Обложка Бденник по неволе

Бденник по неволе

Хьюго Борх

0% прочитано
Стандартный
Хьюго Борх

Бденник по неволе

Глава 1

Нет конца, только сон. И возвратятся сущие во гробах. (Надпись на могиле)

Туманной зимней ночью, когда на экране светились цифры 23:20, а мороз по краям машинных стекол чертил свои затейливые узоры, Данила остановил машину. Уже четыре часа он гнал своего «коня» по трассе без остановок.

Он покинул свой город по самой банальной причине – долги. Коллекторы нагрянули сразу, как закончились сроки выплат, и дали последний шанс на сбор денег по сусекам.

Данила тогда собрал сумку, взял в аренду автомобиль и рванул из города.

И вот он уже был на трассе, уже четыре часа в пути, но не мог успокоиться: все получилось «вверх тормашками». Его обманули, подставили, «кинули». Но кого это волнует, когда такие долги?

Оставалось смотреть на дорогу с бесконечно сыпавшим мелким снегом да на карты забытых царств, что чертил морозец на стеклах. От монотонной езды его начало клонить в сон, машина уже несколько раз виляла и цепляла снег на обочине. Он свернул с трассы, которая вела его в Сыктывкар. Позади были Макарьев и Мантурово — преодолел треть маршрута, но свернул — ведь в Сыктывкаре тоже ждут не с поздравлением. Скрыть, что там его родная тетка, невозможно.

Когда Данила оказался меж двух деревень — Пыщаг и Кужган — ему до смерти захотелось выйти из машины, взбодриться, вдохнуть лесного зимнего воздуха и скинуть груз проблем. А почему нет? Кругом лес. Он свободен. Его не найдут.

Он заглушил двигатель, вышел, хлопнул дверью, потер снегом лицо, не спеша вернулся.

...Сначала ему показалось, что он просто не так нажал — пальцы онемели. Но дверь не открывалась. Подергал остальные двери и багажник — все было заперто. Что за черт? Железо, как живое, укрылось в своей оболочке, оставив ключи, документы и тепло пуховика в своем чреве. Холод мгновенно вцепился в спину под тонкой футболкой — липкий, проникающий в кости, как перед смертью. Телефон в его кармане был последним маяком иного мира, но и тот угас, испустив дух в ледяном воздухе, когда он стал звонить в службу поддержки. Экран моргнул, быстро погас, олько успело промелькнуть чье-то размытое лицо, заросшее волосами.

Впереди было село Кужган, и Данила побежал, как бегут во сне, когда ноги вязнут в густом месиве, а воздух режет горло осколками, вот только цель отдаляется.

Поворот с дороги все не появлялся, но Данила понимал: других путей нет. Сзади послышался хруст — слишком ритмичный, чтобы быть случайным. Кто-то шел за ним, не приближаясь, не отставая, но когда Данила обернулся, там была одна «тьма-тьмущая», густая, что казалось, протяни руки и потрогаешь.

Деревня появилась за поворотом. Она спала сном столь глубоким, что казалось, никогда не просыпалась. Ни одного огонька. Ни дымка из труб. В первом дворе залаяли псы, готовые порвать незнакомца на куски. Но лай был странным — когда Данила отошел, собаки будто лаяли на того, кто стоял у него за спиной. Во втором была та же картина. И в третьем. А свет в окнах так и не включился.

Гость перешел дорогу и, скользя кроссовками по тропинке, прошел к избе, где не было собак. Здесь жутким показалось отсутствие малейшего звука, хотя бы от скотины в хлеву или от человека в доме. Будто изба была запертым гробом. Он постучал. Дверь открыла старуха с неестественно огромной головой и длинными руками, – «мокошью» в мифах существо зовется. Лицо старухи было подобно высохшей речной глине, с трещинами-морщинами, наверняка хранящими память о здешних засухах и потопах. Глаза ее были белыми, как у слепой, но она смотрела прямо на Данилу, а может, сквозь него. Замедленными движениями старуха пошла в глубину комнаты, будто не человек то был, а восковая кукла.

Странно, впустила молча, как принимают неизбежность. На пороге еще провела рукой над его головой, будто смахивая невидимую паутину, и прошептала: «Зашел — сам. Выйдешь — не сам».

Зарядки для его заморского телефона в избе конечно не водилось, а висящий на гвозде черный аппарат с диском и желтым циферблатом никуда не был подключен. Данила поднял трубку — на том конце кто-то уже слушал, – сопел и слушал – тяжело дышал и слушал.

Старуха уловила его взгляд и ситуацию разъяснила:

— С аппарата не положено, милок. Батюшка наш не велел чужим звонить по нашему проводу, домового разбудим, да и духи нагрянут.

Данила присел за стол, быстро перекусил картошкой в мундирах, вареным яйцом да салом с луком, – быстро запил душистым чаем с чебрецом. Картошка была пресной, но горьковатое послевкусие расползалось по языку — будто ее варили в воде, где отмачивали что-то неживое. Кивнул в угол, заваленный сеном, и спросил, можно ли переночевать.

Старуха замотала головой. Оказалось, Анфиса, хозяйка деревни, велела, чтобы путники шли к Федорычу на ночлег. Правда, у Федорыча поминки, но он пустит — душа у него не каменная, хоть и на замках.

Старуха скрылась за занавеской в другую комнату, откуда послышался шепот — быстрый, злой, будто она спорила с кем-то невидимым, вышла и сказала:

— Тебя к нему Егорка отведет. А ты захадывай завтра. Кабачков на сале нажарю.

Высокий, долговязый парень с заспанным лицом вышел, накинул один тулуп на себя, другой — на Данилу и, махнув на дверь, вывел гостя из дома. Провожатый не произнес ни слова. Вообще. Только его тень на снегу почему-то падала в другую сторону, чем положено по луне.

По скрипучему снегу Егорка шел впереди и что-то бурчал так, что Данила разобрал: кто-то, видимо, покойник, тосковал, а тоска мертвит душу.

— Узрит мертвятину — и бормочет: «И моя череда близёхонька, пора заводиться», — объяснил историю с покойником Егорка. Голос Егора при этих словах изменился — стал глубже, словно говорил не он, а кто-то через него.

Вдруг на тропе Егорка замер и стал вглядываться в темноту, что ждала их за тропой. Он долго смотрел в одну точку — туда, где между деревьями, казалось, что-то шевелилось, меняя форму. Потом резко перекрестился и плюнул через левое плечо. Показал на темную избу, стянул с гостя тулуп и быстро зашагал обратно, почти побежал, волоча полы по снегу.

Данила опять оказался в одной футболке. Мороз тут же обжег открытые руки, и на коже выступили красные пятна — первые знаки того, что тело начинает сдаваться. Он замерзал уже второй раз за эту ночь. Потирая от мороза руки, трусцой забежал во двор Федорыча. Хозяйский пес смирно сидел на цепи и расправляться с Данилой не собирался. Пес не лаял. Он скулил, забившись в конуру, и отворачивал морду, будто боялся даже смотреть на избу.

Дверь Федорыча была не заперта, только обложена еловыми ветками. Ветки были свежие, но покрытые чем-то липким, черным, похожим на засохшую кровь.) Постучав, Данила сдвинул ветки в сторону и вошел в сенцы, а потом в избу. Тепло здесь было мертвым — не жилым, а каким-то парниковым, спертым, пахнущим воском и прелыми тряпками.

Федорыч застыл в углу под образами. Бородатая, неподвижная гора плоти и костей, с глазами, ушедшими куда-то внутрь, будто следящими за течением подземной реки. Данила подошел ближе и заметил, что Федорыч не дышит. Вообще. Ни подъема груди, ни пара изо рта — хотя в избе было не холодно. Он молча кивнул Даниле сесть на лавку, потом молча разрешил позвонить со своего кнопочного мобильника, а когда увидел, что попытки Данилы тщетны, молча забрал свой аппарат.

— Головни пляшут — гостя кличут. Ну вот и ты! Заходи, примайся!

Данила снова взял телефон хозяина, успел набрать номера служб, друзей, кто мог что-то подсказать по машине, но в трубке была лишь тишина, полная далеких щелчков, будто кто-то на том конце бесконечно переключал кнопки остановленного механизма. И один раз — отчетливо, как игла в ухо — в трубке прошептали его имя. Голосом его матери, которая умерла три года назад.

Федорыч, не глядя, налил ему щей, разлил по стаканам самогон, залез в подпол и вытащил тарелку с солеными огурцами. Для сугрева накинул Даниле на плечи старый бушлат, пахнущий дымом, табаком, землей и чем-то сладковато-гнилостным, от чего желудок свело тошнотой.

— С понедельника из города? Этта худо. К лиху, значит.

Голос Федорыча звучал с сожалением, и тогда у него затрещал телефон. Он гаркнул и отключился.

— Помянем, — проговорил Федорыч, глядя в пол, и осушил полстакана своего пойла. — Тёло-то смердит, душа ж, глянь, на воле. Ходит, стережёт нашу долю.

Данила сделал два глотка — жидкость оказалась теплой и маслянистой, будто растопленный жир — больше не смог. Присмотрелся к темным образам на иконах в красном углу. Иконы в мрачных киотах стояли в два ряда.

— Спас Вседержитель — суровое око. Николай Угодник с Евангелием. Богородица «Умягчение злых сердец», — проговорил будто сам себе Федорыч. Только лики Даниле на миг показались другими — пустыми глазницами, разверстыми ртами, иконами, на которых молились не Богу, а кому-то другому.

Звонок через некоторое время повторился. В трубке о чем-то просили.

— Из Пыщага нонче, — сказал Федорыч Даниле. — Братан мой, Никифор, опять бузу поднял. Дюжо буянит. Семью-то всю из избы повыгнал. Велел им, слышь, в лес итить, по грибы, што ли. Надыть ехать, уймарить его. А ты, путный, здеся почивай. За занавеской той — диван. Одеяло.

— Туда можно? — Данила показал на занавеску.

— Ага. Но постели нету. Я её в курятник снёс.

— На ночёвку?

Федорыч неодобрительно глянул на Данилу.

— На три дня постель покойникову в курятник выносят. На опеванье петухам. Так положено.

— А! Понятно.

— Ночью свет не пали, а то навии нагрянут. Навий не дразни.

Федорыч крякнул, выругался на дверь, накинул тулуп и ушел. За порогом его шаги сразу стихли — будто он не пошел, а провалился сквозь землю.

Самогон разморил Данилу. Он скинул бушлат и осмотрелся.

Царицей комнаты была русская печь — пузатая, беленая, теплая, руки не хотелось отнимать. Но тепло от нее было неправильным: оно не грело, а накатывало волнами, как жар от живого тела. Возле печи толпилась вся утварь: чугунки разной величины, сковородница с толстыми стенками, ухваты-рогачи, потемневшие от дыма, словно древнее оружие. Самовар на толстой подставке дремал, сверкая тусклой медью, подобной отблеску заката в лесном омуте. У самого чела печи, врубленный в стену залавок — этот прилавок из темного, отполированного временем дерева. Над ним, точно на страже, висела полка для посуды с немудреными глиняными мисками, кружками с облупившейся эмалью и двумя-тремя фаянсовыми тарелками «с каемочкой» — явно праздничными, пылившимися без дела.

Лики, закопченные временем и лампадным маслом, казалось, смотрели не на входящего, а сквозь него, в какую-то иную, ведомую лишь им реальность. Перед ними теплилась лампадка — крошечный огонек, дрожащий в красном стекле, отбрасывающий на потолок подвижные тени, похожие на крылья. Жар Данилу разморил. Едва он сомкнул глаза, как огонек вдруг взметнулся, и на стене проступили силуэты — склоненные фигуры, которые не были видны в комнате. Их было много. Они стояли вокруг Данилы вплотную. Тут до Данилы дошло: навии — это ушедшие предки.

У двери, у рукомойника — жестяного, с носиком-рыльцем — стояла алюминиевая фляга с водой. Вафельное полотенце на гвозде было жестким, выстиранным до серости.

Между этими двумя центрами силы — печью-кормилицей и углом-молчальником — царила пустота. Полы, выскобленные докрасна, стены из толстых бревен, темных как шоколад. Ни одного коврика, как у старухи. Лишь у окна — стол да лавка. Да в углу на вешалке из рога лося висела еще одна телогрейка и старая шапка-ушанка.

Воздух пах дымом, сушеными травами, висящими пучком у печки, и тем особенным запахом одиночества — запахом немытой шерсти, пота, старого дерева и тишины, впитавшейся в бревна за долгие годы. И под всем этим — тончайший, едва уловимый запах мокрой земли.

Данила погасил свет в комнате и прошел за занавеску. В темноте что-то щелкнуло — сухо, как ломаются костяшки пальцев. Комната была маленькая, с единственным окном, затянутым инеем. В окно падал лунный свет. У одной стены стоял диван, у другой — ящик продолговатый, какие бывают для садового инвентаря, — на двух табуретах, простой, сосновый, некрашеный.

Данила прилег, накрылся. Но хотелось воды и лучше бы холодненькой. Сходил, налил из фляги в ковш. Вода пахла железом и чем-то сладким.

Любопытство, сильнее ужаса, заставило его подойти к тому ящику и сдвинуть крышку. Под крышкой стоял запах формалина и чего-то влажного, как из могилы. Под белым саваном лежал Федорыч.

— Да как же! Федорыч? Ты?

С плотно закрытыми глазами, той же бородой, тем же суровым, безжизненным, замкнутым лицом. Только кожа была уже не живой — серой, с синими разводами, как кожа утопленника. При ближайшем рассмотрении глаза его впали в глазницы, и в углах рта запеклась черная слюна.

Он был мертв.

Данила посмотрел на диван, будто лежал там с покойником. За дверью послышались шаги.

— Я пришел, – раздался чей-то недовольный голос.

Данила снова сдвинул крышку и сказал:

— Федорыч, вставай!

Пальцы не слушались, ногти царапали дерево. Присел на пол, затем на табуретку, затем встал и... уставился на мертвеца, ожидая… он сам не знал чего. Только стучало где-то в горле, и каждый удар отдавался в висках пушечным выстрелом. Руки мертвяка лежали уже не под саваном, а скрещены были сверху, и в них воткнут был носовой платок. Когда Данила перевел взгляд, ему показалось, что пальцы покойника шевельнулись — медленно, как черви в оттаявшей земле.

Тем временем раздалась далекая-далекая песня, такая, как старухи поют хором в деревнях. Но слова можно было разобрать. Пели они про мертвого жениха, который встает из гроба и стучится в окно к невесте.

Песня утихла.

Ледяным пальцем будто провели по позвоночнику Данилы. Он почувствовал, как волосы на затылке встали дыбом — не образно, а на самом деле. Он отшатнулся, шагнул к окну.

Что он увидел? Как в это поверить?

На улице, прямо напротив окна, стояла фигура. Она была чернее ночи, хотя луна светила ярко. И она подняла руку — слишком длинную, с суставами не в ту сторону — и постучала по стеклу. Раз-два-три. Беззвучно.

Услышал, как на улице заскрипел снег, хлопнула дверь в избу, но никто не вошел. В сенях кто-то тяжело вздохнул — не человеком, а чем-то, у чего легкие не предназначены для воздуха. В доме вновь воцарилась тишина, густая, как смола.

Все ж образа висят в углу. Изба намоленная. Нечисти не пробраться.

Тут Данила повернулся к иконам и обмер. Ладанка под иконами дымила без огня — черный едкий дым тянулся к потолку и сворачивался в спираль, похожую на змею.

Мигом включил свет, накинул бушлат и выскочил на крыльцо: может, кто заходил да сидит во дворе? Ни души. Спала деревня. Ни одного окна, где бы горел свет. Только в крайней избе, той, откуда он пришел, горел одинокий огонек — хотя старуха свет не зажигала. Присел на ступени, вскочил. Наступил такой «колотун», что не высидеть ни минуты. На морозе кожа начала гореть, будто его поливали кипятком.

Ну можно вернуться и дождаться… а кого дождаться? Упыря? Как же сразу не заметил, что там не ящик, а наскоро сколоченный гроб?

Вот попал, «как кур в ощип».

В чужой деревне — в чужой избе с покойником.

Данила пошел к сараю набрать дров, чтобы не погасли угли в печи. Сарай был открыт, но внутри пахло не деревом, а сырой землей и чем-то затхлым, будто здесь хоронили, а не сушили поленья. Вытаскивал замерзшие поленья из поленницы. Одно из них оказалось липким. Данила поднес руку к лицу — пальцы были в чем-то черном, пахнущем ржавчиной и медью.

— Я каждый раз от кого-то бегу, — зашептал он, сам не понимая зачем. — Даже людей убивают из-за меня. Того парня, Сергей его звали, убили по ошибке, меня должны были. Ошиблись. Но в следующий раз не ошибутся. А я все бегу. Не успел похоронить мать, отца, деда, бабку. Не простился. А они там ждут меня. Может, это не я увидел здесь покойника, а он меня дождался, чтобы проводить туда? Проводник иного мира в мир живых. Я уже для мертвых свой, а для живых — призрак.

В ответ из темноты сарая кто-то тихо засмеялся. Смех был детским — но в нем не было ничего живого.

И поленья скатились к ногам Данилы.

Потом все как во сне. Поленья сложил в подпечек. Пробрался к иконам. Оглянулся. Ну да, по дому еще не бродят. Решил помолиться, чтобы не мерещилось ничего. Вроде был запах ладана, да ни одной свечи не горело. Но когда он начал креститься, палец не попал на лоб — будто невидимая сила отводила руку.

Иконы были темными, каких он никогда не видел. И образов на них не было.

Тут он вспомнил: на заставке, перед тем, как телефону погаснуть, не лицо размытое появилось, – а рожа овинника, заросшего черной шерстью, – так его в книгах славянской мифологии изображают. Думал ли, что придется увидеть воочию?

Ну да, сейчас по иконе двигались тени от лампадки. Но ведь угадывались перекореженные рожи всякой нечисти, — злые, уродливые, заросшие шерстью и с волчьим оскалом.

Тут он подумал про покойника. С чего взял, что там Федорыч? Брат его может, а Федорыч щас заявится.

Но что у него за иконостас? Мужик собрал коллекцию уродцев, что ехидно взирали с похотливыми рожами. Иконостас был сооружен для чего-то непотребного. Можно было разглядеть перевёрнутый крест и пентаграмму вместо нимба. Данила попятился — и иконы двинулись следом. Не сдвинулись с места, но наклонились вперед, как живые, следили за ним что ли?

В горле пересохло. Данила глотнул воды — но его вывернуло, пришлось искать тряпку, быстро убирать следы рвоты. Вода вышла черной, как деготь, и на полу зашипела, будто кислота.

Он присел на лавку и сидел онемевший, упершись взглядом в занавеску, пока та раздувалась под нажимом того, кто стоял за ней. А там кто-то стоял… Под занавеской виднелись чьи-то босые ступни. Серые, как у покойника. И они не касались пола — висели в воздухе, в двух пальцах от половиц.

Ухватом он стал медленно продавливать занавеску. Занавеска приняла прежний вид и больше не раздувалась. Ступни исчезли, но на полу остались мокрые следы — и они вели не к дивану, а к печи, в которой не было огня.

Данила встал в проходе и, не мигая, уставился на покойника, и ему стало как-то полегче. Ну, лежит жмурик, и лежит, чего панику поднимать? Скоро утро.

Данила улыбнулся сам себе. Со страху он еще опорожнил полстакана самогона.

Чем закончится эта проклятая ночь?

Когда луна, пробившись сквозь морозную дымку, упала лучом прямо в гроб: один глаз Федорыча наполовину приоткрылся, задвигались пальцы, сложенные на груди. Это были не просто шевеления — они были осмысленными, как у человека, который просыпается и пытается понять, где он.

Данила напрягся, присматривался до слез: покойник действительно шевелится, — да, был момент, когда показалось, но вот теперь он точно пошевелился, как спящий, которому неудобно. Одежда савана зашуршала над ним сухим шепотом, и на ткани возникли другие складки, не такие, что были до этого.

Кривыми пальцами Федорыч уперся в края гроба. И стал медленно подниматься, выворачивая голову назад, где стоял Данила. Кости затрещали — громко, как сучья в костре.

Из горла мертвеца вырвался звук, похожий на клокотание воды в старой трубе, и сложился в слова на том странном, окающем диалекте, что слышал Данила от старухи:

— Э-эх… Дюже жестко это сосновичко-то…

Изо рта Федорыча вместе с этими словами вывалился черный ком слизи — он упал на пол и зашевелился сам по себе, как живой.

У Данилы сперло дыхание. Его собственное тело окаменело. Федорыч сидел в гробу и руки вытянул, будто сидел в лодке и держал весла. Его мутные глаза, невидящие, обошли комнату и остановились на Даниле. Не на его лице, а где-то в области груди. Будто смотрели прямо сквозь кожу и ребра — на то, что билось внутри.

Потом покойник бросил голову на грудь, как мяч, и исподлобья вытаращил глаза на пол, где стоял мешок, а в нем что-то лежало. Мешок вздохнул. Данилу клонило в сон. Из-за стола он не вылез. Сложил руки, опустил на них голову и вырубился.

…И снова встретился с Федорычем. Во сне изба была другой — без мебели, без печи, только голые бревна, покрытые инеем. И вместо пола под ногами хлюпала черная вода.

— А ты чой-то не спишь, путный? — спросил Федорыч, и в его голосе не было угрозы, лишь усталая досада. — Аль света испужался? Поминки завтра будут. А ты нательный крест не сымай. Это с покойника.

Потом подошла старуха с курицей под мышкой. Курица была мертвой — висела, как тряпичная, с запекшимися глазами.

— Федорыч отойдет — и дом помертвеет.

Даниле снова стало плохо. Открыл глаза. Через свет увидел, что все на месте и занавеска не надувается, упал на колени, и снова его вывернуло. Пошел за веником.

Дверь из избы оставил открытой, чтобы свет падал. В сенях из темноты услышал голос:

— В горнице, где покойный спокоится, — сороком не маши. Вынесут — тогда и прибирайся.

Данила подумал, что Федорыч вернулся, но это оказалось не так. Какой-то дед, опираясь на палку, зашел за ним следом в избу.

— Дед, ты босой. А чего на улице разулся?

— Коли в дальный путь — обувку долой.

— Воняет, может, я приберусь быстро?

— Низя, — дед несильно двинул Данилу палкой по руке. — Федорыча хароним.

— Подожди, дед, Федорыч к брату в другую деревню уехал.

— Ты, путный, лишне на себя не бери, их три брата будет. Душа старшего Федорыча тута бродит, всё слышит.

— А окна отворять не надо, чтобы душа вышла?

— Нет. Как бают: «Мертвяк у ворот не стоит, а своё возьмёт».

— Дед, он живой… он в гробу сидел. Иди. Глянь.

— Глядеть на него низя. Душу ты видел, а не покойника.

— Вот те Христос!

— Зря крестишься.

— А платок зачем ему в руки вложили?

— Штоб было чем пот утереть. Давай помянем.

Дед налил самогон, но когда поднес стакан к губам, из стакана потекло не на пол — а вверх, к потолку, будто время пошло вспять.

Присели. Услышали за занавеской шорох, будто кто ходит. Оба уставились на занавеску, будто ждали, что рожа какая сейчас выглянет.

Выпили. Дед огурец есть не стал, утерся рукавищем. Рассказал про покойника:

— Упертый был. Говорил ему про плотников. Када ему дом ставили, цену ломовую загнули. Он с ними ругался. Они под коньком приладили ящик без передней стенки, набитый берестой. Как ветер — плач и вой стоял на всю деревню. Я ему говаривал: «Проверь». Он отмахивался. А там заклятье на него было запечатано. Дому не стоянье, дому не житьё. Кто поживёт — тот помрёт. Вот и помер вослед за мной. Ко мне завтра на погосте положат.

Дед поднялся — и Данила увидел, что у старика нет тени. Ни на полу, ни на стене.

И старик ушел, не закрывая за собой дверь, по глубокому снегу, не разбирая дороги. Данила увидел его фигуру уже вдали, в конце широкого поля, упиравшегося в лес. Старик не оставлял следов.

А лампадка все еще горела. Он снова присмотрелся к иконам. Да, там были благородные лики Спаса Вседержителя, Николая Угодника с Евангелием и Богородицы. Как же так? А кого он увидел давеча? Иконы снова были нормальными. Или это он сходил с ума?

Он бросился почистить за собой пол от рвоты, пока не вернулся Федорыч. И все прислушивался, начнут ли горланить петухи. Но тишина все еще царствовала над деревней, даже ни одна собака не подавала голос. Петухи молчали, потому что не хотели привлекать внимание того, кто бродил за окнами.

И тут у Данилы веник выпал из рук. Он увидел, что над ним кто-то стоит. Поднялся и лицом к лицу встал с покойником. Федорыч — живой Федорыч, в тулупе, в шапке — смотрел на него в упор какими-то бешеными выпученными глазами. Но его рот был зашит черными нитками.

Голос откуда-то раздался:

— Не боись. Не укусит. Покойнику рот зашивают, чтоб не открывался в гробу.

Данила не выдержал, опустился на колени. Покойник шагнул к выходу. Данила уже не мог встать на ноги и пополз следом. Он оставил на полу полосу — не от коленей, а от ногтей, которыми царапал доски в попытке уползти.

Там, в туманной утренней дымке, где только что маячил одинокий силуэт уходящего деда, теперь плыли две тени. Одна — всё так же упрямо удалялась, растворяясь в сером свете. А другая — та, что поближе, — медленно и неотвратимо настигала первую. И от этого пустынного поля веяло такой тоской, будто смотрел Данила на людей, которых хорошо знал при жизни. Он вернулся к покойнику — тот лежал в гробу, под саваном. Бабка-причитальщица сидела на единственной табуретке у гроба и говорила кому-то невидимому:

— …Отошла душенька, пар отлетел. Теперича тихо в нём.

И еще что-то говорила, но тихо.

— А когда вы вошли сюда?

— Я всё при нём была. Не отходила ни часу.

Бабка повернулась к Даниле, и он увидел, что ее глаза — вырваны. Под веками — черные пустоты.

Данила, не обуваясь, пошел по снегу следом, босой, в футболке, пока его не сшиб с ног Федорыч. Он прижал Данилу к земле, наклонился к самому уху и прошептал: «Теперь твоя очередь. Завтра ты ляжешь в ящик. А я жить хочу».

Когда рассвело, и сельчане пришли за гробом Федорыча, и открыли его, — покойника в гробу не было. Там лежало тело молодого парня, которого никто раньше не видел. Пальцы его были содраны до костей — будто он пытался открыть крышку гроба. Между пальцами была воткнута записка: «Я не убегу. Я устал. Теперь я сторож».

От трупа Федорыча остались лишь отдельные части. Обглоданную свиньями ногу, а потом и голову нашли в свинарнике.

— Много грешил, – сказал кто-то.

Установили два ящика. Один с останками Федорыча. Другой с телом неизвестного человека. Оба ящика заколотили. Решили утром снести их на кладбище. Вызвали священника, но он не приехал, зато ночью, ровно в полночь в избе Федорыча включился свет, и в окнах замелькали тени, будто на похороны съехалось много людей.

А еще сосед за огородом Федорыча, той же ночью сказал, что когда он со скотиной управлялся и доставал сено, с ветром ему послышались слова, будто разговаривали два человека. Один говорил: «Федорыч, вставай! Федорыч, вставай!» А другой ему отвечал: «Ночью свет не пали, а то навии нагрянут. Навий не дразни».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге