Былички Тылича
Марысино счастье
Мирослав держал водяную мельницу на Попраде и слыл человеком зажиточным, крутонравным. Жена его померла от сухотки, когда дочке Марысе едва минуло три года. С тех пор мельник растил дитя один — по всей строгости, но с тайной гордостью. Девка вышла на загляденье: статная, чернобровая, с глазами цвета тёмного мёда и тугой косой до пояса. Как в возраст вошла, женихи вокруг вились шмелями над цветущей яблоней, но мельник всем от ворот поворот давал. Не по чину были, не того достатку, а то и холопьего роду. Мирослав высоко метил.
Марыся на отца не роптала. Цену себе знала и не собиралась ронять перед первым встречным. Однако отцу не сказывала, что в глубине души ждала она не богатого и не родовитого — а от которого сердце замрёт и в один стук с его сердцем забьётся.
Святоянская ночь в том году выдалась душная, звёздная, полная запаха цветущей липы и далёкого дыма купальских костров. Тылицкая молодёжь собралась на поляне у Лелива, чтобы прыгать через огонь, пускать венки по Попраду, искать квет папоротника и целоваться всласть, пока старшие глядят в другую сторону.
В эту ночь Марыся впервые ослушалась отца. Мирослав запретил ей ходить на поляну — дескать, негоже мельниковой дочке скакать через костры с голытьбой, не её полёта птицы. Но вело Марысю неясное томление, да такое, что дома не усидеть, так что, дождавшись, когда отец захрапит, выскользнула она через окно горницы и помчалась к лесу, где уже горели костры и девки плели венки.
Морок ночной принял её и растворил в себе, и дальше всё было как в дурманном сне: жар от пламени, взрывы гортанного смеха, чужие горячие руки, тянущие её в хоровод. Плыл над поляной пряный запах смятого папоротника и дыма, Марыся плясала, не чуя ног. Потом отпустили венки, и они поплыли по воде, и кто-то крикнул, что свеча на её венке погасла — а значит, быть беде. Но Марыся только расхохоталась взахлёб, по-русалочьи. Она не верила в беду. Ей было семнадцать, и кровь её пела о счастье.
Когда костры уже догорали, появился на поляне новый парень. Высокий, широкоплечий, с кудрями, дубовой коры темней. В глазах его бездонных плясали отблески пламени. Одет был просто, невзыскательно, ни дать, ни взять батрак с дальнего хутора. Но чуялось в нём иное, нездешнее. Двигался вкрадчиво, с затаённой силой, а смотрел так, что кожа Марысина стыдным жаром в ответ наливалась. Сама того не желая, она сделала к нему шаг.
— Как звать тебя, панночка? — ласково спросил парень. Голос у него оказался низкий, грудной, с густым подголоском.
Будто ему отзываясь, зашепотел листвою лес.
— Марыся, — проговорила она, чувствуя, как кровь предательски приливает к щекам. — А тебя?
Помедлил пришлый. Блеснули в улыбке крепкие зубы.
— Зови Гневашем.
Нездешнее старое имя резануло ухо. Так называли ещё при Пястах, а то и раньше. Но удивиться Марыся не успела. Гневаш взял её за руку и повёл в круг, и они плясали без устали, о времени позабыв, и земля уходила из-под ног, и звёзды кружились над головой, точно жар-птицы пылающие. А потом он повёл её прочь от костров, в лес, и она пошла точно зачарованная. Лес вокруг гудел, шептал, аукал то девичьими, а то звериными голосами, но где-то далеко подруги уже кликали её по имени:
— Марыська! Марыся, вернись!
Она встряхнулась от морока чарованного. Выдернула руку. Отступила на шаг.
— Пойдём со мной, — негромко проговорил он, и голос его пан-бархатом обволакивал, сладко манил. — Не бойся.
Тихо стало вокруг, ветер сник, а листва на деревьях шевелилась едва-едва, будто время загустело мёдом.
— Нет, — открестилась Маруся. — Не пойду.
Парень улыбнулся — и в улыбке его мелькнуло тёмное, не человеческое.
— Тогда скажи, где тебя найти. Я приду. По-людски приду, не обижу. Верь мне.
Она не знала, зачем это делает. Может, Святоянская ночь тому виной, может, глаза его дивные. А может, то, что впервые в жизни ей почуялось: вот он, тот самый, от кого сердце замерло.
— У мельницы на Попраде ищи, — прошептала она. — Спроси дочь мельника Мирослава. Нас всякий знает.
И побежала прочь, не оглядываясь.
Через три дня на мельницу пришёл батрак.
Назвался Гневко — по-людски уже, смягчая древнее имя. Сказал, что пришлый, из-под Грыбова, ищет работу на год. Мельник оглядел его придирчиво: парень крепкий, плечи — хоть мешки таскай, руки — хоть жернова ворочай. Взял, не торгуясь.
Увидев Гневко во дворе, Марыся едва не ойкнула. Перехватив её взгляд, парень радостно улыбнулся, аж глаза засияли. У неё сердце так и дрогнуло, в разгар зноя спину ознобило.
С того дня и началась игра их горячая.
Гневко честно работал от зари до темна: не пререкаясь, таскал мешки с зерном, исправно чистил запруду, латал крышу мельничного амбара. Мельник нарадоваться не мог — свезло так свезло! Батрака лучше этого на его мельнице отродясь не бывало. Правда, было то, о чём Мирослав не знал. Оно и к лучшему, что не знал — для Марыси с Гневко уж точно.
Каждый вечер, едва солнце клонилось за Попрад, Гневко находил способ оказаться рядом с Марысей. То ведро из колодца ей поднимет, да непременно так возьмёт, что их руки встретятся на мокрой верёвке, то заслонит от ветра, когда она бельё развешивает, то заговорит о чём пустяковом — а Марысю на дрожь пробивает.
Дело ясное, что не просто так Гневко ходил вокруг да около, завлечь пытался. Марыся лишь губы кусала, не зная, куда от себя деваться. Вроде и время бы отцу сказать, да не хотелось ей на Гневко жаловаться, а терять его — тем паче. Прикипело к нему девичье сердечко, хоть в этом Марыся даже себе сознаться боялась. Не грубиян он был вовсе, не отщепенец невоспитанный. Красиво чаровал, тонко, ровно дух лесной, который в Чащобу увлекает. Скажет вроде слово обычное — а в воздухе повисает невысказанное, и томит сладко, воли лишая, то и дело вспоминать вынуждает. А то, бывает, коснётся Гневко якобы невзначай — и кожа Марысина до вечера жаром пышет. А как взглядом жгучим окинет, ноги так и слабеют. Однако ж Марыся, хоть и млела вся, из ловушек его раз за разом ускользала. Улыбнётся, отшутится, в сторонку поскорее отойдёт — а сама дрожит листом осиновым. Даром что девка молодая, а игру его поняла и решила: не поддамся. Не хотела Марыся поиграться да разбежаться, замыслила его навсегда к себе присушить, своим сделать.
В томлениях не заметили оба, как лето прозвенело да осень листопадом прошуршала. В свой срок упала на Тылич зима, но два сердца в селе горели так, что весну раньше времени накликали.
Так почти год и прошёл.
Видела Марыся, как Гневко смотрит на неё — уже не с охотничьим азартом, а с тихой безнадёжной тоской. Видела, как тяжелеют его плечи, когда она в очередной раз уходит от разговора. Видела, как он волосы свои густые ерошит, будто печаль с себя стряхнуть пытается. Да только не уходила грусть из его глаз, сох Гневко по девке, и она по нему сохла так, что ночами в подушку плакала.
Никто на мельнице не знал, что Гневко — навий. Он умело прятал ноги под широкими холщовыми штанами, а мыться ходил не в общую баню, а на реку, в укромное место за ивняком, куда даже рыбаки не заплывали. Марыся об этом давно прознала. И однажды в середине июня, когда жара стояла такая, что птицы с неба падали, она решилась.
Проследила за ним на вечерней зорьке. Гневко шёл к излучине Попрада, где старые ивы закрывали берег от посторонних глаз. Марыся кралась за ним, прячась за деревьями, а ноги так и подкашивались.
Он вышел на песчаную косу и начал раздеваться.
Марыся замерла за ивовым кустом. Гневко стянул рубаху — и она едва не ахнула в голос. Тело у него было мощное, совершенное. Широкие плечи, узкие бёдра, ладные руки с тугими узлами мышц, а кожа смуглая, гладкая — и ни одной родинки, ни единого шрама, будто не жил он вовсе, а только сейчас явился из лесного сна. Мускулы на спине так и играли, перекатываясь под кожей. Марысю аж в жар бросило.
До боли прикусила губу, но горячка уже разлилась по телу, низ живота налился тяжестью. Она смотрела, как Гневко потягивается, разминая плечи, как проводит ладонью по груди, и представляла, каково это — оказаться в его объятиях, прижаться к крепкой груди, почувствовать сильные руки на своей талии. Ещё мгновение — и она бы вышла из укрытия. Ещё чуть-чуть — и сдалась бы.
Но тут Гневко начал развязывать бечёвку на штанах. Марыся зажмурилась. Грех-то какой, стыдоба! Но и не смотреть уже не могла.
Когда открыла глаза, он уже шёл к воде. И ноги у него были... конские. Мощные, покрытые густой тёмной шерстью, с огромными копытами, которые вминали прибрежный ил, баламутя воду. Он ступал увесисто, по-звериному, и от каждого шага по воде расходились круги.
Божухна! Да он же граб, дух лесной! Марыся зажала рот ладонью, чтобы не завопить. Отшатнулась, попятилась, развернулась и понеслась через лес к дому. Ветки хлестали по лицу, ноги скользили на росной траве, но она бежала без оглядки, пока не влетела в свою горницу и не рухнула на кровать.
А перед глазами Гневко стоял. Без рубахи... Спина широченная. Крепкие плечи. И руки эти, на которые опрокинуться бы, отдаться, себя не помня. И глаза — ворожейские, бездонные, с зелёной искрой.
Всю ночь Марыся в мороке промаялась. Ворочалась, от жарких простыней отбиваясь, кусала подушку, стонала от сладкой муки. Гневко пришёл к ней в грешном сне, и там не было уже ни стыда, ни страха. Только он и она, и влечение обоюдное, и животная страсть с нежностью вперемешку. Проснулась растрёпанная, дрожащая и снова рухнула в тяжёлое забытьё.
После той ночи, грешной да маятной, всё для неё изменилось.
Гневко, если и знал, что подсматривала за ним девка, виду не подавал. Работал молча, смотрел исподлобья, а когда думал, что никто не видит, — глядел на Марысю с глухой тоской. У неё сердце разрывалось. Она тоже Гневко избегала — но не потому, что его боялась. Теперь она боялась только себя.
Неделю спустя не выдержала, сама подошла.
Был вечер. Гневко сидел на берегу Попрада, кидал камешки в воду и смотрел на закат. Марыся села рядом — так близко, что жар его плеча кожей почуяла даже через одежду.
— Чего невесел, Гневко? — спросила тихо.
Он даже взгляда на неё не кинул.
— Год кончается, Марыся. Не могу я больше тут оставаться. Зарок мой истекает, домой пора.
У неё сердце заколотилось пойманной птицей.
— А нет ли причины, что тебя здесь задержать надолго может?
Он грустно хмыкнул.
— Есть. Да только то не от меня зависит.
— От кого же?
— От девки здешней. Если полюбит меня да замуж пойдёт — смогу остаться. А другой причины нет и быть не может. Только… — он запнулся. — Только никакая девка меня не примет. Я же иной породы, Марыся. Не человечьей.
Марыся поднялась на ноги. Обошла его, встала лицом к лицу. Протянула руку и накрыла ладошкой его тёплые сухие губы, что от неожиданности дрогнули.
— Молчи, — прошептала она, глаз с него не сводя. — Я всё про тебя знаю. И ноги твои видела, и глаза твои ночные. Тогда не забоялась, а теперь и подавно не боюсь. Знаю, кто ты есть — и люблю.
Гневко замер. Зрачки его расширились, и в них заплясали те, лесные, жуткие и прекрасные искры.
— Марыся, любая моя… — выдохнул он.
Она подалась вперёд и приникла к его губам. И Гневко ответил — жадно, исступлённо, с всей силой, которая только для неё одной год копилась. Руки сомкнул на её тонком стане, притянул к себе нетерпеливо, и Марыся ощутила и жар его тела, и трепет свой, и одно на двоих нетерпение жгучее. Когда они оторвались друг от друга, оба дышали так, точно через всю Чащобу только что пробежали.
— Завтра к отцу пойду, — только и вымолвил Гневко, дух переведя. — Свататься.
И пошёл. Мельник выслушал его, лицом каменея. Гневко честно всё сказал, как привык, без лукавства. Просил руки Марыси. Обещал работать, беречь пуще жизни своей и любить до последнего дня.
Мирослав от гнева аж пятнами багровыми пошёл.
— Кто ты есть, пся крев! Батрак безродный, и на дочь мою замахнулся? Да ты с глузду съехал, не иначе! Пошёл вон, и чтоб я тебя больше на мельнице не видел!
Гневко не стал спорить. Вышел молча, тёмный, как ночь грозовая. Марыся ждала его у ивы.
— Отказал, — обронил он. — Оно и сразу понятно было, что прогонит.
Марыся взяла его за руку, пальцы свои с его переплела.
— Отец отказал, зато я тебя уже приняла и душой, и сердцем. Без тебя уже жизни не мыслю. Вдвоём уйдём. Сегодня.
Гневаш ответил ей взволнованным взглядом. Кивнул согласно — и приник к губам в благодарственном поцелуе.
В ту же ночь влюблённые сбежали.
Гневаш ждал её у окна. Марыся выскользнула с узелком в руке — только и взяла, что материнские бусы да краюху хлеба. Он подхватил её на руки — и понёсся ветром шальным через лес, где за Чёрными Мхами начинались горы и где не было ни Тылича, ни мельницы, ни людских пересудов.
Бежал граб быстро, неутомимо, копыта его стучали по земле, выбивая из камней искры, которые тянулись следом ярким шлейфом. Но Марысе не боялась. Она обвивала его шею, прижималась к груди и нигде ей надёжнее не было, кроме как с ним. Вот он, её дом, её отрада. Не отцовская изба, не мельница — а бездонное звёздное небо, руки коханца, глаза его ярые да бешеный стук сердца под холщовой рубахой.
На рассвете они остановились у горного ручья. Вода в нём была ледяная, до дна прозрачная, Гневаш жадно пил, а Марыся, уже на таясь, любовалась им и думала: граб, муж мой желанный. И пусть не крещёный, не венчанный, не человечий — зато настоящий, сердцем выбранный.
Вскоре Гневаш принёс Марысю в самое сердце леса, где вековые буки высились точно колонны небесного храма, а мох был мягче лебяжьей перины. На солнечной поляне стоял дом граба. Стены его были сложены из толстых брёвен, крышу покрывал плотный слой дёрна. Марыся вошла под прохладную сень — и поняла, что она дома. Печь её сразу признала, приняла подношение и весело загудела живым огнём.
Перед тем как позвать её в постель, Гневко сказал:
— Ты ведаешь, какой я природы. Ты ведаешь, что ноги мои — не человечьи. Ежели хочешь отказаться, сейчас скажи. Потом будет поздно.
Марыся повернулась к нему. Едва коснуться успела, как тут же от трепета телесного зашлась, в плечо уткнулась.
— Я тебя таким полюбила, — выдохнула жарко. — Таким и хочу.
И он возлёг с ней — не как дух лесной, не как навье порождение, а как мужчина с желанной женщиной. Жаркий был, сильный, исступлённый — и в то же время нежный, как ветер майский. Марыся горела в его объятиях, и звёзды над поляной кружились, как тогда, в Святоянскую ночь. Только теперь она ничего не боялась.
Пропажу дочери обнаружив, мельник батраков своих в погоню снарядил. Прочесали они весь лес до самой Чащобы, ни следочка не нашли и ни с чем вернулись. Дальше места чародейские начинались, заповедные, соваться туда — себе дороже. Так и канула Марыська, словно и не было, а мельника спрашивать, куда дочь пропала, смельчаков не нашлось.
До сплетен охочие люди толковали в Тыличе всякое. Одни плели, что мельникова дочка в Попраде утонула, дескать, мельник с водяным вовремя не столковался, вот и уволок нечистик девку чистую. Другие с пеной у рта спорили, что сбежала она с заезжим шляхтичем, и видели их аж в Кракове, на рынке, где Марыся торговала мукой и вид имела донельзя несчастный. Третьи сказывали, что ушла девка в лес и стала женой лесного духа, и теперь по ночам на старых тропах можно услышать топот копыт и заливистый женский смех.
И только местная знахарка Ведана, когда ей рассказали эту историю, улыбнулась и ничего не сказала. Она знала: любовь не бывает человечьей или навьей. Любовь бывает только настоящей. А всё остальное — блазнения всяческие, суть морочение ума.
Навья тропа
Войцех ушёл на болота в ночь, когда пропал пятый ребёнок.
До недавнего времени село Тылич жило привычными страхами, что гнездятся в печных углах и скрипят по ночам половицами. Да и не сказать, чтоб особо боялись — с домовой нечистью люди уже давно научились уживаться. Больше моровой язвы опасались да гнилого лета, после которого из голодной зимы мало кто живым выйдет. Но когда один за другим начали исчезать дети, старый ужас выполз из подполов, расправил плечи и уселся за общий стол, уставившись на людей бельмами слепой судьбы. Первой пропала девочка-подросток, дочь мельника, потом двое мальчишек-братьев, которых мать отправила за малиной к Чёрным Мхам. Четвёртым стал сын кузнеца, а пятым — тихий Ясек, внук повитухи, которого искали всей деревней три дня.
Понятное дело, не нашли. Зато нарвались на синие огни.
Те загорались ровно в полночь на дальнем краю болот, где даже в засуху земля чавкает под сапогами, а берёзы кривы, точно пальцы столетней ведуньи. Огни подмигивали, перемаргивались, перетекали с кочки на кочку, а иногда в их пламени проступали лица давно потерянных.
Старики забубнели-зашептались, мол, за маловерие и непочтение к древним богам явились в наказание души неотпетых заманивать живых в трясину. Молодые да ранние с ними пререкались, дескать, глупство и невежество говорите, то болотный газ видения насылает, нечистый дух голову морочит. Но когда в одну из ночей синие язычки подобрались к околице и заплясали у крайнего плетня, все распри разом прекратились. Пришла беда в село, откуда не ждали. Тут уж всей толокой надобно решать, что делать, чтоб спастись от напасти.
Войцех не был в Тыличе своим. Пришлый охотник из-под Люблина, он несколько лет назад поселился в заброшенной сторожке у леса и жил бирюком, если не считать компании лохматого чёрного пса с жёлтыми цепкими глазами. Бабы об Войцеха языки сточили, и так к нему подступиться пытались, и эдак, а толку — сухарь сухарём, слова не вытянешь. А вот мужики его уважали: рука твёрдая, нож из рукава вылетает быстрее гадючьего броска, а глаза спокойные — такие бывают у тех, кто уже смотрел смерти в лицо и не отшатнулся.
Когда к нему пришли староста и трое мужиков с факелами, Войцех уже стоял на крыльце, держась за ремень ружья.
— Пойдёшь? — спросил староста без предисловий. — Накануне Святоянской ночи? Старухи говорят, в такую ночь огни особенно лютуют.
— Пойду, — ответил Войцех. — Только не за детьми. Детей там нет.
Мужики переглянулись, а он уже спускался с крыльца, закидывая за спину торбу с солью. Войцех знал то, чего не знали в Тыличе: синие огни — не души умерших.
Он шёл через густую ночь, и ночь шла сквозь него, но не было в ней ничего, что бы Войтеха удивило. Тишина на болотах всегда звенела особо, поскольку веками настаивалась на гнилой воде и мёртвом мху. Она закладывает уши, оглушает, а потом, когда не ждёшь, лопается скрипом или трескучим шепотком. Кому тут шептать, когда ни зги не видно, ни души окрест? Войцех знал, кому. Болото подбиралось к нему, пробовало на вкус, облизывая вкрадчивыми шорохами.
Когда тьма стала кромешной, он увидел первый огонь. Тот выскочил из-за кривой берёзы, подмигнул синим всполохом и поплыл вглубь, оставляя за собой дрожащий след. Войцех не пошёл за ним. Он стоял и ждал, пока глаза привыкнут и разберут в переплетении теней то, что скрыто. И дождался. На стволах берёз, подсвеченных блудничками, проступали чёрные отпечатки маленьких детских ладоней. Шестипалых... Совсем свежие они были.
Блуднички являлись один за другим, сбивались в рой, распадались, кружили вокруг Войцеха встревоженными осами. Он сжал в кулаке щепоть соли и двинулся по тающей тропе. Огни вели его петлями, путали, но Войцех держал в уме правило, которому научил его старый ведун с Полесья: «Блуднички тебе не враги, они слепы, что те суточные щенки. Иди за тем, что ниже всех к земле жмётся. Он самый старый и самый голодный, тебя к хозяину выведет».
Тот, что жался к земле, мерцал еле-еле, трепетал у самой воды. Когда огонь метнулся в сторону, Войцех пошёл за ним.
Дом неожиданно возник из тумана, точно впереди отдёрнули шторку-марево. На островке сухой земли стояла приземистая избушка, окружённая частоколом из берёзовых кольев. На каждом колышке смирно, будто ручные светляки, сидели блуднички и мертвенным мерцанием освещали двор, где не росло ни травинки.
Домовой-изгнанник ждал Войцеха на крыльце. Был он ростом словно дитя лет семи, но лицо имел стариковское, тёмное и морщинистое. Косматая седая борода тянулась до пояса, укрывая старую рубаху, чинёную многочисленными заплатками. В провалах глазниц красновато тлели угольки глаз.
— Пришё-о-ол, — проскрипел домовик с укоризной. — Долго же ты собирался, охотник. Пятерых уж проводили. А ночь-то — слышишь? — уж Святоянская зачинается.
Войцех прислушался. За болотами, за лесами, едва слышно запели девичьи голоса — то тылицкие девки пускали венки по воде. Песня долетала обрывками, будто шла из-под земли.
— Слышу, — не вступая в объяснения, ответил он.
— Тогда слушай дальше, — проговорил домовой, мелко тряся косматой головой. — Спасти детей можно только сегодня. Завтра будет поздно — солнцеворот замкнёт тропу, и души навсегда останутся в скорлупах. Ты понял меня, охотник? Другого времени у тебя нет.
— Куда их проводили? — спросил Войцех.
— Известно куда. В трясину. Или думаешь, в хате моей семеро по лавкам сидят?
Войцех промолчал. Домовой сухо скрипнул, откашливаясь, дёрнул кадыком.
— Тел не ищи, то пустое, — проговорил он. — Ищи души. В скорлупах они.
Охотник бросил хмурый взгляд на лесного нечистика.
— Добро. Разберусь. Скажи-ка лучше, что ты тут на болотах забыл, когда заповедано тебе при людском доме жить?
Домовой помолчал, недоверчиво кося из-под кустистых седых бровей. Но Войцех терпеливо ждал, и домовой всё-таки зашелестел словами — тихо, точно летний ветерок, блуждающий в сухостое.
Заветов он вовсе не нарушал, жил честно, при людях, как его домовитой природе и положено. Стояла тут испокон веку лесная деревенька в два десятка дворов, жили люди на болоте, гать ставили через багну бездонную, болотную ягоду сбирали, птицу-зверя лесного промышляли, да и счастливы были малым. Со всей нечистью местной держали уважительную границу — к ним не лезли, но и к себе не пускали. Домовой при своей хате уже четвёртое поколение хозяев встретить успел, при каждой хозяйке в доме добробыт держал. И всё бы оно и дальше хорошо да ровно длилось, ежели б местные лешие последний разум не растеряли. Порченое племя оказалось, злобное, и злоба та в них за столетия в чёрную зависть ко всему живому переплавилась. Они разучились хранить лес, забыли, как растить журавины с брусниками размером с ягоду шиповника — и стали кикиморами-одиночками, которые не терпят живой души рядом. Так и повывели людей в деревеньке одного за другим, заморочили, из домов свели да потопили в трясине, а души их пожрали. Одно только и сдерживало супостатов, чтоб не свести на нет люд в ближних сёлах: пойманную душу нельзя было разом съесть — её потребно было облечь в скорлупу, и высасывать медленно, год за годом, покамест вся память кикиморам не перейдёт, а душа не станет пустой и лядащей.
— Синие огни, — прошептал Войцех.
— Скорлупа, так-так, — подтвердил домовой. — Душа внутри, а снаружи — пламя. А огеньчики за много лет научились голоса подделывать. Иной блудничек подлетит к дому, заговорит голосом матери: «Выйди, доченька, я вернулась…» — и девка босая в ночь выходит. Или мальчонку кликнет отцовским басом. Они теперь хитрые. Они теперь охотники. А в Святоянскую ночь их сила прибывает — сам знаешь, границы истончаются.
— А ты? — спросил Войцех, глядя на домового. — Ты чего пустой дом хранишь, если тут одни кикиморы остались?
Домовой насупился. Огоньки на кольях замигали тревожно, заметались.
— Я домовой без дома, — сказал он наконец. — Некуда мне иттить-то, неприкаянный я. Мою избу лешие под корень извели, когда окикиморились. То и рад бы я уйти, охотник, сотни лет хочу, чтобы меня отпустили. Но покамест кикиморы здеся, я ровно привязанный, огеньчики неотпущенные держат.
— Как их освободить?
Домовик недоверчиво блеснул глазами.
— Неужто взаправди надумал иттить?
Войцех молча кивнул. Ни к чему попусту языками чесать, слова туда-сюда гонять. Решение он уже принял.
— Ну, раз таковское дело... — задумчиво проговорил домовой, — всё как есть обскажу. Надобна тебе тропа сквозная промеж Навью и Явью. Она ведёт на ту сторону, где всё наоборот, от того время там и течёт задом наперёд. Дети там ещё не заблудились, разумеешь, охотник? Они ещё даже не вышли из деревни. Их можно вытащить, ежели пройтить по тропе. Но живого человека тропа не пустит — почует тёплое дыхание. Надобно блудничком прикинуться.
— Блуждающим огнём?
Домовой кивнул. Потом поднял голову, принюхался к ветру, и лицо его исказилось тревогой.
— Чуешь? Папоротник зацветает. Скоро полночь Святоянская. Решайся, охотник. Или сейчас иди — или никогда.
Войцех посмотрел на свои грубые, в шрамах, руки, что привыкли к ружью и ножу. Потом перевёл взгляд на синие огни, которые сидели на кольях, как спящие куры на насесте. Где-то вдалеке, за звоном болотной тишины, девичий смех рассыпался колокольцами — то тылицкая молодёжь прыгала через костры, не ведая, что творится на Чёрных мхах.
— Я иду, — только и сказал Войцех.
Домовой молча кивнул, нырнул во тьму избы и вскоре вынес берестяной туес, наполненный густым отваром, пахнущим болотным газом и сушёной полынью. Он велел Войцеху выпить, и тот без раздумий приник к туесу, хотя каждый глоток драл горло похлеще битого стекла. Потом домовой провёл ладонью по его глазам, и мир потух, а когда зажёгся снова — всё стало синим. Войцех увидел себя со стороны: высокую мерцающую фигуру, объятую пламенем, что жёг холодом, точно январская вода в полынье. Он стал невесомым, и мысли его стали иными: быстрыми, отрывистыми, как всполохи.
— Ступай, — проскрипел домовой. — Тропа откроется, где три берёзы сплелись корнями. На той стороне ты уже не человек, крепко это в голове держи. Ты огнь в скорлупе. Не дай себя обманить.
— Кто манить будет? — спросил Войцех, и прежде низкий, густой его голос прозвенел тоньше комариного писка.
— Знамо, кто — манюки, — ответил домовой. — В Святоянскую ночь они особенно сильны. Будут звать тебя голосами тех, кого ты любил. Никому не откликайся, иначе останешься там навсегда скорлупой без души. Ступай, и пусть тебе щедро светят Стожары небесные, бо другого костра и света у тебя сегодня не будет.
Войцех двинулся вглубь болота, сквозь изменённый мир. Он больше не чувствовал трясины под ногами и скользил над ней дымом легковесным. Видел то, что скрыто от живых: корни, уходящие в чёрную воду на десятки локтей, и обглоданные временем кости, и серебряные монеты, которые обронили утопленники, разжимая кулаки в последней судороге. Утопленники из-под воды обращали к нему сизые раздутые лица, шевелили синюшными губами, тянули объеденные раками руки, но Войтек проходил сквозь, не задерживаясь.
Три берёзы, сплетённые корнями, стояли на островке посреди чёрной воды. В их ветвях запутались обрывки венков — прошлогодние и многолетошние — выхваченные из речных течений и принесённые сюда той силой, что в Святоянскую ночь открывает пути между мирами. Домовик не соврал, от сплетённых корней вправду уходила тропа. Да только вела она не на одну из сторон человечьего света, а вниз, где воздух становился гуще воды, а время начинало течь вспять.
Ни мгновения не колеблясь, Войцех нырнул и, пронесясь пулей через чёрную топь, вынырнул уже в Тыличе. Знаёмое и в то же время незнаёмое село открылось взору охотника. Воистину, на этой стороне всё было наизнанку жизни человечьей. Дома стояли до горы ногами, дым из труб уходил в землю, а люди шли по улице спиной, пятясь, точно раки. Над поселением висело небо цвета запёкшейся крови, и по этому небу рваными чёрными тряпками мотались хвостами вперёд горластые вороны.
Войцех шёл по улице, заново открывая Тылич. Вот корчма, где когда-то подавала знатную сливовицу Ядвига Лисовска, вдова, что полюбила шляхтича на свою беду. Теперь окна бывшей корчмы светились изнутри мертвенно-синим, и сразу было понятно, что за «хозяйка» там нынче правила. Вот кузня, где всегда гудел огонь, а чумазый подмастерье, громко хэкая, неустанно качал меха. Сейчас кузня стояла холодная и мёртвая. Вот околица, а у плетня…
У плетня сбились гуртом дети. Пятеро. Все, кого безуспешно искали. Они стояли спиной к Войтеху и не сводя глаз смотрели на синий огонёк, что плясал перед ними. Огонёк был крохотный, с кулачок, но он говорил — на разные голоса, каждому ребёнку — своё, самое важное.
— Иди ко мне, сыночку, — шептала манюка, мгновенно меняя личины и интонации. — Ступай сюда, моя хорошая. Беги до деда, деточка. Мы соскучились-лись-ись-ис-с-с-с...
Многоголосье манюки сочилось сладострастной негой, предвкушением скорого пиршества, но заворожённые дети ничего не замечали.
Первой шагнула вперёд девочка, в которой Войцех узнал дочь мельника. Она тут же по колено увязла в чёрной жирной земле.
— Стой! — крикнул Войцех, и голос его прозвучал как треск разрываемой бересты.
Дети медленно обернулись. Их лица были точь-в-точь как у живых, только глаза выдавали — синие-синие и пустые.
— Ты кто? — спросил самый старший мальчик. — Ты тоже огник? Ты куда нас манить будешь?
— Я вас выведу, — сказал Войцех. — Идите за мной.
— А мама? — девочка указала на мерцающий огонёк. — Она сказала, что ждёт меня.
— То не мама. То манюка. Она врёт.
Огонёк, который висел перед детьми, вдруг перестал подмигивать и развернулся к Войцеху. В его пламени проступило женское лицо. Войцеха ожгло жаром.
— Войцех, — прошептала его единственная любимая Анеля, умершая родами десять лет назад. — Войцех, котку, не уходи. Побудь со мной. Сегодня ночь такая светлая, помнишь нашу с тобой первую Святоянскую? Помнишь квят папоротника?
Он знал, что это ловушка, знал, что кикиморы научились подделывать голоса, а в эту ночь их сила такова, что они могут вытянуть из сердца любое воспоминание. Но тоскующее сердце — оно ведь не слушает знаний. Сердце рванулось в груди, как пойманная в паучьи тенёты птичка, и Войцех сделал шаг к огню.
— Анелька...
— Та-а-ак, — сытым питоном прошипел огонь. — Иди-и ко мне-е. Иди, мой хорош-ш-ши-ий.
За спиной Войцеха надсадно затрещали ветки.
Войцех обернулся — и увидел домового. Тот, истаявший почти до последней искры, стоял по ту сторону тропы, вцепившись в берёзовые корни, точно утопающий — в верёвку, и тянул их к себе.
— Не слушай! — треснул домовик затухающим голосишком. — То манюка-кикимора! Она тебя навсегда в скорлупу закатает! Скоро солнце — не успеешь! Хватай детей и беги, Святоянская ночь кончается!
Войцех встряхнулся, как пёс после купания. Смахнул наваждение, смахнул голос любой своей Анельки, смахнул купальский морок. Схватил ближайшего мальчика за руку — ладонь ребёнка была ледяная и твёрдая, живая, из плоти и костей.
— Все за мной! Быстро!
Дети подчинились без пререканий, побежали за ним, и сквозная тропа развернулась снова, только теперь она вела из-под воды наверх, к свету бледнеющих Стожар, где время течёт как должно, а не задом наперёд.
За их спинами раздался вой десятков мужских, женских, детских, звериных глоток. Это кикиморы поняли, что добыча ускользает, что междумирная ночь на исходе и солнцеворот вот-вот захлопнет границу. Они летели следом, цеплялись за одежду, рвали волосы, плевали стылым огнём, но Войцех уже гнал детей по тропе, и домовой тащил берёзовые корни, и тропа сужалась и сужалась, пока не схлопнулась в точку за спиной Войтеха. Вой разом стих.
Он рухнул на землю. Та была твёрдой, мокрой от купальской росы и пахла прелью, дымом далёких костров и доцветающим папоротником. Рядом, уткнувшись мордашками в траву, вповалку лежали обессиленные дети. Чуть поодаль, у кривой берёзы, сидел до прозрачности уже истаявший домовик.
— Успе-ел, — проскрипел он. — Успел до солнцеворота...
— Ты… — начал Войцех, но домовой махнул шестипалой ладошкой.
— Меня отпустили, — сказал он тихо — И я тебе препон не чиню, ступай с миром. Детей веди. А я… домой.
Он растаял, оставив на стволе берёзы чёрный отпечаток размером в половину взрослой ладони.
Над болотами занимался купальский рассвет — самый ранний в году, самый короткий переход от тьмы к свету. По реке плыли перевитые шёлковыми лентами венки, но не всем суждено было прибиться к берегу. Впрочем, Святоянская ночь никогда не обещала чуда даром и для всех.
Детей Войцех привёл в село к утру. Рыдая от счастья, родители разобрали отпрысков по домам, где те беспробудно проспали трое суток. Потом очнулись — и ничего не помнили. Только маленький Ясек иногда плакал по ночам и говорил, что ему снится синий огонёк, который зовёт и зовёт его ласковым маминым голосом.
Бабка Ясека, та самая повитуха, наутро пришла к Войцеху. Оставила на пороге огромную корзину, полную домашней снеди, поклонилась поясно. Долго молчала, перебирала бахрому платка, потом глухо пробормотала:
— За внука вовек тебе должна буду.
Войцех покачал головой.
— Нету между нами счётов. Я один раз тропой промеж жизни и смерти прошёл, а ты с каждой роженицей в Тыличе за их дитями ходила. И сколько ещё пойдёшь... Главное, выводи их всех, не оставь.
Повитуха ушла, а он остался стоять на крыльце, глядя, как над болотами поднимается сонное солнце.
С тех пор в Тыличе синие морочные огни больше не загорались — ни в полночь, ни после. Но порой, когда ветер дул со стороны Чёрных мхов, Войцеху слышался надсадный скрип берёзовых корней на тропе между жизнью и смертью — и тогда он выходил на крыльцо, не жалеючи сыпал на порог четверговую чёрную соль и долго стоял, всматриваясь в темноту. Потому что знал: колдовство оставляет следы. И чёрные отпечатки шестипалых ладоней домовика на берёзах — не единственное, что осталось на болотах после той Святоянской ночи.
По ту сторону тропы всё ещё тлел одинокий синий огонёк, и он помнил своё имя.
Анелька...
Игошкино имя
Маржанна-зима в том году пришла рано, ещё до затворения земных врат. Сперва засыпала пушистым снегом перевалы, потом спустилась в долину Попрада, а вскоре заявилась в Тылич и расселась в каждой избе незваной гостьей, да с ледяными гостинцами. Морозы стояли такие, что птицы падали на лету, а старики сетовали — страшнее зимы не помнят с австрийских времён.
В ту зиму Добрава осталась одна. Муж её, Собеслав, ушёл в город по первопутку — в Новы-Сонч, а то и дальше, в Краков, где обещали заработки на королевской стройке. Оставил он её сразу после рождения дочери, с запасом дров до весны и со старой своей матерью, Катаржиной, которая давно уже болела и доживала последний год. Несмотря на хворости, свекровь старалась помогать Добраве с новорождённой. Но Катаржина померла в середине ноября, угасла тихо, как догоревшая свеча — и Добрава осталась вдвоём с младенцем.
Дочку она назвала Богуславой, в честь мужа, только на женский лад. Девочка уродилась тихая, не крикливая, больше спала, чем бодрствовала, — и за то Добрава благодарила Матку Боску каждый день. Потому как к середине Адвента сил у неё самой почти не осталось. Днём она топила печь, таскала воду из колодца, оббивала лёд с порога, стирала пелёнки в ледяной воде и варила пустой суп, забеленный горсточкой муки, а ночью — качала калыску и пела колыбельные, пока язык не деревенел от усталости. Добрава уже шаталась от недосыпа. Глаза ввалились, щёки осунулись, и когда она смотрелась в тёмное зеркало воды, ей казалось, что из ведра глядит не молодая ещё баба, а старуха, что прожила сто зим и ни одной весны не запомнила.
Первый раз дивное почудилось ей на святую Люцию. Богуслава спала в люльке, подвешенной к матице, а Добрава сидела у печи, перебирая пшено для каши. Тихо-тихо было в хате, только сверчок уютно поскрипывал в углу да ветер шелестел соломой на чердаке. И тут она услышала плач — тихий, заунывный, не детский даже, а глухой и утробный, словно зверь какой маялся. Добрава вскинулась, бросилась к люльке — но Богуслава мирно спала, ровно дыша безмятежным ангелом. Личико дочери было спокойно. Добрава постояла над ней, прислушиваясь, но плач больше не повторялся.
— Почудилось, — прошептала она и сжала висящую на груди медную лунницу с выбитыми по рогам косыми дождевыми бороздками.
Следующей ночью Добрава, натянув старый тулуп до подбородка, забылась в полусне на широкой лавке. В углу, задёрнутом ситцевой занавеской, где за печью в тёмном закутке она складывала старые корзины и прочую рухлядь, послышалось жалобное хныканье. Оно то затихало, то начиналось снова, и Добрава, измученная недосыпом, внезапно поняла, что качает и качает калыску, хотя Богуслава крепко спит, да и хныканье идёт вовсе не от дочки. Добрава отдёрнула руку, как ошпаренная.
За занавеской раздался отчётливый шорох. Не мышь. Мыши шебуршат быстро и суетливо. А это двигалось медленно, неуверенно, точно слепой котёнок, что тычется мордочкой в стенки корзины. Добрава зажгла лучину дрожащими руками и подошла к углу. Занавеска мерно колыхалась, хотя сквозняка не было.
Она отдёрнула ткань. Закуток был пуст — не считая старых корзин да мотков неудалой пряжи. Но потом Добрава увидела на печном боку крошечный отпечаток детской ладошки. Шестипалой...
Она схватилась за лунницу, забормотала обережное, пятясь, отошла к лавке и тяжело на неё опустилась. Всю ночь жгла плошку, не сводя глаз с шевелящейся занавески. Кажется, выйти за её пределы навье порождение не смело, но и спокойно уснуть, когда в хате завелась сущь, Добрава уже не могла.
Днём существо вело себя смирно, может, отсыпалось — кто его нечистую природу разберёт? Добрава жила как сомнамбула, погружаясь днём во рваную дремоту на несколько минут. Через три ночи существо осмелело. Хныкало всё громче и, уже не скрываясь, трогало занавеску. Когда Добрава прикладывала Богуславу к груди, всякий раз отчётливо видела, как ткань проминается под крохотными пальцами. Сущь не могла пройти сквозь — или не хотела, — но неотлучно стояла за ситцевой преградой, и мяла её, и тёрлась об неё, точно котёнок о ногу.
А потом высоко взошедшая луна заглянула в окно, в её свете занавеска стала полупрозрачной, и Добрава увидела сущь ростом с кошку: две шестипалые крохотные ладошки и головка — неправильная, слишком большая и бесформенная, будто перезревшая репа.
Добрава завизжала, вскочив на лавку с ногами. Богуслава проснулась, заголосила басисто и возмущённо. Добрава выхватила дочь из калыски, прижала к груди, и они голосили вместе, пока у матери голос не сел. Когда рассвело, в углу снова было пусто, только занавеска висела криво.
С первым светом Добрава пошла к знахарке.
Та жила на краю Тылича, у самого леса, в избе, вросшей в землю по самые окна. Звали её Ведана — потому как ведала многое: и про синие огни, и про домовых без дома и про то, о чём ни в одном костёле не скажут. Добрава вошла, держа Богуславу на руках, и заплакала. Упала знахарке в ноги, умоляя помочь. Рассказала всё — про мужа, который ушёл в город на заработки, про умершую свекровь, про плач сущи по ночам и ладошки с шестью пальцами. Ведана слушала молча, перебирая сушёные коренья в глиняной миске. Потом встала, подошла к печи и поворошила в загнётке уснувшие угольки.
— Игошка у тебя балует, — негромко проговорила она. — Заложный мертвечик.
— Кто? — не поняла Добрава.
Ведана села напротив, сложила руки на коленях и заговорила медленно, как по писаному.
— Ты про бабку своего мужа что знаешь? Про Катаржинину матку, про Болеславу?
Добрава наморщила лоб. Она слышала это имя от мужа, но без подробностей. Говорил, что была в их роду бабка, которую не любили вспоминать. Не то больная, не то блаженная, не то, не приведи боги, ведьма лютая.
Ведана лишь головой покивала — мол, вижу, ничего ты, девка, толком не знаешь.
— Её рано замуж отдали, — сказала она. — Тринадцати лет, едва девка заневестилась. За молодого парня, Бронислава. Он был ещё младше — одиннадцать годков, молоко на губах. Свадьбу сыграли, как полагается, а вот первой ночи у них не случилось. Да и с чего б там у них вышло, какое ещё у мальца понимание могло быть? Вместо мужа к ней пришёл свёкор. Отцово право, так это называлось. Снасильничал девчонку, пока сын спал. Мерзкий обряд, но ещё недавно такое в заводе было — право первой ночи у старшего в роду. А жена его, прабабка ваша, стал быть, шибко забитая мужем была, не вступилась. И дальше молчала... Не раз и не два свёкр-то к молодке наведывался...
Добрава сжала кулаки. Она представила зелёную ещё девочку, которую отдали в чужой дом, где вместо мужа-подростка её подмял под себя старый мужик. От этой картины её затошнило.
— Девка-то понесла, как водится, — продолжала Ведана. — Знамо дело, от свёкра. Носила тяжело, а на пятом месяце скинула. Недоношенное дитя, комок из порченой крови и хрящиков. Ни имени ему не дали, ни обряда не справили, закопали под порогом, как падаль. А такие, под порогом зарытые без имени, становятся игошками. Заложными, стал быть, мертвецами. Их души не в Нави, не в Яви, а под порогом, между миров застрявшие.
— Так это не тварь навья, а дитя? — прошептала Добрава. — Дитя Болеславы?
— Дитя Болеславы от насильника-свёкра, — согласно кивнула знахарка. — Сводный брат твоей свёкровки, стал быть. Альбо сестрица. Кто ж там в выкидке разберёт... Но, игошкой став, маялся он в этом доме больше шестидесяти лет. Болеслава, когда от родов отошла, стала его кормить. Чем могла уж, тем и кормила. А могла только кровью своей, боле ничего своего у неё там и не было. Палец иглой порола да и капала в щель под порогом раз в месяц. Так и выжила, и позже родила от мужа, от Бронислава, ещё детей. Среди них была дочь — Катаржина.
— Свекровь моя, — выдохнула Добрава.
— Она самая. Болеслава, как помирать надумала, передала ей наказ: корми игошку. Не дай пропасть. И Катажина кормила всю жизнь, исправно. Потом Катаржина народила сына, Собеслава, за которого ты замуж вышла. А когда сама померла — игошка остался некормленый. Почему тебе наказ не передала, тут уж не знаю... Вот и вышло, что заложный мертвечик за своим пришёл. А тут ты — молодая, с младенцем. У тебя молоко, у тебя тепло. Вот он и осерчал. Голодный, бедует совсем, поди.
— Что он хочет? — спросила Добрава.
— Сама разберёшься, — ответила Ведана. — Единого ответа тут нету, тут ладом решать надобно. Ты почуешь. Сердце у тебя чуткое.
Добрава вернулась домой затемно. В избе было тихо. Она уложила спящую Богуславу спала в люльку и осторожно осмотрелась. В занавешенном углу всё было недвижимо — но Добрава чуяла: там он. Ждёт.
Она подошла к углу, отдёрнула занавеску и впервые не стала зажигать лучину. В лунном свете, падающем из окна, увидела маленького скрюченного игошку с непомерно большой головой и тонкими, точно ивовые прутики, ручонками. Он робко тянул к ней шестипалые ладошки. В огромных чёрных глазах стояла бесконечная тоска, как у щенка, которого выбросили на мороз.
— Ты не враг, — прошептала Добрава и присела перед ним на корточки, подобрав юбку. — Ты просто несчастное дитя, которому даже места в поминальнике пожалели...
Игошка захныкал — жалобно, будто новорождённый котёнок.
— Я не Болеслава, — продолжила Добрава, — и не Катаржина, и не стану кормить тебя кровью. Зато дам тебе то, чего у тебя никогда не было. Нареку тебя. Ты не зверёк, не бес какой, ты — плоть от плоти этого рода и имеешь право на имя.
Она принесла из холодных сеней плошку с молоком, которое сцедила перед уходом, и поставила её на пол у самого порога. Игошка потянулся к угощению, но Добрава мягко остановила его руку.
— Почакай, малюх, сперва имя дам. Я нарекаю тебя Божедаром. Божий дар — это ты, разумеешь? Не выкидок, не мертвечик, не игошка, а Божедар. Чуешь, дитятко?
Несчастный уродец замер. Его мутные глаза повело поволокой. Выкатилась слеза, одна-единственная, густая, ровно болотная вода.
— Божедар, — мягко повторила Добрава. — Я тебя признаю, ты часть этого рода. Не подкидыш боле, не заложный покойник, а родич мой. Пей молоко, Божедар, а потом уходи. Не в землю иди, не под порог забивайся, а в Навь ступай, где тебя ждут. Там тебя примут с именем. С именем пускают везде.
Игошка поднёс плошку к зубастому широкому рту и начал пить. С каждым глотком его уродливая мордашка светлела и прояснялась, а когда плошка опустела, Добрава увидела, как он изменился. Черты лица стали правильными и красивыми, разгладилась кожа. Он стал таким, каким был бы, родись в срок.
— Ступай, малюх, — сказала Добрава. — С миром к свету иди.
Божедар улыбнулся — впервые за шестьдесят лет — и растаял утренним туманом над Попрадом. Когда он исчез, в избе разом стало теплее, печь загудела густо и весело, сверчок запел громче, а Богуслава в люльке вздохнула во сне и рассмеялась. Ей снилось что-то хорошее.
Добрава села на лавку и заплакала от облегчения. Шестьдесят лет несправедливости кончились. Бедное дитя получило имя, которое должно было прозвучать, ещё когда Болеслава корчилась на окровавленной соломе.
Утром Добрава пошла к Ведане и рассказала всё. Старуха выслушала молча, с торжественным видом, потом кивнула:
— Всё ты верно сделала. Без имени мы никто, ни живые, ни мёртвые. Ты дала дитю, чего не дали люди. Теперь он свободен.
— А моя дочь? — спросила Добрава. — С ней всё будет хорошо?
Ведана посмотрела на Богуславу, что сладко спала на руках у матери.
— С ней всегда было хорошо. Игошка не хотел ей зла. Он просто хотел, чтобы его заметили. Ты заметила, пожалела. Ему уже хорошо. И знай: у твоего рода теперь есть заступник, кровный родич. Такие всю семью берегут, а особливо детонек.
Когда Собеслав весной вернулся из города с хорошим прибытком, жена встретила его дородная да улыбчивая. Синеглазая смешливая доченька тянула пухлые ручки. Хозяйство было досмотрено и обихожено, в хате всё на своих местах, разве что закуток у печи огораживала новая белая занавеска с вышитым красными нитками охранным орнаментом. Собеслав и спрашивать ничего не стал, знал, что в роду есть тайны, которые лучше не тревожить. Благодарение Пану Богу, его маленькое семейство без потерь перезимовало. Только вот горе, мать померла... Но хорошо ушла, досмотренная Добравой, в любви и почтении. Добрая жена — крепкий род и надёжный дом, то издавна известно.
Хорошо зажили, прочно. На другой год родила Добрава ещё и хлопчика, назвали Божедаром. А через год ещё доченьку, Катаржину. Росли детки здоровые и крепкие, спали хорошо, мать плачем не мучили. Только в самую глухую полночь половицы в углу тихо поскрипывали, будто кто невидимый качал калыску. Собеслав спервоначалу подхватился, думал, что воры, но Добрава его успокоила.
Заступник у их рода теперь был, кровный родич.
Любака
Ганна овдовела в двадцать два года. Муж её, Богдан, гонял буковые стволы по Попраду до самого Новы-Сонча, а вода в то лето стояла высокая, плоты неслись стремительно, и на Вороньем перекате бревно развернуло поперёк течения. Богдан полез с багром, поскользнулся на мокрой коре и ушёл под воду в одну секунду — даже не вскрикнул. Синее распухшее тело нашли через три дня в заводи у Лели́ва. В волосах его кудрявых, от воды тёмных, путались водоросли.
Голосила по нему Ганна денно и нощно, на отпевании так зашлась, что водой колодезной отливали. Однако ж голоси не голоси, а жизнь дале идёт и своего обиходного требует. Осталась Ганна одна горе своё бедовать в избе на отшибе, где за межой её огорода начинался буковый лес, будь он трижды неладен. Детей у них с Богданом не случилось — не успели. Только и было с ней душ живых, что молочные козочки, три белых и одна чёрная, да трёхцветная кошка-приблуда, которая сама пришла на порог в год свадьбы.
После похорон Ганна месяц держалась, второй крепилась. На третий начала заговариваться.
Жила она особняком, соседки сперва не замечали — да и до того ли было? У каждой своё хозяйство, дети, мужья, родители-старики. Всех обиходить надо, досмотреть, угодить — так и крутится любая замужняя баба день деньской, себя забывая. Однако же когда Ганнины козочки прибежали к Зофии, живущей через три двора, и дурноматом под окном её заорали, та аж за голову схватилась. Козы ровно с диких гор спустились. В репейнике все, чумазые, отощавшие до непотребства, рёбра торчат, а вымя трещинами пошло и сукровица сочится. Ещё день-два, и пропали бы совсем от недосмотра. А ведь Ганна всегда была справной хозяйкой, у неё кажная скотинёшка здоровая и гладкая ходила, залюбуешься. Беда у соседки, не иначе. Надо идти выручать.
Зофия созвала других баб: Катрусю-солдатку, Мирославу-ткачиху и старую Болеславу, которая жила у костёла и все требы наизусть знала. Вчетвером побежали к Ганне, пыль с просёлка подолами заметая.
Во двор зашли — и заохали в голос: трава стоит по пояс, тропка к дому крапивой-жигучкой поросла. Печь давно нетоплена, хоть октябрь уж за середину перевалил, ночи стоят холодные. В избе и того хуже: паутина по углам, немытая посуда горами на столе, полы не мыты-не метены. В горнице кровать вся растелешенная, перины смятые, набок сбитые, будто на них не одна Ганна спала, а кто-то крупный пообок всласть наворочался. И пахнет в избе не по-жилому, горелым да едким, ровно как после грозы, когда молния в стог зарядит. Словом, не людская изба стала, неживая. Даже кошка-приблуда сошла — не выдержала, видать, бедная животинка непотребщины хозяйской.
Сама Ганна сидела на лавке, забившись в угол. Исхудала так, что ключицы торчали, точно крылья у ощипанной курицы. Под глазами чёрные круги залегли, а блеск в очах, между тем, ярый, нехороший. На соседок Ганна даже не взглянула, всё вверх куда-то смотрела, и губы её беззвучно шевелились, будто отвечала кому.
— Ганка, — всплеснула руками Зофия. — Да что ж с тобой сотворилось-то?
Ганна не ответила, только плечом повела, ровно огладил её кто, и улыбнулась блаженно, как божьи люди на паперти.
Ну, тут уж бабы и поняли: беда пришла, и беда большая.
Пошли гуртом к Ведане. Старуха выслушала сбивчивый рассказ, покачала головой.
— Что тут гадать да сущей перебирать. То летун-любостай до ней повадился, — сказала она. — Огненный змей. Он к тоскующим вдовам летает. Примает обличье покойного мужа — точь-в-точь, до родинки, до голоса. По ночам приходит, греет постель, шепчет ласковые слова. А вдова сохнет, тает, потому что он пьёт из неё жизнь, саму душу по капле.
— Что ж делать? — спросила Зофия. — Надо ж молодку спасать. Уж больно Ганка плоха.
Ведана проковыляла к полке, сняла пучки сушёных трав и разложила на столе.
— Слушайте, бабоньки, пока я живая, да запоминайте. Первое: чертополох и осот. Развесьте над дверями, на окнах разложите и в головах кровати. Змей не терпит колючего, скура у яво даликатная, тонкая, от бесогонных трав обжигается. Второе: полынь и крапиву вплетите Ганне в косу, положите под подушку, окурите избу. Запах полыни лишает любака силы и дорогу застит. Третье: марьин корень. Поробите з яво бусы, повесьте Ганне на грудь. И отвар з яво же — пусть пьёт утром и вечером.
Она взяла с печи заслонку, поманила к себе Зофию.
— Трубу на ночь закрывайте наглухо и крестите. В трубу сыпьте освящённый мак. Как любака рассыплется искрами, сразу примется збирать маковые зёрна до рассвета. А как петухи запоют — пропадёт.
— И последнее, — Ведана сняла со стены старую косу-горбушу. — Воткните в притолоку острием вверх. Сталь его ранит. Если удастся — навсегда отгоним навье порождение.
— А осиновый кол? — спросила Катруся-солдатка, которая знала кое-что о нечисти от покойного деда.
— И осиновый тоже. Забейте в порог и во все углы двора. Осина — мёртвое дерево, его любая нежить боится.
Бабы сделали всё, как велела Ведана.
Чертополох развесили над дверью, на окнах, щедро натыкали в изголовье кровати, после чего Ганнина изба стала похожа на колючую крепость. Полынь вплели Ганне в косу, несмотря на её слабое сопротивление — она всё порывалась вырвать, отбросить заботливые руки, шипела невнятное. Крапиву положили под подушку. Марьиным корнем окурили помещение, и горький дым ел глаза всем, но бабы терпели. На шею Ганне повесили бусы из того же корня — она дёрнулась было сорвать, но Зофия держала крепко, и молодка, потрепызавшись, вскоре стихла, смирилась.
Косу-горбушу воткнули в притолоку — остриём вверх, с наружной стороны, и осиновые колышки не забыли, забили в порог и по углам двора. Заслонку закрыли, перекрестили, в трубу сыпанули мак.
А потом встал вопрос: кто останется с Ганной на ночь?
Бабы переглянулись. Каждой было страшно. Но Зофия, набравшись духу, перекрестилась и сказала:
— Я останусь.
В полночь над Тыличем пронёсся огненный шар, яркие искры рассыпая. Летел он с гор, со стороны перевала, а свет от него шёл такой, что все сельские собаки разом подхватились и тоскливо завыли. Шар гудел, как печное поддувало, и летящие с него искры гасли над самой землёй. Над хатой Ганны летака завис, потом закружился на месте, будто принюхиваясь.
Зофия сидела у глухой стены, стиснув в руках ухват. Ганна лежала на кровати, но не спала — глаза её были открыты и мерцали в темноте, как два уголька. Она смотрела на трубу и мечтательно улыбалась.
Шар ринулся вниз. В трубе загудело, завыло, в хате стало трудно дышать, точно воздух разом втянулся в дымоход. Заслонка задрожала, но устояла — держали молитва и освящённый мак. Шар ударился о преграду, рассыпался тысячей искр — и каждая искра заметалась по трубе, пытаясь схватить и сжечь маковые зёрна. Но зёрен было много, и искры не успевали.
Тогда шар выплеснулся из трубы обратно в небо, облетел дом, торкнулся в дверь — но там чертополох ожёг его, отбросил. Летака ткнулся в окно — снова напоролся на колючки. Взвыл так, что стёкла задребезжали, и метнулся прочь, к лесу.
До рассвета он кружил над деревней, ярился, пытался найти лазейку — но не смог. С первыми лучами канул, как и не было.
Ганна ночь не спала, а после и весь день промаялась. Плакать не плакала — только смотрела тоскливо на дверь да на окна, где ещё висели пучки чертополоха. Зофия поила её отваром марьиного корня, уговаривала поесть, но Ганна от всего отказывалась. К вечеру она, казалось, немного успокоилась — перестала метаться, прилегла. И тогда сказала Зофии:
— Ступай уж домой, соседка. У тебя своё хозяйство. Я справлюсь.
Зофия колебалась. Ей и правда надо было обиходить скотину, куры некормлены. Да и дети второй день у свекровки. К тому же, чего греха таить, страшно ей было, как вспоминала ночной рёв любаки в трубе. Ещё намного поразмыслив, Зофия согласно кивнула.
— И правда, пойду я, Ганка, дома дела копятся. Смотри, — сказала она, оглянувшись на пороге. — Косу из притолоки не доставай, травы не трогай. Заслонку не открывай. Чуешь?
Ганна часто закивала: иди-иди, всё хорошо будет. Глаза у неё были ясные, вполне разумные.
Зофия ушла. Выждав несколько минут, Ганна вскочила с постели, подбежала к двери и выдернула косу из притолоки. Сталь звякнула, упав на пол. Молодица быстро сорвала чертополох с окон и двери, вытряхнула букеты из постели. Открыла заслонку и наскоро растопила печь, чтобы сжечь остатки макового семени. Завершив дела по дому, сорвала с шеи бусы из марьиного корня, и буро-коричневые бусины, звонко щёлкая, раскатились по половицам.
Рассмеявшись от нахлынувшего облегчения, Ганна легла в постель и стала ждать.
Змей прилетел в полночь. Ухнул с высоты в печную трубу и — и растёкся по избе жарким маревом, из которого через мгновение соткалась высокая плечистая фигура. Богдан смотрел на неё, и глаза его лучились ярким светом, и руки его распахивались в радостном объятии, и весь он был — любовь.
— Ждала, — прогудел он густым басом, от которого дзокнули чугунки на припечке. — Умница моя. Любая моя.
И Ганна пошла к нему, как сомнамбула, и легла в его объятия, и всю ночь горела в них сладко и мучительно — так, что к утру от неё осталась только тень.
На рассвете любака ушёл, а на подушке возле забывшейся в беспамятстве Ганны остался змеевый подарок: тяжёлое, старинной работы золотое монисто с подвеской в виде змеиной головы, кусающей собственный хвост.
Едва закончив хозяйственные дела, Зофия прибежала проведать соседку. Увидела распахнутую дверь, разбросанные по полу травы — и вихрем влетела в горницу.
Бледная и потерянная Ганна сидела на кровати, свесив ноги. На губах её играла блаженная улыбка. Белую длинную шею обнимало золотое монисто, от которого шёл ощутимый жар, и в горнице было душно, точно в бане.
— Гляди-ка, — мечтательно прошептала Ганна, перебирая подвески. — Любит меня мой Богдан, подарки дорогие носит. Никогда больше не оставит меня коханец мой.
Зофия так и сомлела. Опоздали, как есть опоздали! Коли любостайник золотом задаривает — всё, пропала душа, теперь уж не отвадишь.
Но к Ведане всё ж побежала — скорее для очистки совести, чем из желания помочь. Ведунья выслушала и долго молчала, мерно похлопывая сухой ладонью по деревянной столешнице. Потом взяла посох. Старые ноги уже плохо слушались, но она всё же пошла.
В Ганниной избе было жарко, удушливо пахло серой и гниющими яблоками. Ведана остановилась на пороге, окинула взглядом рассыпанные бусины и разбросанные травы. При виде Ганны, всё так же теребящей монисто, лишь головой покачала.
— Последнее средство осталось, — пробормотала она. — Отсушивание.
Ганна запрокинула голову и хрипло, не по-человечески, засмеялась.
— Не хочу я отсушиваться. Мне с ни-и-им хоро-о-ошо-о-о!
— А мне тебя жалко, дурёху, — сказала Ведана просто. — Жизни не видала ещё, а за навьем-любакой и смерти людской не увидишь. Пойдём-ка со мной, пойдём.
Она взяла Ганну за руку, и та, как ни упиралась, вышла с ней из хаты. Миновав последние плетни, они спустились по склону, поросшему голым ольшаником. Сквозь шум ветра уже слышался плеск большой воды. Вскоре Ведана привела её к излучине Попрада, где вода стояла тихая и тёмная, как зеркало. Над речной гладью полоскался густой туман.
— Набери воду в рот, — велела Ведана. — Брызни на четыре стороны. Умойся. И говори за мной.
Ганна не хотела, сперва головой мотала, руку вырывала, но во взгляде тётки Веданы было что-то, чему невозможно перечить. Глубоко вздохнув, Ганна набрала воду, брызнула на четыре стороны света. Потом умылась, зябко поёживаясь, и прошептала за Веданой:
— Как вода с гуся, так с меня тоска-сухота. Отвяжись, откачнись, в огонь-воду провались.
На один миг ей стало легче. Она выпрямилась, вздохнула полной грудью. Но монисто на шее вдруг налилось жаром, обожгло кожу, и Ганна вскрикнула.
— Не помогает, — прошептала она. — Любака сильнее.
Ведана кивнула, словно ничего другого и не ожидала. Сняла с Ганны монисто двумя подобранными с земли ветками, и спрятала в холщовый мешочек, пропитанный отваром разрыв-травы.
— Тогда вот что есть. Заменим тебя.
Они вернулись в село. Ведана велела Зофии и другим бабам, которые, изнемогая от любопытства, заполонили избу, сделать тряпичную куклу, одеть в Ганнину рубаху и положить в постель. А все змеёвы падарунки — монисто, горсть серебряных монет, найденных под подушкой, чёрный уголёк с золотой искрой внутри — замести на лопату, и борони Макошь, ни за что руками не трогать.
Бабы споро свили куклу, обрядили в Ганнину рубаху да в кровать уложили, одеяло с боков заботливо подоткнувши. А гостинцы на лопате отнесли к Попраду, развели костёр, спалили — а что погореть не смогло, сбросили в воду. Монисто упало в реку с тихим шипением, и над водой поднялся клуб тёмного пара.
А ночью любака-змей прилетел снова. Без преград прошёл сквозь трубу, бо заслонки больше не было, рассыпался искрами и быстро собрался в фигуру Богдана. Но у постели замер, удивляясь, что ж так крепко спит его любушка в урочный час. Долго стоял, склонив голову, будто принюхивался — однако пахло Ганной своеобычно, и следов чужой ворожбы навий не чуял. Поколебавшись, таки возлёг рядом с чучелом. До рассвета ласкал податливое тряпичное тело, шептал ласковые слова да шелковистую ткань натискивал, думая, что Ганну свою гладкотелую обхаживает. А как петухи пропели, и за окном тонкая полоска рассвета забрезжила, понял змей, что обнимает солому и тряпки.
Навий взъярился, взвыл так, что во всём Тыличе попадали горшки с полок. Взвился к потолку огненным вихрем, ударился в трубу и исчез. Только запах серы остался в избе висеть тяжёлым облаком.
Ганна той ночью спала у Веданы, которая глаз не сомкнула, бормоча обережные заговоры да углы окропляя полынным настоем, отбивающим следы и тёмную память. Зато вдовица молодая впервые с лета спала крепко и безмятежно, не слыша жаркого шёпота бездушного любостайника. Проснулась слабая, но разумная. И есть попросила.
— Кажется, отпустило, — проговорила она, недоверчиво прислушиваясь к себе. — Кажется, ушёл.
Но Ведана только головой покачала:
— Не ушёл навий, ещё не раз вернётся. Пока ты по Богдану убиваешься, любака тебя где угодно почует и жрать примчится. Пора жить, бабонька, жизнь у тебя вся ещё впереди, плети свой узор да назад смотреть забудь. Что было, то быльём поросло, а что будет, никто наверняка не скажет. Грех большой от радости простой человечьей отказываться, крепко эту мысль в голове держи, иначе не выживешь.
Как всегда, Ведана права оказалась: на следующую ночь над Тыличем снова видели огненный шар. Он кружил над лесом, утробно завывал, рассыпая искры, но к Ганниной избе не приближался. Куклы-подменки, видать, боялся, обиду запомнил.
Ещё две ночи после этого летал-бесновался, а потом и пропал, ровно в болото канул. Зофия с тех пор, хоть и не вдовая была, однако же каждую осень развешивала чертополох над дверью. На всякий случай.
Годы прошли, но в Тыличе змей боле не появлялся. Бродяжьи люди божились, что видели огненный шар как-то раз над Чёрными Мхами, где нет-нет да и вспыхнут синие огни. А потом бабы-сороки по селу разнесли, что любостайник рыскал-искал новую вдовицу, только ни с чем остался, потому как Ведана перед смертью передала свой секрет: как поймать огненного змея в заговорённый горшок и закопать под осиной. А вот кому передала, то сельским сплетницам наверняка не известно было. Кому надо, тому и передала, знамо дело.
Но это уже другая история.
Ганна после той беды поправилась, хоть и не сразу. Козочек выходила, а кошка-приблуда сама вернулась, как только в хате жилым духом запахло да свежим хлебом. Через год к Ганне посватался вдовый бондарь из Новы-Сонча, но она отказала. Не то чтобы нового брака боялась, в другом дело было. Важнее замужества у неё призвание появилось, дар большой открылся, почему она несколько лет и провела у Веданы в научении. Ночами заговоры зубрила, днём варила целебные мази да травы изучала под присмотром наставницы. Так что когда старая знахарка отошла по ту сторону огненной реки, у Тылича уже была новая ведунья.
Опять Ведана права оказалась: жизнь всегда продолжается.
Огненный цветок Переплута
Небольшое село Глинное стояло на отшибе, далече от Тылича. Неприметное оно было, и люди жили там себе на уме, от того-то тыличские в Глинное не особо рвались. Да и добираться туда непросто было, словно само место ето заколдовал и оно пути к себе путало. Здесь не слыхали о синих огнях и больше любой нечисти боялись долгой зимы, которая приходила рано и оставалась до самого Егория. В Глинном зима-Маржанна правила полновластной хозяйкой, без стука заходила в дома, садилась за стол, протягивала ледяные пальцы во все щели и махом выпивала тепло из хат, точно квас из крынки.
Кожевник Лютобор знал это лучше других, до него стылая старуха добиралась в первую череду. Его изба стояла на самом краю, где лес подступал вплотную к огородам, а ветер выл в печной трубе голосами всех замёрзших в полях за последние сто лет. Лютобор был мужик широкий и кряжистый, с руками, с бугристыми, точно корни старого вяза, плечами. Руки его были коричневыми от дубильных кислот, под сизыми ногтями навечно въелась чернота от золы и жира. Обе ладони испещряли множественные шрамы от скобяного ножа, а левую наискось перерезал самый большой, извитый, похожий на дождевого червя. Серые льдистые глаза Лютобора стыли памятью о множестве страшных зим. Жил он бобылём — жена померла от маетной долгой хвори лет пятнадцать назад, детей Пан Бог не дал, а собаку, последнюю живую душу, задрал волк прошлой зимой. Только тоска в его избе и хозяйничала, ни к чему домашнему Лютобор много лет рук не прикладывал, так что из бытового обзаведения остались у него только кожевенный чан, пропахший дубильной корой, да печь-каменка, которую он обычно топил, не жалея дров.
Дрова кончались. Зима в этом году пришла совсем рано, всё завалило снегом, а конопляное масло для лампад у нерасторопного Лютобора вышло ещё на Покров. Теперь кожевник вечерял в полной темноте и ложился спать с первыми сумерками. Не с руки было плошки-то палить, свечного сала осталось на донышке, ровно слёз у столетней глухой старухи. Да и что ему, одинокому, тягостными вечерами делать, когда вьюга скребётся иглистыми пальцами в слюду окна? Во сне всяко ночь быстрее проходит, да и тоски меньше.
Причудливый цветок Лютобор нашёл в начале декабря, когда пошёл за валежником на старую гарь, оставшуюся после лесного пожара. Полыхало тут лет двадцать назад, но огромный клин мёртвого леса остался по сю пору. Здесь со всех сторон несло горклой золой, а берёзы стояли чёрные и скрюченные, ровно пальцы зажившейся на белом свете ведьмарки. Лютобор брёл по снегу, выбирая валежник посуше, когда в расщелине старой коряги засветился огонёк — тёплый, медовый, ни дать ни взять летнее солнце, просочившееся сквозь листву. Кожевник сперва подумал, что там гнилушка. Но где ж видано, чтоб гнилушки под снегом сияли?
Он наклонился, разбил ледяную корку, разгрёб снег рукавицей и вытащил цветок, чёрный, точно остывший уголь. Лепестки его походили на скрюченные пальцы, а сердцевина тела ровным ласковым светом сердце. Несмотря на источаемый жар, неведомый квет не жёг пальцы — только светил, да так уютно, по-домашнему, что Лютобор, сам того не замечая, стоял, держа живой огонёк в сведённых пальцах, пока мороз не начал всерьёз обжигать щёки.
Не рассуждая, зачем это делает, зачарованный Лютобор принёс цветок домой. Огляделся по сторонам, затылок поскрёб, мол, куда ж это диво приладить? Взял и бросил в лампаду, на донышке которой ещё чернела загустевшая капля масла — а цветок-то возьми да и разгорись. Изба мигом наполнилась живым согревающим светом, и даже самые смутные тени покорно расползлись по углам. Лютобор до глухой ночи сидел у стола, смотрел на лампаду, глаз не сводя. В доме становилось всё теплее. Сведённые от стыли и тяжкой работы пальцы расслабленно легли на колени, а покатые плечи, скинув невидимый груз, расправились, как в забытой юности. Лютобор с наслаждением набрал полную грудь воздуха. Живой дух в хату вернулся.
Кожевник заснул с улыбкой и проспал под новообретённым светом до самого рассвета — и впервые за много лет мёртвая жена не явилась в его сны.
Наутро цветок всё ещё горел. Лютобор потрогал тёплые лепестки. Сердцевина ровно тлела, нисколько не уменьшившись в размере. Лютобор задумчиво глянул на остывший зев печи, поразмыслил — и пошёл на гарь снова.
До Рождественского поста набрал он таких цветов аж две дюжины.
Диковинные кветы таились в старых пнях, в дуплах мёртвых деревьев, между коряг, торчащих из мёрзлой земли, будто кости из разорённой могилы. Раз за разом Лютобор разгребал снег, ломал лёд и шарил замерзающим пальцами глубоко в трухе, где тлел теплом очередной цветок. И всякий раз, благодарно выдохнув, кожевник нёс его домой, опускал в новую лампаду — и свет разгорался снова. Теперь дом Лютобора ярко светился посреди самой лютой полуночи.
Вскоре в Глинном прознали про его находку, и к нему потянулась длинная череда сельчан. Первой пришла соседка Люцина, у которой накануне за малым не замёрзло в люльке дитятко. Упала в ноги, слёзно молила. Конечно, Лютобор дал ей один цветок, да и кто бы вдове отказал? Другой получил кузнец, жена которого сохла от грудной жабы в нетопленой избе. Следом явился староста, за ним постучался в дверь мельник. Вскоре добрели соседи с дальнего конца села. Лютобор раздавал квет за кветом, уже не ожидая, пока люди заговорят. Поначалу боялся, что на всех не хватит, но дивосных цветов словно бы и не убавлялось. Ручеек измученных холодом людей иссяк, лишь когда в каждой избе Глинного зажёгся свой медовый огонёк. И ожило село. Днём, на мороз невзирая, бегали по улицам повеселевшие дети. Люди перестали ложиться с закатом, бабы снова пряли по вечерам, мужики чинили сбрую при свете негасимых лампад. Всем хватало тепла и света.
Лютобор продолжал ходить на гарь каждый день, будто одержимый. Искал цветы, выламывал из пней и коряг, торжественно нём в село, хотя уже не было большой на то потребы. Вроде и понимал всё, а не мог остановиться, потому что ему казалось, что так зима скорее отступит. Кветки теперь горели на каждом подоконнике его избы, и от этого в доме стало так хорошо, как не было с тех пор, как умерла жена. Лютобор даже перестал тосковать по ней, да и вообще перестал чувствовать что-либо, кроме одержимого желания найти новый цветок.
Первой неладное заметила вдовая Люцина, которая принесла крынку козьего молока и пару десятков яиц. Присела у стола, рассказала нехитрые свои вдовьи новости, крутя в пальцах край платка, и тут Лютобор заметил, что глаза её в полутьме светятся, ровно как два маленьких уголька, подёрнутые пеплом.
Он подался к ней, не в силах оторваться от диковинного зрелища.
— Люцийка, что с тобой сталось? Вочи твои точно блуднички болотные светятся...
Люцина испуганно охнула, дёрнула платок на лоб, но огонь в её глазах лишь ярче взметнулся. Подняла было руку для крестного знамения — и бессильно уронила на колени.
— У тебя також, — медленно проговорила она, не сводя с него налитых ужасом глаз. — Також вочи светятся...
Внутренне обмирая, Лютобор рванулся к ведру с водой. Из чёрной глади блеснули два огонька. Зрачки его глаз тлели изнутри, как сердцевины гарьего цветка.
— То ничего, — сказал он, хотя внутри шевельнулся огромный и стылый страх. — То свет бликнул. Бывает.
Протараторив скороговоркой заполошное прощание, Люцина выскочила за порог и понеслась по улице, точно черти её щипали за пятки, а Лютобор ещё долго сидел, уставившись на лампаду. Огонёк озорно подмигивал ему, словно намекал на что-то важное, чего Лютобор не хотел видеть.
На Спиридона-солнцеворота пришёл черед корней. Первым пожаловался кузнец. Он пришёл к Лютобору, скинул рубаху прямо у порога и показал крепкую спину. Вдоль позвоночника от поясницы до лопаток проросли чёрные, как ведьмаркины волосы, нити. Они шевелились и пульсировали при каждом вдохе. Лютобор мигом заледенел, ровно крещенской водой из проруби окатили, когда понял, что это корни. Самые что ни на есть всамделишные корни, которые уходили в мясо, в кость, в самую душу кузнеца.
— Чешется, — пробормотал кузнец виновато. — И спина не гнётся. Ты бы глянул, может, мазь какую…
Лютобор молча полез в подпол, где хранил остатки снадобья, которым спасал руки после дубления кож в отваре дубовой коры и квасцов.
Мазь кузнецу не помогла. Наутро уже и Лютобор обнаружил на плечах тонкие извитые корешки, а через неделю они проросли у всех, кто жёг цветы. Гибкие, тёплые на ощупь корни выходили из спины, из плеч, из поясницы и разветвлялись по всему телу. Оборвать их — и думать не моги, больно было даже если просто потянуть, да так сильно болело, будто живую жилу тянешь.
А потом начали пропадать люди.
Первым исчезли мельник с мельничихой. Когда к вечеру всполохнулись, заглянули в избу, она была пуста — только негасимая лампада горела на столе, и в её свете кружилась пыль. На полу, где всегда стояла кровать, чернела дыра — круглая, как колодезный сруб, уходящая глубоко в землю. Из дыры тянуло теплом и прелью, но поверх этих запахов тёк сладковатый смрад, как от цветов липы, которые плохо просушили. Люди лишь переглянулись да плечами пожали. Коренья опутывали всех тугими шевелящимися коконами, и людьми владело только одно желание, огромное и чистое, как июльское небо — вернуться домой, к источнику живого света.
Потом пропала Люцина с младенчиком своим. На следующий день — кузнец со всем семейством. За ними староста. Каждую ночь кто-то уходил — и в хате оставалась громадная дыра, а лампада горела, как ни в чём не бывало.
Лютобор пришёл в себя, только когда в деревне не осталось жилых дворов, кроме его собственного. Он застыл посреди своей избы, глядя на лампаду — и внезапно увидел, чем всё это время на самом деле был проклятый цветок. Огромное немигающее око смотрело на него из сердцевины навьего пламени, и зеница этого ока была чёрнее подземелья и глубже великаньей могилы.
Каменея от позднего осознания, Лютобор схватился за голову. Он сам, своими руками, сгубил село, возгордившись мнимой избранностью своей. Решил, что спасает от смерти неминуемой, а в итоге завёл в гиблую яму! Что теперь делать, где искать людей, как спасать?
Корешки засвербели под кожей нестерпимо, уводя от всякой иной мысли, кроме желания смотреть на свет святой... Но Лютобор, яростно взрыкнув, дёрнул корень, самый свежий, тонкий ещё — и завыл от лютой боли. Однако от задуманного не отступил, рванул ещё и ещё — да только не было ему желанного освобождения, лишь мука одна. Проросло нечистое семя, по всему телу разошлось, перепуталось-переплуталось, человечью природу вытесняя.
И тут спасительным маячком в тумане вспыхнуло давнишнее воспоминание. Старый дед Лютобора, который жил в Глинном ещё до большого пожара, рассказывал ему в детстве про Переплута, подземного бога, духа корней и дорог, который бродит в глубине и пьёт живые соки из всего произрастающего наверху. Его глаза — это светящиеся цветы, которые распускаются в местах, где земля была сильно ранена. Если сорвать такой цветок и сжечь — Переплут увидит тебя. Если сжечь много — запомнит. А если сжечь столько, что свет навий солнце подменит, — он придёт за тобой.
— То не кветы были... — прошептал потрясённый Лютобор. — То вочи Переплутовы. Я жёг его вочи, а он через то смотрел в мою душу...
Он схватил лампаду, хотел погасить, но пламя не гасло. Лютобор дул — оно только ярче разгоралось. Заливал водой — вода шипела и испарялась, а цветок пламенел. Тогда Лютобор вытряхнул проклятый квет из лампады в ладонь; тот впился в плоть корнями, мгновенно, как голодный клещ, и начал врастать.
Лютобор закричал от нестерпимой боли. Яростный свет разбежался по венам и костям, нутро выжигая. Кожевник упал на колени, срывая с себя рубаху, и увидел, что всё его тело, всеми корнями и порами, сияет ослепительно и больно глазам, и только сердце его светит медово и ласково, как богородичная лампадка.
Потом земля под ним разверзлась, и открылся ход, широкий и тёплый, пахнущий запревшим липовым цветом. Лютобор провалился в него и полетел вниз, где не было ни света, ни тьмы, а только бесконечное переплетение корней, которые тянулись со всех сторон — из Глинного, из Тылича, из Мокшиц, со всех деревень, что стояли на этой земле.
В сердце этого переплетения горел Огненный Цветок, который невозможно было объять зраку человечьему, — огромный, как солнце, и чёрный, как небо подземного пекла. В тлеющей его глубине были все души, которые Лютобор по незнанию своему отдал Переплуту за тепло и свет.
Вкруг Цветка застыли люди. Мельник и мельничиха, Люцина с дитятей, кузнецово семейство, староста, дети малые и глубокие старики — все, кто из села пропал безвестно. Стояли пропащие по колено в чёрной земле, и из спин их росли корни, уходя вверх, к брошенным избам Глинного. Глаза их светились, лица были исполнены благости. Бывшие соседи не узнавали Лютобора.
Он хотел закричать — и не смог. Рот его оказался забит землёй. Тут Переплут заговорил с ним, и язык его был — гниение, перегной, из которого рождается новая жизнь.
«Ты взял мои глаза. Я взял твоих людей. Честная мена за сугрев и свет».
«Отпусти их, — попросил Лютобор беззвучно. — Причём они, на мне одном вся вина».
«Некого отпускать, они уже корни мои, и тем счастливы. Но ты ещё нет. На тебя имею другие виды. Можешь вернуться. Можешь опять жечь мои глаза и греть свой дом. Я не жадный, но своё всегда возьму. Вот мой уговор: я дам тебе свет, а ты разнесёшь моё семя. Идёт?»
Лютобор посмотрел на бывших сельчан, которые стали корнями, на Огненный Цветок, тлеющий в сердце мира, на собственное тело, из которого росли чёрные нити. Он не сомневался, что вправду может вернуться, подняться по корням наверх, в пустую избу, в пустую деревню, и снова пойти на гарь за цветами. А может найти новое место, новых людей — и снова дать им свет, чтобы увидеть, как загораются их глаза и через плоть человечью прорастают хищные корни.
Может. Но не будет. Не колеблясь, Лютобор разорвал круг застывших людей и шагнул вперёд, в самую сердцевину цветка, где и сгорел весь, без остатка: и телом, и духом, а корни, что оплели его сердце, вспыхнули и осыпались пеплом.
В Глинном, заметённом снегом едва ли не по крыши изб, впервые за долгую зиму взошло солнце.
Деревня была пуста. В каждой избе горела лампада с чёрным цветком, источая всё тот же ласковый и тёплый свет, но того, кто мог бы его увидеть, в Глинном больше не осталось. Ветер, врываясь в распахнутые избы, выл, заметая снегом дыры в полу — круглые, как колодезные срубы, уходящие глубоко в землю.
На старой гари, в расщелине коряги, распускался новый цветок — чёрный, что тот уголь, с лепестками, похожими на скрюченные пальцы старой ведьмарки.
Переплут расставлял свежие сети. Он умел ждать.
Василиск для ленюха
Пшемысл был мужик хоть куда: широкий в плечах, румяный, с окладистой лопатной бородищей и такими ясными честными глазами, что даже староста, на него глядя, забывал, что пришёл его отчехвостить. А чехвостить было за что — работать Пшемысл не любил. Ну, то есть не то чтобы совсем не работал, но всякий труд воспринимал как личное оскорбление.
— Не для того меня матухна два дня рожала, чтоб я спину гнул, — говаривал он, сидя на завалинке под цветущей липой и глядя, как соседи в поле надрываются. — Я человек тонкой души, мне красота мира доступная, чудеса да благолепия всяческие, не то что смердам слепошарым, которым одна забота — пузо досыта набить. Мне дело по уму надобно, а не по поту.
— А то ж ты у меня мимо рта кусок пронесёшь, конечно! Поесть ты, муженёк, всегда горазд! И что ж там по уму у тебя что имеется, чего я до сих пор не видела? — саркастично спрашивала жена, Милолика, которая за пятнадцать лет брака поняла, что разговаривать с мужем следует исключительно в повелительном наклонении. — По уму у тебя только на печи лежать да на чужих баб зенки таращить.
— И то талант, — осторожно огрызался Пшемысл. Злобствовать при жене боялся — Милолика была баба крупная, голосистая, и если уж бралась за скалку, то не затем, чтоб тесто раскатывать.
Жили бы они, перебрехиваясь, до самой старости, если бы однажды в корчме Пшемысл не подслушал разговор, который перевернул всю его гультайскую жизнь.
Двое пришлых купцов сидели в углу поодаль от шумной голытьбы, пили сливовицу и судачили о том о сём, дела скучные, торговые обсуждали. А потом один, щуплый и востроглазый, склонился к своему собеседнику и особым тоном, от которого у Пшемысла уши сами встали торчком, проговорил негромко:
— Чтоб в делах наших суетных преуспеть, одного труда да удачи мало. Надобно василиска завесть, с ним удача стократ умножится и дела сами собой на лад пойдут.
— Кого завесть надобно, не расслышал? — пьяно икнув, переспросил второй, толстый и красномордый.
— Ну, это такая тварь, что из петушиного яйца выводится. Ежели его сорок дней под пахой носить да теплом своим греть — вылупится зверь, который по ночам улетает за тридевять земель и носит хозяину богатства. Монеты там, самоцветы, золото. Кажну ночь таскает, далеко летает, и никто его догнать не может. Говорят, у одного корчмаря в Кракове василиск был — так он за год такие хоромы отгрохал, что и ясновельможному пану не стыдно в подобных жить.
Пшемысл поперхнулся кислым пивом. Он сидел за соседним столом, напустив на себя полусонный вид, а на самом деле каждое слово ловил, точно голодный пёс — кости на деревенской свадьбе.
— А где ж яйцо тое взять? — посопев в раздумьях, изрёк толстый.
— Дык это, — ещё больше понизил голос востроглазый. — Оно самое простое. Ежели петуха в курятнике запереть да не кормить три дня, а на четвёртый подбросить ему хлебный мякиш, смоченный в креплёной сливовице, — он такое яйцо снесёт и сдохнет сразу. А потом уж не плошай, яйцо под паху и носи, покуль зверюга не вылупится.
Пшемысл сидел, не дыша, а мозг его уже лихорадочно перебирал варианты. Петух — это не жалко. Петухов у него было трое, и все драчливые, наглые, каждое утро горланили так оглашенные. Одним можно пожертвовать, тем более что вместо него появится василиск, который будет носить золото...
Купцы забормотали совсем уж невнятно. Пшемысл выскочил из корчмы и помчался домой, забыв, что обещал жене привезти с мельницы заказанные мешки с муки.
Дома он сразу заперся в курятнике и принялся высматривать, который петух ему меньше всех нужен. Глаз положил на самого драчливого, рыжего, с рваным гребнем и злющими глазами. Ну, этого аспида точно не жалко. Он ещё в прошлом году жену Пшемыслову со всей силы клювом долбанул, когда она яйца собирала, — и та неделю ходила со сливовым синяком на лодыжке, костеря петуха во все корки и обещая ему смерть в котелке на медленном огне.
— Готовься, вар'ят рудый, — торжественно проговорил Пшемысл. — Служить будешь высокой цели.
Он запер петуха в отдельном закутке без зерна и воды и ушёл ждать. Милолике наплёл, что петух заболел и надобно его отдельно подержать, авось ещё выправится. Три дня петух орал, бился о стены и прожигал своего мучителя злобными буркалами. На четвёртый день Пшемысл размочил хлебный мякиш в крепчайшей сливовице, которую прятал от жены под половицей, и подбросил петуху.
Ошалевший от голода птах накинулся на смертоносное угощение. Через час несчастный заметался по курятнику, забился в угол и снёс маленькое тёплое яйцо с желтоватой скорлупой, на которой проступали тёмные узоры, напоминающие змеиную чешую.
Пшемысл схватил яйцо и пулей вылетел из курятника. Петух, как и обещали купцы, издох — рухнул словно подкошенный и околел с открытым клювом. Взглянув на него, Пшемысл ощутил щемящую неловкость, будто не петуха убил, а целого человека.
Но неловкость быстро прошла, ведь в ладонях он бережно держал будущее богатство.
Теперь следовало высиживать своего василиска подмышкой сорок дней. Пшемысл нарвал льняных полосок и примотал яйцо к телу. Получился приличный такой ком. Повздыхав, он натянул сверху рубаху и поплёлся в дом. Милолика подозрительно прищурилась.
— Чего это ты сегодня кулёма кулёмой? — ехидно спросила она. — Аж перекосило тебя на один бок. На кровати перележал, что ли? И где мука, который день уже жду!
— Мука завтра будет, — пробурчал Пшемысл, отводя глаза. — Я, это, занедужил. Надо мне в тепле побыть. На печь полезу.
— Замёрз, бедося? — удивилась Милолика. — В этакую жарынь тебе на печь приспичило? Ты чего, и правда заболел?
— Захворал, — соврал Пшемысл. — Лихоманка прицепилась сильная. Сучье вымя вылезло под пахой. Знахарка сказала, мне теперь сорок дней надо лежать. И даже в баню ни-ни.
Милолика подозрительно принюхалась.
— А не пьян ли ты часом, муженёк?
— Ты, глупеха, языком поменьше молоти, — приосанился Пшемысл. — Говорю ж тебе, хвораю крепко. Лечиться надоть домашним теплом, а ты всё подозрения свои чинишь заместо заботы.
Милолика фыркнула и важно выплыла из хаты, дав понять, что выплясывать вокруг мужа-гультая не намерена. Довольный, что его враньё прошло без сучка без задоринки, Пшемысл полез на печь, прижимая к боку заветное яйцо. Весь вечер мечтал о золотых горах, которые скоро сами приплывут к нему в руки, и вскорости уснул, привалившись спиной к горячей печной трубе.
На третий день сидение на жаркой печи уже не казалось таким привабливым, как поначалу, но Пшемысл терпеливо сносил неудобства. С печи сползал только по нужде да чтобы быстро смолотить миску перловой каши — наваристым жюреком жена его редко баловала. После третьей недели от него начало разить так, что кошка сошла из дому, а мыши из подпола разбежались. Милолика ушла спать на сеновал, а когда заходила в хату, чтобы протопить печь, прикрывала нос рукавом. У Пшемысла от собственной вони уже резало глаза, но он стоически терпел. Ради будущего богатства можно и потерпеть.
Последние десять дней были хуже всего. У него давно уже начала болеть спина от того, что спал сидя. Ноги затекали, превратившись в тяжёлые колоды. Руки тряслись так, что едва ложку мог удержать, когда жена, воротя нос от вони, еду ему приносила и ставила на краю печи, как шелудивой собаке.
— Неужто и вправду тебе так худо? — спрашивала она иногда, стоя на почтительном расстоянии. — Ты ж не помирать там надумал, дурень?
— Худо, ох, худо... Помру всенепременно, — обещал Пшемысл. — Почакай, чуток попознее всенепременно помру.
К концу срока его начали мучить видения. Рыжий петух кидался на него, топорща рваный гребень. В глазах его горела нескрываемая ярость. Пшемысл отмахивался, но когда пытался уснуть, совесть назойливо зудела, что петуха он умучил зря, и василиск не вылупится, и вообще всё это сплошное глупство и обман.
— С-стихнись, — шипел в ответ Пшемысл. — Я своими ушами слыш-шал! Купцы дело знают.
На тридцатый пятый день он уже не мог сидеть. Лежал, съёжившись, на печи, прижимая яйцо к боку, и чувствовал, как оно пульсирует — теплое, живое, уже почти готовое вылупиться. Пшемысла теперь можно было почуять за версту, весь дом провонял нестерпимым смрадом.
— Пшемы-ысл! — кричала Милолика из сеней. — Ты там шчэ живой?
— Живой! — сипел он в ответ. — Полехше мне ужо, дней через пять встану!
— Ох, чую, брешешь ты опять! Я завтра к знахарке пойду! — грозилась жена. — Пусть посмотрит, что за хворь к тебе привязалась!
— Почакай, — умолял Пшемысл. — Пять дён — и сам поправлюсь!
На сороковой день он вообще не спал. Сидел на печи, прижимая к боку тёплый, то и дело подрагивающий комок, и ждал, уже ничего не соображая и себя почти не помня.
На закате яйцо треснуло.
Замерев от восторга, Пшемысл смотрел, как скорлупа расходится по узорам, и из неё вылезает голое мокрое существо, похожее на цыплёнка, только с длинным чешуйчатым хвостом и огромными, точно плошки, золотыми глазами. Оно тоненько, жалобно пискнуло и уткнулось мордочкой в его ладонь.
— Базилько, — прошептал Пшемысл. — Вылупилось, дитятко.
Василиск был крохотным, но на гузке у него топорщились зачатки семи хвостов, и каждый был покрыт мелкой змеиной чешуёй. Он не сводил с Пшемысла огромных круглых глаз, полных щенячьего обожания.
— Ну, — сказал Пшемысл, стараясь, чтобы голос звучал уверенно. — Лети, Базиль. Лети за тридевять земель и принеси мне богатства.
Василиск смешно чихнул, а потом тоненько, как комар, пропищал:
— Матуля, есть хочу.
— А? — не понял Пшемысл.
— Есть, — повторил василиск. — Матуля. Зерна. Есть хочу.
Пшемысл икнул. Матуля? Он теперь василиску родительница, выходит? Голова пошла кругом.
Понятно было только одно: василисковый птенец хочет есть. Может, если его накормить, он отправится на поиски сокровищ? Пшемысл с трудом сполз с печи, доковылял до кладовки и достал из закромов горсть пшена. Василиск с радостным клёкотом склевал его, потом, цепляясь тонкими коготками, заполз на колени к Пшемыслу, свернулся кольцом и сладко заснул.
Утром Базиль сидел на подоконнике, чистил перья и рассматривал себя в мутном стекле. За ночь он вырос раза в три и теперь напоминал нечто среднее между петухом и ужом — птичья голова, увенчанная гребнем, длинная шея, покрытая чешуйками, и семь хвостов, которые мерно помахивали каждый в своём ритме.
— Ну, — повторил Пшемысл, едва продрав глаза. — Чего сидишь зря? Лети за богатствами.
Василиск покосился на него, воинственно встряхнул набрякшим гребнем и недовольно курлыкнул:
— Не хочу!
— Как не хочешь? — вспылил Пшемысл. — Ты ж василиск! Ты должон по ночам летать за моря-окияны и носить мне золото!
— А мне ле-е-ень, — сладко зевнул василиск, продемонстрировав острые зубки, густо усеивающие клюв изнутри. — Тут тепло. Зерно есть. Зачем лететь куда-то?
— Но я же тебя сорок дней высиживал! — заорал Пшемысл, у которого рушился главный жизненный смысл. — Я не мылся сорок дней! Спал сидя! Я петуха родного заморил!
— А я просил? — фыркнул василиск. — Мог бы и не высиживать.
И отвернулся. Под окном продефилировала соседская курица, принялась деловито копаться в песке. Василиск встопорщил хвосты, выпятил грудь и запел. Да не просто запел — а заорал таким трубным гласом, что у Пшемысла уши заложило, а на всей улице разом взвыли собаки. Коровы замычали на дальнем лугу, овцы сбились в кучу, а староста, который проходил мимо, со страху свалился в канаву.
— Тихо! — закричал Пшемысл. — Тихо, зверюга!
Василиск послушно умолк, но продолжил смотреть на курицу с явным интересом. Вместо того чтобы убежать, та склонила голову набок и задумчиво закококала.
— Не смей! — взмолился Пшемысл, поняв, куда ветер дует. — Ты же василиск! Ты должен золото мне носить, а не кур топтать!
Но василиск уже не слушал. Спрыгнул с подоконника, распушился, расправил семь хвостов и издал воркующий призывный клёкот. Курица подошла к нему, клюнула семечко, которое он галантно подвинул клювом, и они вместе удалились со двора.
С этого дня перед Пшемыслом развёрся ад.
Василиск и не думал летать за богатствами. Он обхаживал всех кур в округе, пел им песни трубным голосом, от которого у собак шла пена изо рта. Вымахав до размера хозяйского поросёнка, ухаживал за своим многочисленным гаремом столь самозабвенно, что даже самые здоровенные и драчливые петухи боялись подойти к нему ближе чем на сто шагов.
— Что ж ты творишь, збоченец? — хватался за голову Пшемысл, когда василиск возвращался в курятник и, довольно урча, устраивался на насесте.
— Любовь, — отвечал василиск. — Что может быть важнее любви? Себя не помня, отдаюсь любимому делу, а ты ругаешься!
Курицы по всему селу начали нести чёрные яйца, из которых вылуплялись цыплята с маленькими змеиными хвостами. Птенцы росли не по дням, а по часам и вели себя так же непотребно, как их отец. Они забирались в соседские огороды, вытаптывали посадки, пугали детей, а по ночам, когда луна была полной, пели столь громогласно, что даже богобоязненные старухи люто чертыхались.
— Пся крев! — орал сосед слева. — Убери свою нечисть, пока я её сам не перебил!
— Ленюх проклятый! — вопила соседка справа. — Твои уродцы моим курам все яйца испортили! Не доводи до греха, ирод!
— Пшемысл! — гремел староста. — Я тебя выселю из села вместе с твоей тварью!
Милолика наконец не выдержала, вышла во двор, где василиск как раз пел серенаду очередной курице, и сказала, выразительно постукивая по ладони увесистой скалкой:
— Хватит с меня одного бездельника! Или ты утром приносишь нам золото, или я из тебя суп сварю.
Василиск уважительно покосился на скалку. Потом перевёл взгляд на Пшемысла, который стоял в углу, понурый и несчастный.
— Жестокий мир, — вздохнул василиск. — Принесу. Но только один раз. Я не для этого создан.
Ночью василиск вылетел в окно, и Пшемысл с Милоликой просидели до утра, прислушиваясь к каждому шороху. Взъерошенный и почему-то немного ощипанный Базиль вернулся на рассвете. В клюве он держал несколько медных монет, одна из которых была с погнутым краем, а другая с дыркой.
— Принёс-с-с, — прошипел он, выплюнув их на стол. — Ну что, довольны?
— Это всё? — выдохнул Пшемысл. — Медяки? Да за один день работы я десять таких заработаю!
— Так ты и зарабатывай, — обиженно сказал василиск. — Кто для чего сотворён, знаешь ли. Я своё дело делаю, а ты — своё.
И утопал в курятник, важно шелестя хвостами. Милолика взяла скалку, смерила мужа долгим тяжёлым взглядом и сказала:
— Так, Пшемысл. Значит, ты сорок дней на печи лежал, ничего не делал, а теперь эта тварюка всю округу переполошила, медяки раз принесла и ничего больше не хочет?
— Н-ну... — заикаясь, начал Пшемысл.
— Завтра же идёшь к старосте, — перебила Милолика, — падаешь в ноги, просишь прощения и берёшься за любую общинную работу. Без денег на порог даже не показывайся! А василиска этого... — она задумалась. — Василиска я в суп пущу. Всё-таки сорок дней высиживали, не пропадать же добру.
— Но он же живой! — в ужасе воскликнул Пшемысл.
— И что? — пожала плечами Милолика. — Петуха моего истерзал, и не жалко было, а этого драконского вылупня жалко?
Пшемысл открыл рот, хотел что-то сказать, но не нашёлся. Петуха действительно не так жалко было. А тут... Василиск, знамо дело, упрямой сволочью уродился, но сроднился он с ним за сорок дней, что ли...
— Не дам, — сказал Пшемысл твёрдо. — В суп не дам. Он — член семьи.
— Какой семьи? — опешила Милолика.
— Нашей, — отрезал Пшемысл. — Муж да жена — одна сатана. Сама посуди, я ж его сорок дней как дитю носил на себе, грел. Муки такие принял! Теперь он наш. Дитё не дитё, а питомец. Мы за него в ответе.
Милолика только руками и развела.
Так и остался василиск жить у Пшемысла с Милоликой. Золота не носил, кур обхаживал, петухов гонял, цыплят со змеиными хвостами плодил. Соседи грозились расправой, но когда приходили с вилами, василиск разевал клюв и начинал так голосить, что собаки истошно выли в каждом околотке, а недовольных сдувало со двора в единый миг.
Одно в этой истории хорошо было — Пшемысл начал работать, ибо василиск ел много, кормёжку каждый день требовал, а медяки, которые он иногда приносил, не спасали. Благодаря тому, что муж за ум взялся, даже Милолика смирилась и стала разговаривать с василиском по-свойски. Ругала, когда за дело, не без того, но не злобно костерила, а отчитывала как сына-отрока бестолкового. Базильком звала, когда в добром настрое была, а василиск смотрел на неё огромными золотыми глазами, ластился под руку и курлыкал услужливо.
Все в Тыличе знали, что есть в селе дом, где живёт василиск. С годами он стал спокойнее, не буйствовал особо, кур чужих больше не портил, и никто уже не пытался его обидеть, потому что если уж такая ленивая бездарь, как Пшемысл, за него вступился и работать пошёл — значит, было в том какое-то непонятное, но уважения достойное чувство.
В самые звёздные ночи василиск иногда улетал в окно — но не за золотом, нет. Просто посмотреть на луну, посидеть на крыше, вцепившись в конёк сабельными когтями, вспомнить, что он всё-таки волшебное существо. И когда выкатывалась на небо полнотелая луна, василиск тихонько пел — не страшно вовсе, а очень даже красиво, задушевно, и собаки заворожённо слушали, подняв морды к небу.
Пшемысл просыпался от райского пения, улыбался в темноте, думая, что вправду любит этого змеехвостого ленивца, раз ради него другим человеком стал.
Такая она, любовь, чудеса творит и преображает.
Анчутка Огнедар
Род Яромира жил в Тыличе с тех пор, как на карпатской земле выросли первые лемовские избы, а буковый лес ещё подступал так близко, что волки каждое полнолуние выли прямо над Попрадом. Тылич стоял на краю света, и потому все дороги, которые стекались к селу, карабкались вверх и терялись в горных перевалах. Карпатские люди до сих пор ещё помнили, что до появления костёлов за помощью здесь обращались к иным силам — оттого и не забывали древние имена, и с нечистиками уживались, знали, как их улещить.
Изба Яромировой семьи была крепкая, пятистенная, а двор при хозяйстве просторный. Большой овин чернел на задворках, как сгнивший зуб во рту. Овин этот помнил ещё прадеда, который первым начал сушить снопы под крышей, за что соседи сперва плевались, недобро косясь, а потом переняли.
Но теперь овин стоял закрытым. Одну зиму назад, аккурат на святого Спиридона Тримифунтского, в нём загорелся первый синий огонь. Яромир, тогда ещё хлопец лет пятнадцати, самолично раньше всех его увидел: вышел ночью по нужде, глянул на задворки — а там, в щелях между досками, мерцает по-нездешнему. Да не жёлтым или красным каким, будто в домашнем очаге, — а синим, густым, ровно вода в горном озере на закате. Он тот же час покликал отца. Тот выскочил с кочергой, полуодетый, следом выбежала мать с чудодейственной лампадой, привезённой аж из Новы-Сонча. Младшие сестрёнки сбились в кучу на крыльце, дрожа, точно воробьишки перед бурей.
Огонь в овине не дымил, не трещал, только мерцал, будто подмигивал кому невидимому за Попрадом. А когда отец отворил высокую дверь, синее пламя метнулось в угол, прижалось к земле загнанным зверьком и погасло, оставив после себя запах сырой карпатской земли и старого мёда с пасеки на Яворовой горе.
— Овинник балует, оголодал, поди, — проговорил отец на лемковском диалекте, стараясь держать голос ровным. — Завтра покормлю хлебом.
Но несмотря на проведённый по всем правилам обряд и щедрые подношения, ночью призрачный огонь загорелся снова и с тех пор появлялся каждую ночь, ровно в полночь, горел до первых петухов и гас, не оставляя следов на камнях. Снопы, которые сушились в овине, почернели и рассыпались трухой. Скотина начала дохнуть. Корова пала первой, за ней зачахли овцы, которые, прежде ни дня не болея, безбедно паслись на склонах над Попрадом. Потом в одночасье окочурилась и лошадь, старая уже, но ещё тянувшая плуг. Отец ходил чёрный лицом, мать то и дело бегала шептаться с повитухой, за которой молва признавала знакомство с миром духов. Сёстры плакали по ночам, а днём растерянно смотрели на Яромира, ожидая, что он починит их рассыпающийся мирок.
В один из скорбных вечеров пришёл старый ведун с Бескидов, который знавал ещё австрийские времена и умел заговаривать кровь, и, стукнув оземь резным посохом, важно изрёк:
— То не овинник вовсе. То Анчутка-пятачок вам прокудит. Особенный он, подсадили его недобрые люди.
— Кто подсадил, знаешь? — острея скулами, спросил отец.
Бескидский ведун тяжело вздохнул.
— Тот, кто хочет, чтобы род ваш выстудился, чтобы живой огонь в очаге погас, и кровь в жилах застыла, яко Попрад в Крещение. Порча это. На выстужение. Слыхал про такую?
Отец молча схватился за голову, сёстры тихонько завыли в закутке. В карпатских сёлах боялись трёх вещей: синих огней на болотах, чёрного слова, брошенного на ветер с гор, и порчи на выстужение. Последняя была самой страшной, потому что убивала медленно, год за годом выпивая тепло сперва из дома, а после из тела и души. Сперва даже в июльское пекло начинали мёрзнуть руки и ноги, потом холодел огонь в печи, и один за другим умирали дети — и всё это время проклятый оставался жив и видел, как весь его род уходит в землю.
— Что делать? — дрожащим голосом спросила мать, прижимая к себе младшую дочь. — Как снять?
— Снять-то сходу не снимешь, порча цепкая. Но послабже сделать можно, пока я буду думать, как вас от напасти избавить, — веско проговорил ведун. — Овин следует досками забить наглухо и забыть о нём. Анчутка без подкормки ослабнет и уйдёт обратно в корни буков.
Так по-сказанному отец и сделал. Забил овин досками крест-накрест, заколотил даже малые оконца, засыпал порог привезённой из Велички солью и велел домашним не ходить на задворки после заката. Огонь в овине и правда перестал появляться. Но вместе с ним начало гаснуть кое-что ещё…
Яромир заметил это не сразу. К той поре ему было уже шестнадцать, в таком возрасте любой карпатский хлопец больше на девок у костёла глазеет, чем на родителей. Но однажды в сумерках он увидел, как мать берёт ухватом горшок из печи. Руки её, всегда такие тёплые, что даже в горную зиму от них шёл пар, сейчас были белые-белые, точно снег на Дзялеке. Она поставила горшок на стол, и Яромир увидел, что на глиняном боку остался след от инея.
— Матуля, — позвал он. — Ты чего?
— Чего? — она обернулась, окинула его взглядом. Лицо её было обычным, спокойным, только в глазах плескалась пустота. — Ничего. Ужинать садись.
Но Яромир уже смотрел на отца, не в силах отвести взгляд. Тот сидел у печи, перебирал ремни сбруи, и в свете лучины было хорошо видно, что волосы его, ещё вчера русые с проседью, стали белее зимней шерсти на карпатской овце.
— Тятя… — в ужасе пробормотал Яромир. — Ты ж поседел весь…
Отец поднял голову, хотел было ответить — но лишь рукой бессильно махнул. В глазах его был только январский холод, который спускался в долину по склонам Карпат.
Каменея сердцем, Яромир понял страшное: овин забили зря. В ту же ночь он вышел на задворки. Доски на дверях держались крепко, недавно подсыпанная отцом соль похрустывала под сапогами. Из тонких щелей сочился маслянистый, неровно мерцающий свет, как если бы кто держал плошку с горящим жиром в трясущихся руках. Яромир вспомнил былички покойной бабки, говорившей, что неверный свет бывает, когда с того света смотрят на тебя — и всё же подсунул лезвие топора и сорвал доски.
Из овина пахнуло старым мёдом и сырой землёй. В углу, под рассыпавшимися в труху снопами, сидел маленький, с локоток, анчутка. Был он взъерошенный, что тот воробей под проливным дождём, с пятачком заместо носа и глазами-угольками, горящими человечьей обидой. В лапках нечистик держал глиняный горшочек, в котором трепыхался огонёк — красный и живой, будто сердце пойманной птицы.
— Явился, отпрыск? — пискнул Анчутка. Голос у него был скрипучий как несмазанная дверь в старой лемковской церквушке. — А я уж и не ждал, жданки-то все да-авно поел. Думал, забыли меня совсем альбо уморить хотите напрочь.
— Ты нам прокудил, — без особой злобы обронил Яромир. — Снопы в труху перевёл, скотину уморил. Почто укоры теперь чинишь?
— Я? — Анчутка оскалил мелкие щучьи зубы. — Прокудил? Да я спасал! Я воровал у вас огонь, дурню, чтобы тепло сохранить! Чтобы свет семьи, — он тряхнул горшочком, — не погас!
Яромир смотрел на него, ничего не понимая. Тогда Анчутка устало вздохнул и начал рассказывать.
Оказалось, что год назад, когда в их овине загорелся первый синий огонь, это и вправду был знак порчи. Анчутка не знал, кто именно навёл выстужение на род, но подозревал, что один из дальних родичей, обиженных ещё при австрийском цесаре. Та порча не гасит живой огонь сразу, а по капле выпивает его. Сначала уходит тепло из семейного очага, и дети отвращаются от родителей. Потом гаснет горячая кровь — и люди начинают мёрзнуть изнутри, седеть и стареть за ночь. А после угасает самое важное — искра Рода, которая передаётся от отца к сыну, от матери к дочери, от пращуров к потомкам. И вот когда она гаснет — всё. Рода больше нет.
— Я-то что, нечистый дух, — негромко проговорил Анчутка. — Мелочь пузатая. Меня даже овинником не кличут, так, анчуткой-пятачком. Но я живу под вашей печью уже сто лет, твоего прапрадеда ещё без портков да ростом чуток повыше кошки памятую. Привязанный я к вам накрепко. Ежели ваш род погаснет, я тоже погасну. Разумеешь, хлопче?
Яромир кивнул.
— А мне гаснуть не хотелось, и вас терять не хотелось, вот я и придумал, — продолжал Анчутка. — Тягал у вас тепло кажну ночь — по искорке, по крошечке. Прятал здесь, в овине, под буковыми балками. Копил. Чтобы когда придёт время — а оно приходит, хлопче, уже приходит, — был бы вам запас. Чтобы вы не замёрзли сразу, протянули ещё немного. А вы досками меня, стало быть, заколотили. Ведуна беспутного послушались, решили, что я ворожу… Я? Противу своих-то? И-йех…
Он горько выдохнул и замолк. Тёплый огонёк в его лапках затрепетал, и Яромир внезапно почувствовал, как в груди отозвалось живым теплом, которое он помнил с детства, когда мать укрывала его одеялом, а отец держал над головой лучину, вглядываясь в лицо спящего сына.
— Что теперь поробим? — пристыженно спросил Яромир. — Как нам быть?
— Договор теперича будем держать, — напустив на себя серьёзный вид, ответил Анчутка. — Уж не могу запросто так отдать вам тепло обратно. Я же дух, мне плата нужна. А ещё надобно, чтоб вы признали: я не вредительством занимался, не прокудил, а токмо помогал. Тогда воровство обернётся во благо.
— Давай договор держать! — энергично кивнул Яромир. — Что ты взамен теплу хочешь?
Анчутка задумался. Смешно наморщил пятачок, почесал лохматый затылок.
— Десять ложек мёда, — наконец произнёс он. — Самого тёмного, гречишного, с пасеки под Яворовой горой. И нить с веретена надобна, что твоя младшая сестра спрядёт в полночь, не глядя. И ещё… — он замялся. — И ещё имя. Дай мне имя человечье, хлопче. Я уж сто лет безымянный. Устал скитальцем жить.
Яромир смотрел на него и думал, как странен мир. Безжалостная порча, насланная злым колдуном, тайное воровство тепла, дух, который томится без имени, — всё это умещалось в старом овине, пропахшем мёдом и сырой землёй карпатских предгорий.
— Я принесу тебе мёд, — решительно проговорил он. — И нить добуду. И имя дам, самое лучшее, какого ни у кого ещё не было. Нареку тебя… Огнедаром! А что? Будешь Огнедаром, хранителем последнего огня нашего Рода.
Анчутка замер. Глаза-угольки вспыхнули чистым золотым светом, точно пламя в домашнем очаге, когда в него подбрасывают сухие буковые поленья.
— Огнедар, — повторил он. — Ог-не-дар. Ох-х-х, хорошо-то как! Эдакое имя стоило и сто лет подождать. Уговор, Яромир! Слово моё крепко. Неси мёд, хлопче, и нить неси. Всё сделаю, что обещался.
С полегчавшим сердцем ушёл Яромир в ночь, под карпатские звёзды, которые горели над Тыличем яркими лампадами в небесном храме, а когда утром вернулся с горшочком гречишного мёда и льняной нитью, спрядённой сестрой на ощупь в полночной тьме, овин уже стал другим. Вернулись привычные запахи. Обычная жизнь возвращалась в него.
Наречённый Огнедаром анчутка с благодарностью принял мёд, слизал его шершавым языком, обмотал нить вокруг горшочка с тёплым огнём и забормотал обрядовые слова. Шёпот, древнее мощных корней карпатских буков, бездоннее воды в Попраде, горячее первого огня, выпрошенного человеком у богов на горных вершинах, потёк по овину, призывая в свидетели тени с другой стороны. И отвечая за истовый зов, огонь в горшочке разгорелся живым красным светом, зовущим в гости.
— Иди, — прошептал Огнедар, бережно передавая драгоценный свой дар. — Неси в дом, поставь в очаг, и пусть горит и согревает дом. Теперь порча отступит, вспять обратится тому, кто беду наслал. А я всегда род буду хранить, бо отныне я Огнедар.
Яромир благоговейно принял горшочек, греющий ладони, как камень, вобравший тепло карпатского солнца. Когда он вошёл в дом и поставил огонь в очаг, пламя вспыхнуло так ярко, что стало светло как в летний полдень. Мать подняла голову от прялки — и белые её, неживые руки порозовели. Отец встал с лавки и взъерошил волосы — уже не белые, а серебряные, как у мудрого лемка, который прожил долгую жизнь и ещё столько же проживёт. Сёстры засмеялись, защебетали, окружив Яромира.
А в овине маленький косматый человечек, шепча своё гордое искристое имя, допивал остатки мёда и сиял от радости. Он уже не был мелкой нечистью, анчуткой-пятачком, коего даже в сердцах поминать паскудственно против ночи. Обретя имя, стал он семейным духом, хранителем крепкого рода, перед которым даже важным домовикам не грех картуз снять и почтительно поклониться. Отставив в сторону пустой горшочек, Огнедар наморщил узкий лоб. Надобно Яромиру невесту присмотреть из хорошего рода… Оно пока и рановато, однако же время быстро летит, каких три зимы минует, и пора женить хлопца. А там и девки заневестятся, тоже женихи не абы какие нужны. Придётся подсуетиться, чтоб род расцветал, чтоб новые детки приходили да семью укрепляли.
В таком важном деле на самотёк никак нельзя пускать.
...Говорят, что с тех пор в роду Яромира никогда не гас очаг. Даже когда через Тылич, сокрушая на своём пути всё живое, пронеслись две людоедские войны, даже когда людей косили мор и голод, даже когда злые языки шептали, что род выстудился, — в их избе всегда было тепло. И по ночам, если прислушаться, можно было услышать, как на задворках, в старом овине под буковыми балками, скрипит половица и тонкий голос напевает колыбельную огню, который дремлет в глиняном горшочке.
А ещё говорят люди, что иногда в Святоянскую ночь с Яворовой горы спускается лохматый дух с носишком-пятачком и идёт к Попраду — посмотреть, как отражаются звёзды в стылой воде.
Поскрёбыш
Смерть пришла за Агнешкой в Петров день, когда за окном буйно цвела липа и пчёлы гудели оглушительно, аж до звона в ушах. Старуха лежала на лавке возле печи, укрытая старым овчинным тулупом. Не по напасти болезной уходила Агнешка — никогда она не болела, даже зубы у неё были свои, хоть и изрядно уже стёртые. Просто почуяла, что пришёл её последний день на грешной земле.
Давным-давно, целую жизнь назад, возил её молодой муж в Новы-Сонч, и заглянули они там в настоящую аптеку, где увидела Агнешка редкостную диковину: песочные часы. Сыпался там песок из верхней колбы в нижнюю, минуты отсчитывая, а глупеша Агнешка стояла возле прилавка провизорского, глаз с часов от восторга не сводя. А потом провизору наскучило на её изумлённую физиономию смотреть, и он просто не перевернул колбу в очередной раз. Так и закончилось чудо. Ровно как тот песок в часах, и её жизнь изошла на нет. Все песчинки пересыпались вниз, а перевернуть некому, да и незачем оно уже самой Агнешке. Тишина пришла, лёгкость, от телесных болестей отдохновение, и даже пить уже не хочется, хотя в горле сухо.
Она лежала и смотрела в потолок, где на почерневшей от времени матице много лет висела связка сушёных трав — от сглазу, от лихоманки, от нечистой силы. Агнешка сама травы сбирала да на просушку вешала, ещё когда была молодой и бойкой, когда по селу босиком не ходила, а бегала от избытка в теле юных соков. Теперь она не могла даже встать, чтобы снять этот обрыдший глазам травяной веник.
В углу за печью закопошилось. Агнешка не повернула головы — и так знала кто. Восемьдесят восемь лет он жил с ней под одной крышей, сначала пугая, потом раздражая своими выходками. Агнешка сейчас уже и не могла упомнить, когда он стал родным и привычным, как половица, которая скрипит, но если её заменить — уже вроде как и дом чужим голосом говорит.
— Ты здесь, Поскрёбыш? — тихо прошелестел её голос.
Из-за печи высунулась лохматая голова с маленькими, блестящими, точно угольки, глазами. Потом показался и весь он — коренастый, в рваном кожухе, который когда-то был синим, а потом заносился до грязного-серого цвета зимнего неба. Поскрёбыш приковылял к лавке и встал на цыпочки, чтобы заглянуть Агнешке в глаза. Обычно показывался он ей только в сумраке, но она давно знала каждую морщинку на его старой, точно замшелый камень, физиономии. Домовой протянул дрожащую руку и осторожно, будто она могла рассыпаться, погладил старуху по голове.
— Не уходи, — слезливо протянул Поскрёбыш. — Агнешка, не уходи.
Она усмехнулась. Нелепо было слышать эту просьбу от того, кто старше её на добрых триста лет, кто видел, как умирали её родители, её муж, потом её дети, как рушилась изба и снова строилась, как зарастала травой дорога к соседним сёлам, вымершим от навьего мора. Он был старше всего Тылича — и просил её не уходить.
— Я устала, Поскрёбыш, — с трудом проговорила Агнешка. — Такую длинную жизнь отмахать, шутка ли. Надоело мне всё.
— Надоело ей, вишь ты! А я тебя люблю, — сказал Поскребыш, и голос его задребезжал слезой. Агнешка не выдержала, повернула голову и посмотрела на него в упор.
Он стоял перед ней, лохматый и смешной в своём рваном кожухе. В его добрых, как у старого пса, глазах было то, что она всегда знала, но никогда не хотела признавать. Восемьдесят восемь лет — это долго. Это целая жизнь, и даже больше. И все эти годы он жил с ней, ел все её угощения, спал под её печью, и каждую ночь, как только она засыпала, выходил из своего угла и гладил её по волосам — тихо, чтоб не разбудить, а она иногда просыпалась, но притворялась, что спит, потому что не знала, что с этим делать.
— Ты не человек, — сказала Агнешка. — Ты — дух, навье дитя. У тебя не может быть любви.
— У меня восемьдесят восемь лет подле тебя было, — пробурчал Поскребыш. — Это больше, чем у многих людей. Ты думаешь, я не знаю, что такое любовь? Я знаю. Это когда ты не можешь есть, если она не поела. Это когда ты боишься, что она беременная упадёт с лестницы, и стоишь под каждой ступенькой, и половицы держишь. Это когда ты злишься на неё, потому что она не оделась тепло и простудилась. Это когда ты готов ползать по подполью и собирать каждую рассыпанную пшенинку, потому как она трудилась, спины не разгибая, чтобы эту пшенинку вырастить. Я знаю, что такое любовь, Агнешка. Я тебя люблю восемьдесят восемь лет.
Агнешка закрыла глаза. Слёзы текли по её щекам, но она не вытирала их — и так они высохнут, и так всё равно никто не увидит, кроме Поскребыша, а он видел её и плачущей, и смеющейся, и злой, и уставшей, и всё равно любил.
— А я тебя не любила, — тихо сказала она. — Ты просто домовик. Просто нечисть.
— Я знаю, — он пожал плечами. — Всегда знал. Мне и не надо в ответ. У меня уже сокровище в сердце есть. Многие люди с душою жизнь проживают, а знать не знают, какой это свет — просто любить.
Агнешка снова посмотрела на Поскребыша и вдруг увидела то, чего не замечала много лет. Вот он ставит ей под порог свежее молоко, когда она болеет, а она думает, что это соседка заботу проявила. Вот поправляет полено в печи, чтобы она не наклонялась — у неё спина болит. Вот по ночам ходит по избе и проверяет, закрыты ли ставни, хотя она уже давно никого не боится. А когда она засыпает, он чинит её старый челнок и прячет в её подушку сушёные травы от бессонницы.
— Ты зачем всё это делал, — пробормотала она. — Ты же не обязан был.
— А вот хотел и делал, — фыркнул Поскрёбыш. — У тебя ещё не спросил.
Она протянула к нему руку, и он принял её — осторожно, как берут в руки раненую птицу. Его ладонь была тёплой и шершавой, точно кора старого дуба, и Агнешка внезапно поняла, что её рука — холодная, костлявая, — лежит в его руке, и это правильно. Так и должно быть, потому что он держал её восемьдесят восемь лет, даже когда она не знала.
— Помираю я, Поскрёбышек, — сказала она. — Сам же знаешь. Ты должен был уйти давно. Новый дом тебе нужон, новая хозяйка.
— Не могу, — прошептал он. — Без тебя мне дом на что? Я лучше с тобой помру.
Агнешка сипло засмеялась и следом закашлялась, но Поскрёбыш улыбнулся, потому что слышал этот смех много-много лет и знал его так же хорошо, как шум дождя по крыше.
— Ты не можешь умереть, — наконец смогла проговорить она. — Ты дух. Ты ж бессмертный.
— От знаешь ты много! — ухмыльнулся Поскрёбыш. — Навии тоже могут помереть, просто по-своему, не как люди. Если захочешь, я уйду за тобой. Дорогу в Навь знаю, я там кажну ночь бывал, когда ты бутетениться по дому переставала и спать укладывалась.
— Что ты там делал? — спросила Агнешка.
— Торговался, — вздохнул Поскрёбыш. — Кажну ночь, когда ты тяжело болела. Ходил к Маржанне, просил тебя не забирать. Отдавал память свою по крупицам, силу отдавал. Потому ты жила так долго, Агнешка. Ты думала, что такая здоровая уродилась, а то ж это я у тебя настойчивый.
Агнешка смотрела на него, и мир вокруг неё плыл, проваливаясь в глубокую тёплую темноту, но рука домового держала её крепко, не давая упасть.
— Поскрёбыш, — прошептала она. — Ну дурень же ты...
— Знаю, — согласился он. — Но я тебя люблю.
— А я тебя, — качнула головой Агнешка. — Просто сказать боялась. Ты ж навий, а я человек, и это неправильно.
— А теперь что, правильно уже? — он посмотрел на неё с такой тоской, что у Агнешки сердце ёкнуло.
— А теперь всё равно, — она сжала его руку, сколько могла. — Помираю я, мне уже всё можно. Я тебя любила всю жизнь, выходит. Цельных восимьсят восемь лет. Ты был рядом, и я ничего не боялась.
Поскрёбыш заплакал. Слёзы текли по его морщинистому лицу, падали на руки Агнешки, но она не вытирала горючие капли — тепло от них на душе, и становилось легче.
— Я пойду с тобой, — сказал он. — Когда будешь уходить после третьего дня — обернись. Я буду там и проведу до Макоши.
— А ты? — спросила Агнешка. — Тебе разве можно будет дальше со мной?
— Не знаю, — сказал Поскрёбыш, посверкивая заплаканными глазами. — Дойдём и там всё узнаем. Боги ж не изверги какие, они тоже любили...
Агнешка закрыла глаза. Дышать стало трудно, но она не боялась, потому что домовик держал её руку, и она знала — не отпустит. Даже когда она умрёт, он будет держать её руку и ждать там, на той стороне, куда уходят души живые и где, говорят, никто не знает, что такое одиночество.
— Поскрёбыш, — прошептала она. — Спасибо тебе. За кажный год. За кажную крупинку. За то, что ты был.
— Агнешка, — он прижался лбом к её руке. — Люблю тебя и буду любить. Иди и ничего не бойся. Оплачу тебя — и после третьего дня свидимся.
Она улыбнулась в последний раз — едва заметно, как теплится свет лучины в окне, когда уже стемнело, — и закрыла глаза.
Поскрёбыш сидел возле неё до самого утра. Когда солнце взошло и залило избу золотым светом, он встал, поправил овчинный тулуп, который сполз с её тела, и пошёл в свой угол за печью. Сердце дома остановилось. Он больше не услышит её шаркающих шагов по утрам, не увидит натруженные её руки, ставящие у печи угощение, не почует исходящий от запах хлеба, мёда и каплю полыни.
Домовик свернулся калачиком, точно собака, которая потеряла хозяина, и в избе стало тихо-тихо. Но если бы кто-то в эту минуту заглянул в угол за печью, то увидел бы, что в темноте мерцает маленький тёплый огонёк, который всё ещё хранит тепло.
Этот огонёк горел ещё три дня. А на четвёртый — погас. Агнешку нашли соседи, похоронили как положено, но никто в Тыличе не знал, что вместе с ней ушёл и старый Поскрёбыш, который любил её целую жизнь лет и не захотел жить без неё ни дня.
Только ветер, когда дул со стороны её избы, иногда приносил запах полыни и старого мёда, и тогда старухи крестились и говорили:
— Хорошая была хозяйка. И домовик у ей был хороший. Тихо жили, смирно. И умерла наша Агнешка легко, не слегла ни на день, не маялась. Видно, любил её кто-то сильно, хорошую смерть вымолил.
Щипачиха
Фелисия знала о мужиках всё. Не потому что шибко умная была или же вдова, жизнью умудрённая, — ей всего-то восемнадцать весной исполнилось, и муж её, Добромир, который был на пару лет старше, пребывал в очень даже живом и вполне здоровом состоянии. Знание её проистекало из того, что Фелисия держала оставшуюся после родителей корчму на тылицком перекрёстке, и мужики, которые апосля трудов праведных заворачивали к ней пропустить по чарке, её держали за пустое место. Говорили при ней всё, что думают, перетирали соседей, хвастались, врали, про свои погулянки рассказывали, ничего не тая, а напившись, скулили, как побитые псы. Она же стояла за стойкой и слушала, да на ус мотала.
А ещё Фелисия знала про Щипачиху. То была не девка и не старуха, а маленькое такое, размером с рукавицу, навье сотворение, которое заводилось в избах, где муж налево гулял. Никто не знал, чьё Щипачиха отродье, какого навьего племени — то ли кикимора обиженная, то ли домовиха, от рода отбившаяся, — но одно было ясно: если женатый мужик заводил любовные шашни на стороне, Щипачиха являлась и начинала его по ночам вразумлять.
Она не кусалась и не дралась, только щипалась — тоненько так, мерзенько, за самые нежные места. За бока, за ягодицы, за стёгна с той стороны, где у всех кожа мягкая. И то сказать, спит человек безмятежно, беды не зная — и вдруг хвать! — маленькими острыми коготками его как дёрнет неведомая сила! Мужик, понятно, вскакивает, хватается за цапнутое место, а там — ни следа, ни ранки, только жар и боль, ровно от пекучки крапивной. И так — каждую ночь, да не по разу, а пока всю охоту бегать налево мужику не отщипнёт.
В Тыличе про Щипачиху знали все бабы, и ни одна не выдавала тайну. Потому как мужик есть мужик, существо неразумное, его на путь истинный наставлять следует. Так что каждая, у которой муж был гулящий, знала, какую травинку на какую луну заварить и куда под порог бросить, чтобы Щипачиху призвать. И ведь помогало! Фелисия сама не раз видала: идёт по селу мужик, щурится, трёт бока, зыркает по сторонам — и рад бы на заветную тропку свернуть, да никуда больше ноги его не несут, акромя как домой. Придёт, сядет тишком на свою лавку, пригорюнится и думает, как бы жену не разозлить. А баба его — как ни в чём не бывало, ставит ему ужин, гладит по голове, и всё у них тихо да смирно.
Знать-то Фелисия всё знала, но наука сия ей ещё ни разу не пригодилась, ибо муж у неё был верный точно пёс. Добромир везде с ней, с любовью да уважительно, и в корчме помогал, пиво разливал, пустую посуду уносил — а на других баб даже не смотрел. Ровно приворожённый какой!
Фелисия вздыхала, протирая кружки, и думала, на него с прищуром глядя: «Эх, хоть бы разок согрешил, что ли. А я бы тебе враз Щипачиху призвала, чтоб наука впрок пошла!»
Причём не со злости она подобное хотела. Любопытно ей было тайную бабью ворожбу испытать. Все бабы в селе владели этим колдовским искусством — а она, корчмарка, которая знает про мужиков всё, ещё ни разу даже не попробовала! Только и дела, что стоит за стойкой и смотрит, как другие управляются со своими гулящими, а у самой дома тишина и спокойствие.
— Пресно с тобой, — однажды за ужином сказала она Добромиру. — Ровно телок ты на верёвочке — где оставишь, там и заберёшь.
— А чего в телке плохого? От телка до быка — два кувырка, — ухмыльнулся тот, не обидевшись. — Вся сила для тебя, все мои помыслы. А ежли захочешь что, землю копытами взрою, но добуду. Тебе-то чем плохо, любушка моя?
Фелисия пнула его под столом мыском сапожка, но слабо, беззлобно. По-семейному, в общем. Хоть и злил муж её порой своей размеренностью, а всё одно жалела. Свой же, родной. Добромир же только по стёгнушку ласково её похлопал и налил из самовара ещё кипяточку, на малиновых стеблях настоянного, да плошку с липовым мёдом поближе подвинул — кушай, жёнушка любая, не серчай попусту.
Так оно меж ними и шло, скучно да гладко, пока не случилась внезапная оказия. Подкатила к корчме почтовая карета, и выскочила из неё огнь-паненка. Все мужики ровно по команде головы на неё повернули да зенки вылупили. От бабьей ревности глаза сощуря, даже Фелиция была вынуждена признать, что поглядеть есть на что. Высокая, статная, с косой до колен и грудями, что сдобные булки только что из печи. Одета паненка была ярко, не по-здешнему — в красную юбку с золотой каймой и расшитый кунтуш, какие носили разве что шляхтянки из-под Кракова. Глаза у неё оказались зелёные, ровно мох на старых буках, и смотрела она так надменно, будто весь тылицкий тракт ей в подол кланяться должен.
— Кто хозяин? — дерзким голосом спросила паненка, окидывая взглядом зал.
— Я, — горделиво обронила Фелисия, важной павой выходя из-за стойки.
— А хозяин где? — приподняла бровь заезжая красотка.
— Хозяйка — я, — повторила Фелисия, скрестив на пышной груди руки. — А ежели про мужа моего спрашиваешь — занят он. У бочки стоит, пиво наливает.
Краля только взглядом Добромира окинула — и тот едва кружки в руках удержал. Следом Фелисия увидела, как у мужа в одну секунду полыхнули жаром уши.
— Ну что ж, — протянула панночка и повернулась к Фелисии, заговорщицки подмигнув. — Тогда подай кружку твоего лучшего сбитня. И гляди мне, чтобы согретый был!
Независимо плечиком дёрнув, поднесла ей Фелисия сбитня. Сама, поди, варила, по прабабкиному ещё рецепту, пряностей и мёда не жалела, отборную облепиху туда тёрла. Такой сбитель ей не стыдно было бы и королю подать, не то что какой-то проезжей крале!
Та выпила до дна, утёрла рот кружевным платочком и сказала:
— Хорошо варишь, корчмарка. Я к тебе на обратном пути ещё зайду.
И укатила, оставив на стойке злотый. А мужики проводили её жадными взглядами и зашушукались, что те анчутки амбарные, кто, мол, такая, откуда взялась.
— Краси-и-ивая, — восхищённо протянул кто-то за спиной.
— Аж взгляд не отвести, — выдохнул другой. — Чисто крулевна!
Фелисия фыркнула — знаем мы таких крулевен! — и обернулась к мужу. Добромир стоял красный, как хорошо приваренный рак, и битых минут пять протирал давно уже сухую кружку.
— Нравится? — с вызовом спросила она.
— Что? — он вздрогнул. — Кто?
— Да эта, — Фелисия кивнула на дверь. — Косатая.
Добромир открыл рот, замялся. Потом выдавил:
— Ты чего, Фелиська? У меня ж ты одна.
Фелисия сощурила глаза. Врал, понятно, бо уши у него так и полыхали. Это бураковое пламя за год их брака не загоралось ни разу.
Тут до неё дошло, что наконец-то появился шанс воочию Щипачиху узреть. Дождалась-таки!
Рецепт она знала. Когда-то её бабка Марта, которая торговала травами на базаре, рассказала, что надо сделать. Потребно было взять девять колючек от дикой розы, высушить их в печи на убывающей луне, истолочь в порошок и рассыпать на пороге с заговорными словами.
Так Фелисия и сделала. Аккурат через три дня пошла луна на убыль. Фелисия насобирала колючек, истолкла, рассыпала ночью по порогу, бормоча: «Не зверь к тебе взывает, не птица, а боль да обида. Щипай его, мыкай, за бока кусай. Где ходил — там и щипни, где гулял — там и кусни. Чтобы помнил, чтобы знал — жена навсегда одна, а чужая баба — ядовитая плеть вьюна».
Три ночи подряд она шептала заговор, а на четвёртую — проснулась от тихого писка.
На подушке у самого уха Добромира сидела Щипачиха. Крошечная она была, с котячью ладошку, и пузатенькая к тому ж. На большей её голове смешно торчали две куцые косицы, заплетённые на разной высоте. В когтистой ручке сущь сжимала маленькую колючку и смотрела на спящего Добромира с таким исследовательским интересом, что Фелисия едва не прыснула.
— Давай, — прошептала она. — Щипай!
Щипачиха посмотрела на неё с прищуром, дёрнула вострым носишком. Потом подскочила к Добромиру ещё ближе, тщательно обнюхала пальцы, метнулась к плечу, к шее. Везде пахло одним: мёдовухой и сливовицей из корчмы, чистой рубахой и... Фелисией. Одной Фелисией он пахнул.
Щипачиха обернулась к незадачливой колдованке и скорчила скептическую мордашку.
— Ну и чего? — шёпотом спросила та, хотя и сама уже всё поняла.
— Ну и ничего! Зачем позвала, баламутка? Чистый он, — пискнула Щипачиха тоненьким голоском. — У него на боку ни одной чужой царапинки, на вороте — ни единого чужого волоса. Он даже на базаре на девок не смотрит, поди.
— Ты проверяла? — спросила Фелисия.
— А то! — фыркнула Щипачиха. — Напрасно ты меня сюда дёрнула… — она развела когтистыми лапками — У тебя, хозяйка, мужик порядочный. Мне таких щипать не за что!
— Ну хоть чуть-чуть щипни-то! — взмолилась Фелисия. — Ну, чтобы знал, что я тоже могу! Чтобы боялся, что я ему Щипачиху призову!
— Вот же ж дурница ты! Он и так боится, — отмахнулась Щипачиха. — Он тебя потерять боится, бо сильнее, чем сладкий грех, тебя любит. Бывают такие мужики, однолюбственные, у которых одна на всю жизнь. Редко, правда. Но тебе вот свезло, а ты всё кочевряжишься, воду мутишь. Всё у него с тобой честно, Фелиська. Иди спать, не мучай ни его, ни меня. Я таких не щипаю — против правил. Мы токмо виноватых ущучить могём, нечистая сила нам на это дадена.
Щипачиха щёлкнула пальцами и исчезла, оставив после себя едва уловимый запах полыни и забродившего мёда.
Фелисия сидела на кровати, надувшись, точно мышь на крупы, и с укором взирала на спящего мужа. Тот вольно раскинулся поперёк кровати, забросив за голову руки, и мерно посапывал. Сразу видно было, что у человека совесть чиста, придраться не к чему.
А ведь хотелось придраться-то, ой как хотелось! Нечисть на него призвать, да чтоб за дело! Чтоб боялся и мучился и потом умолял о прощении! И тогда Фелисия перед старшими бабами на равных будет мужиков костерить на посиделках. А то сейчас фыркают в её сторону — мол, что б ты понимала в бабьих бедах, соплячка! К тому ж любая замужница знает, что нет в хозяйстве полезнее мужика, чем виноватый муж. А у неё — поди ж ты, анёл настолько безгрешный, что даже нечисть с ним отказывается работать!
Сморило раззадоренную Фелисию аж перед самым рассветом, а потом разбудил её Добромир, тыча пальцем на свою руку, где краснел маленький след, будто от укола шипом.
— Что это? — удивился он. — Фелиська, ты, что ли?
— Ничего, — буркнула она. — Комар тебя жигнул. А то и сам во сне расчесал.
Но внутри у неё всё запело. Щипачиха всё-таки вернулась и ущипнула мужа, хоть и чуть-чуть. Не за грех, а так, для острастки. Чтоб понимал, что у жёнки его тоже защита имеется.
С того дня Фелисия перестала завидовать соседкам с гулящими мужьями. Охоту звать Щипачиху согнала, да и поняла вскоре, что бабы на селе зуб на неё точат, потому что сами завидуют. И есть ведь чему. Мужа такого иметь, которого нечисть щипать отказывается, — это и есть самая сильная магия.
Но за Добромиром Фелисия всё равно присматривала. На всякий случай. Мало ли, какая ещё косатая в корчму завернёт.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
