68-ой Меридиан
Мыс Желаний
Кружка опять поехала по столу. Самый молодой член торгового судна, радист, Ромка поймал её, подложил под донышко сложенную газету. Через минуту она поехала снова. — Степаныч, она же издевается надо мной. — Ясно дело, дно же мокрое вот и слоняется твой проклятый термоз то влево, то вправо. — Да кружка то сухая. — Значит, просто не любит тебя дурака. Степан,местный кок, сидел у радио приборки на откидном стуле, упёршись ногами в станину, и держал на коленях термос обеими руками. С камбуза его выгнало ещё днём: плиту не включишь, кастрюли летают, одним словом-шторм. За иллюминатором было чёрное непроглядное морское бурление. Волна поднималась выше стекла, зависала и падала с таким звуком, будто на палубу бросали мешки с цементом. Приёмник на столе шипел ровно, по-домашнему. — Слышь, — сказал Ромка. — Какие планы на завтрашнее прибытие? — Не знаю, завтра и посмотрим. — Нет, ты послушай. К утру на рейде, к обеду у причала. А я уже, веришь нет, спать нормально не могу. Ночью лежу, шторма никакого, а меня трясёт. — Мысли о твоем колечке спать не дают? — Ну. — Ромка достал из кармана коробочку, открыл, закрыл. — Скажи, как правильно-то? Я думал, может, в ресторан.Там, знаешь без пафоса, долгих рассуждений, вечер, свечи какие-нибудь. И чтоб когда десерт принесут… — В десерт не клади, паршивая затея. — Да я и не собирался… — Ага, расскажешь... Все кладут. В кино излюбленный прием подсунуть золотишко в десертиу или на дно шампанского, мило конечно, но далеко от истины, ни работает это нихрена. Она ложечкой, хрусть, зуб. Или, самое хреновое, проглотит. Я слышал одну историю… — Какую же? — Не помню всех подробностей. Но кончилось плохо, точно могу сказать, что вместо белого платья, невесту нарядили в чёрное. Ромка засмеялся. — Ты серьёзно? — Вполне. Ой, да не изобретай ты велосипед. Просто на колено встань и скажи. Без этих, без «ну как ты смотришь на то чтобы мы». — А что говорить-то? — «Выходи за меня» и все, уверено, собрав все мужское что в тебе есть, только голос грубее не делай, а то еще за идиота примет. — Не это как-то бонально. — Больше и не надо. Остальное потом наговоришь, когда она «да» скажет, а ты начнёшь нести всякую, привычную для тебя хрень. Ромка помолчал. — Боюсь я этого момента, — сказал он, тяжело вздыхая и нервно крутя коробочку в руках. -Ой боюсь. — Все боятся. — И ты боялся? — Я? — Степан задумался. — Я тогда на неё посмотрел и забыл, что хотел сказать. Стою, молчу. Она через минуту: «Ну ты чего?» Я: «Да ничего». Вот так и поженились. — И как? — Двадцать лет уже вместе. — Он усмехнулся. — Орём иногда, иногда что-то бросает в меня. А я все отшучиваюсь, что ей нужно было мигрировать в Америку и прямой дорогой в питчеры идти. Ромка усмехнулся в ответ. Покрутил коробочку в кармане. — А ты завтра чего? Первым делом. — Сказал же не знаю, баня наверное. — Степан закрыл глаза. — Парилка, веник, чтоб солеь с кожи слезала. Потом пиво, потом ещё пиво. Потом домой. — А Сашка? Степан открыл глаза. Помолчал. — Позвоню, — сказал он. — Сегодня. Нет, завтра. Сначала баня, позже позвоню. Ты не смотри так. — Я не смотрю. — Я ему когда уходил, сказал: привезу настоящий компас. Он гаденыщь глаза закатил. Шестнадцать лет, ему всё не так. Отец идиот, море дыра, компасы для лохов. А я купил. Хороший. Латунный, с крышкой, да если бы сне такой отец привез, я бы радовался до потери пульса. — Привезёшь. Он ныть будет, а потом будет везде тоскать с собой как память. — Ага, — сказал Степан. — Размечтался. Но улыбнулся. Судно вдруг вздрогнуло. Не качнулось, как на волне, а именно вздрогнуло: коротким, сильным ударом снизу, будто в днище саданули кулаком. Термос подпрыгнул у Степана на коленях. Приёмник взвизгнул и снова зашипел. — Это что было? — спросил Ромка. — Мегалодон, Ром, ну мне откуда знать волна наверное. — Это не волна. — Тогда, это была очень большая волна. Дверь распахнулась, и в рубку вместе с водой и холодом вкатился Ермаков Генадий Павлович,боцман судна, старый закоренелый моряк лет пятидесяти, в оранжевой робе, с лицом человека, которому пена морская стала роднее, чем земля под ногами. Он окинул их взглядом, и губы его чуть шевельнулись, будто он что-то прикидывал. — Двое главных бздельников, — буркнул он. — Ладно. — Ермак Палыч! — Ромка сделал самое честное лицо, на какое был способен. — Опять без дела сидите. У меня люди на палубе значит, каждый сантимсетр крепят, а вы тут языками чешете.Да я даже механиков дернул. — Мы не зря языками чешем, Палыч. Мы про будущую свадьбу говорим. — Чью? — Мою. Будущую.-Смущенный буд-то школьник поцеловавший впервый раз девченку, ответил радист. Ермаков молчал секунды три. Вода стекала с рукава на пол. — Без речей, — сказал он наконец. — Встал на колено, кольцо показал, рот закрыл. Остальное она сама скажет. Я как-то речь готовил.Целых две страницы. Ну и что же, черт ее дери, не помогло. В итоге развод и высасывющие все содержимое моего кошелька алименты. — Умеете вы конечно поддержать, товарищь Боцман, — сказал Ромка, закатывая глаза. — Поддержка у меня только одна, — буркнул Ермаков, — по шее. Действенно,а главное без очереди. — Палыч, не надо, невеста потом не признает. — Признает,признает.-С ухмылкой ответил боцман поправляя свои седые усы с тобачным оерасом.- Такого бездельника как ты, иногда только затрещина на ноги и ставит. — Он не бздельник, а романтик, — вступился Степан. — Это болезнь такая, лечится женитьбой. Ермаков косо окинул сыоим свербящим пронзительным взглядом кока. — Понял. Молчу, Палыч. Над дверью щёлкнуло, зашипело, и сквозь треск динамика пробился ровный, неторопливый голос. Голос человека, который за сорок лет в море научился не повышать тона, даже когда по стеклу бьёт вода.А именно голос, капита судна. — Радио, мостик. Ромка подскочил, как школьник, которого застукали на уроке за списыванием, и чуть не опрокинул кружку. — На связи, Виктор Андреевич! — Доклад порту ушёл? — Ушёл. Ещё и привет передал. — Передай ещё раз. Экипаж в полном составе. Идём домой. — Есть. Приёмник на столе вдруг перестал шипеть. Не сломался, не щёлкнул, а именно перестал, как перестаёт дышать человек, которому зажали рот. И в этой тишине Ромка услышал то, чего не слышал уже четыре месяца: ничего. Кружка, ползавшая по столу весь вечер, замерла. Даже волны за стеклом будто притихли и затаились, как зверь перед прыжком на свою добычу. — Палыч… — начал он. Корабль подпрыгнул. Не качнулся, не нырнул, как положено в шторм. Подпрыгнул, как монетка, подброшенная снизу большим пальцем. Пол ушёл из-под ног так резко, что желудок остался где-то под потолком, и целое мгновение, длинное, как вдох, все трое висели в воздухе вместе с кружкой, с газетой и с термосом. А потом их вмяло в пол, и воздух выбило из лёгких вместе с остатками слов. И иллюминатор вспыхнул. Не белым, как вспыхивает обычная молния, на долю секунды, чтобы тут же погаснуть и оставить в глазах чёрные пятна. Фиолетовым заревом, пестрящим средь свинцовых туч. Цвета которого нет в радуге и которого глаз не знает и вряд ли увидит еще раз. Он не мигнул и не погас. Он встал в стекле неподвижно, как трещина, как шрам, проведённый по небу, и в рубку хлынул свет, густой, тяжёлый, холодный, и всё вокруг стало чужим. Руки Степана, вцепившиеся в термос, сделались руками покойника. У Ромки на ладони проступили вены, тёмные, как корни. Тени вытянулись к иллюминатору, будто их потянули за ноги, и лица у всех троих стали одинаковыми: восковыми, плоскими, нарисованными. Ермаков стоял ближе всех к стеклу. Он не повернулся и не вскрикнул, а именно дёрнулся, как от вспышки фотоаппарата: резко отвёл лицо и зажмурился. Сначала все трое решил, что у них просто звенит в ушах, тонкий комариный писк на самой границе слуха. Потом писк стал громче, перейдя в совершенно иной глубокий, разрезающий пространство своей объемностью звук. На что это было похоже? Да пожалуй ни на что. Мозг, как плохой переводчик, лихорадочно перебирал знакомое: циркулярка, визг тормозов, сирена, разбитое стекло , и ничего не подходило. Высокий, тонкий, бесконечный, без начала и без конца, будто кто-то огромный и неторопливый вёл гигантским ножом по туго натянутому полотнищу мира, и полотнище кричало от раздирающей боли. Он не слышался ушами. Он шёл сквозь них, через череп, через зубы, ломил в пломбах, сверлил переносицу, выпирал глаза изнутри. Стекло иллюминатора загудело в унисон и покрылось тонкой белой нитью трещины. Чай в кружке задрожал мелкой рябью и пошёл кольцами, как от удара, которого не было. Приёмник взвизгнул и захлебнулся. Ромка закричал и не услышал собственного крика. Он увидел, как Степан упал на колени и зажал уши ладонями, рот открыт так широко, что видно было горло, но голоса не было. Был только звук, один на всех, заменивший собой всё. Ладони не помогали: звук шёл сквозь них, как свет сквозь веки. Что-то тёплое потекло у Ромки из носа. Он вытер, посмотрел: кровь, этот рокот режет не воздух, а его самого, по линии, ровно, без боли, и сейчас он развалится на два аккуратных куска, и никто даже не заметит. Время растянулось. Секунда стала минутой, минута вечностью. Он подумал о Кате, и мысль, тонкая, тёплая, пролетела сквозь звук, как птица сквозь небесную даль, и пропала. А потом свет погас. Звук оборвался, будто нож дошёл до края. И стало тихо, так тихо, как не бывает в море. Приёмник молчал. Даже шипения не было. Первым поднялся Ермаков. Постоял, держась за переборку, будто проверяя, держит ли она. Из уха у него тонкой струйкой текла кровь. — Раз, — хрипло сказал он. — Два. Три. — Обвёл рубку взглядом и кивнул. — Живы. Пошли. Посмотрим на остальных.
Боцман остановился у двери и положил ладонь на холодную стальную ручку, но поворачивать её не стал. Он стоял так долго, что Ромка успел разглядеть, как на его седых усах, пропахших табаком и солью, дрожит единственная капля пота, а под ухом, там, где ещё не засохла кровь, часто и неровно бьётся жилка, совсем не по-боцмански. В ушах у каждого из них всё ещё стоял тонкий пронзительный звон, и голос Ермакова долетал глухо, словно из-под воды.
— Слушайте меня, оба, — сказал он, не оборачиваясь. — Выйдем, смотрите вниз. Под ноги смотрите, на палубу, на ботинки, на свои руки, мне без разницы. Вверх не смотреть. Ни разу. Ни краем глаза, слышите?
— А что там? — спросил Ромка. Голос вышел чужой, тоненький, как у мальчишки.
— Не знаю.
— Палыч, ты что-то видел.
— Ничего я не видел. — Ермаков всё-таки повернул голову, и в его глазах мелькнуло то, чего Ромка не замечал там за все четыре месяца: старый, ледяной, давно знакомый страх. — Меньше знаешь, Ромка, крепче спишь. Вниз смотри. Вниз.
Ермаков достал из ящика у двери три бушлата, два швырнул им, третий накинул на плечи и, выдохнув, как перед прыжком в ледяную воду, толкнул дверь.
Холод ударил первым.
Не тот, к которому они привыкли за долгие месяцы в море, сырой, ветреный, лезущий за шиворот мокрыми пальцами. Этот был сухой, звонкий, чистый, как битое стекло, и вошёл в лёгкие так глубоко и остро, что все трое разом закашлялись. Пар изо ртов повалил густой, белый, плотный. Ещё минуту назад они стояли у берегов Камчатки, на палубе было градусов пять тепла и хлестал дождь. Минуту назад. Ромка повторил это про себя по слогам, ми-ну-ту на-зад, и всё равно не сумел поверить.
Следом пришла тишина.
Она оказалась страшнее холода. Шторм не утих, как утихает любой шторм, постепенно, с ворчанием, огрызаясь последними волнами. Его просто не стало, будто чья-то огромная рука вынула его из мира вместе с корнями. Ни ветра, ни рёва, ни привычного скрипа снастей, ни хлопанья брезента. Судно стояло ровно и неподвижно, как мебель в пустом доме, и тело, четыре месяца привыкавшее к качке, не понимало, куда она делась, желудок скручивало тошнотой от этой чужой, неживой устойчивости. Звон в ушах не стихал. Даже собственное дыхание доходило до Ромки как сквозь вату.
Они шли вдоль борта, глядя себе под ноги, как велел боцман. Палуба была белой. Не мокрой и блестящей, какой бывает палуба после шторма, а покрытой тонкой ледяной коркой, поверх которой лежал иней, ровный, нетронутый, как скатерть в парадной горнице. Ботинки оставляли в нём чёрные следы, и каждый шаг хрустел так оглушительно, что Ромка вздрагивал: хруст был единственным звуком на всём свете, и производили его они сами.
Сияние они заметили не сразу. Оно не лежало пятнами, как лежит свет от фонаря, а падало сверху, ровное, холодное, безжалостное, и иней под ногами отливал бледной, нездоровой сиренью, словно молоко, в которое капнули чернил. Тени от лебёдки и люков вытянулись вкось, не от какого-то источника, а будто их тянуло к чему-то над головой. Ромка чувствовал это сияние затылком. Не как тепло, а как давление, плотное и ледяное, как чужой взгляд в спину в пустом помещении. До зуда, до слёз ему захотелось запрокинуть голову, хоть на миг, одним глазком взглянуть, что там пылает средь свинцовых туч, и он вцепился взглядом в собственные ботинки и держал, держал, пока не заныли скулы.
Это угар, думал он. Дизель, вентиляция, что-то с вентиляцией. От угара бывают видения. Он строил это объяснение старательно, по кирпичику, и каждый кирпичик был прочным и разумным, и каждый рассыпался, потому что от угара не бывает инея.
— Васильич?
Это сказал не он. Это сказал кто-то у него во рту.
Люди стояли вдоль борта, у люков, у лебёдки, там, где их застал звук. Матросы в оранжевых робах, те самые, что вышли крепить груз под ветер и воду, люди, с которыми он четыре месяца ел из одного котла. Они стояли очень прямо и очень тихо, и у каждого голова была запрокинута назад так далеко, как живой человек без боли не запрокинет. Рты были приоткрыты, как у тех, кто собирался закричать и не успел. На лицах застыло выражение, у которого у Ромки не нашлось названия. Не ужас: ужас он бы узнал. Скорее оно напоминало лицо человека, всю жизнь смотревшего в потолок, которого вдруг вывели на улицу, и узрел он небесную гладь.
Глаза были открыты. Не закатились, не остекленели, а именно открыты, широко, жадно, и зрачки раздулись так, что радужки не осталось, и в каждом чёрном зрачке стояла одна и та же крохотная фиолетовая точка, неподвижная, как булавочный укол, одинаковая у всех. Ромка не стал смотреть, что она отражает. Он смотрел на снег на их ресницах. Снег лежал и не таял, и это почему-то оказалось невыносимее всего остального. Потому что они дышали. Он видел, как редко-редко, раз в полминуты, из ртов поднимается белое облачко, будто эти люди забывали, что надо дышать.
Лицо Ермакова в этом свете было лицом утопленника, сиреневым и мёртвым. Только седые усы шевелились: он считал. Вслух, ровно, как считал всегда, палец двигался по стоявшим, по сидящим, по лежащим: раз, два, три… Голос не дрожал. Дрожала только рука, и Ромка смотрел на неё, потому что больше смотреть было не на что.
— Господи, — прошептал Степан. — Господи, да что ж это…
— Васильич, — повторил Ромка и подошёл.
Коренастый, из Находки, с рыжими усами. Вчера, вчера! они играли в нарды, и Ромка проиграл три партии подряд, а Васильич хохотал, шлёпал костяшками и называл его «Искрой, которая не горит». Ромка взял его за рукав. Ткань была ледяной, но под ней рука оказалась тёплой, как у живого, и твёрдой, как дерево, и не вздрогнула от прикосновения. Губы Васильича шевелились. Не складывая слов. Он будто пробовал что-то на вкус, снова и снова, как рыба на льду.
— Ромка, — тихо сказал Ермаков. — Не трогай.
— Он живой.
— Знаю.
— Палыч, он живой, он тут, ему надо…
— Ромка. — Голос у Ермакова был ровный и страшный. — Отойди.
Он отошёл. Ноги слушались плохо, будто он шёл по дну. Метрах в трёх молодой матрос стоял на коленях и смеялся. Негромко, мерно, беззлобно, как смеются над хорошим анекдотом, рассказанным в сотый раз. Смех был таким обыкновенным, что Ромка на секунду поверил: сейчас парень обернётся, утрёт слёзы, скажет «ну вы даёте», и всё кончится. Парень не обернулся. Он продолжал смеяться, и с подбородка у него тянулась нитка слюны, замерзающая на лету.
Дальше, у лебёдки, сидел кто-то, скрестив ноги, и водил пальцем по инею. Одну и ту же фигуру, снова и снова, всё глубже, пока палец не стёрся до красного, а он всё водил. Ромка поймал краем глаза очертания: круг, и что-то из линий, и… нет. Он дёрнул взгляд в сторону так резко, что заломило шею. Не смотри. Просто не смотри.
Были и те, кто лежал. На спине, лицом вверх. Эти не смеялись и не раскачивались. Глаза у них были открыты точно так же, как у стоявших, только в них больше никого не было, и снег ложился на зрачки, а они не моргали.
Ромка почувствовал, как внутри что-то медленно оседает, как муть в стакане. Мысли исчезли. Остались только тело и ужас, леденящий, липкий, от которого немеют пальцы: сердце колотилось в горле, во рту стоял вкус железа, руки были чужие, а кольцо в кармане вдруг налилось тяжестью, как камень. Ему захотелось выбросить его за борт, потому что оно было из той жизни, а та жизнь осталась позади, ми-ну-ту на-зад, и никто его не предупредил.
— Не смотри, — сказал рядом Ермаков. Не ему. Себе, наверное. — Вниз. Смотри вниз.
На одиннадцати он сбился. Тот, кого он уже сосчитал, вдруг медленно повернулся и пошёл к борту, на негнущихся ногах, с запрокинутой головой, и Ермаков потерял счёт. Он стоял, шевеля губами, и не начинал заново.
— Док..— сказал он наконец. — Где Док?
Дока нашли у фальшборта. Судовой врач лежал на боку, поджав колени к подбородку, и его трясло мелко, часто, всем телом, так что слышно было, как стучат зубы. Изо рта шла пена, розоватая в уголках. Глаза закатились. Он что-то бормотал быстро, захлёбываясь, без пауз, и Ромка шагнул, наклонился, чтобы разобрать, и Ермаков рванул его за ворот так, что воротник врезался в горло.
— Не слушай!
— Да он же…
— Я сказал, не слушай. — Ермаков повернулся к Степану, и в голосе его впервые за всё это время прорезалось что-то живое, грубое, настоящее. — Климов! За ноги его! В лазарет! За ноги, не за голову! И в глаза не смотри, слышишь?
Степан поставил термос. Впервые за весь вечер. Нагнулся и опустил его на бухту каната, бережно, как ставят что-то хрупкое. Взял Дока за щиколотки. Ромка отчего-то запомнил, что ботинок на левой ноге у Дока расшнурован и шнурок волочится по инею.
Сам он остался стоять. Смотрел вниз, на свои ботинки. Они были мокрые, и вода на них прямо на глазах схватывалась льдом, тоненькой скорлупкой, которая потрескивала. Дыши, говорил он себе. Вдох. Выдох. Вдох. Катя. Двадцать седьмое. К утру на рейде. Он повторял это как молитву, которой не знал.
Потом, краем глаза, поверх борта, на самом краю того, что ему было позволено видеть, он заметил на горизонте белую полосу. Ровную, будто по линейке проведённую. Не море. Не небо. Что-то между. Над этой полосой, у самого края, лежал тот же сиреневый отсвет, словно небо в этом месте не зажило и до сих пор кровит светом. Чёрная мёртвая вода держала его отражение, и Ромка успел поймать дрожащее пятно, прежде чем рванул взгляд прочь. Потом оно ещё долго плавало у него перед глазами, стоило их закрыть.
— Палыч, — сказал он. Голос сломался на середине. — Там земля.
Ермаков не повернул головы.
— Значит, не открытое море, — сказал он. — Ромка. В рубку. Дай эфир. Всё, что есть. Всё, что сможешь.
— Что передавать?
— Что мы живы. — Ермаков помолчал. — И что нас осталось мало.
Ромка кивнул. Пошёл назад, глядя только под ноги, шаг, хруст, шаг, хруст, и не сразу понял, что считает вслух.
В рубке Ромка работал по списку. Список этот сидел у него в голове ещё с училища, каждая строчка была вбита в память до рефлекса, и он шёл по нему, как идут по перилам в кромешной темноте, цепляясь за каждую ступень и не позволяя себе думать, что будет, если перила кончатся.
Передатчик. Средние волны, канал две тысячи сто восемьдесят два. Включить. Подать тревожный сигнал. Выдержать паузу. Потом голосом, чётким, ровным, как учили:
— Мэйдэй, мэйдэй, мэйдэй. Всем, всем, всем. Говорит…
И запнулся, потому что не знал, чем закончить фразу. Говорит судно. Находится в… Где?
Он повернулся к экрану навигатора. Экран работал, и это было хуже всего: цифры стояли спокойные, чёткие, зелёные, как ни в чём не бывало. Семьдесят три градуса двадцать минут северной широты. Пятьдесят пять тридцать восточной долготы. Ромка не поверил, схватил бумажную карту, разложил на столе, и руки, непослушные, дрожащие, дважды промахнулись мимо нужной клетки. Потом он повёл пальцем от Камчатки через всю Евразию, через тысячи километров тайги, тундры и гор, пока палец не упёрся в Карское море, в длинный, изогнутый, как кривой нож, остров.
Новая Земля... Шестьдесят восьмой меридиан...Мыс Желания...
Он смотрел на него так долго, что буквы поплыли и начали резать глаза. Потом взял микрофон, и голос прозвучал хрипло, не по-своему.
— Мэйдэй. Судно в беде. Координаты семьдесят шесть пятьдесят семь северной, шестьдесят восемь тридцать три восточной. Мыс Желания, в двух сотнях метров от берега. Экипаж… — Он сглотнул. — Нас мало. Нужна помощь. Повторяю…
Приёмник молчал. Не шипел, не потрескивал, не отзывался даже далёким писком помех, а молчал глухо и тяжело, как молчит камень на дне озера. Ромка нажал кнопку аварийного буя, на пульте загорелся зелёный огонёк, и больше ничего не произошло. Ни подтверждения, ни ответа, ни далёкого голоса диспетчера. Он повторил вызов. Потом на другой частоте. Потом на третьей. В иллюминаторе, перечёркнутом тонкой белой нитью трещины, всё ещё стыло неровное сиреневое зарево, и он не поднимал головы, не смотрел, только чувствовал его на затылке, как холодную ладонь.
Через час голос у него сел. Через два он говорил шёпотом. Он всё равно говорил, повторяя одни и те же слова, как заведённый, потому что остановиться значило остаться в этой тишине совсем одному.
* * *
В лазарете пахло спиртом, мокрой шерстью и чем-то сладковатым, больничным.
Степан сидел на краю койки и держал Дока за руку. Дока привязали ремнями поперёк груди и колен, не для того, чтобы мучить, а чтобы он не разбил голову о переборку: его била дрожь, не затихающая, волнами, словно сквозь тело пропускали ток. Лицо у врача стало серым, мокрым, измождённым, глаза бегали, ни за что не цепляясь, а губы всё время шевелились, шепча что-то быстрое, неразборчивое.
Ермаков стоял у двери. Он только что вернулся с обхода и даже бушлата не снял, и по тому, как он держал плечи, Степан понял: хорошего ждать не приходится.
— Двадцать шесть, — произнёс он тихо, не Степану, а куда-то в пол. — Мостик: капитан, штурман, рулевой. Сидят в креслах, дышат ровно, глаза открыты. Виктор Андреевич… — Он замолчал, потёр седые усы, и в этом жесте было что-то беспомощное, чего Степан у него никогда не видел. — Я его звал. Три раза. Он не слышит. Смотрит в потолок и не слышит.
— А остальные?
— В кубриках кто как. Одни спят, и не добудишься. Другие не спят, и лучше бы спали. — Ермаков помолчал. — Двое уже не дышат. Я проверил.
— И что с ними будет?
— К утру будут как эти. Или как Васильич. — Ермаков повернул голову, и в тусклом свете лазаретной лампы его глаза показались Степану глазами очень старого человека. — Ты, Климов, не спрашивай, чего я не знаю.
В углу, на ящике с бинтами, сидел механик. Лыков. Невысокий, жилистый, лет тридцати восьми, с въевшимся в кожу рук мазутом, который не брало никакое мыло. Ермаков привёл его сам, снизу, из машинного отделения, где нашёл его забившимся между дизелем и переборкой, с ладонью, прижатой к железу, как прикладывают руку ко лбу больного ребёнка, проверяя жар. Лыков не сопротивлялся. Он вообще не двигался, только дрожал мелко-мелко, и губы его иногда шевелились без звука. Его посадили в угол, укутали в одеяло, и он сидел, глядя в пол между своими стоптанными ботинками, и казалось, что слушает что-то, чего остальным не слышно.
— Степаныч, — вдруг сказал Док.
Голос был тонкий, мокрый, совсем не его. Степан наклонился.
— Тут я, Док. Лежи.
— Степаныч, я не могу закрыть глаза. — Док задышал часто, судорожно, как загнанная лошадь. — Закрою, а оно там. Опять там.
— Тише, тише. Не надо.
— Это была рука. — Голос у него сорвался и пошёл вверх, дрожа. — Нет, не рука. Но рука, понимаешь, пальцы, пять, каждый как мачта, как весь наш рангоут, только они гнулись, медленно, как водоросли в воде. Из неба. Там была дыра, свет, фиолетовый, а за светом темнота, такая, что в ней ни дна, ни края, и оттуда они тянулись, и шторм перед ними расступился. Как дым. Как будто его никогда и не было. И голос, черт... Голос этот голос, он свербит, сверлит, грызет , режет. Голос. Голос.
— Док, — глухо сказал Ермаков от двери. — Замолчи.
— Я видел ноготь! — закричал Док, и крик сорвался на визг, на захлёбывающийся, детский плач. — На нём отражалось море! Наше море! И мы там были, маленькие, корабль как зёрнышко, как крошка на столе! — Он заплакал, быстро, некрасиво, всем лицом, и слёзы смешивались с розовой пеной у рта. — А на ладони линии. Как у людей. И они двигались, Степаныч, они двигались, как реки, как…
Ермаков в два шага оказался у койки, схватил Степана за плечи и попытался прижать ладони к его ушам.
— Степан, не слушай! Слышишь? Не слушай!
— Пусти, Палыч. — Степан вывернулся и сам удивился, откуда в нём взялась такая сила. — Пусти! Он умирает, он сказать хочет, а мы что, уши заткнём? Не по-людски это!
— Оно нас не хотело. — Док всхлипывал, глотал слова, захлёбывался ими. — Понимаешь? Оно искало своё, а нас просто задело. Взяло двумя пальцами, как горошину берут, подержало, повертело и переложило. И когда опускало… когда опускало… — Голос стал совсем тихим, детским, шепчущим. — Оно провело. По корпусу. Снизу, пальцем, по железу. Я слышал, как наш корабль пел. Как пила. Как струна, по которой…
В углу скрипнул ящик.
— Провело, — выдохнул Док. — Провело…
Лыков встал. Он не закричал. Он коротко, по-звериному зарычал и в два прыжка оказался у койки, и в руке у него был нож, обыкновенный, рабочий, которым режут трос и вскрывают банки, и Степан даже не успел понять, откуда он его достал. Нож вошёл Доку в грудь. Потом ещё раз. И ещё. Лыков бил не рукой, а всем телом, с каждым ударом наваливаясь, и рычание его превратилось в вой, в одно сплошное рваное слово:
— Заткнись! Заткнись! Заткнись!
— Провело… — шептал Док. Ремни держали его, он не мог ни отвернуться, ни закрыться, и с каждым ударом голос слабел, но губы продолжали шевелиться. — Провело… провело…
Степан бросился на механика, вцепился в локоть и получил в скулу так, что в глазах потемнело и колени подогнулись. Ермаков подоспел вторым, обхватил Лыкова сзади, стальной хваткой выкрутил ему руку, нож упал на пол и звякнул, и механик обмяк, повис в его руках, как мокрая тряпка.
Док ещё шевелил губами.
— Провело, — сказал он беззвучно. — Провело...
Потом перестал.
Тишина наступила такая плотная, что было слышно, как что-то капает с края койки на пол, мерно, тяжело, капля за каплей.
Ермаков опустил механика на пол. Лыков лёг на бок, подтянул колени к груди и закрыл лицо ладонями.
— Заткнись, — шептал он в ладони, раскачиваясь. — Заткнись.!Заткнись...! Заткнись!!! Степан так и не отпустил руку врача. Она была ещё тёплой, и пальцы чуть заметно подрагивали в его ладони, и он всё сжимал её, будто мог удержать, будто если не отпустит, то и Док не уйдёт. Рукав у него был мокрый и тёплый до самого локтя.
Ермаков поднял нож, вытер лезвие о штанину и убрал в карман бушлата.
— Раз, — сказал он тихо. — Два. Три. — Он поднял глаза к потолку, туда, где наверху, в рубке, не умолкал хриплый, надтреснутый голос радиста, всё повторявший и повторявший одни и те же слова. — Четыре.
Он выпрямился, и Степан впервые увидел, что у него дрожат руки.
— Утром, — сказал Ермаков. — Утром решим, что с ними.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
