себя за жизнь.

Он хотел закричать, но вместо этого услышал собственное дыхание, уже не свое. Более тонкое. Более частое. Более больное.

Посмотрел на руку.

Пальцы левой кисти вытянулись. Совсем чуть-чуть. Но достаточно, чтобы музыкант заметил. Достаточно, чтобы мир немедленно перестал быть прежним.

— Прекратите! — выдохнул он.

Аделина не прервала игры. Только посмотрела на него.

И в ее взгляде было столько тоски, голода и злой, усталой обиды, что он внезапно понял главное: она возвращалась не из любви к дому, не из привязанности к матери и даже не из страха смерти. Ее возвращали всякий раз, когда требовали быть прежней. Совершенной. Чистой. Непогрешимой. Той самой Аделиной. Не человеком. Звуком.

— Вы не хотите уходить, — сказал он.

Смычок замер.

В тишине резко, почти неприлично громко, затрещало дерево в панели.

Аделина ответила не сразу.

Когда ответила, голос ее был хрипловат, как старый шелк, который слишком долго хранили в сундуке.

— Я не умею.

В дверях показалась госпожа Эльфрида.

Она была в ночном платье и темном халате, волосы убраны наспех, но даже в этот час держалась с прежней страшной прямизной, как если бы трагедия была лишь разновидностью этикета, с которой она давно освоилась.

— Зачем вы пришли? — спросила она.

Элиас обернулся.

— Затем, что вы сделали из дочери инструмент.

— Нет, — мягко сказала Эльфрида. — Я не позволила ей исчезнуть.

— Она исчезает каждый раз, когда вы заставляете ее звучать.

На мгновение лицо госпожи дрогнуло.

Только на мгновение.

— Вы ничего не понимаете.

— Я понимаю достаточно. Она была больной, одаренной, загнанной девочкой, которой не дали умереть по-человечески.

— Она была чудом.

— Она была человеком!

Аделина вздрогнула так, будто этот крик ударил и по ней.

Потом произошло сразу несколько вещей.

Сесилия, босая, в ночной сорочке, выбежала в коридор. Дворецкий за ней. В дальнем конце дома кто-то уронил поднос. Из музыкальной комнаты потянуло сыростью, хотя окна были закрыты. А скрипка в руках Аделины вдруг издала такой звук, будто внутри треснула не дека, а тонкая человеческая кость.

Фигура девушки пошатнулась.

— Мама, — сказала она.

И от этого одного слова госпожа Эльфрида побледнела сильнее дочери.

— Я здесь, любимая.

— Я устала.

Эльфрида шагнула вперед.

— Нет.

— Я устала быть красивой, — тихо продолжала Аделина. — Устала звучать. Устала смотреть, как вы примеряете меня на всех.

Сесилия зажала рот руками. Дворецкий прикрыл глаза, как человек, который слишком давно ждал наконец произнесенного безобразия.

— Я берегла тебя, — прошептала мать.

Аделина впервые улыбнулась.

Это была страшная улыбка. Не злая. Не мертвая. Просто человеческая, до оскорбительного человеческая, потому что в ней вдруг проступила вся та девичья усталость, вся затаенная злость, вся тоска по обыкновенному праву быть слабой, некрасивой, смешной, неудачной, живой, которую из нее годами выжигали ради совершенства.

— Нет, мама, — сказала она. — Ты берегла музыку.

И скрипка выпала у нее из рук.

Элиас бросился вперед первым.

Инструмент ударился о пол.

Лак треснул вдоль корпуса.

Изнутри, из трещины, вытекло нечто темное, густое и блестящее, как старая смола, смешанная с кровью и временем. Запахнуло сыростью, лекарствами, пудрой, лаком и чем-то еще, от чего всех в комнате разом затошнило: сладковатым тлением молодого тела, слишком тщательно окруженного цветами.

Госпожа Эльфрида вскрикнула.

Сесилия заплакала.

Аделина посмотрела вниз, на разбитую скрипку, и лицо ее вдруг изменилось. Стало проще. Младше. Менее правильным. Более настоящим. Как бывает с людьми, когда с них наконец сходит чужая идея о них.

— Как тихо, — сказала она удивленно.

И исчезла.

Не рассыпалась пеплом, не растаяла, не ушла театрально в зеркало. Просто ее не стало. А в комнате впервые за долгие месяцы воцарилась обычная, честная тишина старого дома, где сквозит по углам, служанка кашляет внизу, девочка рыдает на пороге, мать стоит посреди собственной катастрофы, а музыкант, которому платили за гаммы, вдруг с очень ясной усталостью понимает, что искусство, если его слишком долго любить не по-людски, рано или поздно начинает требовать мясо.

После этого дом начал выздоравливать.

Выздоровление старых домов, впрочем, выглядит не особенно поэтично. Они не расцветают. Не становятся светлее. Не начинают внезапно пахнуть яблоками и надеждой. Нет. Они просто понемногу перестают врать. В западном крыле больше не холодило. На стеклах не оставалось влажных следов. Горничная Лена пошла на поправку, хотя пальцы у нее еще долго оставались слишком белыми и тонкими, из-за чего она злилась на собственные руки как на дурной подарок. Кашель кухарки Марты прошел через две недели. Сесилия больше не слышала ночных нот, зато несколько раз просыпалась от того, что сама плакала во сне, и это, по мнению Элиаса, было куда здоровее.

Скрипку сожгли.

Вернее, следовало бы сказать, что ее пытались сжечь. Дерево горело плохо, как всякая вещь, которую слишком долго убеждали в собственной ценности. Но в конце концов и она поддалась огню, треща резко, почти сердито, и на одном из последних звуков Элиасу показалось, будто из пламени вырвался короткий, освобожденный вздох.

Госпожа Эльфрида после той ночи состарилась лет на десять.

Нет, морщин стало не так уж много, и осанка осталась прежней, однако в лице ее появилась та болезненная пустота, какая бывает у людей, потерявших не просто близкого человека, а главное оправдание собственной жестокости. Она почти не говорила об Аделине. Еще реже смотрела на Сесилию. И однажды, через месяц, когда Элиас уже собирался уходить после урока, вдруг произнесла, не поднимая глаз:

— Она была бы великой.

— Возможно, — сказал он.

— Вы говорите это без восторга.

— Потому что величие, сударыня, нередко оказывается очень скверной заменой жизни.

Она ничего не ответила.

Сесилия же, напротив, начала понемногу оживать. Играть она стала хуже, что было почти трогательно, потому что за прежними ее аккуратными, вымученными занятиями теперь наконец проступила живая неуверенность. Она ошибалась. Фыркала. Сердилась. Один раз даже хлопнула футляром, когда не взяла пассаж, и тут же испуганно посмотрела на мать, словно ожидала кары. Но кары не последовало. И девочка, кажется, только тогда впервые поняла, что музыка не обязана быть домашним алтарем, на котором младших дочерей подают как сменные свечи.

Элиас продолжал приезжать до весны.

Потом уроки стали реже. Потом их почти не осталось. Дом фон Эренфельдов еще стоял, еще держал спину, еще изображал родовое достоинство, но уже без прежней музыкальной лжи в костях. Когда в апреле он приехал в последний раз, в саду под окнами западного крыла распускались белые нарциссы. Самые обычные, к счастью, цветы, без дурной памяти и семейных амбиций.

Сесилия проводила его до лестницы.

— Господин Гельм, — сказала она, мнется, как это умеют только девочки на границе между страхом и упрямством, — а вы думаете, она теперь… совсем ушла?

Элиас посмотрел в сторону музыкальной комнаты, где за стеклом стояли пустой пюпитр и закрытый рояль.

— Думаю, — ответил он, — она впервые перестала играть для других.

Сесилия долго молчала. Потом кивнула, будто приняла не ответ, а право на него.

Когда он вышел из дома, ветер с реки был холодный, сырой и совершенно обыкновенный. Элиас остановился на дорожке, тронул шею там, где еще зимой проступал красный след от невидимой скрипки, и с неожиданной ясностью почувствовал, что больше не слышит лишнего. Ни чужого дыхания в стенах. Ни трения ткани за запертой дверью. Ни крови в собственных висках как ритма. Мир снова звучал грубо, нестройно, утомительно и честно.

И это, после всего пережитого, показалось ему почти роскошью.

Потому что в конце концов нет ничего страшнее дома, где искусство ставят выше человека, кроме, пожалуй, дома, где с этим наконец соглашаются все, кроме покойницы.

Наследник с холодными руками

В старых домах всегда существует порядок вещей, о котором не говорят вслух.

Не потому, что он тайный в романтическом смысле, не потому, что за каждым креслом там прячется семейный призрак с хорошими манерами и не потому даже, что людям в таких домах нравится туманная театральность, хотя, будем справедливы, старые семьи вообще любят заворачивать мерзость в достойный бархат, словно ткань способна изменить содержание. Нет. О некоторых порядках не говорят по куда более практической причине: стоит назвать их по имени, и сразу придется признать, что домом управляли не здравый смысл, не долг, не фамильная честь и даже не обычная человеческая жадность, которая, при всех ее недостатках, все же остается делом теплым и понятным. А признания подобного рода редко украшают фамильный архив.

Усадьба Вернек стояла над озером на севере, в тех местах, где осень каждый год выглядит как затянувшиеся похороны лета, а зима приходит с выражением лица человека, которого позвали без желания, но в точный срок. Дом был велик, стар, выстроен из темного камня и так нелюбезен к живым, что даже в солнечные дни казался освещенным как-то неохотно, будто сам свет, добравшись до его стен, вспоминал, куда именно пришел, и сразу терял былую бодрость. Башни его поднимались узко и мрачно, крыши чернели, окна тянулись вверх с тем холодным упрямством, какое свойственно церковным витражам и людям, слишком давно уверенным в собственной правоте.

В округе говорили, что над Вернеком снег ложится раньше, чем везде. Говорили, что в южном крыле стекла нередко запотевают изнутри, хотя комнаты там годами пустуют. Говорили также, что в доме служат люди, которые не стареют как следует, а просто становятся суше, тише и более похожими на собственные обязанности. Это, впрочем, могло быть обыкновенной деревенской злобой, потому что деревня вообще не любит чужую долговечность, особенно если та оплачена камнем, землей и хорошими замками.

Последний из рода, кому теперь предстояло войти туда хозяином, ехал в Вернек в конце ноября.

Звали его Люций Аренхарт, и фамилия эта пришлась бы ему куда лучше, если бы он родился в семье банкиров, дипломатов или, на худой конец, особенно разборчивых мошенников. Но по материнской линии он приходился племянником покойному Годрику Вернеку, последнему старому владельцу усадьбы, а по жестокой прихоти судьбы или бухгалтерии крови других наследников мужского пола в доме почти не осталось. Формально он должен был именоваться Вернеком, но мать, в свое время вышедшая из этого рода с той скоростью, с какой разумные люди выходят из загоревшихся храмов, добилась, чтобы сын носил фамилию отца. До известного возраста это казалось милой семейной победой. Позже выяснилось, что домам подобного сорта на имена плевать. Они считают людей по другим признакам.

Письмо пришло за три дня до его отъезда.

Оно было коротким, написанным рукой управляющего, господина Северуса Клайнта, который служил Вернекам столько лет, что уже сам воспринимался не столько человеком, сколько одним из старых запирающихся механизмов в доме.

Милорд Годрик скончался во сне в ночь на двадцать четвертое. Погребение отложено до вашего прибытия. Прошу не медлить. Вернек ждет вас.

На словах “Вернек ждет вас” Люций поморщился. Это была именно та формулировка, которой приличные люди избегают, когда речь идет о наследстве, похоронах и прочих вещах, не нуждающихся в лишней личности. Дом не должен ждать. Дома стоят. Иногда разваливаются. Иногда протекают. Иногда жрут состояние семьи с той основательной прожорливостью, на какую способны только камень, родня и бесконечные ремонты. Но ждать, как правило, полагается живым.

Он приехал в сумерках.

Дождь шел с утра, дорога размокла, лошади нервничали, и кучер, не бывший человеком впечатлительным, дважды оборачивался с тем недовольным выражением, которое бывает у людей, внезапно сообразивших, что им заплатили за участие в чужом семейном несчастье, а не просто за перевозку багажа. Когда аллея вывела карету к воротам, Люций увидел дом целиком и сразу понял, почему мать никогда не говорила о нем иначе как с сухой, почти зубной неприязнью. Вернек не выглядел как место, где можно было вырасти. Он выглядел как место, где можно было лишь долго и обстоятельно испортиться.

У крыльца его встретил Клайнт.

Управляющий был высок, худ, безупречно прям, носил черный сюртук и такое лицо, будто еще в молодости решил, что любая лишняя эмоция это разновидность дурного счета, который приходится оплачивать телом. Годы не столько состарили его, сколько вытянули, подсушили, придав окончательный вид старого надгробия, которое тщательно следит за служебным протоколом.

— Господин Люций, — произнес он, помогая ему выйти. — Дом скорбит о вашем дяде.

— Надеюсь, это не помешает дому держать крышу над моей головой хотя бы до утра.

На такую реплику в других местах полагается если не улыбка, то хотя бы вежливый намек на наличие у собеседника нервной системы. Но Клайнт только чуть наклонил голову.

— Для вас приготовлены прежние комнаты.

— Как заботливо. Я уж боялся, что меня поселят сразу в склепе, чтобы не ходить туда сюда по мелочам.

— В Вернеке, сударь, обычно стараются не торопить порядок вещей.

Это прозвучало как замечание вполне невинное. И все же Люцию не понравилось, с какой точностью управляющий произнес слово “обычно”, будто оставлял за домом право на отступление.

Внутри было тепло, но тепло неправильное.

Огонь горел в камине. Лампы были зажжены. В холле пахло воском, мокрой шерстью и старым деревом. Но сквозь все это, как холодная игла сквозь ткань, проходило ощущение выстуженности, не телесной даже, а какой-то внутренней, как если бы камень в Вернеке никогда по-настоящему не соглашался признать факт человеческого проживания в своих пределах и лишь терпел его по долговременному недоразумению.

Люций снял перчатки.

Клайнт взглянул на его руки и мгновенно отвел глаза.

Вот и оно.

Он ждал этого с самого письма.

Руки у него были бледные, длинные, сухие, с тонкими пальцами и синеватыми прожилками под кожей. В детстве нянька любила говорить, что у него руки церковного мальчика или молодого святого на старинной фреске, но говорила она это всегда слишком быстро, слишком весело, как люди говорят детям комплименты, заранее опасаясь, что правда может прозвучать хуже. Правда же была проста: его руки пугали людей. Не сразу. Не в лоб. Но если он касался кого-нибудь дольше, чем следовало по этикету, собеседник начинал невольно хмуриться, дергал пальцами, будто вдруг вспомнил о чем-то неприятном, или поспешно вытирал ладонь о платье, сюртук, передник, что попадется. Мать всю жизнь уверяла, что дело в излишней впечатлительности окружающих. Однако и сама никогда не любила держать сына за руки слишком долго.

— Кто еще в доме? — спросил Люций, надевая перчатки обратно.

— Госпожа Мораг, экономка. Две горничные. Повариха. Конюх. Садовник. Отец Эвсебий.

— У дяди все еще был капеллан?

— У вашего дяди, сударь, были привычки.

— Какая редкая удача, что хоть кто-то в семье умирал не без них.

— Покойный милорд ценил порядок.

— Я это уже слышу.

Они поднялись по лестнице. На площадке висели портреты предков, и вся галерея лиц производила то особенное впечатление, какое производят люди, привыкшие считать любовь случайной ошибкой темперамента, а детей продолжением обстановки. У одного на портрете были точно такие же руки, как у Люция: длинные, бледные, положенные на подлокотник так спокойно, словно за жизнь они ни разу не грелись ни у чьей щеки, ни у чьего плеча, ни даже у честного огня.

Комнаты действительно оказались прежними.

Восточное крыло, вид на озеро, высокий камин, тяжелые портьеры, кровать с резным изголовьем и кресло у окна, в котором он когда-то, мальчишкой, сидел с книгой, слишком часто отвлекаясь на воду. Все было приготовлено тщательно, даже с той деликатной щедростью, которую старые слуги иногда проявляют к детям, выросшим из дома, но не из памяти. На спинке кресла лежал плед. На столе стоял поднос с поздним ужином, к которому он не прикоснулся бы даже под пыткой вежливостью. В камине горел огонь. У изножья кровати его ждал медный грелочник.

Последнее отчего-то тронуло его почти до досады.

— Это госпожа Мораг? — спросил он.

— Да, сударь.

— Она все еще считает, что мужчин рода можно спасти шерстью и горячей водой?

Клайнт позволил себе ту минимальную перемену лица, которая у него, вероятно, означала слабую тень юмора.

— Госпожа Мораг считает, что следует пытаться.

С этим он и ушел.

Люций остался один, подошел к окну и отодвинул штору. Озеро внизу лежало черным, как разлитые чернила, и дом отражался в нем длинно, изломанно, будто у воды была своя, более честная версия Вернека. За стеклом шел уже не дождь, а мелкий снег, едва заметный в сумерках. Внизу, во дворе, кто-то нес фонарь. Фигура двигалась странно ровно, почти без покачивания. Конюх, решил Люций. Или садовник. Но когда он всмотрелся внимательнее, увидел, что человек идет без шапки, в одном темном сюртуке, хотя ветер во дворе пробирал даже сквозь стекло. Свет фонаря осветил лицо на миг, и Люций невольно отступил от окна.

Это была одна из горничных.

Он видел ее мельком в холле, бледную, тихую девушку с опущенными глазами, на вид лет двадцати. Теперь она шла под снегом так спокойно, будто не чувствовала ни холода, ни сырости. Лицо ее было совершенно неподвижно, и только у лестницы, когда на нее с крыльца резко крикнула Мораг, она вздрогнула так сильно, будто проснулась на ходу.

Через минуту постучали.

Вошла сама экономка.

Госпожа Мораг за годы постарела в ту суровую, надежную сторону, которая делает женщин похожими на крепкие буфеты: их не сдвинешь, не переспоришь и, если честно, не очень захочешь. Она была невысока, крепка, седые волосы стянуты в тугой узел, лицо сухое, строгое, но глаза живые, тревожные, внимательные. Из всех, кого Люций видел в доме за этот вечер, она единственная смотрела на него так, будто перед ней был не очередной предмет фамильной обстановки, а человек, и именно это сразу показалось ему дурным знаком.

— Вы поели? — спросила она.

— Еще не успел разочаровать покойного дядю этим видом слабости.

— Не надо шутить на ночь в Вернеке.

— А днем можно?

— Днем у нас другие хлопоты.

Она подошла к камину, поправила полено так резко, словно камин был виноват лично, и понизила голос.

— Сегодня ночью не открывайте никому.

— Как поэтично. Это вы говорите про грабителей, родственников или обычные семейные неудобства?

— Я говорю так, как умею.

— А если я спрошу прямо?

— Тогда я отвечу не прямо, — сказала Мораг и повернулась к нему. — Не открывайте никому, господин Люций. Даже если услышите знакомый голос.

Вот теперь ему стало по-настоящему интересно.

— Знакомый чей?

Но экономка уже отступила на шаг.

— Погребение утром. До того вам лучше оставаться здесь.

— Это приказ?

— Это попытка.

— Чего именно?

— Успеть.

И вышла прежде, чем он успел остановить ее.

Ночью он не спал.

Не из-за страха, не из-за дороги и даже не из-за дома, хотя дом, разумеется, прилагал к бессоннице все возможные усилия, шурша где-то в стенах, потрескивая балками, шевеля занавеской у плохо пригнанного окна. Нет. Люция держало другое: ощущение, что в Вернеке все уже началось до его приезда и теперь лишь старается не шуметь раньше времени.

Около полуночи кто-то постучал в дверь.

Один раз.

Потом второй.

Он сел на постели и замер.

Стук был тихий, даже вежливый. Не слуга, просящий разрешения войти. Не пьяный конюх. Не человек, попавший в беду. Стук того рода, который будто заранее уверен, что дверь ему откроют. Люций встал, натянул халат и подошел ближе.

— Кто там?

Молчание.

Потом, после слишком долгой паузы, голос:

— Люций.

Голос дяди.

Не похожий. Не как у плохого шутника в гостиной. Не театральный. Именно дядин голос, сухой, низкий, как будто слово пришлось проталкивать через неповиновение самой смерти.

Люций отшатнулся.

Снова тишина.

Потом три тихих удара.

Он не открыл.

Утром, когда он распахнул дверь, на пороге никого не было. Только на темном дереве чуть ниже замка виднелся белый след ладони. Не мука. Не пыль. Не иней. Что-то среднее. След держался еще несколько секунд, пока Люций смотрел на него, а потом медленно, почти стыдливо растаял в воздухе.

Погребение назначили на полдень.

В часовне было темно, сыро и пахло воском. Гроб стоял открытым. Годрик Вернек, человек, которого Люций в детстве одновременно боялся и ненавидел с тем тщательно скрываемым жаром, на какой способны только дети в больших домах, лежал спокойно, почти сухо, будто смерть была очередной формальностью, исполненной надлежащим образом. Лицо его осталось прежним: длинным, жестким, с той тонкой складкой у губ, которая у людей такого склада заменяет иронию, нежность и раскаяние одновременно.

Но были в покойнике две странности.

Во-первых, на правой руке не было фамильного перстня.

Во-вторых, левая рука была в перчатке.

Только левая.

Люций уставился.

— Что с рукой? — спросил он.

Клайнт ответил слишком быстро:

— Последнее распоряжение покойного.

— Он велел хоронить себя в одной перчатке?

— Он велел не снимать ее до вашего прибытия.

— И, полагаю, никто не подумал, что в подобной фразе заключено чуть больше неприятности, чем следует для честных похорон.

Отец Эвсебий, стоявший у алтаря, опустил глаза.

— Милорд был настойчив.

— Как это на него не похоже.

Люций подошел ближе.

Клайнт сделал движение, будто хотел остановить его, но поздно. Люций взял покойника за запястье и стянул перчатку.

Пальцы дяди были черны.

Не как при гниении. Не как при ожоге. Черны плотно, глухо, древесно, словно рука слишком долго пролежала в холодной глубокой воде и за это время переняла от воды характер.

В часовне треснуло стекло.

Кто-то из горничных ахнул.

Священник пробормотал что-то не вполне церковное.

А Клайнт не побледнел, не вскрикнул, не бросился к гробу, а только закрыл глаза с таким выражением, какое бывает у людей, чьи худшие предположения только что подтвердились служебным порядком.

Из-под пола донесся стук.

Один.

Потом второй.

Потом где-то в доме, далеко, над камнем, над лестницами, над коридорами, пошли часы, которые, как Люций успел заметить еще ребенком, не ходили уже много лет.

Он медленно обернулся.

— Итак, — сказал он. — Кто из вас наконец объяснит, в каком именно сумасшествии я теперь числюсь наследником?

Но ответили ему не сразу.

Молчание в часовне после его вопроса получилось таким плотным, что в нем, кажется, можно было бы хранить серебро.

Люций стоял у гроба, все еще держа в пальцах снятую перчатку, и смотрел по очереди на управляющего, экономку и капеллана с тем холодным, почти ясным раздражением, которое приходит к человеку в ту минуту, когда его перестают пугать намеками и начинают уже по-настоящему злить ими. В детстве его часто выводила из себя именно эта домашняя манера Вернека все обволакивать полутонами, как будто даже беда в приличной семье обязана входить на цыпочках и сперва деликатно прокашляться у двери. Теперь же он был слишком взрослым, слишком усталым с дороги и слишком мало любил покойного дядю, чтобы охотно играть роль очередного недогадливого племянника.

Первой заговорила Мораг.

— Закройте ему руку, — сказала она тихо, но с такой точностью, с какой в больших домах произносят распоряжения, выработанные не столько характером, сколько годами регулярной борьбы с чужим безумием. — Сейчас же.

— Почему? — спросил Люций.

— Потому что не стоит держать это открытым.

— Это не ответ.

— В Вернеке, — сухо отозвался Клайнт, — хорошие ответы почти всегда приходят позже, чем хотелось бы.

— Какая восхитительная особенность дома. Ей бы герб, и можно вешать над камином.

Он не спешил повиноваться. Пальцы покойного, длинные, неподвижные, черные до самой костяшки, лежали на белой подкладке гроба с тем особенным бесстыдством, какое бывает у вещей, не созданных для дневного света и все же вынесенных на люди. Люций не мог бы сказать, что именно видел перед собой. Не болезнь, нет. У болезни всегда есть что-то унизительно телесное: припухлость, рыхлость, неровность, жалкая работа времени над плотью. Здесь же чернота была другой. Она не портила руку. Она словно завершала ее.

От этой мысли ему стало дурно.

Он резко натянул перчатку обратно.

Свечи у гроба дрогнули. Где-то вверху, в одном из узких окон часовни, тихо звякнуло стекло, будто дом остался недоволен поспешностью жеста, но пока согласился считать дело временно улаженным.

Отец Эвсебий перекрестился, не скрывая, что делает это не столько по долгу сана, сколько по старой, глубоко личной неприязни к происходящему.

— Погребение должно быть завершено без дальнейших отступлений, — сказал он.

— Да неужели, — ответил Люций. — А я уже начал думать, что в этой семье принято сперва показать наследнику труп с сюрпризом, а потом усадить его пить чай.

На слове “чай” Мораг так странно подняла голову, что он запнулся сам.

Длилось это ровно миг.

Но миг был очень нехороший.

Лицо экономки осталось прежним, сухим, строгим, утомленным. И все же в нем что-то будто сдвинулось. Не выражение даже, а само внимание, словно внутри женщины на секунду выглянул кто-то другой, слушавший мир не по-человечески резко, с той нечисто точной настороженностью, какая бывает у зверя, услышавшего хруст ветки за три комнаты и две стены от себя. Потом все прошло. Мораг моргнула и снова стала просто старой экономкой, слишком долго державшей на плечах дом, в котором порядку приходилось работать за здравый смысл.

— Пойдемте, господин Люций, — сказала она. — Здесь вам больше нечего делать.

Это, разумеется, была ошибка. Не фраза. Сам подход. Сказать человеку вроде Люция, что ему где-то больше нечего делать, значило почти с гарантией обеспечить прямо противоположный эффект.

— Напротив, — ответил он. — Мне кажется, только теперь у меня в этом доме появилось хоть какое-то занятие.

Гроб закрыли.

Слишком быстро, подумал он. Не с уважением, не с торжественностью, а с той деловой поспешностью, с какой закрывают ящик, куда случайно заглянули дети. Четверо слуг подняли крышку, капеллан пробормотал последние молитвы, и все это происходило так безошибочно слаженно, что на миг Люцию пришла в голову неприятная мысль: быть может, в Вернеке такие похороны вообще не редкость. Быть может, дело вовсе не в дяде. Быть может, у них здесь уже давно есть опыт в обращении с неприятными руками.

Это он, однако, оставил при себе, потому что даже его язвительность не любила тратить силы зря.

Крипта находилась под часовней. Спуск туда шел по узкой каменной лестнице, и с каждым шагом воздух становился суше, холоднее и странно чище, будто сам дом считал нижние помещения более достойными своей сущности, чем жилые комнаты наверху, где люди, к несчастью, все еще имели привычку есть, спать и разговаривать. Люций помнил этот спуск с детства. Тогда ему казалось, что ступени ведут не вниз, а внутрь чего-то очень старого, терпеливого и нелюбезного к дыханию.

Свечи едва освещали крипту.

Мраморные плиты по стенам, ниши, бронзовые таблички, фамильные имена, которые на юге, среди живых садов и шумных улиц, казались просто мертвыми буквами, а здесь вдруг приобретали тот неприятный вес, какой имеют слова, за которыми слишком долго стояли двери, кровь и камень. Люций шел рядом с гробом и смотрел в сторону дальней стены, сам не зная почему. Просто не мог не смотреть.

Там, над одной из старых ниш, тянулась трещина.

Очень тонкая.

Очень темная.

Ее, он был почти уверен, прежде не было.

— Остановитесь, — сказал он вдруг.

Носильщики замерли.

Клайнт повернул голову.

— В чем дело?

Люций шагнул к стене.

Трещина шла сверху вниз неровно, почти как линия на старой карте реки, если бы реку чертили рукой, плохо переносившей дрожь. Он наклонился, не касаясь камня, и почувствовал от стены холод. Не обычный подземный холод, не сырость, а ровное, глубокое выстывание, словно за камнем лежало пространство, не особенно заинтересованное в том, чтобы считаться с временами года.

— Это давно здесь? — спросил он.

— Камень старый, — ответил Клайнт.

— Вы, Северус, поразительно умеете разговаривать так, чтобы ответ был одновременно правдой и издевательством.

— В доме такого возраста это почти профессиональная необходимость.

И снова Мораг бросила на управляющего резкий взгляд, слишком быстрый, слишком острый для пожилой женщины, всю жизнь занятой бельем, кладовыми и чужими ужинами. Люций заметил это. Начинал замечать все больше.

Гроб установили.

Капеллан дочитал молитву.

Над плитой опустили тяжелую каменную крышку, и глухой звук ее соприкосновения с саркофагом пошел по крипте так, будто внизу под полом кто-то огромный, сонный и, к сожалению, внимательный повернулся на другой бок. Одна из горничных всхлипнула. Вторая не шевельнулась вовсе. Лицо у нее было белое, неподвижное, почти безжизненное, как у человека, который то ли до крайности вышколен, то ли очень далеко ушел мыслями в какое-то место, где даже похороны уже не повод моргать.

Поднимаясь наверх, Люций поймал себя на мысли, что не может вспомнить, как зовут обеих.

Это было странно. В большом доме он обычно запоминал слуг быстро. Не из доброты. Просто из осторожности. У тех, кто подает тебе еду, стелит постель и по ночам бродит где-то по коридорам, всегда больше власти над человеком, чем хочется признавать при дневном свете.

Наверху, в часовне, свет показался ему почти резким.

Клайнт повернулся к нему и сказал:

— Кабинет милорда открыт.

— Какая чудесная новость. И я полагаю, внутри меня ждет либо завещание, либо новая порция семейного воспитания.

— Возможно и то, и другое.

— Вы когда-нибудь устаете быть таким бескровно полезным?

— Не припомню.

Они пошли в западное крыло.

Вот тут тревога впервые сменила у Люция раздражение. Не потому, что западное крыло было особенно темным или особенно дурно пахло, нет, с дурными запахами и темнотой Вернек распределялся вполне равномерно. Дело было в другом. Здесь в доме менялся звук. Шаги звучали мягче. Доски не скрипели. Окна почти не дрожали от ветра. Даже воздух, казалось, слушал, а не просто стоял между стенами. И это было совершенно не похоже на обычную архитектурную случайность.

— Здесь всегда так тихо? — спросил он.

— Нет, сударь, — ответил Клайнт. — Только когда дом присматривается.

Люций резко остановился.

— Что вы сказали?

Управляющий тоже остановился и посмотрел на него с тем спокойствием, которое уже начинало действовать на нервы хуже всякой паники.

— Я сказал, что здесь сквозняков меньше.

Люций смотрел на него несколько секунд, затем коротко засмеялся.

— Когда вы однажды все-таки попадете в ад, Северус, вас назначат там распорядителем недомолвок.

— Если там будет дом, я справлюсь.

Кабинет Годрика оказался точно таким, каким и следовало быть кабинету старого хозяина гиблой усадьбы. Темный стол, шкафы, запертые ящики, тяжелые шторы, карты земель, охотничьи литографии, пара кресел, в которых никто никогда не сидел удобно, и камин, горевший так, будто ему за это платили по часам. На столе лежали бумаги, аккуратно разложенные в стопки, чернильница, коробка для печатей, нож для писем и маленький черный футляр.

— Начинается красиво, — сказал Люций. — Уже боюсь спросить, кто выбирал цвет.

Клайнт подошел к столу и открыл футляр.

Внутри лежал перстень.

Тот самый фамильный перстень Вернеков, который дядя носил всегда. Тяжелый, старый, с темным камнем и гербом, почти стертым временем до степени, при которой уже неясно, изображен ли там волк, дерево или просто особенно упрямое пятно родовой гордости.

— Он снял его сам? — спросил Люций.

— Да.

— Перед смертью?

— За несколько часов до нее.

— И сказал что-нибудь осмысленное, или эта привилегия тоже была выведена из употребления в пользу загадочности?

Клайнт не ответил. Вместо этого он достал из ящика письмо.

— Это для вас.

Почерк на конверте был дядин.

Люций почувствовал очень странное, почти физическое нежелание брать бумагу в руки. Не страх. Не суеверие. Скорее внутреннее отвращение человека, который еще не вскрыл письмо, но уже уверен, что оно написано с той отвратительной, последней прямотой, на какую родственники решаются только умирая, когда им уже не грозит получить ответ.

Он вскрыл конверт.

Лист был один.

Текст короткий.

Люций, если ты читаешь это, значит, Эдмундова ветвь окончательно выродилась в трусов, а ты оказался настолько неосторожен, чтобы приехать.

Слушай внимательно. Не верь тишине в западном крыле. Не открывай дверь, если ночью услышишь мой голос. Не надевай перстень до рассвета. И если Мораг станет просить тебя пойти с ней в старую зимнюю галерею, откажись, как бы убедительно она ни звучала.

Я тянул это столько, сколько мог. Дальше тянуть придется тебе.

Г.

Люций перечитал дважды, потом поднял глаза на Клайнта.

— Что именно он “тянул”?

— Я не знаю.

— Какая удивительная внезапность. За сегодняшний день это, кажется, уже третья ваша разновидность незнания.

— Я говорю ровно то, что могу.

— А я, боюсь, начинаю понимать, что это в Вернеке может означать буквально что угодно.

Он отложил письмо.

Не надевай перстень до рассвета.

Ему почти захотелось немедленно надеть его, просто чтобы не доставлять покойному дяде удовольствия даже посмертно. Но что-то удержало. Возможно, упрямство и удержало. Упрямство вообще часто принимает облик благоразумия, когда человеку слишком не хочется признавать, что он уже испуган.

— Старая зимняя галерея, — сказал он. — Это та, что у северного двора?

— Да, сударь.

— Я думал, ее закрыли лет пятнадцать назад.

— Закрыли.

— Так почему письмо звучит так, будто туда можно войти хоть сегодня?

И тут в кабинет вошла Мораг.

Без стука.

Без звука шагов.

Просто была в коридоре пустота, а потом в проеме двери уже стояла она, с лампой в руке и лицом, бледным чуть сильнее обычного.

— Потому что можно, — сказала экономка.

Клайнт не дрогнул.

Люций медленно повернулся к ней.

— Какая прелесть. Значит, дядя успел предупредить меня ровно о вас.

Мораг поставила лампу на край стола.

— И правильно сделал.

— Слова, которые почему-то совсем не успокаивают.

— Вам нужно увидеть галерею.

Клайнт произнес очень тихо:

— Не сейчас.

— Сейчас, — отрезала Мораг.

И опять это случилось: на миг ее голос стал не старушечьим, не хозяйственным, не земным даже, а странно ровным, лишенным всякой бытовой шероховатости, как если бы через обычную пожилую женщину вдруг заговорила сама функция дома, давно не привыкшая учитывать человеческое самочувствие. Потом интонация сломалась, и перед ними снова стояла просто экономка.

Но сломалась она на долю секунды позже, чем нужно для спокойствия.

Люций заметил.

Клайнт тоже заметил.

И по тому, как он отвел взгляд, Люций понял самое дурное: подобное происходит не впервые.

— Почему именно сейчас? — спросил он.

— Потому что после похорон ждать опаснее.

— Опаснее для кого?

— Для тех, кто еще жив.

— Ужасно ободряющая постановка вопроса.

Мораг подошла ближе.

— Господин Люций, вы должны понять: в Вернеке не все таково, каким кажется с дороги. И не все в доме уже вполне… — она запнулась, будто само слово сопротивлялось выходу, — …обычно.

— Вы говорите о доме или о слугах?

В кабинете стало тихо.

По-настоящему тихо.

Так тихо, что Люций услышал, как в камине треснуло полено и как где-то за стеной, очень далеко, кто-то или что-то медленно провело рукой по панели.

Мораг не отвела глаз.

— Я говорю о том, — сказала она, — что ваш дядя пытался удержать порядок. Но к концу перестал удерживать все.

Люций посмотрел на письмо.

Потом на перстень.

Потом на экономку.

— И вы предлагаете мне прогуляться с вами в закрытую галерею, прямо вопреки письму человека, который, видимо, умер, не утратив способности портить людям жизнь даже с того света.

— Я предлагаю вам не ждать, пока галерея придет сама.

Эта фраза ему не понравилась настолько, что он впервые за весь день потерял желание язвить.

— Северус, — сказал он, не глядя на управляющего. — Скажите мне честно. Вы бы пошли?

Клайнт молчал долго.

Потом произнес:

— Честно?

— Ради разнообразия.

— Нет.

— Превосходно, — сказал Люций. — Тогда, разумеется, пойду я.

Он взял письмо, сунул в карман, не тронув перстень, и посмотрел на Мораг.

— Ведите. И молитесь, чтобы по дороге вы все-таки начали звучать как человек, а не как дом, который научился пользоваться вашим ртом.

Мораг не обиделась.

Это было, пожалуй, хуже всего.

Она просто повернулась и вышла.

И он пошел за ней.

Старая зимняя галерея начиналась за северным коридором, который Люций в детстве не любил так сильно, что однажды, лет в восемь, предпочел упасть с садовой ограды и разбить себе колено, лишь бы не возвращаться в дом именно через него. Тогда ему не хватало слов, чтобы объяснить, что его пугает. Теперь слов стало больше, но они, к сожалению, не делали впечатление приятнее. Коридор был длинен, узок, почти лишен мебели, если не считать двух высоких шкафов да столика с вазой, в которой никогда ничего не стояло. На стенах висели потемневшие зеркала, слишком старые, чтобы доверять им отражения. Половицы здесь не скрипели вовсе. И вот это было неправильно. Дом такого возраста должен был скрипеть, вздыхать, жаловаться, ворчать древесиной на каждый шаг живого человека. Молчание пола всегда казалось Люцию худшим признаком, чем любой стон.

Мораг шла впереди с лампой в руке. Свет ложился на стены узкой, неровной полосой, и вся ее фигура, сухая, крепкая, в темном платье и серой шали, выглядела так, будто старуха не идет по дому, а вырезана из самого этого сумрака для хозяйственных нужд. Люций держался в трех шагах позади, и всю дорогу не мог отделаться от чувства, что экономка движется слишком уверенно. Не как человек, отлично знающий каждый поворот. Хуже. Как тот, кто ходит здесь не по памяти, а по сродству.

— Сколько лет галерея закрыта? — спросил он.

— Девятнадцать.

— Точный срок. Люблю это в старых домах. Ничто не приносит такого утешения, как хорошо учтенное несчастье.

— Вам бы меньше шутить.

— Вам бы больше объяснять.

— Поздно для объяснений.

— Какая чудесная формула. Вы все здесь ею питаетесь?

Мораг не ответила. Это уже становилось правилом. Любой разговор в Вернеке, стоило ему приблизиться к сути, начинал вести себя как испуганная лошадь: сперва нервничал, потом вставал на дыбы и в конце концов пытался выбросить всадника прямо на камни.

Они миновали поворот, где в стене было узкое окно на внутренний двор. Снаружи шел снег. Белый, редкий, безветренный. Он падал так тихо, будто небо тоже решило лишний раз не шуметь около этого крыла. Люций машинально коснулся холодного стекла кончиками пальцев и тут же отдернул руку. На том месте, где была его ладонь, проступил тонкий, быстрый иней, похожий на жилки на крыле мертвого мотылька.

Мораг обернулась слишком быстро.

— Не трогайте окна.

— Благодарю, теперь я вдвойне захочу трогать именно их.

— Я серьезно.

— Как и я, госпожа Мораг. Вот в этом-то и проблема. Мне начинает казаться, что я единственный человек в доме, которому не нравится, когда вещи покрываются льдом от одного прикосновения.

На этот раз она не отвела глаз. Лампа освещала ее лицо снизу, и от этого щеки казались глубже впалыми, а глаза темнее. Люцию вдруг очень ясно представилось, как она выглядит ночью, если проходит одна по этому коридору без света. Не старуха. Не экономка. Просто сухое, прямое, терпеливое существо, много лет знавшее, куда ставить свечи и куда не смотреть.

— Мне не нравится многое, — сказала она. — Но от моего вкуса тут уже давно мало что зависит.

Это прозвучало почти искренне. Настолько почти, что Люцию стало неловко от собственного желания тут же спросить: а зависело ли вообще когда-нибудь?

У конца коридора висела дверь.

Не та старинная, тяжелая, кованая, какими в приличных домах закрывают винные погреба, архивы и грехи. Нет. Дверь в зимнюю галерею была почти изящной, с высокими деревянными створками и матовыми стеклянными вставками. Когда-то ее, вероятно, создавали как вход в красивое место, где дамы в мягких шалях будут зимой гулять среди кадок с лимонными деревьями, а дети станут запускать бумажных птичек между колонн. Но это было давно. Теперь стекла потемнели, рамы потянуло сыростью, а замок, большой, медный, тяжелый, казался приставленным сюда уже позже, с практической, глубоко семейной мыслью: если красота однажды выйдет из-под контроля, ее нужно будет чем-то запирать.

Ключ уже торчал в замке.

Люций остановился.

— Итак, — сказал он. — Кто-то, значит, заранее решил, что мы все же придем.

Мораг не выглядела удивленной.

— Здесь часто так.

— Не сомневаюсь.

Он сделал шаг ближе. Воздух перед дверью был холоднее, чем в коридоре. Не сильно, не театрально. Ровно настолько, чтобы тело само заметило разницу раньше головы. Так бывает, когда входишь в церковь летом или в морг зимой: телу требуется всего миг, чтобы понять, что здесь с теплом обращаются иначе.

— Вы откроете? — спросил он.

— Нет.

— Из скромности?

— Из осторожности.

— Как жаль. Я уже начал считать ее вымершим качеством.

Мораг медленно покачала головой.

— Галерея не любит, когда ее открывают не те руки.

Эта фраза ему не понравилась.

— А мои, стало быть, те?

Она снова замолчала.

Вот тут Люций ощутил первый настоящий удар страха, не громкий, не панический, а ровный и тяжелый, как если бы кто-то внутри его грудной клетки положил туда холодный камень. До сих пор все происходившее можно было еще, при желании и известной степени нравственного разврата, считать суммой дурных совпадений, семейных суеверий и старого дома, слишком долго варившегося в собственном характере. Но фраза про руки все меняла. Потому что касалась не дома. Его.

— Госпожа Мораг, — сказал он очень спокойно, — я хочу, чтобы сейчас вы ответили прямо. Не в духе Вернека. Не как экономка. Не как человек, который десять лет подряд прятал беду в буфет между хорошим фарфором и льняными салфетками. Прямо. Мои руки для чего-то в этом доме нужны?

Она долго смотрела на него, и Люций внезапно заметил еще одну странность. Мораг почти не дышала. То есть, разумеется, дышала, иначе разговор бы приобрел уже совсем ненужный характер, но дыхание ее было таким редким, тихим, незаметным, что рядом с ней становилось неуютно уже на уровне самого воздуха. Люди, живущие, работающие, злящиеся, устающие, хозяйничающие, дышат иначе. Больше. Жаднее. По-человечески.

— Да, — сказала она наконец.

И это “да” прозвучало так просто, что он чуть не рассмеялся. Не от веселья, разумеется. От того мгновенного, злого облегчения, какое возникает у человека, если ему наконец подтверждают худшее. Иногда худшее даже приятнее ожидания. По крайней мере у него появляется форма.

— Прекрасно, — сказал Люций. — А теперь, раз уж мы сделали такой роскошный первый шаг к честности, не желаете ли продолжить?

Мораг взяла ключ.

Пальцы ее, узкие, сухие, с выступающими суставами, легли на металл, и Люций невольно уставился. Он был уверен, что женщина вздрогнет от холода. Или хотя бы поморщится. Но она просто повернула ключ. Медленно. Без усилия. С таким чувством, будто открывает кладовую с вареньем, а не помещение, перед которым весь дом уже несколько часов ведет себя, как плохо воспитанный свидетель на допросе.

Замок щелкнул.

В ту же секунду в глубине коридора за спиной Люция раздался звук шагов.

Он резко обернулся.

Никого.

Коридор был пуст. Только зеркала по стенам. Шкафы. Узкая полоска света из окна. И все же шаги были. Он не мог ошибиться. Кто-то шел, медленно, ровно, почти лениво, и остановился ровно в тот миг, когда Люций обернулся, как будто не хотел портить сцену поспешностью.

— Вы это слышали? — спросил он.

— Да.

— И вам этого, конечно, недостаточно, чтобы начать беспокоиться.

— Мне этого достаточно, чтобы открыть дверь быстрее.

Она толкнула створку.

Галерея встретила их неподвижным воздухом и запахом старой влажной зелени.

Когда-то здесь действительно был зимний сад. Под стеклянной крышей тянулись проходы между каменными клумбами, стояли высохшие кадки, пустые постаменты, резные скамьи, покрытые тонкой пылью, и узкий круглый бассейн в центре, теперь темный, неподвижный, с водой, черной от глубины или грязи, не разберешь. По стенам поднимались высохшие стебли, не убранные до конца, словно дом однажды решил, что живую зелень здесь больше не держат, а мертвую можно и оставить, пусть висит напоминанием о дурном вкусе прошлого. Но хуже всего была температура. Здесь было не просто холодно. Здесь было ровно, как в мраморной усыпальнице, которую по ошибке снабдили стеклянной крышей и остатками садовой архитектуры.

— Боже мой, — тихо сказал Люций. — Вы действительно водили меня сюда не затем, чтобы показать, как плохо в вашей семье умирают оранжереи?

Мораг молча подняла лампу.

Свет качнулся по плитам.

И тут он увидел следы.

Тонкие полосы инея шли по полу от дальнего конца галереи к бассейну, будто кто-то босой, ледяной и очень аккуратный несколько минут назад прошел по камню. Следы были нечеткими, почти уже таяли, но сам рисунок движения сохранился. Не шаги даже. Легкие касания. Как если бы существо, оставившее их, не особенно нуждалось в тяжести тела.

— Нет, — сказал Люций сразу. — Нет. Вот это вы мне объясните. Немедленно.

Мораг не ответила.

Она стояла неподвижно, слишком неподвижно для старой женщины в ледяной галерее, и смотрела не на следы, а в темный конец помещения, где за колоннами, за высохшими кадками и мертвыми плетями винограда лежал узкий проход к старой боковой двери. Свет лампы туда почти не доставал.

— Госпожа Мораг.

— Тише.

— Нет уж, простите. Вы весь вечер ведете себя так, будто я не человек, а последний дурак на семейном аукционе. Я не собираюсь еще и шептать, если у вас по полу гуляет ледяная босая дрянь.

Она медленно повернула голову.

— Оно не любит, когда про него говорят “дрянь”.

Люций уставился на нее.

— Что значит “оно”?

Мораг открыла рот.

И в это мгновение из темноты в дальнем конце галереи послышался смех.

Очень тихий.

Совсем короткий.

Не детский, не женский, не мужской. Смех того рода, который вообще не имеет возраста, потому что звучит как довольство чистой привычки. Люций почувствовал, как волосы на затылке встают дыбом с той неприятной, деловой точностью, на какую тело способно только в присутствии чего-то, для чего у разума еще нет достаточно приличного названия.

Мораг шагнула вперед.

— Не надо, — сказал он резко.

Она не послушалась.

Люций схватил ее за локоть.

И тут произошло сразу две вещи.

Во-первых, рукав ее платья под пальцами оказался ледяным. Не промокшим. Не холодным от галереи. Именно ледяным, как ткань, оставленная зимой на кладбищенской плите.

Во-вторых, Мораг дернулась так быстро, что в первый миг он даже не понял, что именно увидел. Не старушечий испуг. Не неловкое движение. Нет. Рывок был почти звериный, мгновенный, точный, как если бы под платьем жила совсем не та сухая, усталая женщина, которую он знал по дому, а что-то куда более легкое, резкое и раздраженное самим фактом прикосновения.

Лампа качнулась.

Свет метнулся по галерее.

И в бассейне, в черной воде, отраженной крышкой ночи, Люций на секунду увидел не двоих, а троих.

Он обернулся.

За ними никого не было.

Но отражение в воде все еще дрожало, и третий силуэт, длинный, тонкий, стоявший вплотную к нему сзади, растворился последним.

Люций отпустил Мораг.

— Кто, — произнес он очень медленно, — еще был в воде?

Она не ответила.

Смех в дальнем конце галереи прозвучал снова. На этот раз чуть ближе.

И тогда Мораг, не глядя на него, сказала:

— Теперь вы понимаете, почему милорд Годрик тянул так долго.

У Люция пересохло во рту.

— Нет, — сказал он. — Я понимаю только, что в этом доме слуги лгут лучше, чем дышат, а отражения считают себя лишними свидетелями.

Мораг шагнула к бассейну и опустила в воду пальцы.

Люций хотел рявкнуть, остановить ее, вытащить из галереи силой, выбить из дома всех до единого и сжечь это крыло к той чертовой матери, которой архитектура вообще не должна была рожать подобные мысли, но не успел.

Вода пошла кругами.

Черная поверхность дрогнула.

И в глубине, под отражением стеклянной крыши, на миг мелькнуло лицо.

Очень бледное.

Очень тонкое.

С закрытыми глазами.

Как будто кто-то спал под водой, уже давно решив, что дышать это дело временное и переоцененное.

Люций отступил так резко, что ударился бедром о каменную скамью.

— Что это? — выдохнул он.

Мораг вынула пальцы из воды.

На кончиках у нее лежал иней.

— Это то, — сказала она, — что ваш дядя пытался не выпускать дальше галереи.

В этот момент за стеклянной крышей что-то тяжело ударило.

Снег посыпался вниз мелкой белой дрожью.

Потом удар повторился.

И еще раз.

Как будто кто-то сверху, на самой крыше, ходил по стеклу медленно и с тем уверенным, неприятным весом, какой не должен принадлежать ничему живому, чего не видно снизу.

Люций поднял голову.

Над ними, сквозь матовое стекло, проступил длинный темный силуэт.

Не человек.

Слишком вытянутый.

Слишком спокойный.

Он прошел по крыше от одного края к другому, и с каждым его шагом по галерее шел тонкий морозный треск.

Лампа в руке Мораг погасла.

Темнота обрушилась сразу, густо, без перехода.

Люций схватил старуху за плечо и на этот раз не отпустил, хотя тело протестовало от ее ледяной, неподвижной плоти под тканью.

— К двери, — сказал он.

— Не оборачивайтесь, — прошептала она.

— Что там?

— Я же сказала, не оборачивайтесь.

Тогда он, конечно, обернулся.

Человек вообще очень плох в повиновении там, где повиновение могло бы спасти ему хотя бы остатки душевного комфорта.

В дальнем конце галереи, между мертвыми кадками и колонной, белело лицо.

То же самое, что в воде.

Только теперь оно смотрело прямо на него.

А рядом с лицом, на уровне груди, в темноте висели руки.

Длинные, тонкие, почти белые.

И одна из них медленно, с той ужасной спокойной учтивостью, какая бывает у старых родственников и очень дурных намерений, поднялась, будто приглашая его подойти ближе.

Люций не закричал.

Это, надо признать, было сильной стороной его характера. Там, где многие люди переходят на крик, он переходил на ярость. А ярость вещь куда удобнее. У нее есть движение.

Он толкнул Мораг к двери и сам рванул створку так резко, что старое дерево взвыло петлями. Они вылетели в коридор, захлопнули дверь, и в тот же миг изнутри по стеклу ударило что-то тонкое, быстрое, похожее на множество ногтей, проведенных вниз одним нетерпеливым жестом.

Люций прижал плечо к створке.

Дерево было холодным до боли.

Мораг стояла рядом, дыша все так же редко, почти бесшумно, что теперь уже пугало его больше любого смеха из темноты.

— Что вы мне не говорите? — спросил он. — Сейчас. Сразу. Или клянусь всем, что еще не сгнило в этом доме, я уеду до рассвета и оставлю Вернеку самому жрать собственные стены.

Мораг посмотрела на него.

И впервые в ее лице появилась не хозяйственная строгость, не усталая осторожность, а настоящая жалость.

— Вы не уедете, — сказала она.

— Это еще почему?

За дверью галереи послышался тихий стук.

Один.

Потом второй.

Потом третий.

Мораг перевела взгляд на его руки.

И Люций, сам не понимая почему, тоже посмотрел на них.

На перчатках, по самым пальцам, тонко и быстро проступал иней.

— Снимите их, — сказала Мораг.

Люций поднял голову.

— Что?

— Перчатки. Снимите.

— Вы, возможно, не заметили, госпожа Мораг, но за этой дверью у нас, кажется, назревает скверный вечер, а вы решили заняться гардеробом.

— Снимите.

Тон ее был таким, что шутка умерла у него на губах раньше, чем успела испортить воздух окончательно. Он стянул перчатку с правой руки. Потом с левой.

Пальцы были белее обычного.

Это бросилось в глаза сразу. Не просто побледневшие от холода, не посиневшие по краям, как бывает у честного тела в честную зиму, а именно белые, сухо-светлые, как кость под тонкой кожей. По суставам шел слабый серебристый налет, еще не иней, но уже нечто, что слишком явно собиралось им стать.

За дверью зимней галереи царапанье прекратилось.

Теперь оттуда доносилось другое.

Очень тихое шуршание, будто кто-то медленно проводил ладонью по множеству высохших листьев.

И еще дыхание.

Нет, не дыхание даже. Скорее присутствие рта по ту сторону дерева. Так иногда слышно, что кто-то стоит совсем близко к двери, не касаясь ее, но уже вполне решив, что между вами осталась мелочь, о которой говорить вслух неловко.

Мораг смотрела на его руки так пристально, что Люцию захотелось сжать пальцы в кулак просто из упрямства. Он сдержался. Что-то в лице старухи подсказывало: именно упрямство тут уже не роскошь характера, а удобный способ умереть неприятнее необходимого.

— Ну? — спросил он. — Я удовлетворил требования вашей тайной модной полиции. Что дальше?

— Дотроньтесь до замка.

— Чтобы что?

— Чтобы понять.

— Госпожа Мораг, в эту ночь подозрительно много людей хотят, чтобы я что-то понимал через прикосновение. Это начинает звучать как семейная секта.

— Дотроньтесь.

Он не двинулся.

Тогда Мораг шагнула ближе, взяла его за запястье и направила руку к замку.

И снова эта невозможная быстрота, это отсутствие обычной старушечьей тяжести в движении, этот ледяной, сухой контакт сквозь кожу, от которого по его предплечью пошла мгновенная дрожь. Люций стиснул зубы и коснулся меди.

Замок под пальцами был не просто холоден.

Он был знаком.

Вот что оказалось самым мерзким.

Не ледяным, не зимним, не мертвым, а именно знакомым, как если бы кожа ладони узнала его прежде ума. Металл отозвался на прикосновение тихим внутренним толчком, почти пульсом, и в ту же секунду Люций понял, почему дядя не снимал перчатки. Перчатки были не привычкой. Перчатки были границей.

Он резко отдернул руку.

— Что это за дрянь?

— Тише, — прошептала Мораг.

— Нет уж. Довольно с меня этого шепота. Что. Это. За. Дрянь.

Мораг не успела ответить.

В глубине коридора, там, откуда они пришли, хлопнула дверь.

Оба обернулись.

На дальнем конце, у поворота к лестнице, стояла одна из горничных. Та самая, которую он видел во дворе со снегом в волосах. В руках у нее была свеча. Пламя не дрожало. Сама девушка тоже. Она просто стояла, белая, тонкая, с опущенной головой, и смотрела не на Люция, не на Мораг, а на дверь галереи.

— Эльма, — тихо сказала Мораг.

Девушка не отозвалась.

— Эльма, иди к себе.

Горничная медленно подняла голову.

Лицо у нее было человеческое. Пока еще человеческое. Но в глазах, в самой манере смотреть уже поселилось что-то невыносимо пустое, как если бы взгляд шел не изнутри лица, а сквозь него.

— Он открыл? — спросила она.

Голос звучал ровно. Слишком ровно. Как вода в колодце, если заговорит.

— Нет, — ответила Мораг.

Эльма посмотрела на руки Люция.

И улыбнулась.

Не радостно. Не злобно. Не по-человечески вообще. Это была улыбка вещи, внезапно убедившейся, что нужный ключ действительно существует.

Люций почувствовал, как по спине пошел холод уже не из галереи, а изнутри собственного тела.

— Я начинаю терять терпение, — сказал он. — И, поверьте, это последний запас тепла, который сегодня можно было считать семейным достоянием.

Эльма сделала шаг вперед.

Пламя свечи осталось прямым.

— Оно слышало вас, — сказала она.

Мораг рявкнула так резко, что Люций вздрогнул:

— Замолчи.

Горничная остановилась. Улыбка исчезла. Лицо стало пустым, тихим, почти детским. Потом она моргнула, и что-то в ней осыпалось, словно из глаз вынули тонкую невидимую подпорку.

— Простите, госпожа Мораг, — сказала она уже обычным голосом. — Я... я не хотела...

Она покачнулась.

Свеча выпала из руки. Люций подхватил девушку прежде, чем та ударилась о пол.

И сразу пожалел.

Тело под платьем оказалось страшно холодным. Не как у больной. Не как у замерзшей. Не как у испуганной. Холод тут сидел глубже, в самой тихой неподвижности плоти, будто тепло в ней держалось только из приличия и вот-вот окончательно решит не продолжать бессмысленную службу.

Эльма всхлипнула, открыла глаза и уставилась на него с таким ужасом, словно вдруг увидела не спасителя, а собственное отражение лет через десять.

— Не трогайте меня, — прошептала она. — Пожалуйста.

Люций тут же отпустил ее.

Девушка прижалась к стене, обеими руками закрывая рот, будто боялась, что оттуда выйдет что-то еще, кроме слов.

Мораг подняла свечу, зажгла ее снова от своей лампы и произнесла уже тем старым, сухим, хозяйственным тоном, которым, вероятно, веками лечили слуг, истерики и мелкие семейные катастрофы:

— Ступай в людскую. И сиди там до утра. Если кто позовет, не выходи. Если услышишь шаги в коридоре, молись. Если услышишь, как тебя зовут по имени, молись быстрее.

Эльма кивнула слишком поспешно и почти побежала прочь, прижимая свечу к груди. На повороте она едва не упала, схватилась за стену, и Люций снова увидел на ее пальцах тот же тонкий серебристый налет, что начал проступать на его коже.

Когда шаги затихли, он очень медленно повернулся к Мораг.

— Теперь, — сказал он, — вы мне все расскажете.

Мораг выпрямилась.

— Не все.

— Начало.

— Начало, — согласилась она.

Она не повела его обратно в кабинет. Не в библиотеку. Не к камину, где можно было бы налить бренди и обманывать себя уютом. Вместо этого она открыла маленькую боковую дверь у лестницы, и они вошли в тесную комнату, которую Люций сперва не узнал, а потом вспомнил: бывшая швейная. Когда-то тут мать сидела по вечерам, разбирая кружева, письма, детские рубашки и прочие предметы, которые женщины в больших домах раскладывают перед собой не для дела, а чтобы было что держать в руках, пока мужчины портят воздух судьбоносными решениями в соседних комнатах.

Теперь швейная стояла почти пустой. Стол, два стула, сундук, полки, пахнущие лавандой и старым льном. Здесь было теплее, чем в коридоре. Настолько теплее, что Люций сразу понял: эту комнату используют. Регулярно. Ночью. Прячутся в ней, быть может. Или дожидаются чего-то.

Мораг поставила лампу на стол.

— Сядьте.

— Я постою.

— Как хотите.

Она сама осталась стоять, упершись ладонями в столешницу.

— Старый хозяин не сошел с ума, — сказала она. — Это для начала.

— Какое неожиданное утешение.

— И дом не проклят в том смысле, в каком это любят рассказывать священники и деревенские пьяницы. Все хуже. Куда семейнее.

— Да вы, я смотрю, работаете в жанре.

Она пропустила мимо ушей.

— В Вернеке уже давно есть то, что нельзя выпускать дальше западного крыла. Ваш дядя держал это. До него держал ваш отец. До него другой хозяин. И так давно.

Люций нахмурился.

— Что значит “держал”? Охранял? Кормил? Уговаривал вести себя прилично?

— Не шутите.

— Тогда не говорите так, будто я должен понимать термины, которыми ваша семья полировала этот кошмар лет сто подряд.

Мораг закрыла глаза на миг.

Когда открыла, взгляд ее стал тяжелее.

— В доме есть места, где холод другой. Вы это уже почувствовали. Есть двери, которые не следует открывать. Есть комнаты, в которых нельзя долго оставаться одному. Есть люди, которым нельзя долго смотреть в глаза после заката. И есть руки, которые годятся для того, чтобы закрывать лучше прочих.

Люций молчал.

За стеной, очень далеко, прошли часы. Один удар. Потом второй. Потом тишина.

— Значит, вот до чего мы дошли, — сказал он наконец. — Я приехал на похороны, а вы пытаетесь объяснить мне, что у меня специальность по запиранию мерзости руками.

— Да.

— Вы, должно быть, понимаете, как это звучит.

— Да.

— И вас не смущает.

— Меня давно смущает другое.

Он откинулся к стене и скрестил руки на груди.

— Например?

— Что хозяева дома с каждым поколением держали все хуже.

В комнате стало тихо.

Люций посмотрел на нее уже внимательнее. Не как на старуху с дурными новостями, а как на человека, который слишком долго жил рядом с одной и той же бедой и потому разучился удивляться даже собственным признаниям.

— А слуги? — спросил он. — Что с ними?

Мораг не ответила сразу.

— Вы заметили, — сказала она наконец.

— Это было трудно не заметить. У вас горничные разговаривают так, будто иногда их кто-то ненадолго занимает изнутри.

— В доме долго не держатся те, кто ни к чему не годен.

— Вот это уже звучит очень по-вернекски.

— Мы не все здесь одинаково люди после стольких лет.

Он уставился на нее.

Мораг произнесла это так буднично, будто сообщала о кончившейся соли.

— Поясните, — сказал он.

— Нет.

— Почему?

— Потому что, если я начну это объяснять честно, вы или рассмеетесь, или уедете, или, что хуже всего, решите, будто способны разобраться с домом так же быстро, как с дурной фамилией на письме.

— А я не способен?

— Нет.

Это “нет” прозвучало беззлобно. И именно потому ударило сильнее.

Люций подошел к столу.

— Хорошо. Другой вопрос. Дядя предупреждал именно о вас.

— Да.

— Значит, он вам не доверял.

— Он не доверял никому в доме после полуночи.

— И правильно делал?

— Да.

— Включая вас?

Мораг долго молчала.

Потом кивнула.

У Люция пересохло во рту.

— Вы хотите сказать, что я сейчас сижу в швейной комнате и спокойно беседую с женщиной, которая сама не уверена, останется ли ею до утра?

— Именно поэтому я привела вас сюда, а не осталась говорить в коридоре.

Люций посмотрел на дверь. На сундук. На старые полки. На лампу. На тонкие пальцы Мораг, лежащие на столешнице. На коже у нее, возле суставов, проступал почти невидимый серебристый блеск.

— Почему швейная? — спросил он.

— Здесь всегда держится тепло.

— Почему?

— Ваша мать любила эту комнату.

Странно, но именно эта фраза напугала его больше всего остального.

Не галерея. Не лицо в воде. Не Эльма с чужой улыбкой. Не черная рука покойного. А эта сухая, простая привязка к матери, давно умершей, вынутой из дома, из разговоров, из любых воспоминаний с той скоростью, с какой хорошие семьи вынимают неудобную любовь из официальной версии жизни.

— Что вы имеете в виду? — спросил он тихо.

— Миледи Эва знала. Не все. Но достаточно. Она пыталась увезти вас раньше. Не успела. Потом ваш отец велел держать вас как можно дальше от западного крыла. Когда он умер, старый хозяин решил, что расстояние может помочь. Помогло плохо.

— Почему я ничего не помню?

— Потому что вы были ребенком. И потому что в таких домах детям очень умело объясняют, что они “просто перенервничали”.

Люций коротко рассмеялся.

— Какая знакомая формула.

— Ваш дядя надеялся, что если не подпускать вас к дому достаточно долго, все... — она запнулась, — ...перегорит в другой линии.

— В Эвальде.

— Да.

— Но Эвальд уехал.

— Эвальд оказался умнее.

— Или трусливее.

— Иногда разница спасает жизнь.

Он хотел ответить, но тут в коридоре за дверью послышались шаги.

Медленные.

Неторопливые.

Один. Второй. Третий.

Потом остановились прямо у швейной.

Мораг закрыла глаза.

— Не двигайтесь, — прошептала она.

— Кто это?

— Тсс.

За дверью постучали.

Один раз.

Потом второй.

Потом третий.

Точно так же, как раньше у его спальни.

Люций почувствовал, как по ладоням пошел холод.

Не от страха. Изнутри. Как будто под кожей очень аккуратно, очень деловито открыли узкий ледяной кран.

— Кто там? — спросил он.

Мораг резко повернулась к нему.

Слишком поздно.

Из-за двери донесся голос.

Голос матери.

— Люций, — сказал он тихо. — Милый, открой.

Мир на секунду стал очень маленьким.

Лампа, стол, старая швейная, Мораг, запах лаванды, холод в пальцах, стук сердца, все это вдруг отодвинулось, потому что голос был ее. Не похож. Не напоминающий. Не игра. Именно голос Эвы Аренхарт, мягкий, усталый, с той особенной нежностью, какой она касалась только его и очень редко, будто боялась, что дом услышит.

Люций сделал шаг к двери.

Мораг схватила его за руку.

И снова это жуткое, ледяное, нестарушечье касание.

— Не смейте, — сказала она сквозь зубы.

За дверью помолчали.

Потом мать заговорила снова.

— Люций. Мне холодно.

Он зажмурился.

И в ту же секунду понял, почему дядя предупреждал именно об этом. Не о криках. Не о чудовищах. Не о крови на полу. Хуже. О том, что дом будет звать тем голосом, который человек сам принесет в него из памяти.

— Она умерла десять лет назад, — сказал он, сам не узнавая собственный голос.

— Да, — прошептала Мораг. — И если вы откроете, ей это уже не поможет.

За дверью стало тихо.

Потом послышался слабый смешок.

Совсем не материнский.

И шаги двинулись дальше по коридору.

Когда они стихли, Люций почувствовал, что весь вспотел, хотя руки были ледяными до онемения.

Он посмотрел на Мораг.

— Теперь вы объясните мне все до конца.

— Нет, — сказала она.

— Да вы издеваетесь.

— Нет. До конца нельзя. Не сейчас.

— Почему?!

— Потому что оно уже знает, что вы откликаетесь.

Молчание.

Потом Люций очень медленно, очень осторожно снял правую перчатку, которую сам не заметил, как успел снова натянуть в какой-то момент бегства из галереи. На пальцах лежал настоящий иней.

Тонкий.

Белый.

Красивый.

И от этого особенно мерзкий.

— Прекрасно, — сказал он. — Значит, мы в самом сердце семейной катастрофы, у меня на руках начинает цвести зима, слуги в доме временами не совсем слуги, мертвая мать ходит по коридору, а вы все еще считаете, что мне рано знать главное.

Мораг смотрела на него с усталостью человека, который слишком давно обслуживает один и тот же кошмар и потому уже не считает драму уважительной причиной ускорить объяснения.

— Главное, — сказала она, — вы узнаете не от меня.

— А от кого же?

Она подняла взгляд.

Очень медленно.

На дверь.

И в этот момент из глубины дома, откуда-то снизу, из-под лестниц, из-под камня, из-под самого Вернека, донесся долгий, тяжелый звук, похожий на скрип огромного замка, который годами не поворачивали, но вот кто-то все же решился попробовать.

Мораг побледнела.

— От него, — сказала она.

Скрип огромного замка повторился.

Не сверху, не из коридора, не из той части дома, где еще можно было бы притвориться, будто звук произвели дверь, ветер или человеческая неосторожность. Нет. Он шел снизу. Из-под Вернека. Из той глубины, которую старые дома всегда носят под собой с тем же лицемерным достоинством, с каким старые семьи носят под фамилией все, что не годится для дневного разговора.

Мораг первой двинулась к двери.

Люций схватил ее за локоть.

— Куда?

— Вниз.

— Какая свежая идея. А если я, в порядке краткого нравственного протеста, решу сегодня не спускаться ни в какие подземелья, куда мой дядя, судя по всему, сливал семейный темперамент?

— Тогда к утру вы будете иметь в доме куда больше того, с чем не желали знакомиться ночью.

Она сказала это не мрачно. Не угрожающе. Даже не убедительно. Просто как хозяйка, сообщающая, что если не затушить свечу у шторы, утром придется заказывать нового шторника. И от этой будничности Люцию стало совсем нехорошо.

Они вышли в коридор.

Дом был тих. Но уже не той старой, тяжелой, каменной тишиной, к которой он начал привыкать за эти сутки. Нет. Теперь тишина казалась собранной, настороженной, как зал перед скандалом, который вот-вот начнется и уже заранее всем понятен, но никто еще не решил, кто именно опозорится первым.

У лестницы их ждал Клайнт.

Управляющий стоял без лампы, в сумраке, прямой и сухой, как судебное решение, оставленное у двери на ночь. В руке он держал длинный железный ключ.

— Рано, — сказал он.

— Поздно, — ответила Мораг.

Люций перевел взгляд с одного на другого.

— Восхитительно. Значит, вы все-таки умеете разговаривать друг с другом человеческими словами, просто из вредности не делаете этого в моем присутствии.

— Сударь, — произнес Клайнт, — сейчас вам нужно слушать внимательно и не прерывать.

— Вы поразитесь, но после призрачной матери за дверью и горничной, которая улыбается как незапертая могила, у меня почти проснулся интерес к вашим советам.

Клайнт протянул ему ключ.

Железо было черным от времени. Головка стерта ладонями не одного поколения. И все же Люций заметил сразу: ключ теплый.

Это было так неожиданно, что он чуть не выронил его.

— Откуда?

— Он лежал у огня, — сказал Клайнт.

— А жаль. Я уже начал надеяться, что в этом доме появилась хотя бы одна вещь, не желающая морозить мне пальцы.

Мораг обернулась к лестнице.

— Идемте.

Они спустились не в крипту, где утром похоронили Годрика. Ниже.

Люций не знал, что под часовней есть еще один ход. Впрочем, если говорить честно, он вообще начинал понимать, что про Вернек знал не больше, чем случайный гость, которому однажды позволили пару раз переночевать в восточном крыле и сделали вид, будто этим исчерпывается гостеприимство. Потайная дверь открывалась из узкой кладовой у ризницы, за шкафом для старых покрывал и церковных свечей. Сама кладовая пахла воском, пылью и мышиной добросовестностью. Но когда Клайнт отодвинул шкаф, оттуда потянуло иным воздухом: сухим, ледяным и очень старым, как если бы под домом лежала зима, не имеющая никакого отношения к погоде.

— Очаровательно, — сказал Люций. — Значит, все эти годы у нас за стенкой был запасной ад.

— Нет, — отозвался Клайнт. — Если бы это был ад, было бы проще.

Лестница шла винтом вниз, по грубому камню. Здесь уже не было ни ковров, ни приличных светильников, ни даже видимости, что это место предназначалось для человеческого пользования чаще, чем по крайне досадной необходимости. Мораг спускалась первой, высоко подняв лампу. Клайнт шел последним. Люций оказался между ними и вдруг поймал себя на мысли, что это очень неправильное место для наследника: впереди экономка, позади управляющий, а сам он посередине, как не слишком ценный груз, который важно доставить, но вовсе не обязательно утешить в пути.

Ступени закончились у каменного прохода, перекрытого решетчатой дверью.

Здесь холод уже не просто чувствовался. Он имел намерение.

Пальцы у Люция заныли, хотя ключ все еще оставался теплым в ладони. За решеткой начинался длинный сводчатый зал, в центре которого тянулся узкий каменный желоб или канал, пустой теперь, но темный, как высохшее русло. По обе стороны стояли массивные колонны. На стенах белел иней. Не местами. Везде. Он цвел по кладке, лежал по швам, полз по полу тонким стеклянным налетом. И в глубине, у самой дальней стены, темнело что-то вроде круглой двери, слишком большой, чтобы быть дверью для человека, и слишком низкой, чтобы не походить на замурованный рот.

— Что это? — спросил Люций.

Никто не ответил сразу.

И опять это домашнее молчание, опять эта стариковская манера подавать правду так, будто она хорошее вино, которому надо сперва подышать. Люций уже почти открыл рот, чтобы разразиться той разновидностью брани, которую его мать называла “непоэтичной, но заслуженной”, когда Мораг сказала:

— Хранилище.

— Чего?

— Холода.

Он посмотрел на нее.

Потом на Клайнта.

Потом снова в зал.

— Простите, — произнес он, — я, кажется, прибыл к моменту, когда разумный человек должен или рассмеяться, или начать пить без воды. Хранилище чего?

— Того, что дом берет снизу, — сказал Клайнт. — И того, что хозяин удерживает сверху.

Люций замер.

Слова были понятны по отдельности. И оттого еще отвратительнее в сочетании.

— Удерживает... чем?

Мораг медленно повернулась к нему.

— Собой.

Вот теперь смех даже не попытался прийти.

Он почувствовал, как внутри все сжалось в одну тонкую, злую точку.

— Вы хотите сказать, — произнес Люций очень тихо, — что мужчины Вернека поколениями стояли над этим... чем бы оно ни было... и держали его телом?

— Руки первыми, — сказала Мораг. — Потом остальное.

— Почему?

— Потому что первый хозяин дома был жаден.

Это ответил не Клайнт и не Мораг.

Голос пришел из глубины зала.

Люций обернулся так резко, что сам услышал, как воздух со свистом вошел в горло. У дальней стены, возле круглой двери, стояла фигура. Высокая, худая, с длинным лицом, в темном сюртуке старого покроя. Она не двигалась. Только одна рука лежала на камне рядом, и даже издали Люций увидел, что рука в перчатке.

Годрик.

Или то, что носило его лицо с таким безупречным, безжалостным знанием пропорций, что ошибка казалась уже формой надежды.

— Нет, — сказал Люций сразу.

Фигура не двинулась.

— Какая прекрасная принципиальность, — произнес голос дяди. — Жаль, у тебя ее обычно хватает только на первые две минуты катастрофы.

Люций сделал шаг назад.

Клайнт не шелохнулся. Мораг тоже. И вот это было самым мерзким: они не испугались. Не удивились. Не бросились читать молитвы. Значит, такое случалось. Значит, старый хозяин и после смерти не счел необходимым покинуть работу окончательно.

— Вы... — Люций запнулся, сам не зная, какое слово уместно выбрать для разговора с покойником. — Вы умерли.

— Да, — сказал Годрик. — Поэтому, как видишь, настроение у меня не улучшилось.

Он сделал шаг вперед. Свет лампы лег на лицо, и Люций понял, что перед ним не тело. Слишком чистые края. Слишком тихое движение. Слишком легкая тень под ногами. И все же лицо было дядиным. До обидного дядиным. Именно это делало зрелище особенно оскорбительным: смерть, по всем приличиям, обязана была хотя бы исказить человека, раз уж не сумела исправить.

— Вы могли бы предупредить яснее, — выдохнул Люций.

— Я тебя и так переоценил, раз решил, что ты хотя бы не полезешь в галерею в первый же вечер.

— Так не надо было писать о Мораг отдельно.

— Надо было. Иначе ты бы доверился ей слишком быстро.

Мораг резко сказала:

— Милорд.

Годрик повернул голову к ней.

— Ты все еще называешь меня так, даже после похорон. Это трогательно.

Люций перевел взгляд на экономку.

— Значит, он все еще здесь, разговаривает с вами, отпускает замечания и, вероятно, продолжает портить распорядок дня. А вы сочли, что эту деталь можно выдать мне позже, когда я достаточно обживусь?

— Позже было нельзя, — сказал Клайнт.

— Раньше, как видно, тоже.

— Раньше вы бы уехали, — ответила Мораг.

— Сейчас эта идея мне тоже не кажется особенно уродливой.

Годрик тихо усмехнулся.

— Нет, мальчик. Сейчас ты уже не уедешь.

И в этот миг что-то тяжело ударило в круглую дверь позади него.

Не кулак. Не плечо. Не человеческое тело.

Скорее весь холод под домом разом вспомнил, что у него есть вес.

Иней на стенах пошел трещинами.

Лампа дрогнула.

Люций почувствовал, как в ладонях начинается боль, быстрая, тонкая, как будто под кожу ему вживили ледяные иглы.

Годрик обернулся к двери.

— Вот об этом я и писал. Я тянул. Твой отец тянул хуже. Я лучше. Но все это, как выяснилось, имеет срок.

Он снял перчатку.

Левая рука была черна до запястья.

Люций зажмурился на секунду.

Потом открыл глаза снова.

Нет, чернота не изменилась. Не плод воображения, не слабость желудка, не дурной свет. Настоящая. И от нее шел тот же знакомый, невыносимо узнаваемый холод, что и от пальцев покойника в часовне.

— Первый Вернек, — сказал Годрик, — нашел это место в голодную зиму. Внизу бил холодный ход, не вода, не воздух, не камень, а нечто между. Он понял простую вещь, до которой жадные люди доходят особенно быстро: если запереть холод правильно, им можно кормить дом. Погреба не портятся, тела лежат дольше, мясо держится, стены не дают гнили, болезни идут мимо, слуги живут крепче, хозяева стареют суше. Очень выгодно. Очень породисто. Очень по-северному бесчеловечно.

— И цена? — спросил Люций.

— Хозяин держит замок собой. Сначала рукой. Потом характером. Потом всей жизнью. Холод забирает лишнее. Тепло, мягкость, привязанности, сон, жалость, склонность верить людям, словом, почти все то, что и без того мешает управлять усадьбой.

— Вы шутите.

— Нет. Поэтому и выгляжу так плохо даже после смерти.

Удар в дверь повторился.

На этот раз сильнее.

Иней осыпался с камня мелкой белой пылью.

Люций посмотрел на свои руки.

По пальцам шел настоящий иней. Уже не налет. Настоящие тонкие ветви мороза проступали от ногтей к суставам, красивым, как кружево, и оттого вызывающим желание немедленно разбить что-нибудь тяжелое.

— Почему слуги... такие? — спросил он, не отрывая взгляда от пальцев.

Мораг ответила не сразу.

— Потому что дом кормится не только хозяином.

Люций поднял голову.

Она стояла прямо, сухо, спокойно, но в глазах у нее была такая давняя усталость, что внезапно стало ясно: страх она переработала уже много лет назад и теперь держится только на привычке вставать утром раньше всех.

— Те, кто служит здесь слишком долго, — продолжила она, — меняются. Не сразу. Понемногу. Холод берет понемногу. Сон становится короче. Пульс тише. Тело холоднее. Иногда человек остается собой почти до конца. Иногда дом пользуется им раньше.

— Пользуется... как Эльмой?

Мораг кивнула.

Клайнт тоже поднял руку и медленно снял перчатку.

Его пальцы были не черны, нет. Но слишком бледны, почти стеклянны по краям, и у самых суставов серебрился тот же иней.

— Я в доме сорок два года, — сказал он. — Я еще свой. По большей части.

— По большей части, — повторил Люций. — Вы говорите так, будто это утешение.

— Для Вернека это очень хорошая цифра.

Годрик снова повернулся к круглой двери.

— Сейчас не время для семейного обмена жалобами. Оно уже просыпается.

— Что это? — резко спросил Люций. — Не “холод”. Не “оно”. Не “замок”. Что там на самом деле?

И на этот раз ему ответили прямо.

— То, что остается, — сказал дядя, — когда из холода вынимают погодный смысл и долго кормят человеческим.

Мир стал тише.

Даже дверь будто перестала биться на секунду, чтобы дать фразе осесть как следует.

Люций медленно выдохнул.

— Как отвратительно туманно.

— Я старался говорить так, чтобы ты не упал в обморок раньше времени.

— Великодушно.

Годрик посмотрел на него с тем старым, раздражающим вниманием, которое Люций ненавидел с детства.

— Послушай меня. Сейчас ты либо берешь перстень, кладешь руку на печать и принимаешь дом, либо к рассвету холод выйдет в западное крыло целиком. Начнет с галереи. Потом людская. Потом часовня. Потом озеро. А там уже очень быстро выяснится, сколько на самом деле стоит жадность твоих предков, если ее наконец пустить гулять без поводка.

— И вы предлагаете мне... что именно? Стать следующим?

— Да.

— Превосходно. Я всегда мечтал о судьбе, в которой к недвижимости прилагается профессиональное окоченение души.

— Ты иронизируешь как мать. Это ее единственная приличная черта, доставшаяся тебе без вреда.

И тут Люций вдруг понял, что боится не двери.

Не мертвого дяди.

Не Мораг и не Клайнта.

Он боится того, что все это звучит правдиво на уровне тела. Что его руки, его детские странности, испуг кухарки, иней на стекле, собака, обходившая его кресло, все это не случайность, а старая, аккуратная бухгалтерия дома, который много лет терпел расстояние и вот наконец получил назад нужный инструмент.

— Если я откажусь? — спросил он.

Мораг опустила глаза.

Клайнт ответил первым:

— Тогда вам лучше убить нас всех и сжечь Вернек немедленно. До рассвета.

— А если я соглашусь?

— Тогда, — сказал Годрик, — ты проживешь дольше, чем хотел бы, станешь куда менее приятным человеком и, возможно, сумеешь однажды предупредить следующего идиота чуть лучше, чем я предупредил тебя.

Удар в дверь пришелся такой силы, что треснул камень над сводом.

Лампа почти погасла.

Холод дохнул в зал узкой струей сквозь щель, и Люций увидел, как иней мгновенно побежал по полу к его сапогам.

Все вдруг стало очень быстрым.

Он сунул руку в карман, вытащил перстень, который так и не решился надеть, и посмотрел на него в свете дрожащей лампы. Старое темное золото. Камень, похожий на сгустившуюся ночь. Герб, стертый до бессмысленности временем и пальцами. Смешно. Нелепо. Оскорбительно. Вся фамилия, как всегда, умудрилась собраться в одном предмете с отвратительной точностью.

— Если я это сделаю, — сказал он, — вы все мне потом объясните до конца.

— Нет, — ответил Годрик. — Тогда ты и сам поймешь.

— Я вас ненавижу.

— Разумеется. Иначе я бы заподозрил, что дом выбрал не того.

Люций надел перстень.

Металл сел на палец легко. Слишком легко. Как если бы все это время ждал не человека, а размер.

И в ту же секунду круглая дверь в глубине зала вздрогнула так, будто по ней с той стороны провели огромной медленной ладонью.

— Руку на печать, — сказал Годрик.

На полу перед дверью была врезана темная круглая пластина, почти не заметная под инеем. Люций шагнул к ней, уже почти не чувствуя кончиков пальцев. Мир вокруг странно заострился. Он слышал, как потрескивает иней на стенах. Как Мораг дышит своим редким, сухим дыханием. Как Клайнт сжимает зубы. Как под камнем, за дверью, что-то ждет.

Он опустил ладонь на пластину.

Холод ударил в него сразу весь.

Не как мороз. Не как лед. Как узнавание.

Люций заорал.

Потом ему всю оставшуюся жизнь будет казаться, что он кричал долго. На деле, вероятно, это заняло секунды. Но в эти секунды холод прошел сквозь руку, запястье, плечо, шею, вошел в грудь и с той дотошной, бесстыдной точностью, на какую способны только семейные несчастья, начал выбирать, что именно в человеке можно вынуть первым.

Он увидел вещи.

Не образы даже. Вспышки.

Первого Вернека, молодого, красивого, бессердечного, прижимающего ладонь к той же пластине с выражением человека, заключающего выгодную сделку.

Другого, много позже, в мундире, с глазами уже бледными от недосыпа и характера, целующего спящую жену так осторожно, будто боится оставить на ее коже зиму.

Своего отца, сидящего здесь же на полу, уже после смерти жены, дрожащего не от холода, а от того, что холод больше не давал ему дрожать как следует.

Годрика, молодого еще, злого, красивого и обреченного, снимающего перчатку над гробом брата.

И потом дом. Сам Вернек. Все его коридоры, камни, двери, люди, годы, зимы, гробы, столы, окна, кухня, людская, часовня, западное крыло, швейная матери, запах лаванды, крик Эльмы, пустые кадки галереи, все это прошло сквозь него не как воспоминание, а как инвентарная опись беды.

А за дверью он почувствовал другое.

Не лицо. Не тело. Не зверя.

Голод формы.

Холод, слишком долго державшийся в человеческом доме и потому научившийся желать человеческого способа быть.

Люций отдернул бы руку, но уже не мог.

И тогда изнутри, не голосом, не словами, а самым центром мерзкого узнавания до него дошло: вот почему слуги в доме не совсем слуги. Вот почему горничная улыбалась не своим ртом. Вот почему Мораг двигалась слишком быстро. Вот почему Клайнт почти не тратил дыхания. Дом годами кормил это не только хозяином, но и всеми, кто оставался слишком близко. Не жрал их целиком. Хуже. Оставлял на службе.

Когда его отпустило, он стоял на коленях.

Ладонь все еще лежала на печати. Перстень на пальце стал ледяным. Иней на двери отступал. Не исчезал. Просто отступал, как отступает вода после неудавшегося удара о берег.

Годрик стоял рядом.

Бледнее. Размытее. Уже почти не человек даже по форме лица.

— Ну? — спросил он.

Люций поднял на него глаза.

И вдруг понял, что больше не чувствует ужаса так, как чувствовал полчаса назад. Не потому, что успокоился. Нет. Просто холод уже успел вытащить из страха лишнее тепло и оставить чистую, ясную ненависть к обстоятельствам.

— Вы были правы, — сказал он хрипло. — Это действительно хуже ада.

Годрик усмехнулся.

— Я же говорил.

Он начал растворяться. Не театрально, не красиво. Просто становился все менее нужным месту, которое наконец получило нового хозяина.

— Подождите, — резко сказал Люций. — И это все? Вы сейчас уйдете с тем лицом, будто передали мне семейную библиотеку, а не подземный голод на поводке?

Годрик посмотрел на него с тенью того старого, отвратительного одобрения.

— Да.

— Ненавижу вас.

— Это и сохранит тебе характер в первые годы.

И исчез.

Просто перестал быть отдельным от тьмы у двери. Будто дом взял назад уже ненужную форму.

В зале остались только трое живых. Или двое с половиной, как теперь подумал Люций с почти истерической злостью, потому что насчет Мораг и Клайнта ему уже не хотелось строить щедрых иллюзий.

Мораг подошла первой.

— Вы в порядке?

Он посмотрел на нее.

Очень долго.

— Нет, — сказал он. — Но, полагаю, в Вернеке это теперь будет считаться капризом.

Она кивнула.

Клайнт протянул перчатки.

Люций взглянул на них и вдруг рассмеялся. Коротко, зло, утомленно.

— Нет уж. Хватит. Пусть дом привыкает к манерам моей семьи.

Он поднялся.

Рука болела. Не кожа. Глубже. Как будто кости внезапно получили собственное мнение о погоде. На пальцах проступал тонкий, красивый, отвратительный иней. Перстень сидел плотно. Уже как будто давно.

— Что теперь? — спросил он.

Клайнт ответил:

— Теперь Вернек будет тише.

— Какая радость. А я?

Мораг посмотрела на него с той странной смесью жалости и делового уважения, с какой, вероятно, в старину смотрели на людей, согласившихся добровольно положить руку в ловушку ради общего хозяйственного блага.

— А вы, господин Люций, теперь должны жить достаточно долго, чтобы однажды успеть предупредить следующего лучше.

Он молчал.

Потом спросил:

— Следующего ведь может и не быть?

Мораг и Клайнт переглянулись.

И в этом коротком взгляде Люций увидел всю старую, безнадежную честность дома.

— Может, — сказал Клайнт.

— Тогда, — тихо произнес Люций, глядя на закрытую дверь, — будем надеяться, что этот род наконец вымрет приличнее, чем жил.

Наверх они поднимались молча.

Дом действительно стал тише. Не добрее. Не теплее. Не безопаснее, упаси Господь. Но тише. Как зверь, которому наконец снова надели намордник, пусть и чужими руками.

В коридорах больше не слышалось лишних шагов. У дверей не стояли голоса из памяти. В зимней галерее вода в бассейне стала просто водой, черной и недвижной. Эльма утром спала без снов и не помнила, как оказалась в людской на полу. Садовник выжил, хотя рука его так и осталась мертвенно-бледной до локтя, словно дом отщипнул себе напоминание и не счел нужным возвращать.

Через три дня снег лег на крышу Вернека ровным слоем.

Через неделю перестали идти старые часы в западном коридоре. И это, по словам Клайнта, было хорошим знаком.

Через две недели Люций впервые вошел в кабинет дяди без ощущения, что за шторами его кто-то уже мысленно примеряет на гроб.

А через месяц он обнаружил, что по утрам больше не тянется инстинктивно к огню. Не потому, что храбрее. Просто холод в нем теперь был дома.

Мораг перестала просить его носить плед.

Клайнт стал реже делать вид, будто у дома существуют еще какие-то формы правды, кроме служебной.

Отец Эвсебий заходил по вечерам читать молитвы в часовне и, уходя, всегда смотрел на Люция с тем мрачным, почти уважительным сожалением, какое испытывают священники к людям, которым уже нельзя помочь, но еще вполне можно кивнуть.

Весной из города приехал нотариус. Потом поверенный. Потом двоюродная тетка, надеявшаяся убедиться, что новый хозяин слаб, нервен и, возможно, недолго продержится. Она пробыла в Вернеке один вечер, за ужином неудачно коснулась пальцев Люция, когда передавала соль, и уехала утром, сославшись на мигрень. Люций не стал ее удерживать. В доме и так хватало людей, которые слишком долго задержались по ошибке крови.

Иногда по ночам он ходил в западное крыло один.

Останавливался у двери в зимнюю галерею, клал ладонь на дерево и чувствовал, как под слоями камня, воздуха и старых семейных решений лежит тихая, тяжелая, ненавидящая мир стужа. Она была там. Не ушла. Просто снова держалась. Как и он.

В такие минуты он думал о матери. О том, как отчаянно она, должно быть, хотела вытащить его из этой линии судьбы. О том, что даже ей это не удалось. О дяде, которого он продолжал ненавидеть почти с нежностью, доступной только очень дурным родственникам после смерти. О себе, все еще слишком молодом, слишком живом и, как выяснилось, уже достаточно Вернеке, чтобы дом узнавал его шаги.

А однажды, в начале марта, он поймал свое отражение в черном окне галереи и увидел, что улыбается ровно так, как когда-то улыбался Годрик: устало, сухо, с тонкой складкой у губ, в которой уже поселилось слишком много молчаливого знания.

Люций долго смотрел на это лицо.

Потом сказал отражению:

— Нет. Только не так быстро.

Отражение, к несчастью, не спорило.

В деревне о нем говорили разное. Что новый хозяин вежлив. Что он почти не повышает голос. Что в доме стало тише. Что снег у западного крыла ложится так ровно, словно его кто-то разглаживает руками. Что служанки теперь реже бродят по ночам. Что из старой галереи больше не слышно смеха. Что хозяин редко ездит в город. Что собак он не держит. Что огонь в его кабинете часто горит без нужды, а сам он сидит рядом, не протягивая к нему ладоней.

Люди, как всегда, знали не все.

Но в главном не ошибались.

Вернек успокоился.

Просто за это спокойствие, как и за все в хороших семьях, платили самым семейным способом из возможных: не деньгами, не землей и даже не жизнью целиком, а тем, что в человеке дольше всего сопротивляется превращению в функцию.

И когда в конце первой новой зимы Мораг, подавая ему перчатки перед выходом, сказала:

— Вам стоит их надеть, господин Люций, на улице холодно, —

он посмотрел на нее, потом на собственные руки, длинные, бледные, тихие на вид, и ответил:

— На улице, госпожа Мораг, как раз тепло.

После чего вышел на снег без перчаток, а Вернек за его спиной остался стоять так спокойно, будто наконец получил именно того хозяина, которого ждал все это время.

Что, конечно, не было для Люция никаким утешением.

Но зато было правдой.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге