Обложка Бабочка на булавке

Бабочка на булавке

Тин-Ифсан

0% прочитано
Стандартный
Тин-Ифсан

Бабочка на булавке

Агнешка

Старый особняк утопал в густом тумане, плотной пеленою окутавшем и заросший пруд, и неухоженный сад, крайние деревья которого, задушенные вьюном, тянули оголенные ветви к темному небу.

На втором этаже, в мутном свете за не закрытым шторами окном все мелькала какая-то тень: тонкий юноша, носивший имя Поль, любивший шарфы и пафосные речи, мерил шагами комнату, иногда беспокойно поглядывая по сторонам. Несколько бесценных лет своей жизни он отдал страху и безмолвию: он ждал, когда же, когда она за ним придет?

«Агнешка, Агнешка», - повторял он, внезапно застыв на месте и невидящим взглядом уставившись в стену.

Затем снова стал мерять шагами комнату, воспоминания стучали в его голове, подобно каплям дождя, превращаясь в потоки видений из прошлого.

Агнешка…высокая, медлительная, царственная…божественно красивая. Она была его музой, хотя он не был поэтом. Она вдохновляла его, но вдохновение билось несчастной птицей в клетке сознания Поля и никогда и ни в чем не находило своего выражения.

Агнешка любила старые вина, Рим времен заката империи, романы Корелли и прогулки по темным кладбищам. А Поль лишь наблюдал… и восхищался своей музой.

Но теперь на нем лежал страшный грех: «Убийца, убийца!» — кричали ему со старых потемневших портретов, «убийца!» — вскрикивало мутное отражение в оконном стекле.

Не уберег. Погубил. Поль очень хорошо помнил, как двое вошли в дом, ведя под руки Агнешку, как блеснуло в мягком свете свечей лезвие ножа и как поток крови хлынул из белого горла Агнешки. Темное пятно до сих пор можно было различить на полу перед старым зеркалом. Поль же, все это время молча смотрел, стараясь не издать ни звука, чтобы его не заметили. Стоял и смотрел, как те двое завернули тело Агнешки в ковер и пошли топить в пруду рядом с домом.

Сколько раз потом приходил он к пруду, вглядывался в его зеркальные воды, точно надеясь разглядеть там то, что навсегда схоронили водоросли и вязкий ил. Но так ничего и не увидел. А ныне ждал, все ждал, когда же погубленная им Агнешка встанет из темных вод и придет за ним, придет мстить.

Особняк давно жил своей жизнью: хлопали двери и ставни, скрипели половицы; понемногу зарастали паутиной углы, мыши жевали забытые в сундуках вещи. Поль привык к жизни дома и не слышал в каждом шорохе мерную поступь Агнешки. Но в эту ночь он ясно почувствовал: в доме сквозняки пели совсем по-иному. Кто-то трижды стукнул в окно, но на улице никого не было. Дрожа всем телом, с тонкой улыбкой на бледных губах Поль спустился вниз. Входная дверь была заперта, и только, должно быть, сквозняк потушил несколько свечей, так что прихожая утопала в густом полумраке. Взяв в руки свечу, Поль пошел к канделябру, но, так и не дойдя до него, остановился перед старым зеркалом. Лицо Поля, выхваченное их мрака желтоватым светом, казалось особенно неживым, а само зеркало оказалось изъедено пятнами, точно плесенью.

Чуть успокоившись, Поль выдохнул: «Опять не пришла». Но тут слабый отсвет пламени свечи выхватил край высокого силуэта рядом с Полем. Тонкая талия, высокая прическа – Агнешку он узнал бы всегда, и теперь узнал, но, вздрогнув, выронил свечу, так что та покатилась по полу, потухнув и окрасив еще более сгустившийся полумрак шероховатым запахом дыма. Никого, кроме Поля, в прихожей не оказалось, но точно невидимая стрела от виска до виска протянулась в голове Поля, и он, вне себя от волнения, бросился к двери, поднял засов и выскочил на улицу.

Не успел он сделать и двух шагов, как столкнулся лицом к лицу с Агнешкой…и отпрянул. Высокая, полуистлевшая, Агнешка смотрела на Поля затянутыми белесой пленкой глазами. Кожа ее была сплошь перепачкана илом, на шее чернела страшная рана, волосы и ткань платья переплелись с водорослями, что влажно поблескивали в свете луны.

— Ты так хотел меня видеть…Так звал, так надеялся…Твои мысли, все силы, что ты потратил за эти годы, — прохрипела Агнешка, — разбудили меня, сняли с меня оковы вечного сна. А я так не хотела возвращаться, ведь ты мне был совсем не нужен. Но в честь нашей прежней любви…я исполню твое желание. И ты пойдешь со мной.

Поль успел выдохнуть жалобное «нет», но Агнешка уже заключила его в свои ледяные объятия и в медленном зловещем подобии вальса повлекла за собой к старому пруду, где любовников навеки приняли мутные воды и вязкий ил.

2014 г.

Каладриус

Этот рассказ мне всегда хотелось начать с Пушкинского «Мой дядя самых честных правил…», хотя эти строки задали бы неверный тон моему повествованию. Я и сама только по прошествии лет смогла по-иному, более спокойно посмотреть на произошедшее. Объяснения описываемому событию я найти так и не могу, потому надеюсь, что кому-нибудь другому это удастся.

Мой престарелый дядя захворал на склоне лет, внезапно вспомнил обо мне и позвал в свой славный замок Т. Дядя был человеком состоятельным, родственников особо не жаловал, как выпорхнул из родительского гнезда – так на глаза им больше не показывался. Разбогатев, он купил замок, истратил неимоверные суммы, чтобы восстановить его и сделать пригодным для жизни, и, наконец, там и осел.

Меня Т. встретил древним величием толстых стен, слепотою узких окон, духотой комнат и странной сырой пустотой. Дядя отпустил всю прислугу. Осталась только его сиделка, некая Аврора, которая выглядела так, будто сошла с картины какого-нибудь голландского художника Средних веков: бледная, тощая, с высоким лбом и тусклыми волосами, она смотрела всегда устало и недружелюбно.

Весь день дядя проводил в своих комнатах, изредка звоня в колокольчик, чтобы позвать Аврору. Со мной же он почти не говорил. Лишь к вечеру он словно бы набирался сил, опирался на свою старую тяжелую трость, с трудом поднимался и звал уже не Аврору, а меня, и мы вместе шли гулять в лес, который находился недалеко от замка.

Что заставляло больного старика каждый вечер коротать под сенью вековых деревьев, я так и не знаю. Дядя говорил мне, что прогулки полезны для здоровья, а лес «многое помнит». Ходил дядя медленно, говорил немного, потому я успела вдоволь насмотреться на лес, выучить каждую тропинку, запомнить каждое дерево, так что я могла бы уже начать давать им имена.

Ничего примечательного поначалу не происходило: дядя косился на меня стервятником (я списывала это на его слабое зрение), старый лес не таил опасностей. Могучие переплетенные корни напоминали дремлющих ящеров, солнечный свет золотом сочился сквозь густые кроны.

В очередной душный летний вечер, прежде чем скрыться в пряном полумраке леса, опередив дядю на несколько шагов (он лишь изредка позволял брать его под руку), я обернулась и в одном из окон замка увидела очертания белесой фигуры. Помявшись несколько мгновений, я спросила дядю, нет ли в замке привидений.

— Привидений? — дядя скрипуче усмехнулся. — О Т. чего только не говорили. Но я здесь больше, чем полжизни прожил, а никого не заметил. Все это бредни селян, а не привидения.

— А что же это там, в окне?

— Не знаю. Не вижу, — отмахнулся дядя. — Наверняка Аврора. Она белая и передник у нее белый. Вот тебе и кажется, да еще через стекло. Пойдем.

Он зашагал дальше. Я медлила, смиряя беспокойство верой в дядины слова.

Во время всей прогулки я слышала хлопанье крыльев где-то поблизости, но никакой большой птицы так и не сумела разглядеть. Дядя казался мне особенно задумчивым и словно бы раздраженным. На следующий день он окончательно слег. Аврора все время хлопотала вокруг него, а я бродила по замку без дела, думая о привидениях и о том, присоединится ли к ним мой дорогой родственник.

В одной из комнат, скрытые прочным стеклом витрины, в ряд были разложены средневековые бестиарии. Прочитать можно было не больше разворота, рядом лежали переводы. Дядя всегда любил Средние века, и кто-то из его знакомых даже осмеливался предположить, что дядя в прошлой жизни был каким-нибудь средневековым купцом…или графом. Дядя в такое не верил, мне же было все равно. Тем не менее, бестиарии я разглядывала с интересом. Были там упомянуты удоды (случайно ли именно этот разворот попался мне на глаза?), василиски и грифоны. «Ка-ла-дри-ус», - прочитала я по слогам незнакомое слово; прочее же не успела: Аврора позвала меня.

— Он совсем плох, — ее тонкие губы едва шевельнулись.

Дядя лежал в постели, укрытый по самую грудь. Его седые волосы растрепались, и в этот момент он мне показался особенно старым. Я подошла к нему поближе и сжала его сухую ладонь.

— Отойди, — выдавил он, — я хочу видеть, неужели ты не видишь? Не загораживай!.. Надежда…

Он кивал, указывая прямо перед собой. Кроме Авроры в комнате я никого не увидела и отошла, удивленно глядя на дядю. Аврора посмотрела на меня с укоризной. Я встала рядом с ней, но затем села на кровать у дядиных ног. Я обернулась, чтобы попросить Аврору выйти, но тут дядя крикнул:

— Не отворачивайся! Не отворачивайся!

Я вздрогнула и краем глаза заметила что-то рядом со мной. Огромная птица, столь белая, что ее перья, казалось, светились неземным светом, сидела подле меня. Она пристально посмотрела на дядю и отвернулась.

Дядя издал разочарованный сдавленный вопль, я вскочила. Никакой птицы на кровати уже не было. Аврора казалась напуганной не меньше, чем я, но, если она поспешила к дяде, то я выбежала из комнаты. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем меня нашла Аврора и известила о том, что мой дядя скончался.

Мысли о птице еще долго не покидали меня. Показалось ли мне или я видела что-то из мыслей умирающего или, быть может, птица и правда была в комнате — не могу сказать. С Авророй поговорить я так и не решилась, а больше мы с ней, к счастью, не встречались. Теперь, наверное, только новый владелец замка найдет ответ… Или, быть может, кому-то из читателей он уже известен?

Сапоги

Густая зимняя ночь, между небом и землей — привычная морозная пустота поглотила ветер. Тишина стала по-настоящему колкой. Часть неба была скрыта тяжелой, многослойной тучей, непрестанно сыпавшей свои снежные перья, а другая часть неба была темна и чиста, точно глубокий омут, из которого головой чудища глядела луна.

Снега вокруг поместья были ровны и неприкосновенны в своем совершенстве, разве что только в одном месте около расчищенной дорожки, черная фигура, безжизненно распростертая на снегу, нарушала пустынную гармонию. То была женщина в распахнутой собольей шубе. Вокруг нее - россыпь рубиново-красных капель крови. Дыхание женщины было шероховатым, еле слышным.

«Снег, снег, снег, снег...» — медленно и безжалостно повторяло ее гаснущее сознание, в то время как снежинки, касавшиеся ее лица, медленно таяли и холод земли все глубже проникал в ее тело, в ее кости.

Луна светила необычайно ярко и склонилась необычайно низко, будто желала видеть умирающую, точно жаждала ее душу, будто хотела впитать последние искры ее жизни, чтобы добавить огня своему мертвенному свету и удалиться с небосвода, отдалиться, исчезнуть до нового возвращения.

Безжизненно-радужными бликами переливалось на шее умирающей бриллиантовое колье; в серебристом свете поблескивали железные нити ее темного платья. Раззолоченный кинжал убийцы утонул в каком-то сугробе, прежде толкнув к воротам небытия свою жертву.

Арки, колонны, мрамор...она видела поместье так близко, так ясно... Сознание ее, медленно погружавшееся во тьму, яростно цеплялось за то, что так недавно представало во всей своей роскоши перед ее глазами, теперь обращенными к бездонному небу. Она хотела подняться, она хотела жить, она жаждала мести. Но через несколько мгновений она уже не желала ничего...

***

Ничто не нарушало пряного спокойствия роскошно обставленной гостиной; сухо потрескивали поленья в камине, приятный жасминовый пар вился над чашкой чая. Невесомость и безмятежность уюта, сохраненного от зимних холодов, дрожавших где-то за окном, словно обволакивала. Даже сквозняки стихли, затаились где-то в портьерах.

У дубового кресла чинно зевала русская борзая. В кресле же сидел ее хозяин – по всему – бывший военный. Четверть жизни он отдал Индии и лишь теперь наслаждался покоем в обществе своей собаки, богатства и одиночества. Он с удовольствием оживлял свои воспоминания чаем с жасмином, хотя видел себя со стороны и, усмехаясь, думал о том, что ему бы сидеть с бокалом какого-нибудь старого вина и вспоминать былые заслуги в кругу знати.

На его счету было не так уж и много злодеяний. Всего два, оба в прошлом, одно на службе, одно – в жизни. Его не пугало ни одно, хотя другой на его месте и стал бы опасаться зимних вечеров хотя бы из-за воспоминаний. Но полковник был выше этого. Сильнее этого. Смелее, чем чьи бы то ни было домыслы и суеверия. Он вернулся. И его раззолоченный кинжал снова занял свое место на каминной полке.

С легким скрипом открылась дверь, так что ворвавшееся ледяное дуновение потревожило пламя в камине. Борзая тут же вскочила и кинулась было к двери, но замерла. По-своему, в своем цвете, она видела высокие сапоги с узким мысом, мраморно-белые руки, поддерживающие мокрый, тяжелый подол, видела, слышала, как вошедшая скинула тяжелую шубу. При всей своей кровожадности и смелости, достойной своего хозяина, борзая не решилась подойти - лишь зарычала.

Полковник обернулся, но не увидел никого. Он собирался встать, но почувствовал, как чьи-то ледяные руки обвили его шею. Он попытался освободиться, но услышал лишь тихий смех. Незваная гостья прошла между креслом и столом, смахнув чашку. Чай разлился по ковру горячей влагой, завился паром; звук бьющегося фарфора вспугнул борзую.

— Последний поцелуй, любовь моя, — сказала гостья, — последний.

В то же мгновенье полковник почувствовал, как ее ледяные губы прикоснулись к его губам и будто с привкусом крови был поцелуй. Холод пронизал все его существо, сковал душу. Небытие приняло его, и та, что мстила, залилась замогильным смехом.

2008 г.

Брошь

Дорогая Ирма!

Сколько лет прошло с нашей последней встречи? Должно быть, много. Но я по-прежнему считаю, что ты единственная из моих подруг, кому я могу доверять.

Казалось бы, мы живем в эпоху всепобеждающей науки, когда в мире нет места чему-либо сверхъестественному, и пытливый ум находит самым странным вещам до неприличия правдоподобное объяснение, превращая любого призрака в игру света… или в чью-то глупую шутку.

Признаюсь, я никогда не держала в руках ни одной из этих «умных» книг, а потому сейчас, очевидно, нахожусь во власти глупых суеверий и древнего ужаса, что таится на дне сознания всякого человека, не окружившего себя пламенем особенного знания.

Да, это знание мне недоступно. Ты видишь, сколько клякс на этом белом листе, как неразборчив теперь мой почерк и, должно быть, можешь представить себе, как сильно дрожит моя рука, пока я вывожу эти строки. Быть может, надо мной кто-то подшутил или же нервы мои совсем расстроены, так что я придаю слишком большое значение вещам, не заслуживающим внимания.

Прежде чем рассказать о минувшей ночи, я должна осветить кое-что из событий, предшествовавших тому, что произошло. Ты помнишь Фредерику? Несколько лет назад она навестила меня. Ее экипаж остановился напротив моего дома, сама Фредерика, диковато озираясь и сжимая что-то в руках, затянутых в черные перчатки, поднялась на порог моего дома. Я встретила ее очень тепло, но Фредерика почти не говорила со мной. Она сильно волновалась и сказала только, что торопится (она, как я поняла, возвращалась в Индию) и отдала мне маленькую шкатулку из вишневого дерева.

— Сохрани шкатулку, — произнесла она, садясь в экипаж. — Я тебе напишу — отправишь ее мне. Только, как получишь от меня весточку, ни дня не медли.

Глаза ее при этом лихорадочно поблескивали, а голос едва заметно дрожал.

Фредерика уехала. Пару лет от нее не было никаких известий, и я уже успела почувствовать себя полноправной владелицей заветной шкатулки. В ней оказалась небольшая серебряная брошь с крупным изумрудом. Этой драгоценной безделушкой я могла наслаждаться часами, прикалывая ее к самым разным нарядам и разглядывая себя в зеркале. Всякий раз мне казалось, что, стоило этой броши украсить очередной мой наряд, во всей моей внешности менялось гораздо больше, чем может измениться из-за присутствия такой мелкой детали.

Некоторое время спустя мне пришло письмо от Фредерики. Я огорчилась: мне никак не хотелось расставаться с брошью. Она, странным образом оставаясь никем незамеченной на всяком вороте или шарфе, в глазах других людей делала меня особенно красивой. Вот отчего раньше все взгляды бывали прикованы только к Фредерике! Теперь ее тайна принадлежала мне. Не желая с ней расставаться, я попросила одного знакомого ювелира сделать точно такую же брошь. Это стоило немалых денег, но ведь такое прекрасное украшение в действительности бесценно!..

Я отправила Фредерике подделку, положив ее, как прежде, в шкатулку вишневого дерева. Не знаю, дошла ли посылка… Хотя, наверное, дошла.

Вчера был дивный вечер, как мне казалось. Весь день лил дождь, но на закате облака рассеялись, и кипящее золотом солнце поползло за горизонт. Сырая прохлада с улицы тянулась тонкими сквозняками, и даже пламя камина не грело меня. Ночью поднялся ветер.

Я сидела за тем же столом, за которым сижу сейчас, и записывала прескучные впечатления минувшего дня. Меня отвлек какой-то стук, доносившийся из угла комнаты. Я долго рассматривала маленький темный столик, пока не заметила, что огромный белый мотылек бьется о прикрытую розоватым абажуром лампу. Прежде насекомое было им скрыто от моих глаз. Борясь с отвращением, я схватила это маленькое мохнатое существо и выкинула его в окно. На моей ладони осталось немного серебристой пыльцы. Облегченно вздохнув, я вернулась к своему дневнику и хотела продолжить писать, но не увидела чернильницы. Мгновенье назад она стояла на столе (я точно помнила). Я осмотрела столешницу и заметила несколько чернильных пятен возле пера, и на белых страницах дневника. На одной из них было нацарапано: «ВЕРНИ».

Почерк показался мне незнакомым. Сердце мое забилось быстрее, я вскочила, озираясь и прислушиваясь. В доме было тихо, и только ветер шумел за окном. Сильный сквозняк захлопнул передо мной дверь комнаты, стоило мне к ней приблизиться, а лампа, о которую недавно бился мотылек, замерцала и погасла.

С грохотом отъехал от письменного стола тяжелый стул, ковер под моими ногами зашевелился, так что я не смогла удержать равновесия и оказалась на полу. Комната ходила ходуном, погасла и лампа, стоявшая на письменном столе. Я слышала, как ветер распахнул все окна, как хлопали ставни, как бились стекла. Мебель вокруг меня со скрежетом ездила по паркету, и мне на мгновение показалось, что я нахожусь на корабле, который буря бросает по волнам. В кромешной темноте, окруженная звоном и скрежетом, я не могла пошевелиться и смотрела прямо перед собой.

Все утихло в один момент. Я забилась в угол между книжным шкафом и опрокинутым креслом, где, дрожа, сидела до самого рассвета. С первыми лучами солнца моему взору открылась прежняя комната, но мебель была в беспорядке, лампы — разбиты, пол — усыпан попадавшими из шкафа книгами, которые напоминали мертвых птиц, раскинувших крылья. Я поднялась и замерла, глядя на противоположную стену: на ней расплылось чернильное пятно, очертаниями похожее на брошь Фредерики.

Весь день ушел у меня на то, чтобы немного оправиться от потрясения и привести в порядок комнату. Ветер дует сквозь разбитые окна, на стене — все то же пятно. Я бы рада найти этому разумное объяснение, но мои страхи сильнее меня. Мне кажется, будто в доме, кроме меня, есть еще кто-то.

Я отправлю настоящую брошь Фредерике, но не знаю, что теперь будет со мной. Я прошу тебя, Ирма, сохрани это письмо. Мое сумасшествие было бы самым разумным объяснением тому, что произошло, но, быть может, здесь задействованы еще какие-то силы. Если со мною что-нибудь случится до того, как я отправлю брошь, прошу тебя, Ирма, отправь ее Фредерике.

С надеждой на лучшее,

Софи

Катрин

Подобная хищной птице, осень истерзала сады. Я видела их подернутые мрачными красками кроны, увядающие цветы, укрытые опавшей листвою травы. Глубоко вдыхая сырой воздух, я посмотрела по сторонам: черный экипаж уже исчез из виду, и казалось, что на эту дорогу уже давно никто не выезжал. Передо мной за низким каменным забором, чуть позеленевшим от мха, виднелся высокий старый дом. Так странно было думать, что именно в нем я провела свое детство: душа не сохранила ни единого светлого чувства. Только бесконечная радость расставания, охватившая меня, когда я впервые оказалась далеко от родительского дома, тусклым призраком проступала где-то на границе моего сознания.

Когда-то я бежала отсюда, но бежала не от дома, а от сестры. Катрин всегда была умнее меня, ярче, красивее. Мне же досталась роль жалкой тени на фоне той, которую бесчисленные воздыхатели сравнивали с Еленой Троянской, с Афродитой и со многими иными красавицами, нередко добавляя, что Катрин могла бы их затмить. А меня не существовало. Я была недурна собой, но моя сестра обладала непобедимой, нет, всепобеждающей красотой, рядом с которой меркли все краски мира.

Последний раз я видела сестру четыре года назад на балу, что проходил в этом особняке. За ней тогда ухаживал какой-то никому неизвестный юноша (я и сейчас не знаю его имени). Он был высок, очень бледен и худ, с большими внимательными глазами и тонким носом, и чем-то напоминал промокшую под дождем галку. Весь вечер он не отходил от моей дорогой сестры, а потом они вместе куда-то исчезли. Все забыли о нем, но взглядом невольно искали среди гостей Катрин. Лишь через некоторое время прибежала напуганная кузина Nn. Видя, как она бледна, кто-то из дам даже сунул ей под нос нюхательную соль. Запинаясь, кузина рассказала, что нашла Катрин в саду под одним из деревьев и горло у нее было перерезано. Помню, гнетущая тишина воцарилась вокруг, хотя, возможно, это было только мое впечатление от услышанного. Кому-то из дам стало плохо. Иные гости, слышавшие, что сказала Nn. бросились в сад, в надежде отыскать Катрин. Я отправилась с ними, и в глазах у меня темнело от чувств, что боролись в моей душе. Ненависть к сестре таяла, словно снег под весенним солнцем, остроклювая совесть кромсала змею моего тихого злорадства, вежливая грусть роняла мягкие черные перья. Воображение мое уже успело нарисовать окровавленную Катрин, лежащую в куче опавшей листвы под старым деревом. Когда мы и правда подошли к такому дереву, я услышала смех. Гости, с которыми я следовала, обернулись на звук. Катрин смеялась, чуть запрокинув голову, и на ее белой груди едва заметно поблескивало рубиновое ожерелье. Не знаю, что было дальше. Кажется, тогда я все же упала в обморок.

После этого знаменательного вечера, когда многие из тех, кто искал якобы убитую Катрин, облегченно выдыхая, пересказывали эту историю тем, кому не удалось пережить ее подлинный ужас, я решила, что больше в этом доме не останусь. Я смотрела на Катрин и видела, что, если прежде в ее глазах, во всем ее существе горел едва заметный огонек, то теперь он превратился в холодное и безжалостное пламя. Это пугало меня, заставляло ненавидеть сестру и завидовать ей больше, чем прежде.

И я уехала. Иногда я писала сестре вежливые письма, на которые получала такие же безликие ответы. О Катрин все еще говорили в свете, о ней ходило много слухов, один страшнее другого, но воздыхателей у нее становилось только больше. Многие желали видеть ее женой или любовницей, находились и те, что черпали в ней вдохновение. Ей, очевидно, нравилось давать надежду, а потом выжигать нежные души своим ледяным и безжалостным огнем. Говорили, что кто-то из-за нее застрелился, кто-то потерял всякий интерес к жизни и ныне пребывает в молчаливом и беспросветном одиночестве, а кто-то так и не вернулся после встречи с ней.

Я невольно спрашивала себя, а не может ли быть так, что время все же победило красоту Катрин? Мое любопытство расцветало чертополохом: очень хотелось знать, во что превратилась моя дорогая сестра. И только поэтому я вернулась.

Кучер уверял меня, что местные обходят дом стороной и что у его владелицы дурная слава. Я не поверила, поскольку ничего определенного кучер мне не рассказал. Когда-то это был и мой дом, и я все еще чувствовала себя его хозяйкой.

Мне казалось, что осень здесь вовсе не новая, но та самая, что здесь была прежде. Будто бы я вернулась в тот давно минувший день, когда так мечтала увидеть собственную сестру мертвой в куче опавшей листвы.

Лучи заходящего солнца наполнили небо янтарным сиянием, так что темные окна, как и стекла потускневшего зимнего сада, ловили теплые блики, и сам дом казался не очень мрачным. Но меня беспокоило, что все здесь было заброшено, запущенно, будто Катрин здесь давно уже нет. Я неспешно прошла к парадным дверям и постучала. Ответа не последовало. Я толкнула двери рукой, и они поддались.

В доме царил пыльный полумрак, каждый шаг мой сопровождался скрипом старых половиц. Я позвала сестру, но мне никто не ответил. Побродив немного, я нашла только пропыленную насквозь мебель, опутанные паутиной люстры, и – к моему удивлению – потемневший серебряный портбукет, который мне когда-то мучительно хотелось у Катрин украсть. Стряхнув потревоженного паука, я покрутила безделушку в руках и решила оставить ее на месте. Теперь эта вещица служила бы мне постоянным напоминанием о сестре, которую я никогда не любила.

В соседней комнате глухо стукнула дверь. Я, думая о сквозняках, теперь гулявших по дому вместо Катрин, пошла на звук и скоро очутилась в зимнем саду. Стекла его помутнели, некоторые были разбиты. Зимний сад показался мне более мрачным, чем всякое кладбище: пол чернел от покрывавших его истлевших цветов и листьев, к нему же клонились почерневшие стебли экзотических растений. Здесь царила не осень с ее надеждой на весеннее возрождение - здесь царила смерть. В задумчивости я прошла к дальнему концу зимнего сада и увидела разбитый цветочный горшок. Среди осколков и осыпавшейся земли лежал человеческий череп. Негромко вскрикнув, я отпрянула, а когда подняла глаза, увидела Катрин. Она стояла передо мной такая же, как прежде, и улыбалась мне слепой улыбкой хищника. Я почувствовала, как что-то тяжелое и холодное окутало меня, и потянуло куда-то вниз, как если бы я тонула, и в глазах у меня потемнело.

Нашли меня следующим утром лежащей перед разбитым цветочным горшком. Кучер, что привез меня сюда, при свете дня не побоялся войти в зловещий дом. Когда мы шли с ним к экипажу, я все время спрашивала, видел ли он тот череп. Кучер хмуро кивал и бормотал что-то про нечистую силу. Мне так и не удалось ничего выяснить о том, что же происходило в доме до того, как я там побывала. Что стало с Катрин мне по-прежнему неизвестно: никто ее больше не видел. Иногда я думаю, что, быть может, в тот далекий осенний вечер она всё же лежала под тем старым деревом, и не рубиновое ожерелье было на ее шее, а запекшаяся кровь. И откуда-то из темноты тогда наблюдал за нами странный юноша, похожий на мокрую галку...

Но теперь я далеко и больше не вернусь. Если когда-то я ненавидела Катрин и завидовала ей, то теперь мой страх перед ней затмевает все иные чувства, и я очень надеюсь, что меня она искать не станет.

Господин Морель

Прохладный июльский вечер растекался призрачно-белым туманом, густо клубившимся под медленно выцветавшим небом. Пожилой художник, господин Морель, стоял у распахнутого окна и, с удовольствием ощущая прикосновения ночной прохлады, смотрел, как медленно растворяются в тумане розовые кусты.

Сколько раз он видел этот пейзаж? Сколько раз писал акварелью закаты, разгоравшиеся за окном? Господин Морель давно потерял счет времени: порой ему казалось, что у него за плечами целая вечность, а иногда он думал, что лишь несколько дней прошло с тех пор, как он познал радость творчества. Теперь он был знаменит. Теперь он был богат. Но, должно быть, из-за этих двух капризны дам – богатства и известности – его покинула третья, самая любимая, - его муза. Она уходила от Мореля долго, словно с каждым днем становясь все дальше и дальше, меняя обличья, пока не сгинула в таком же густом и холодном тумане, какой лежал теперь за окном. И с того неизвестного дня господин Морель больше не чувствовал вдохновения. Это стало для него настоящей мукой, но он продолжал писать. И, хотя его картины, будь то портреты или пейзажи, оставались, как прежде, прекрасными, он сам, как и многие его знакомые, отмечали, что его полотнам не хватает жизни. Художника это не удивляло: однажды он заметил, что место его музы заняла иная дама. В черных шелках, с огромным вороньим пером, украшавшим спутанные волосы, она оставляла в его мастерской увядшие бархатцы и сухие осенние листья. Она всегда была рядом, и ее тень неизменно ложилась на всякую его картину отпечатком едва уловимой горечи.

Господин Морель отвернулся от окна и медленно обвел взглядом комнату. Он слышал за своей спиной шуршание черного шелка и чувствовал влажный аромат увядающих цветов. Ему хотелось бежать, но скрыться было негде. Взгляд художника коснулся нескольких портретов, украшавших темную стену. В безжалостно-прекрасных лицах изображенных на них людей Морель видел не только сияющую гармонию красок: он видел саму жизнь, отраженную в неподвижном блеске глаз, в белизне кожи, в невесомом вздохе, замершем в груди.

Он знал их всех и в то же время не знал никого. Несколько разорившихся дворянок и бедная цветочница – он изобразил их такими, какими они не были никогда. Платой за прекрасные полотна были длинные и подробные рассказы об их жизни, и Морель наслаждался, слушая печальные истории, лившиеся из уст его случайных муз. Тьма и страдания были переплетены в их речах, но краски оттого становились только живее.

Ни одна не забрала свой портрет. Кому-то Морель добавил отравы в вино, кого-то задушил шелковым шнурком… И все эти девушки, прекрасные, как последние осенние цветы, нашли свое пристанище под густыми розовыми кустами. Их едва заметные тени иногда следовали за темной гостьей Мореля, бесшумные, бесцветные - жалкие подобия своих бесконечно живых портретов. Когда они окружали художника, он снова чувствовал себя молодым, бедным и никому неизвестным, и сердце его начинало биться быстрее, поскольку лишь в эти мгновенья увядшие бархатцы превращались в омытые росою незабудки, а черные шелка наполнялись сиянием, белее которого был только снег. Вдохновение окутывало его, опутывало, как когда-то, и Морель был снова готов творить, переполненный давно забытыми чувствами. Но, стоило ему хотя бы мыслью коснуться холстов и красок, как сразу же, подобное напуганной птице, пропадало едва возрожденное вдохновение. Сердце художника наполнялось отчаяньем, и прежняя гостья, с вороньим пером в волосах, запечатлевала на губах Мореля горький безжизненный поцелуй.

Беломшанники

Окна открыты настежь. Шум проезжающих автомобилей тонет в дрожащем воздухе, в небе черными росчерками мелькают ласточки. Я слышу, как от жары потрескивают стволы деревьев, высаженных перед самым домом.

«Ласточка, ласточка... Долетела до самого солнца...» *

Юноша зелёный, точно умирающая весна, сидит в кресле передо мной (нас разделяет только застеленный страницами договора стол) и что-то говорит. Я разглядываю его, почти не слушая сбивчивую речь.

— ...она обещала мне, а потом передумала. Сказала, что только если в мае выпадет снег. Ведь вы же можете?..

«Она тебе обещала. Главное — что пообещаешь мне ты!»

— Конечно. Договор перед вами. Подпишете, и будет вам снег!

Он пробегает глазами текст, цепляясь взглядом за исписанные сонетами поля — точь-в-точь как на старинном завещании.

Стараюсь улыбаться невинно, не показывая клыков. Пусть юноша не тревожится.

— Ну что, вы ознакомились с текстом договора?

Он кивает, довольный, точно кошка, съевшая воробья.

«А мелкий шрифт? — милая улыбка играет на моих губах. — А сонеты?»

— Ставьте подпись, где галочка, — указываю ему на пустую строчку рядом с чёрной птицей.

С каким-то особенным усердием он выводит свое имя – будто давно ничего не писал.

— Аванс, — сверкаю глазами.

Он набирает что-то в телефоне, и мой отзывается приветливым звоном смс.

Аванс маловат.

— Больше ничего нет, — он картинно выворачивает один карман, но ко второму не прикасается. — Если только через месяц... Но май кончится. Вы же не можете продлить май?

— Конечно нет, — вздыхаю. — Снег будет.

Юноша благодарит меня. И уходит.

Снег. В мае.

Уж куда проще дожди по четвергам.

Перечитываю сообщение банка, считаю скупые нули и понимаю, что денег, переведенных юнцом, не хватит на то, чтобы посетить HAARP и поколдовать над погодой.

Но есть и более простые способы.

«Будем искать не птицу грозы Сенака, а птицу зимы, задремавшую в глухих лесах, на далеких беломшанниках.

Там мхи, болота и брусника».

На кухне дрожит старый холодильник. Достаю из вечных снегов морозилки прошлогодние ягоды.

Обычно мои губы утром чёрные, а вечером красные от выпитой за день крови. Теперь они будут алеть от мякоти этой брусники, и лес меня услышит и выполнит мою просьбу.

***

Беломшанники встречают меня стройностью корабельных сосен, тишиной и прохладой еще не проснувшегося леса.

Рассыпаю бруснику. Красными бусинами она падает на седоватую зелень мхов.

Ветер доносит до меня вязкий запах болота, скользкий и темный.

Замечаю под некоторыми соснами снег.

«Прозрачный простор беломшанников. Не иначе как здесь угнездилась зима».

— О лес, услышь меня! — запрокидываю голову и начинаю петь.

Высоко, почти задевая верхушки сосен, плывет тяжелое белое облако.

— Птица зимы!

Лес, прежде окутанный тишиной, наполняется звуками: скрипят стволы деревьев, ломаются ветки, вспыхивают птичьи крики, липкий ветер дует с болот. Очертания далекой дороги, протянувшейся вдоль леса, начинают бугриться и коробиться, точно море.

Черное чудище медленно ползет меж высоких сосен, сминая мхи.

Я смотрю на него, а затем — на белое облако.

Чудище взмывает в небо, и комьями земли рассыпается его шкура.

«Ласточка! Ласточка!»

Подобное огромному коршуну, чудище вцепляется в облако – и пропадает.

Песня моя иссекает.

Падают с неба белые перья, холодные, невесомые. С каждым мгновением их становится все больше.

— Вот тебе май, вот тебе снег.

На моих губах играет хищная улыбка.

«Где ты, славный юноша, невнимательно читавший договор?»

О, мы еще встретимся.

Ведь даже у медленно умирающей весны, должно быть, кровь красна, как брусника.

___________

* см. стихотворение Жана Сенака "Сон".

Гелиос

О, где же это я? Чувствую только камень под моими руками, слышу далекий шум моря... В небе вижу зеркало Гекаты **. Что случилось?

Помню, еще вчера в моей колеснице ехала разгневанная царица с окровавленным кинжалом, а сегодня, должно быть, утром — я хорошо помню, как опадали самоцветы зари, — кобылицы понесли, и колесница моя разбилась об острые камни у моря. Я помню! О, Мнемосина! Должно быть, в моей крови еще живы воды твоего источника...

Вдалеке пляшет огонек. Он все ближе, кто-то зовет, кто-то ищет. Огней все больше и больше. Я слышу, как всхрапывают кобылицы.

— Внемли, блаженный, всезрящий, имущий всевечное око...* — издалека возвещает звучный голос.

Заинтересованный, я поднимаюсь, хватаю за гриву подошедшую ко мне кобылицу. Другая все еще рвется из упряжи.

Огни все ближе. Я успеваю перевернуть колесницу – она цела, что прекрасно! — и ставлю ее ровно, хотя колеса ее теперь утопают во влажном песке.

— ...Ты на востоке — родитель Зари, а на западе — Ночи *, — слышу звонкий голос совсем рядом.

Я успеваю поймать еще одну кобылицу. Четвертая подходит сама.

Передо мной появляется человек с факелом. Стоит огненным бликам коснуться моего лица, как человек падает на колени, протягивая ко мне смуглые руки. Тут же подбегают другие люди, светом многочисленных факелов озаряется холодный берег, обласканный черными волнами, и вспыхивают белизной четыре кобылицы.

— О, светоч небесный, — обращается ко мне юноша в цветочном венке, — позволь запрячь твоих лошадей и помочь тебе...

Я соглашаюсь. Факелы полукругом вгрызаются в песок, радостные люди хватают моих белоснежных кобылиц, вытаскивают из песка колесницу, а несколько юношей, тем временем, продолжают петь:

— Ты, о летящий со свистом, сияющий огненным ликом, / О колесничий, гонящий коней по извечному кругу, / Благочестивых ко благам ведешь, нечестивым же — враг ты. / О златолирник, твой бег водворяет гармонию в мире... *

И вот передо мною — квадрига, нетерпеливо перебирают копытами кобылицы, пар рвется у них из ноздрей, а вокруг растекается золотое сияние. Я смотрю на свои руки и вижу, что они светятся ярко, точно полуденное солнце. Вокруг меня все сплетается гимн, я чувствую его легкие, теплые прикосновения, сияние становится все ярче, и, подобно пару, поднимается в небо, так что сама луна меркнет.

— О златолирник, твой бег водворяет гармонию в мире, / Дел указатель благих, о юноша, Ор воспитатель, /Миродержатель, свирельник, бегущий огонь, кругоходец... * — голоса невыносимо остры, горячее огня, и, точно огромная птица, меня настигает понимание: закипает вода Мнемосины в моей крови.

Я поднимаюсь на колесницу, трогаю вожжи и кобылицы срываются с места, но несут меня не на острые камни, а вверх, к небу, увлекая за собой золотое сияние, которое с каждым мгновеньем разгорается все ярче, охватывая меня, и я понимаю, что от одежд моих и от самой кожи исходят такие же потоки света. Звучное, витое пение все еще доносится до моего слуха:

— ...Ясный, сияющий всем! Ты — мир обходящее око! / И на закате сияешь ты дивно своими лучами!*

Легкая улыбка касается моих губ. Горяча кобылиц, я снова следую по небу, и передо мною рассеивается ночь, меркнут звезды, и я снова на своем пути, и просыпается жизнь под моими лучами.

_____

*строки из VIII Орфического гимна (Гелиосу).

** Луна.

Скалы

Уже давно меня в пустыне нещадно душат пески и пальмы, и каждый вечер в густом тумане надо мною клонятся какие-то тени, и буква за буквой они забирают ростки прежних моих стихотворений. А днем и утром мне не очнуться: вдохновеньем не озаренный, опустошен я теперь и подавлен. Только наставник меня спасает. Он говорит, что расставим мы сети, и тени к ним подойти побоятся, а вдохновение в них запутается и от страха бросится ко мне, сети обрывая, и обрывки их свяжут меня с этой птицей навеки... А я не верю его речам: существо, столь диковинное, не может обретаться в безжизненных просторах.

Он стар, мой наставник. Время так долго вылизывало его волосы, что они потеряли всякий цвет; зато в глазах раскрылись цветы опыта и мудрости, все прежние годы старательно поливаемые водами реки жизни.

Мы с наставником отправились в этот греческий город, где я сразу разглядел тени Эриний, чтобы найти то, без чего я был слеп, нем, глух и тяжел, словно камень, лежащий в ручье.

Наставник мой что-то бормотал, пока мы шли по выложенной белым камнем дороге, минуя шумные улицы, где гомон людей поднимался до самого неба столь явственно, что подрагивал воздух.

— Легкость, легкость мысли и дел, легкость в теле и легкость в душе... — говорил мне наставник. — Сколько раз мы видели огромные каменные глыбы, которые с диким упорством разъедал дождь и ветер, да разъедал так, что не оставалось ничего. Бесславная гибель! Но скажи мне, скажи мне, смог ли кто хоть когда-нибудь уничтожить песчинку?

Я не ответил. На выступе фундамента, между высоких мраморных колонн сидела девушка, одетая в белый хитон. Сквозь полупрозрачную ткань, напоминавшую легкую рассветную дымку, просвечивали очертания ее смуглого тела. Она глядела на меня глазами темными, как наполненная пением цикад ночь, и чертила что-то палочкой на песке. Я окинул девушку взором, она кивнула мне, едва заметно улыбаясь, затем отбросила палочку и поспешила прочь, точно испуганная антилопа. Я бросился было за ней, но остановился точно напротив того места, где она сидела, и на песке прочитал:

О, юноша, божественно прекрасный,

С красотою почти что женской,

Как ветер играет твоими волосами,

Так волнуется мое сердце.

Оттого душа моя наполнилась такой медовой сладостью, что она тут же забродила на жарком солнце и ударила в голову. Мне захотелось ответить незнакомке, но я был все еще нем, слеп и глух, но теперь я стал что губка, впитавшая в себя вино; я поверил, что, наконец, утратил свою каменную тяжесть.

На лежавшие в песке строки наставник мой уронил взгляд, сочившийся пыльцой прожитых лет, и произнес:

— Оду твоей красоте она написала твоими словами. Вот она, птица!

Мы не пошли ее искать. Вместо этого мы отправились к высоким скалам, которые свирепые ветры и соленые воды еще не успели уничтожить. Наставник снова что-то бормотал, на этот раз тон его казался предупреждающим, но я не слушал. Я спешил. Я отошел подальше, разбежался и прыгнул с темной скалы. Наполнившись прежней безжизненной тяжестью, я полетел камнем вниз, что хищная птица к добыче, но затем раскинул руки, к которым привязаны были крылья, сделанные из скрепленных воском птичьих перьев. На этих могучих крыльях я взмыл вверх, к самому солнцу, я, невесомый, могучий, вдохновленный, и мысли мои были слаще неба, и глаза мои видели, как дышало светом бескрайнее море, и я чувствовал, что каждая клетка моего тела — буква, каждая мышца – строчка, и весь я сплетен из бесконечных стихов.

Но вот, подобно осенним листьям стали опадать перья моих крыльев, и я устремился вниз, к тем самым наполненным светом водам, голубизною своею походившим на тонкий шелк. Но теперь я снова был, как прежде. Вместе с перьями улетало по ветру мое вдохновение, я становился тяжел и ничтожен.

Я ударился о воду у камня, на котором сидела девушка. Звуки ее песни успели окутать меня. Сирена тянула ко мне смуглые руки, с сожалением глядела, пока останки крыльев тянули меня вниз. Я все еще видел размытое, растворенное в воде солнце, но знал, что подо мной бесконечная тяжелая ночь, и она уже не отпустит меня. Чем тусклее становился свет, тем более тугая тоска душила меня. Прежде, чем тяжесть и темнота моря раздавили мое слабое тело, в еще не угасшей песне сирены я различил:

О, юноша, божественно прекрасный...

Так волнуется мое сердце...

Свобода

Я никогда покидал душного полумрака гостиных, вечно прозябая среди горьких отзвуков табачного дыма.

Каждую ночь, когда я спешно отодвигал шторы с бесконечных окон, приходила она. Закутанная в черный шёлк, исполненная обещаний самой сладкой любви и нежнейших ласк, она оставалась со мной. Среди ядовитых поцелуев и шелковых прикосновений, по которым мы скользили к зарождающемуся рассвету, прорастали наши страхи. Я боялся солнца, а она - моих объятий, потому что они были чернее шелка её одежд и манили сильнее, чем омут ночи.

Темнота сочилась сквозь панорамные окна, кусая собранные у стен шторы, и своим потоком омывала нас, тонущих в сухой бесполезной страсти.

Всякий раз, как только небо меняло цвет, подпаленное первыми лучами солнца, моя безымянная возлюбленная начинала смеяться, вспоминала какие-то слова, пыталась завязать беседу, опутать меня ею и напоить свежим светом нового дня. Но я был неумолим и жесток, я отталкивал её и бежал закрывать бесконечность окон бесконечностью штор, не позволяя свету попасть в комнату. Стоило ей погрузиться в привычный полумрак, как я понимал, что снова один. Один до самой ночи.

В последний раз она пришла, когда было полнолуние.

— Посмотри, какая луна. Светит так же ярко, как солнце.

Первая веревка была накинута и стянула моё горло.

В тревожном свете луны наша любовь была глубокой и медленной. Редкие фразы моей подруги опутывали все крепче, но я в тумане чувств надеялся, что смогу освободиться и не подпустить к себе рассвет, всякая мысль о котором сковывала душу страхом.

Подобная серебряной монете, Луна скатилась с неба. Ползущее, точно хищник, солнце, застало меня крепко связанным. Безымянная возлюбленная стояла перед окном и говорила:

— Теперь смотри: рассвет. Разве не прекрасен он? Пей его сияние.

Моё тело била крупная дрожь: я боялся, что рассвет все сожжет, ничего от меня не оставив, ни мысли, ни чувства, ни воспоминания.

Но вот свет добрался и до комнаты. Я видел, как солнце снимает полумаску облаков, как нежный перламутр их медленно растворяется в золотистых лучах.

Ужас охватил меня. Верёвки жгли запястья и горло, свет заливался в глаза, и мне казалось, что я тону. Безымянная подруга по-прежнему стояла у окна, и небрежно накинутые на бледное тело шелка меняли цвет вместе с небом.

Разрывая кожу, меняя очертания костей, из моей спины проросли крылья. Огромные, тяжелые. Я почувствовал, как пеплом рассыпаются опутавшие меня верёвки, как рассеивается страх. Разбив стекло, я устремился к солнцу, точно мотылёк на огонь, мощные крылья несли меня по сотканному из прохлады и влаги воздуху, страх исчез, и меня наполняло только одно чувство — Свобода.

Письмо

О брат мой, брат!

Не смотри на пятна на листе — это не кровь, это сок дивных красных ягод, ты знаешь, их всегда много в старом саду.

Вчера был тревожный закат, пыльной мутью окутал он небо, солнце медленно падало за горизонт. И ночь наступила странная: теплый ветер ласкал с нежностью змеи, дурманящей жертву; ядовитая нега. О зачем я слушал ее шепот!

Адель была здесь.

Все это время золотистым призраком являлась мне в пропыленных залах, тонкая тень растворялась меж высоких колонн, я слышал, как паркет скрипит под ее ногами, как шуршат тяжелые юбки.

Воровка, искусительница, предательница!

Ни разу не заговорила со мной; тонко улыбалась, опустив голову, звонко смеялась, и осколки ее смеха впивались в мое сердце. Стоило протянуть руку — Адель отступала на шаг, точно прикосновение могло ее осквернить. Я дарил ей бесчисленные букеты красных гвоздик, но она всякий раз бросала мне их в лицо, и, осыпаясь, желтели нежные лепестки...

Я оставлял для Адель записки, каждый вечер читал стихи, но она показывала мне свою кружевную спину и, сминая травы, стремилась к беседке, терявшейся в зарослях гортензий.

Ночная нега затопила сад. Ветер ласкал цветы.

О брат мой, брат!

Я схоронил красавицу под мальвой,

Должно быть, она знает, почему...

Карнавал

Когда был разбит бокал, яд отравил поляну персидского ковра. Из него потекли узоры, меняющие переплетения чувств, возмущенные и жесткие, сплетающиеся змеями, разевающими розовые пасти. Змеи бились под каблуками и гибли в танце. С ними медленно угасал и я, затянутый в сети туго сплетенных нитей. Наконец, проснулся. Собирал самоцветы пуговиц, срезанных с камзола, долго, дотягиваясь до самых звезд, так что голова кружилась, и опускалась ночь, пропадавшая прежде где-то далеко, так что в багетах оконных рам я видел только полотна старых мастеров, а потом и вовсе слышал Марсия, играющего на флейте, разглядел девушек в звериных шкурах. Танцующие, танцующие, ломающие сосновые шишки, опьяненные безумием, они столкнули меня с тропы, но я все равно смотрел на них, пока безвестный вор не вырезал холст из рамы и не попросил меня отвернуться. Я слушал стук его шагов, пока дуновение теплого ветра не донесло до меня пение птиц и отзвуки чужого сна. И я обернулся, а там — цветущая женщина, лежащая навзничь в цветах. И понял, что надо пройти мимо, осторожно, как между Сциллой и Харибдой, держась подальше от этой женщины и этих нежных цветов, ибо в них погибель. Особенно в этих страшных цветах, пожирающих птиц. Зеленых, золотистых, бордовых. Мягко шумят крылья языканов. Чей-то крик истошный, не то цветы добрались до женщины, не то облака скользнули на землю, холодные, как туман, влажные, как волосы наяды, что смотрит перламутровыми глазами из глубокого пруда, в одеянии из водорослей, страшная, точно барракуда. Если бы цветущая женщина отдала мне свою маску, я бы спрятался под зонтом треуголки и отправился в Венецию, где окунулся в потоки празднеств, огни улиц, змеиный шелест карнавальных нарядов. Веткой ли, пером ли затерялся в пестрых кринолинах, ловил бы блеск хищных глаз сквозь прорези мертвых масок, и скользил бы, скользил в толпе по запутанным линиям улиц, слушая песню гондольера. А там, быть может, салют расцветил бы небо, пока не потонул в рассвете, к которому я стремлюсь. Где его акварель? Нежная, точно шелк, призрачная, прозрачная, неуловимая, холодная, чуждая дреме, но не могущая побороть плотную пелену сна. Я смотрюсь в зеркало раззолоченной маски солнца, замершей на стекле. В свете лишь свет и молчаливые отзвуки далеких музык, мерная поступь клавесинных аккордов. Гулкие, звонкие, точно стучащие о фарфор ложки, смеются в гостиной девушки, когда я наконец понимаю, что я — одна из них, смотрящая в окно.

Павлинья поступь

Я лелею павлинов. Я всматриваюсь в их глаза, вижу в зеркалах росчерки перьев, отблески крыльев; долгие птичьи вопли режут влажный воздух. Пейзаж непрочен, он — фреска, он — стар, осыпается, словно подернутая рябью водная гладь – неуловим, непонятен, надтреснут. Он — зеркало Шалотт, но я не узница, не дева. Я наблюдаю.

Вот вышагивает птица — и рушатся стены. Ее королевская расцветка, моя королевская длань, и рука простерта в приказе, опахало гонит корабли на острые скалы, отсветы короны ярче солнца. На тонкой лунной леске — словно картины Кнаба и Серры-и-Ауке: в них дышат сладковатым теплом заросшие пруды, тревожно озираются молчаливые статуи. На постаментах высечены надписи, обрывки латинских стихов, стекающие в древние вязкие воды, густые и душные настолько, что всякое слово застывает в них на века.

Моя история вас погубит, вас проглотит сон, а я останусь, ибо я — вечная ящерица, дремлющая на дне ваших видений. Пробуждающий меня возрождает пламя и обрекает себя на то, чтобы вглядываться в него вечно, ибо оно наполняет бездну.

Но _ты_ все равно смотришь.

В танце этих павлинов пропадают столетья, светила мелькают на расцвеченных сводах, меняются росписи и узоры бытия, но являют они все то же. Комариною поступью коней и слонов Дали — все в мире слагается из павлиньих красок — твой кронциркуль шагал по льдам тонкой бумаги. Мир твой был полон линий и чисел, но ты их променял на чернила и краски словес, на рисунки и фразы. Почему ты услышал меня, а не музыку мира?

Не вспоминай о моих словах, о рассказе моем не думай, и письма мои сожги, ибо ты предатель, если читаешь, сожги и забудь, — а, прочитав, — бойся, бойся! Меня затравили собаками, я же — белая лань, и мой брат сам не знал, что со свитой своею — однажды — пировал на моих костях. Но теперь в глаза не взглянуть, не услышать и голоса. Он не узнает, что леса его королевств покинуты, что теперь в них все умерло, умерло! Вместе со мной.

Целый век погребен.

И за ним погребен и грядущий.

Череп лани над жарким камином. Жги письма, о юноша… Кто же водил — при свете свечей — твоею рукою? Зеркало — фреска — и водная гладь, песня поленьев, безрадостный гомон неведомых птиц. Бледный юноша. Вижу, вижу тебя, над твоим я склоняюсь плечом. Пусть бы ланью был ты. Я смеюсь, ведь я знаю, что ты суть неведомый зверь, что пришел из далеких полей Жеводана.

Вязкий отзвук осени

Я знаю ее, но имени не назову, портрета не напишу, ржавый локон, спрятанный в медальоне, — не покажу. Я отдан чему-то другому теперь. Мне кажется, будто все утопает в белесом тумане, но кто сказал, что он липкий? Он тонок, точно благоухание цветочных полей, лёгок, как первая любовь, но коварен! Коварен: сердце пропустит удар — и окажешься опутанным змеями, и заглянешь в глаза Горгоны.

Моя же дорога пролегает далеко от ее чертогов, ибо я — вспоминаю, не пересекая черты, и ищу только новое в старом.

*

В то время я пил бордовый полумрак отеля и ждал ее: не запирал дверей, открывал окна, и знал, что она уже близко: нет-нет, да и проскальзывал тонкий силуэт по глади зеркала, на столике появлялись россыпи колец и браслетов, паркет чуть поскрипывал под легкими шагами, и с каждым мгновением, с каждым днем она становилась все ближе, пока не оказалась в моих объятиях.

Я был богаче Креза и счастливее Париса, пока порыв нездешнего осеннего ветра не потревожил перьев на ее шляпке, пока не рванул прочь изумрудную шаль, пока не погасил вокруг нас все лампы… Меня ждала дорога поиска; отель — проросшая из земли колонна, вычурный муравейник, наполненный фальшью. Но я искал, и однажды увидел, когда спускался по калейдоскопу укрытых ковром лестниц, как она идет под руку с другим, таким же, как я, но пока меня увлекало вниз, они — злые цапли! — поднимались вверх…

Пробуждение настигает меня в курильне, среди пустых матрасов и неубранных опиумных трубок, длинных, как бамбуковые стебли. Напротив сидит тусклый щуплый китаец и улыбается. Я смотрю в его раскосые глаза, ловящие отблески незашторенных окон, сквозь которые льётся безжалостно-серый свет.

О эти глаза-рыбы, как с портретов кисти Модильяни, и в них водная гладь и сверкание чешуи, и скользкий тонкий лёд первых морозов. Хрупкие хрусткие листья вморожены в иглы травы, — печальный пейзаж, — сладость ароматов убита холодом.

*

Она кутается в пальто с лисьим воротником, глядит, наклонив голову.

Я знаю, что она рассматривает мой точеный профиль, и знаю, каков я в ее представлении. Но позвольте мне не думать, не вспоминать и не смотреть на эту белую шею, на которой застыли горькие поцелуи духов. Я был бы так рад к ней прикоснуться. Но сначала впиться в эти кроваво-красные губы, а затем позволить страсти прорасти, опутать нас лозою дикого винограда. От этих дивных ягод покалывает язык, от этого вина голова кружи́тся.

На шляпе астры, — я ненавижу астры — и иногда ненавижу ее, потому что потом все зальёт ледяной шёлк расставания, ведь зима, как известно, подвенечный наряд весны, с длинным-длинным шлейфом.

*

Меня выпроваживают, и пустынный город кажется чужим, я не знаю, куда идти. Из открытого окна доносится музыка, кто-то слушает патефон, пусть часы пробили пять утра, холодный воздух кусает за ноги, ударяется в грудь огромной птицей.

И я вижу, из-за опавшего скрипа тяжёлой двери выходит он — такой же, как я: узнаю́ точёный профиль, тонкий силуэт

Он, — подобный мне — вызывается показать дорогу, и не знает, сколько яда в моей покорности, ведь я — августейший, у меня серп и сильные руки, безжалостно-горькое сердце. На его рукаве — отпечаток тонкой напудренной кисти, отвороты пальто перехвачены парой тонких волос, ржавых, длинных, чужих. Он был вор, он был мной, он предатель – и старый знакомый.

Не ищите теперь ни его, ни меня.

И не спрашивайте, где закопана голова.

Притяжение

Она сидит, укрытая полумраком. В золотистом, томном свете лампы хищно поблескивают глаза.

Я — чужак в этом алькове. Я хитрец, я вор, я пришел, чтобы обмануть, чтобы получить то, что не должно и не может принадлежать ни одному мужчине на этом проклятом архипелаге, — каплю ядовитой крови, а с нею — свою долю нездешнего дара, первозданной магии, которая поможет мне украсить свое чело тяжелым царским венцом.

Но это со временем. Позже, позже.

А теперь я, коленопреклоненный, смотрю в эти выразительные глаза, окруженные густыми тенями (это ли игра света?), и в россыпях отблесков, дрожащих на влажных радужках, пытаюсь уловить ответ.

Она делает неуловимое движение рукой: золотые браслеты скользят с едва различимым звоном.

На моих губах — привкус металла.

Я ожидаю.

— Подойди, — говорит она.

В моем рукаве, по-человечески теплое, согретое током моей же крови, притаилось тонкое лезвие, тусклое, жаждущее, стремящееся. Я знаю: стоит мне дрогнуть, и оно обернется против меня. Стоит мне дрогнуть — и моя жизнь останется здесь, угаснет в этих безжалостных объятьях.

Губы цвета гибискуса. Губы цвета развороченной плоти.

Мне нужна всего лишь капля.

Мне бы — украсть, мне бы — насладиться, мне бы — сокрыться.Венец моих мечтаний давит на лоб и дурманит разум.

Я медлю и вместо азарта, вместо алчного стремления к далекой награде чувствую — вожделение.

Белая кожа светится в полумраке, оттененная густым черным бархатом и скользким шелком, текучим и неуловимым, как движение мысли, как непостоянство чувства.

Я покоряюсь. Я подхожу, я преклоняю колени и вжимаюсь в тяжелую белоснежную руку жарким поцелуем раба.

Движение ткани, движение тела, тепло и жажда, сладость и соль, сила и дрожь.

Сплетение чувств.

Выскользнувшее из рукава, лезвие с глухим стуком падает на ковер.

Испитый — в чужих руках, я жду, когда развеется дурман, но он оплетает лишь крепче, прорастает, подчиняет, заставляет льнуть, умолять и просить, срывает с моих истерзанных губ — правду.

Я рассказываю ей все, я клонюсь к ее белой груди, я прикасаюсь к неясному узору вен, в которых бьется моя награда; далекая, жалкая, будто теперь и не моя вовсе.

Она отталкивает меня и смеется.

— Безумец! — И смех ее становится гуще.

— Безумец, — выдыхаю я, чувствуя движение стали, перечеркнувшее горло.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге